Владетель Ниффльхейма

Дёмина Карина

Часть 8. Последние рубежи

 

 

Глава 1. Верность

Инголфу было плохо.

Он ел. Он пил. Он спал. Он выходил из дому и становился на след, снова и снова возвращаясь к дому, обновляя запах и вызов, брошенный врагу. Он бродил вдоль забора, борясь с желанием за забор заглянуть.

Он возвращался.

Работал.

Разговаривал, с трудом подбирая слова, потому что найти понимание с людьми было сложно. А те, словно чувствуя неспокойное его настроение, стремились убраться прочь.

Не в людях было дело. И не в доме, о котором Инголф молчал, хотя должен был бы сказать, как сказал о мальчишке или том, другом, брошенном логове.

Начальство хвалило. Отчитывалось перед другим начальством и еще репортерами. Говорило про новые повороты и следы, хотя ничего-то нового в них не было.

Холод. Пустота.

Тоска.

Тоска поселилась внутри, там, где у нормальных людей работало сердце. У Инголфа оно тоже имелось, но другое, механическое, как часы. Это сердце считало миллилитры крови, разделяя их на равные порции, чтобы скормить венам и артериям. Оно не изменяло ритма, не шантажировало болями, не грозило остановкой и было, в сущности, всего-навсего мышцей. Тоска же жила сама по себе.

Она завелась однажды, просочившись сквозь старый рубец в глотку, чтобы прочно обосноваться в теле. Тоска ела Инголфа изнутри, как он ел сырое, мягкое мясо, и разрасталась.

Мешала.

Тоска тянула его к кладбищу, держала на привязи у алтаря, который был пуст и грязен. Он требовала ждать, и Инголф ждал. Он ложился на камень, сворачивался клубком и засовывал в рот пальцы. Он жевал их, как жевал старый карандаш, растирая фаланги до крови. И боль не приносила облегчения.

А та, которая связала Инголфа с алтарем, не возвращалась.

Забыла?

Бросила?

Насовсем?

Наверное, Инголф поступил плохо. Он обманул ее надежды. Подвел. И за это оказался брошен. Справедливо? Нет!

И когда от собственной крови становилось солоно во рту, Инголф скулил. В конце концов, он засыпал, прямо там, на камне, обессиленный ожиданием. А утром просыпался и кое-как сползал. Он шевелился, разминая затекшие руки и ноги, сплевывал кислый желудочный сок и брел на работу.

— Возможно, вам следует взять отпуск, — сказали ему как-то и подсунули бумагу.

От человека исходил резкий запах пота, в котором явственно читался букет болезней. С бумагой было сложнее. Инголф пробовал разобрать буквы, складывал их в слога, но смысл ускользал.

Тогда он просто поставил крестик там, где ему указали. И столь же покорно позволил выпроводить себя из здания. Удостоверения было жаль. К удостоверению Инголф привык. А еще к тому, что надо ходить на работу. Если он не будет ходить на работу, то что ему останется делать?

Искать!

И тогда она вернется. Когда-нибудь, но обязательно… надо верить. Надо ждать.

Надо убить волка.

Доктор Вершинин держал скальпель. Держал уже несколько секунд, любуясь совершенством его форм и остротой режущей кромки. И медсестры, и ассистенты ждали.

Чего?

Пациент спал. Его лицо было скрыто маской, а тело — простыней. И если отрешиться от знания, то перед Вершининым лежала гора плоти. Толстые ноги с узловатыми венами. Живот с двумя жировыми складками-фартуками. Пухлая, почти женская грудь с розовыми сосками в окружении рыжих венчиков волос. Плечи-подушки и длинные руки. Кулаки.

Именно они не давали Вершинину покоя. Он видел эти кулаки сквозь ткань. Два броненосца. Сверху — панцири обветренной кожи. Внутри — мякоть, вечно влажная, потная.

Этот пот остается на коже и вызывает омерзение.

У кого?

