Евдокия мяла платок. Она собирала его в горсть, стискивала влажный батистовый комок, будто бы он был виновен во всех сегодняшних неприятностях. И опомнившись, руку разжимала.

Выдыхала.

Вдыхала.

Злилась на корсет, который с каждой секундой все сильней стискивал тело, на нижние рубашки, ставшие вдруг жесткими, на платье… на себя, дуру ряженую.

Княгиня Вевельская… будущая… а разоралась, что торговка на рынке… и то, иные торговки себя приличней ведут. И накатывала странная тоска, до глаз слепых, до слез, готовых пролиться по взмаху ресниц. И сидела Евдокия, не моргая, к окну отвернувшись.

Лихо молчал.

А Себастьян ерзал, но стоило открыть рот, как тотчас замолкал, прикусывал палец.

Что оставалось?

В окно глядеть, на луну круглую, сытую… на мостовую, светом лунным залитую, на дома и дерева, которые стояли, подернутые будто бы туманом… и от тумана этого вновь глаза резало.

Что с нею?

Неужто так обидно было услышать от Богуславы… та ничего не сказала… ничего такого, что Евдокия вспомнила бы.

И уронив платочек, Евдокия стиснула виски ладонями. Надобно вспомнить…

Был Себастьян.

И беседа в парке… и возвращение в дом… кажется, тогда она о Лихославе беспокоилась… о том, где был… а Себастьян обещал, что братца найдет… и ведь нашел, да в таком виде… почему‑то вид этот вызывал глухое раздражение.

Одежда явно с чужого плеча, так еще и грязная. Сам встрепанный, хмурый, забился в угол и руки на груди скрестил, словно от нее, Евдокии, защищается. И глаза отливают характерною волчьей желтизной… и сесть бы рядом, прижаться, обнять, чтобы и его страхи ушли, и собственные, да только не время.

Не место.

— Знаете, давненько мне на похоронах бывать не доводилось… — Себастьянов хвост пощелкивал по дверце экипажа, и звук, надо сказать, получался преомерзительный. — Но помнится мне, что и там оно как‑то все веселей… покойничек лежит, люди празднуют.

— Бес, давай… потом…

— Лишек, да куда уж еще потомей?

Экипаж остановился.

— Потом, — повторил Лихо, и как‑то так нехорошо… вроде и негромко произнес, но Евдокия похолодела.

— Что ж… потом так потом… Евушка, радость моя, а скажи‑ка мне, с какой это вдруг напасти ты в Богуславу стрелять удумала. Нет, я понимаю распрекрасно, что она и святого до ручки доведет, но ты мне прежде казалась девицей сдержанной, разумной даже…

— Потом, — в третий раз произнес Лихо и руку протянул. — Идем. Ей надо отдохнуть.

— Я… не знаю.

Пальцы у Лихослава были ледяными.

— Не помню… я не помню, что она мне сказала. Просто вдруг очнулась… а в руках револьвер… и кажется, я выстрелила, — Евдокия произнесла то, о чем и подумать боялась.

Стреляла.

Едва не застрелила… и еще бы немного…

— Ева, — Лихо сел рядом. — Все хорошо…

— Плохо, — она покачала головой. — Все очень плохо… я… я действительно ведь не помню, что произошло…

— Как знакомо.

— Бес!

— Что? — Себастьян подался вперед и платочек протянул, наверное, тот самый, Евдокиин, измятый до крайности. — Я лишь пытаюсь сказать, что как‑то странно, когда два вполне адекватных человека вдруг разом начинают страдать провалами в памяти… в гости бы вам наведаться… к знающему человеку.

Евдокия покачала головой.

Нервы.

И только…

— Ева, он дело говорит… отправляйся, — Лихо держал крепко, и гладил по плечу, и от этого становилось только хуже.

— Нет! Я… — от одной мысли, что надобно куда‑то отправляться, становилось дурно. И дурнота подкатывала к горлу, еще немного и Евдокию стошнит.

Она представила, как ее выворачивает…

На бархат обивки.

На кожаные сиденья… на белый некогда костюм Себастьяна и туфли его, заляпанные бурой грязью…

— Нет! — она вскочила, но упала бы, если бы не Лихо. — Не сегодня! Завтра… я обещаю, что завтра… куда хотите… а сегодня мне отдохнуть надо.

Евдокия уцепилась за эту спасительную мысль.

Ей надо отдохнуть.

И все пройдет.

Конечно, пройдет… она ведь женщина, в конце‑то концов… с ней случаются недомогания… и волнения… и все то, что происходит обычно с женщинами.

Евдокия выбралась из кареты, вцепилась в мужа, силясь справится и с дурнотой, которая и не думала отступать, и с головной болью. И с раздражением.

— Лихо, ты же понимаешь, что это ненормально, — Себастьян не остался в экипаже.

Видеть его было неприятно.

И Евдокия отвернулась.

— Уйди, — попросил Лихо. — Пожалуйста… я все понимаю, но не сейчас. Ладно?

Не сейчас.

Правильно.

Потом. Завтра или позже… послезавтра… в конце концов, что страшного случилось? Ничего… Евдокии отдохнуть надобно, поспать… сон от всего спасает.

— Пойдем, — попросила она мужа. — Пожалуйста…

И он согласился.

На руки подхватил, а Евдокия и забыла, до чего он сильный. И пахнет от него свежескошенной травой, и еще солнцем, деревом горячим… а в руках уютно, спокойно, что в колыбели.

Колыбель и есть.

Из нее Евдокия не желает выбираться.

— Не уходи, — просит она, обнимая его за шею. Пальцы соскальзывают с холодной полосы ошейника, которого не должно бы быть, но он есть.

Неправильно как.

— Не уйду, конечно, — Лихослав касается холодными губами виска. — Куда мне от тебя?

— Жалеешь?

— О чем?

— О том, что женился на мне…

Пусть скажет правду. Или солжет. Евдокия не знала сама, чего ей хотелось больше. Наверное, не следовало спрашивать о таком… надо было просто сидеть, слушать его дыхание, мечтать… мечтать ведь легко… придумать себе жизнь, которая длинная — длинная и счастливая, чтобы каждый день и по — своему.

Как в сказке.

— Нет, — он вытянул из волос шпильку. И вторую… и третью. Лихослав вынимал их осторожно, но у Евдокии было такое чувство, будто бы шпильки эти вытягивали прямо из головы.

Она терпела.

И все одно застонала.

— Себастьян сказал, что я меняюсь…

— Все меняются.

И еще одна… к ней прилип светлый волос, обвил шпильку тонкой змейкой…

— Я к худшему.

— Бес говорит, не думая…

— Неправда. Это только кажется, что не думая. А на самом деле… он умеет думать… и думает… и когда говорит, то всегда очень точно… я хотела быть как они, но у меня не выйдет.

— К счастью.

Шпилек в прическе больше не осталось, и голова сделалась легкой, чужой. Лихослав разбирал волосы по прядям, и каждую пропускал меж пальцев.

— Почему ты не сказал…

— О чем?

— О том, что тебе плохо…

— Думал, получится перетерпеть… и получалось… тебе надо уехать.

— Куда?

— Не знаю… к матери? Тебя ведь приглашали в гости…

— О да… Приглашали, только все равно подозреваю, что мне особо не обрадуются…

— Кто?

— Эльфы.

— Какое тебе дело до эльфов? — он вытягивал прядь за прядью, и становилось легче. Отступила дурнота, и слезы ушли, и страх непонятный.

Раздражение.

— Не знаю. Никакого, наверное… и мы можем вместе отправиться.

Лихослав покачал головой.

— Не поедешь?

— Извини, Евушка, но… ты права, Бес иногда говорит такие вещи, о которых сам думать не хочешь. И не будешь. Я должен во всем разобраться.

Он разжал руки.

— Как ты?

— Лучше.

— Хорошо… я велю, чтобы молока горячего принесли. Хочешь?

И Евдокия поняла, что не просто хочет, она умрет, если немедля не получит кружку горячего молока с медом.

— С медом…

— Липовым?

— Конечно… молоко если пить, то только с липовым… и… и еще хлеба… с солью.

Лихо кивнул, но уходить не спешил, встал на колени, собрал шпильки, подкинул их на ладони.