— Начинаем, — Вершинин склонился над пациентом, отодвинув иные, не касающиеся собственно операции, мысли прочь.

Действовал он уверенно.

Раскрывал тело слой за слоем. Пленка эпителия. Жировая подкладка, беловато-розовая, плотная. Мышечный слой. Вот и черный ком печени с больным шаром желчного пузыря.

…пот остается на белой коже. Он — след слизня на травинке. И как травинка, девочка дрожит…

Пауза. Вдох. Выдох. Собственный пот застилает глаза, и заботливая медсестра спешит избавить от докуки.

— Скоро закончим, — обещает ей Вершинин.

Скоро…

А этот, лежащий перед ним, беспомощный, любил растянуть удовольствие.

Руки действуют сами. Они выделают желчный пузырь и отсекают от него кровеносные сосуды лигатурой. Раз-два-три… четыре-пять…

Детская считалочка. У Вершинина нет детей, кроме тех, кто пребывает в его больнице.

А у пациента есть. Бывают. Девочки от десяти до двенадцати. Трое? Четверо? Ему нравится. И ему уже не страшно. Его не поймают. Вершинин мог бы сказать, но… кто ему поверит?

Зато есть иной способ.

Тот, который на острие скальпеля… или на нити, пережавшей кровяной проток. Достаточно лишь слегка ослабить.

Желчный пузырь отделяется легко, а кровящее ложе печени уже спешат обработать ультразвуком. Кровь спекается.

— Все хорошо, — говорит себе Вершинин. И медсестры спешат подтвердить.

Заметят ли они хоть что-нибудь? Нет. Вершинин уверен в этом. Ему надо лишь решиться…

За дверью ждет жена. У этого существа имеется жена — блеклая женщина с лицом мученицы. С нею дочь, которой на вид лет шесть. Она слишком юна, чтобы представлять интерес. Но потом, позже, что будет? А Вершинину какое дело?

Он не знает. Не помнит. Но снова склоняется над разрезом. Пора зашивать.

Операционную Вершинин покидал в том редком сейчас для него состоянии умиротворения, которое свидетельствовало об одном — у него снова получилось.

— Все хорошо, — сказал он, глядя в глаза женщине. — Все будет хорошо.

Кровотечение откроется к вечеру. Вершинин не сумеет спасти больного. И тогда все будет хорошо.

А в кабинете его ждет Инголф. Он лежит на Вершининском диванчике, поджав колени к груди. Грязные подошвы упираются в подлокотник, а медицинская энциклопедия издания 1878 года служит подушкой. Но Вершинин рад видеть Инголфа.

— Я собираюсь убить человека, — Борис Никодимыч прикрывает дверь и поворачивает в замке ключ — не из опасений, что разговор будет подслушан, но потому, что так правильно.

Инголф открывает глаза. Белки? изрыты капиллярами. И цветы радужки втягиваются в черные норы зрачков.

— Плохо, если человека.

— Я еще могу его спасти. Я должен его спасти. Я врач, а он — пациент. Но он — убийца. Он девочек убивает. Насилует и убивает.

— Убийца — не человек, — убежденно заявил Инголф.

— Но и я убийца.

— Тогда и ты не человек.

В этой простоте рассуждений имелся смысл, и Вершинин задумался. Думал он долго, обстоятельно, пальпируя новую мысль, ища в ней изъяны.

— Это она с нами сделала? — спросил он, определив, что мысль со всех сторон здорова.

Инголф приподнял шейный платок, под которым скрывался шрам, неряшливый и кривой.

— Я умер. Только не совсем.

— Встань.

Рубцовая ткань была плотной, пожалуй, слишком уж плотной. Деревянной. И дерево распространялось выше и ниже рубца, обхватывая шею жестким воротником. Он обрывался у позвонков, хотя и явно крепился к ним нитями сухожилий.

— Я искал убийцу. Он нашел меня. Он хотел вызвать демона. Убивал. Много убивал. И меня убил. Было неприятно. Она пришла и сказала, чтобы я пил.