— Евушка, скажи, а где ты их взяла?

Смотреть на шпильки было неприятно, Евдокия пыталась вспомнить, но почему‑то не могла…

— Там… наверное… в шкатулке.

— В шкатулке, значит… и шкатулка…

Стоит на столике, глянцевая, нарядная.

— Евушка… ты переживешь день — другой без шпилек? И без шкатулки твоей?

Переживет.

— Думаешь, что…

— Думаю, — согласился Лихослав. — Ты и вправду вела себя немного…

— Странно?

— Да. Я бы сказал, пугающе странно, — он поднялся и вновь коснулся волос. — Ложись. Я упакую, пускай Себастьян взглянет. А к ведьмаку мы и вправду завтра сходим, ладно?

Да.

Завтра. Утром. Утро уже близко, и когда наступит, то все наладится.

— Я скоро, — пообещал Лихослав.

И ушел.

Сонная горничная помогла снять платье, и корсет расшнуровала, помогла избавиться от влажной, пропотевшей рубашки. Она зевала и терла глаза…

…молока принесла горячего, с медом.

Горбушку ржаного хлеба, густо посыпанную солью. И Евдокия, сидя на кровати, собирала крупные крупицы, клала под язык, закрывала глаза…

…шпильки…

…шпильки в волосы, мелочь из тех, дамских, которых у любой девицы множество…

…и если бы прокляты были, сразу стало бы плохо… или нет?

…отсроченное проклятье…

…или не проклятье, но заклятье на помутившийся разум…

…Евдокия слышала…

Она допила молоко, и забралась в постель, на душноватую, но такую уютную перину, накрылась пуховым одеялом… Лихо вернется… скоро совсем вернется… а она, Евдокия, поспит… или нет, не будет спать, но лишь полежит с закрытыми глазами.

Недолго.

Всего секунду… или две… и сон был ярким, с липовым ароматом, с гудением ветра в ветвях вековых деревьев, с небом, расшитым серебряной нитью, а оттого неправдоподобно ярким. И глядеть на такое было больно, потому Евдокия глядела под ноги.

На поля первоцветов.

Одуванчики золотыми монетами по траве рассыпаны… и желтые яркие пятна куриной слепоты…

— Осторожней, — сказал кто‑то, стоявший за спиной, — не трогай эти цветы, если хочешь видеть.

— Что видеть?

Ветер крепчал, еще немного, и повалит деревья, или же подхватит Евдокию, будто бы она пушинка, понесет за тридевять земель да во дворец к королевичу, чтоб как в сказке. От этакой фантазии самой смешно стало: на кой Евдокии королевич, когда у нее Лихо имеется?

— Не забывай об этом, — велел тот же голос, и Евдокия обернулась.

Никого?

— Не забывай…

— Не забуду, — пообещала она, разжимая кулак, и ветер подхватил глянцевые лепестки курослепа, поднял, закружил в вихре — танце… когда она сорвать успела‑то?

Шпильки жгли ладонь.

А с виду обыкновенные, тоненькие, легонькие. С синими головками из аквамарина, да только в лунном свете камень глядится почти черным.

Но ведь жгут.

И острые… тянет потрогать, да только Лихо знает, сколь опасно поддаваться таким вот желаниям. И шпильки ссыпает на стол.

Наклоняется.

Вдыхает запах…

Металл. И волос… Евдокиины волосы пахнут по — особенному, жасмином и еще сухими осенними листьями. Медом — самую малость. Молоком. Хлебом.

Нет, не то ему…

…запахи сползали один за другим.

Снова металл.

И на сей раз тяжелая вонь, каковая бывает на скотобойнях. От этого смрада губа подымается, а в горле клокочет ярость. Но Лихо справляется, и с нею, и с собой…

…шпильки из шкатулки.

…шкатулка на столике резном, том, который матушка в подарок прислала…

…столик Евдокии нравился. На нем чудесно помещались и шкатулка вот эта, и зеркальце круглое на подставке, и склянки — скляночки, множество склянок — скляночек… но в ту комнату чужие не заглядывают. И значит, из своих кто‑то.

Лихо открыл глаза и отстранился.

— Панна Евдокия спят ужо, — сказала горничная и зевнула. Сонная девица. Даже днем сонная, дебеловатая… сестры прислали с рекомендациями, а Лихо и принял… тогда‑то казалось, что помочь хотят.

Наивный.

Родня…

— Иди сюда, — велел он. — Садись.

Села.

Широкоплеча, по — мужски. Круглолица. Некрасива, пожалуй, но это не недостаток для горничной. Что Евдокия о ней говорила?

Ничего, пожалуй. Не жаловалась, но…

— Ты взяла шпильки?

Молчит. Смотрит коровьим безропотным взором.

— Как тебя зовут?

— Геля…

— Послушай, Геля… скажи, пожалуйста, ты брала шпильки?

— Брала. Как есть, барин. Брала.

— Когда?

— Сення. Аккурат как барыню наряжала, так и брала… она ишшо сама велела, возьми, мол, Геля те самые шпилечки, которые синенькие… а так бы я…

Издевается?

Или на самом деле настолько глупа?

Сидит, выпялилась, и не моргает даже. Глаза темные. Ресницы светлые, длинные… и выражение лица такое, что поневоле глаза отвести охота.

— Геля, — Лихо наклонился, вдохнул запах девки.

Сено. И молоко.

И еще пыль… тело распаренное, сонное… моется она нечасто, верно, полагая сие делом дурным, а волосы пивом полощет, оттого и прицепился к ней особый дух, который бывает у пива и свежего хлеба, чуть кисловатый, но приятный.

— Послушай, Геля… я не хочу привлекать к этому делу полицию. Но если ты станешь упрямиться, то позову.

— Навошта?

— Потому как кто‑то взял вот эти шпильки, — Лихо коснулся их когтем. — И отнес к колдовке, а та навела порчу. И моей жене теперь дурно… она и умереть может…

— Неа, не помре, — с уверенностью заявила Геля. — Бабка казала, это с ее болезня выходит.

— Какая болезнь?

— Так вестимо какая, — Геля шмыгнула носом. — Женская. Когда болезня выходит, то оно завсегда тяжко. Я в тым годе как слегла с лихоманкою, так тая все косточки крутила. Я уж думала, конец настанеть. Ан нет, болезня вышла, и усе.

Лихо заставил себя сидеть спокойно.

Улыбаться.

Правда, улыбка вышла не такой, потому как Геля отшатнулась и перекрестилась даже.

— Богами всеми клянуся! — залопотала она. — Не мыслила я дурного! Подмогчи хотела! Барыня вон скока замужем, а деток нету и нету… она‑то гордая, молчит… мне маменька ишшо казала, что городския все занадто гордыя. А от гордости одни беды…

— И от глупости.

Геля не услышала, а быть может, и не поняла.

— Я‑то сразу смекнула, что у нее болезня во внутрях живет. И надобно болезню тую прогнать. Тогда и ребеночек будет.

— Моя жена…

— Несчастливая, барин. Вы хоть меня прямо туточки покусайтя, не боюся я правду говорить. Баба без ребятеночка счастливою быть не могет. А что молчала, так, небось, боялася, что сошлете ее…

— Куда?

— В монастырь. У благородных же ж так водится, коль женка не по нраву, то в монастырю ее… и про то все говорят…

…этим «всем» Лихо сумеет языки укоротить. Только сначала с одной дурой разберется.

— А мне хозяйку жалко, аж прям до слез! А туточки одна бабка есть, которая женские все болезни на раз выводит…

…подсунули.

…сначала девку безмозглую… навряд ли сестрицы по злому умыслу действовали, скорее уж шутка дурная, дать негодную прислугу, будто бы любезность оказав.

Будет им и ответная любезность.

Хватит. Наигрался Лихослав в родственную любовь.

— …и я, значится, к ней… а она мне и велела, чтоб вещь какую принесла, которую барыня носит часто… и чашку, с которое она пила… и недорого взяла‑то! Всего‑то три сребня! Мне для барыни не жалко…

— Писать умеешь? — перебил Лихослав.

— Ученая я, — важно кивнула Геля.

— Ученая, только недоученная. Садись. И пиши.