Когда осмотр был окончен, Инголф вернул платок на место. И Вершинин понял: он не шрама стесняется — ошейника, спрятанного под кожей, надетого добровольно.

— Я пил. И все равно умер. А потом живой и вот… она ушла. Совсем. Я знаю. Дай пилюлю, чтобы перестало быть плохо?

— Такой нету.

— Жалко. Тогда чтобы поспать. Я очень хочу спать. Дома.

Снотворное у Вершинина имелось, и два блистера перекочевали в карман грязного пальто. Инголф накрыл карман ладонью, словно опасался, что таблетки исчезнут.

— Мне надо поспать. А еще убить…

— Не человека?

Он мотнул головой, и только теперь Вершинин заметил, что волосы у Инголфа грязные, слипшиеся, с паутиной и колючками репейника.

И блох, наверное, хватает.

— Погоди, — Борис Никодимыч хотел сказать что-то чрезвычайно важное, кажется, помощь предложить, но вместо этого спросил: — А дальше что?

— Не знаю.

Инголф ушел. В опустевшем кабинете было маятно. Вершинин ходил. Садился. Вставал. Ложился и снова вставал. Он достал старый, иззубренный скальпель и минуты две любовался им, а потом выбросил вдруг в мусорное ведро, но лишь затем, чтобы достать.

Когда стало совсем невмоготу, Борис Натанович сбежал на сестринский пост. Там пили чай с крыжовниковым вареньем и сахарными кренделями. Щебетали сестры. Бормотал телевизор.

— …семь человек погибли во время стрельбы, устроенной в супермаркете «Таллерман»…

Вершинину налили чаю и булку выделили.

— …как сообщили в Департаменте по связям с общественностью… в четверть второго пополудни молодой хорошо одетый человек вошел в торговый зал, извлек пистолет марки ТТ и принялся расстреливать посетителей супермаркета…

— Ужас какой! — сказала медсестра, вытаскивая ложку из банки. Варенье тянулось прозрачной желто-зеленой нитью.

— …после чего покончил жизнь самоубийством… проводятся следственные действия с целью установления мотивов…

Фотография была отвратительного качества, но все же Вершинин узнал это узкое лицо с чрезмерно длинным носом.

Билли Эйгр определенно понял, что делать дальше.

— Анечка, — Вершинин пальцем зачерпнул варенье, — а проверь-ка Ляличева…

— Я же только что…

— Еще раз проверь. На всякий случай. А то что-то на сердце не спокойно.

Сердце Бориса Никодимыча билось с положенной частотой. Наверное, он и вправду перестал быть человеком. С другой стороны, в этом имелись определенные преимущества.

 

Глава 2. Окраина горя

Белла Петровна читала сказку. Она выучила ее наизусть, каждое слово, каждую запятую, но тяжесть книги успокаивала. Картинки и слова — вот все, что ей осталось.

Герда в тысячный раз спасает Кая.

Снежная королева уходит, а осколки волшебного зеркала растворяются в слезах.

Белла Петровна не может плакать. Она пыталась, давила, вдавливая глаза внутрь черепа, мусолила сухие веки и короткие ресницы, которые осыпались жухлой хвоей.

Слез не было.

Наверное, это наказание, не человеческое, а свыше, потому что человеки Беллу Петровну простили, будто и не было того происшествия, о котором сама она старалась не думать.

В тот день ее просто вытолкали из палаты, оставили в коридоре рыдать, сухо, зло, вгрызаясь в собственные руки, которые должны были бы заткнуть рот, но проваливались в бессильный его зев.

Охрана смотрела. Молчала. Презирали? Пускай. Белла Петровна хотела спасти свою девочку, и сейчас она поступила бы точно также.

Полиция за ней не пришла, зато появилась медсестричка в коротком халатике поверх длинного сарафана, и сунула стаканчик с корвалолом.

— Пейте, — сказала она. — Вам надо.

— З-зачем?

Зубы клацали, отдаваясь в деснах тупой болью.

— У вас истерика.

Истерика? Нет, у Беллы Петровны не истерика — горе у нее, такое, в котором никто не поможет. Но странным образом корвалол отрезвил. Белла Петровна сумела встать и выйти из больницы, она и до дома добралась, чтобы уже там, стянув туфли и колготы, рухнуть на диван.

Теперь она так и жила — больница, дорога, дом и диван; диван, дорога, больница. И еще сказка про Снежную королеву.

Сейчас Белла Петровна лежала и смотрела в стену, повторяя заученные слова.

Она слышала, как вернулся с работы муж, как он ходил, хлопал дверями, скрипел половицами, вздыхал нарочито громко, пытаясь обратить на себя внимание, и отчаявшись, подошел напрямую.

— Белочка, тебе покушать надо. Я супчика сварил. Бульончика. С макарончиками. Будешь?

— Буду, — ответила она, потому что иначе от нее не отстали бы.

Ей сунули под спину подушку, пуховая начинка которой давным-давно сбилась в жесткий ком. Потом Вася долго возился с деревянным подносом на ножках, купленным по случаю за половину цены. Поднос заваливался на правый бок, и Белла понимала, что надо бы его придержать, вот только двигаться, хотя бы руку поднять, сил у нее не было.

И Вася сам справился. Он кормил с ложечки, вливая горячий бульон меж сомкнутых губ, и Белле Петровне оставалось лишь глотать, но и это оказалось сложно. Она поперхнулась и закашлялась, разбрызгивая жеваные макароны веером.

Идиотка беспомощная.

— Бедная моя, — Вася вытер ее лицо полотенцем. — Ну зачем ты себя мучишь? Посмотри, до чего довела? Так ты Юле не поможешь.

Никак не поможет. Белла Петровна пробовала — у нее не вышло. Осталось лишь умереть.

— Вот представь, что она завтра очнется. И о тебе спросит. Увидеть захочет. А ты что?

— Что?

— Ты же с постели встать не сумеешь. А если и сумеешь, то к Юльке тебя не пустят. Зачем ребенка пугать? Ей покой нужен. Уверенность. Ты же едва на ногах держишься. Ну, посмотри на меня. Тебя саму скоро лечить надо будет. А с двумя я не справлюсь.

Это точно. Вася всегда был слабым. Тихим. Дерганым. Он и говорил-то так, словно заранее извинялся за все неудобства, которые приносит или же принесет в будущем.

— Я тоже ее люблю, — сказал он, глядя в глаза. — И не знаю, что будет, если вдруг… и знать не хочу. Как не хочу потерять еще и тебя. Понятно?

Белла Петровна кивает. От нее ведь ждут согласия. И она на все согласна, лишь бы надоедливый человек, номинально считающийся ее супругом — зачем она вышла за него замуж? — оставил ее в покое.

Он не ушел, переставил поднос с недоеденным супом на пол и лег рядом, обнял, уткнулся носом в шею. Его дыхание щекотало, мешая сосредоточиться на го?ре.

— Белочка, тебе просто надо отвлечься. Заняться чем-то…

— Чем?

Чем он хочет ее занять? И как, если сил не хватает и на то, чтобы удержать ложку.

— Тем, что принесет реальную пользу. Завтра поедем. Готовься.

Белла Петровна не спросила, куда он собирается ехать. Говоря по правде, ей было совершенно безразлично. Она закрыла глаза и представила, как время идет мимо.

Секунды. Минуты. Часы.

Пролежать до утра, чтобы, поднявшись с рассветом, умыться, собрать волосы в хвост, одеться и выйти из дому. До больницы пешком. В палату проскользнуть, сесть на стул и, достав книгу — невыносимо яркую, тяжелую книгу — произнести первую фразу из многих, отмеренных на сегодня.

В девять тридцать — Белла Петровна только-только закончила читать — в палату заглянул Вася.

— Белочка, — сказал он. — Нам пора ехать. Идем.

Она хотела ответить, что никуда не поедет — как можно оставлять Юленьку одну? — но промолчала.