— Чего писать?

— Всего. Тьфу, все пиши. Кто говорил про эту бабку, где она живет, как выглядит, что ты ей носила, что она с этим делала… пиши все, что помнишь, Геля.

— Так то долго выйдет, — Гелины бровки сдвинулись над переносицей.

— А я не спешу, — Лихо оскалился. — Так что пиши, Геля… пиши…

Евдокия спала, и сон ее был спокоен.

Лихослав присел на кровать, отбросил со лба влажную прядку… глупость какая… монастырь… и прав Себастьян, что надобно поговорить…

Геля писала, медленно, старательно выводя каждую букву, и эта старательность, и сама она, сгорбившаяся над листом бумаги, несказанно злили Лихослава.

Русая коса.

Серая лента.

Серое платье, измятое, в пятнах… личная горничная? Эту девку дальше кухни выпускать нельзя. Сидит, горбится, мнет перо, и по бумаге расползаются чернильные кляксы, которые Геля, вздыхая и причитая, пытается платочком затереть.

А платочек беленький… чей?

И спрашивать не стоит.

— Вот, — с тяжким вздохом сказала Геля. — Усе. Написала. Як яно было, так и написала… только ж вы, барин, зазря злуетеся. Бабка‑то справная. Мне ее ре — ко — мы — до — ва‑ли.

Сложное слово Геля произнесла по слогам.

— Она так сразу и сказала, что, мол, болезня будет барыню крутить, а после и выйдет вся. И станет хорошо…

— Геля, — Лихо сгреб листы.

— Че?

— Ступай…

— Куды?

— К себе. И больше не показывайся мне на глаза.

Выставить бы ее… но нельзя.

Свидетель. А свидетелей лучше держать под присмотром… ничего, потом, позже Лихо разберется и с Гелей, и с прочею прислугой… и с сестрицами…

Р — родственнички, чтоб их.

— Я скоро вернусь, — Лихо сказал это шепотом, зная, что не будет услышан. — Обязательно… но нельзя упустить момент. Бес прав… и поможет… а ты спи, ладно?

Во сне она улыбалась.

И тревога, не отпускавшая последние дни, отступила.

— Проснешься, и все будет хорошо…

Лихо поцеловал ее в горячую щеку, и ресницы дрогнули, показалось — сейчас откроет глаза, сонно потянется… или спросит, куда это он, Лихо, заполночь собрался…

Туда.

Все одно ведь не спится… и не ему одному… бабка уйдет, а ведь неспроста она объявилась, не случайно Гелю — дуру на нее вывели, и потому спешить надобно.

Он сложил и листы, и шпильки в конверт из плотной бумаги, запечатал сургучом. Подписал. Вся его натура требовала немедля бросить эту бумажную возню, ведь стынет след, того и гляди уйдет добыча, но Лихо заставил себя отложить перо.

Вытер руки.

Сыпанул на конверт мелкого речного песка. Каждое малое действие давалось с трудом, и желтый глаз луны вновь пробуждал голоса.

Шепот ветра.

И шелест мертвого рогоза, скрип старых сосен, от которых остались лишь перекрученные стволы да ветви… и всхлипы болота. Оно многоголосо, то урчит внутри него нечто, то вздыхает, то с шумом подымаются пузыри газа…

Переоделся.

Собственная одежда показалась неудобной, тесной.

Зачем она нужна?

Достаточно пожелать и… луна поможет. Висит низко, руку протяни и сорвется гесперидовым яблоком, которое только и спрятать за пазуху, утащить…

Пуговица за пуговицей.

Негнущимися пальцами. Воротничок поправить.

Перевязь палаша. Прикосновение к холодной стали причиняет боль, но она скоротечна.

…люди слабы. Им нужно оружие, чтобы почувствовать себя хоть сколько бы сильней. А Лихо и без палаша обойдется… к чему сталь, когда клыки есть?

В черном зеркале лицо размыто, Лихо не способен выдержать собственный взгляд.

…медлит, медлит…

…думает, что позволят ему уйти. Глупец…

Он отступил.

Развернулся.

Конверт взял, чувствуя сквозь бумагу горячие угли проклятых булавок. А наваждение отступило. Он, Лихослав, будущий князь Вевельский, человек.

В какой‑то мере.

Из дому вышел, пошатываясь. Коня седлал сам, пусть бы и проснувшийся конюх суетился, лез под руку, приговаривая, что ежели пан Лихослав обождет…

…он больше не имел сил ждать.

И взлетев на конскую спину, хлестанул по вороному боку.

— П — шел!

Жеребец, хороший, злой, с места в галоп взял, да понес по ночному Познаньску, только мостовая под копытами заискрила.

Хорошо.

Ветер соленый в лицо.

И глотать, пить бы, напиться допьяна, чтобы вынес, вычистил все дурное, которое вновь ожило… нельзя отвлекаться, ни на луну, ни на шепоток в голове… пройдет… всегда проходит…

Надобно до цели добраться…

Себастьянова хозяйка, панна Вильгельмина, открыла не сразу и была недовольна, но увидев Лихослава, смягчилась.

— Нет его, — ответила она, кутаясь в меховой халат розового колеру. — Нарочным вызвали… так даже переодеваться не стал, сразу уехал… передать что?

— Передайте, — человеческая речь давалась с немалым трудом.

И Лихо протянул конверт.

— Скажите… на словах… что я сам… к ней… сам к ней наведаюсь…

Панна Вильгельмина конверт взяла не без опаски, и на Лихослава она столь старательно не смотрела, что ему совестно сделалось.

Ночь на дворе, а ему неймется… мечется, безумец, приличных женщин пугает… и если Себастьяна вызвали, стало быть в управе знают куда…

…до управы далеко.

…а там могут и не сказать… и что толку ловить тень хвостатую, когда самому можно? Геля ведь написала, где искать ту любезную бабку, которая шпильки заговорила.

Недалеко.

Конь хрипит, пляшет, роняет пену на мостовую. И плеть не нужна, только повод ослабь и полетит, понесется, норовя при том седока неудобного сбросить.

Лихо удержится.

Даром что ли улан?

Он и коня осадит на неприметной тихой улочке, которую именуют Пекарниковой, пусть бы и пекари здесь никогда‑то не жили. Однако в воздухе витает сладковатый аромат ванили, имбиря и корицы. Смутно поблескивают витрины кондитерских лавок.

А фонари не горят.

Вместо них — луна, размноженная стеклами, близкая такая, яркая.

Лихослав бросил коня у ближайшей ограды, зацепив повод за острый штырь.

Искомый дом был рядом.

Небольшой. Неряшливый. Не иначе как чудом затесавшийся меж строений куда более приличного обличья. На левом вывеска бакалейной лавки, на правом — ножницы. Домик отстоит от улицы, и прячется, кутается в тени, что старуха — нищенка в тряпье.

Ставни заколочены.

А дверь открыта. И тянет из нее дымом, белым, волглым. Такой рождают не печи, но колдовкины котлы. И зверь внутри унимается.

Нельзя туда идти.

Не одному. Себастьян… или хотя бы околотничий… хоть кто‑то, кто станет свидетелем, что он, Лихослав, будущий князь Вевельский, не причастен к тому…

К чему?

К запаху крови, сладкому, одуряющему… так пахло на конюшне, когда он, Лихо, очнулся… и здесь тот же аромат, но он крепче.

Ярче.

— Заходи, Лихослав, — донеслось из‑за двери, и та беззвучно отворилась. — Гостем будешь…

Хотел отступить, как то подсказывал разум, но шагнул навстречу и голосу, и темному провалу.

— Что ж ты, княжич, такой упрямый‑то? — на ладони Богуславы загорелся болотный огонек. — Сам не живешь… другим не даешь…

— Ты?

— Я.

От нее пахло болотом, трясиной, которая живет под зеленым покровом болотное травы, глядится землею, но ступи — провалишься, ухнешь в черную ледяную воду.

— Зачем?

— Мешаешь, — Богуслава тронула огонек, и тот вырос.

Мертвое пламя плясало на ладони, и отсветы его ложились на Богуславино лицо.

— Кому?

— Всем, Лихо… мешаешь брату… он так хочет стать князем…

— А ты княжной?

Пламя раскрывалось. Оно наполняло комнатушку, снимая покровы темноты, один за другим.

Потолок.

Вязанки трав, запаха которых он не ощущает.

Стол. Стулья.

Склянки… на полу и стекло трещит под сапогом… останутся следы, и на крови тоже. В мертвом огне кровь выглядит черной.

— Согласись, из меня вышла бы куда лучшая княжна, чем из твоей…

— Ты ее прокляла?

— Нет, — Богуслава покачала головой. — Она.

Тело в углу, скрюченное, переломанное, на которое и смотреть‑то больно.

— Проклятье?

— Небольшое… не переживай, ничего страшного с твоей женой не будет… голова немного поболит и забудется… все забудется, Лихо, — она протянула руку, но Лихослав не позволил прикоснуться. — У людей ведь короткая память…

— Ты уже не человек.

— В какой‑то мере…

— И не Богуслава…

— Тоже в какой‑то мере, — она позволила себе улыбнуться.

— Зачем было убивать эту… женщину?

— Жалеешь? — она склонила голову. — Такие как ты не способны на жалость… а она ее не достойна. Она ведь прокляла твою жену… по моей просьбе… и знаешь, Евдокия ведь не первая. Она часто бралась за запретную волшбу… порчу навести… нет, не смертельную. За это и посадить могут, а она была трусовата. Но по мелочи… вот на головную боль… на неудачу… на отворот… на слабость… на то, чтоб девка плод скинула… или сама усохла. Красоту ведь легко забрать… она говорила, что нет на ней греха, те, кто с просьбами приходили, брали его на свою душу. Что они кого иного нашли бы, но ведь это ложь…

— Не нашли бы?

— Не о том, Лихо, нашли бы… человек тьму везде найдет. Или тьма человека. Она заслужила свою смерть. Что до остального, то…

— Обвинят меня.

— Тебя… не ты ли пришел в ярость, узнав, что эта женщина прокляла твою жену? И не ты ли понесся к ней посреди ночи? Не твой ли конь стоит у привязи… не твои ли следы останутся на полу… ты, конечно, расскажешь, что все было не так… если сумеешь.

Колдовка вдруг оказалась рядом, плеснула в лицо зеленым светом.

— Чтобы рассказать, нужно уметь говорить…

Холодные пальцы коснулись шеи, размыкая серебряную ленту ошейника.

— Что ты…

— Ничего, Лихо… просто помогаю тебе понять, что ты — не человек…

— Я…

Он отступил, держась за шею.

— Я тебя не держу, — та, которая притворялась Богуславой, смеялась. — Иди, Лихослав… иди, если можешь. Возвращайся домой…

…домой…

— …быть может, хоть так поймешь, где твой настоящий дом…

…дом.

…Евдокия…

…хлеб и молоко…

….луна в витринах… множество лун, само небо, многоглазый зверь, смотрит на Лихо, щерится звездами. И тянет упасть на брюхо, признавая собственную слабость, никчемность.

Князь?

Что ему до титулов… что ему до людей, когда небо касается загривка, шерсть тревожит… и ветер пахнет кострами, далекими, теми, что жгут за городом…

— Беги, — донеслось в спину. — Торопись, волчий князь… подданные уже заждались.

Камень и железо.

Люди.

И город, который того и гляди, сомкнет зубы свои, переломит хребет. Прочь надобно…

…нельзя.

…дома ждут…

Дома. В серых простынях болот, на которых шитыми узорами лежат нити клюквы, и кислые прошлогодние ягоды еще остались… Лихо собирал их. Раньше.

Он остановился у старого особняка, который был смутно знаком, и Лихо даже шагнул к кованой узорчатой ограде, но тотчас отступил. Низкая луна звала.

Прочь из города.

От людей.

Туда, где его, Лихо, и вправду ждут… и слышался, подгоняя плетью, чей‑то смех развеселый.

— Хороший песик… — сказала луна.

А может, и не она, потому как Лихо знал, что луна не способна говорить.

— Иди ко мне… иди…

Придет.

Чтобы вцепиться в глотку и заставить замолчать. Быть может, тогда у него выйдет вернуться.