— Вставай, Белочка. Ну же? Помнишь, о чем мы вчера говорили? Тебе надо отвлечься.

Он выводил Беллу Петровну из палаты за руку и при этом все говорил и говорил. В машину усаживал, как куклу, сам сгибал ноги и руки, закреплял ремень безопасности, и не замолкал ни на минуту.

Оставил бы в покое.

Позволил бы вернуться.

Но нет, повез. Куда?

— Куда? — спросила Белла Петровна.

— Увидишь, Белочка. Увидишь. Ты, главное, держи себя. Хорошо? Себя держи.

Городская окраина. Забор двухметровый, кружевной. Газоны. Деревья. Кусты. Дом двухэтажный. Детская площадка с пластиковой горкой, турниками и огромной песочницей, над которой нависал деревянный дракон. Змей этот, вырезанный из цельного куска дерева, был настолько уродлив, что Белла Петровна очнулась, вырвала руку из потной мужниной ладони и строго спросила:

— Где мы?

— Там, где нужна помощь. Идем.

Он легким шагом пересек лужайку по одной из вытертых на зелени дорожек, и взбежал по ступенькам.

— Ну же, Белочка!

— Что это за место? Что это за место?!

— Детский дом. Всего лишь детский дом. Дом для детей.

Белле Петровне не нужны эти, совершенно чужие дети! Они не заменят Юленьку!

Более того, она ненавидит детей. Именно этих, брошенных, как безымянный мальчишка из соседней палаты, который должен был умереть, но не умирал. И Белла Петровна хотела ему помочь… просто помочь…

— Им нужна помощь. Любая. Побудешь волонтером. Посмотришь и…

Белла Петровна не желает помогать. Ее ждет палата и книга с недочитанной сказкой. Если прочитать ее вслух десять тысяч раз, то все наладится.

Десять тысяч — хорошее число.

— Идем, — повторил Вася и прежним, просящим тоном, добавил. — Пожалуйста. Ради меня. Ради нас с Юлей.

Белла Петровна решилась.

В доме жила весна. Ее запах — парной земли, свежего древесного сока и первоцветов — стоял в холле, он же, ослабевший, но терпкий, словно чай, держался и в комнатах, по которым Беллу Петровну водил муж, показывая и рассказывая.

Откуда он знает все об этом месте? И почему прежде не давал себе труда поделиться знанием?

Нет, Белла Петровна вовсе не собиралась здесь задерживаться. Но как-то так вышло, что задержалась. Она очнулась уже вечером, среди детей с одинаковыми, словно рисованными лицами. Дети сидели кругом и смотрели на Беллу Петровну.

Чего они хотят?

— А дальше что? — спросила девочка в синем школьном сарафане. — Что дальше?

И опустив взгляд, Белла Петровна увидела книгу, ту самую, тяжелую, с глянцевыми страницами и яркими картинками.

— Дальше? Дальше Герда спасет Кая, — севшим голосом ответила Белла Петровна. — И все будет хорошо.

Белла Петровна закрыла книгу и обернулась. Она успела заметить тень в дверях, но та моментально растворилась, лишь запах весны усилился, стал назойливым, отвратительным.

 

Глава 3. Сложности семейной жизни

— Сема, ну послушай меня пожалуйста, — Аллочка сидела в пол-оборота. Солнечный свет, проникая сквозь стекло, окутывал ее золотым покровом. Ее кожа, бледная, прозрачная, светилась. Растрепанные волосы сияли, и Семен Семенович смотрел на них, поражаясь тому, как раньше не замечал, до чего удивительная ему жена досталась.

Забыл наверное.

Помнил, помнил, а потом взял и забыл.

— Я… я не хочу тебя обижать, — она говорила медленно, подбирая слова, и поглядывала — не злится ли он. А он не злился, устал слишком, и драконье сердце напоминало, что злиться не стоит.

Уже две недели это сердце кочевало по карманам. Семен Семенович не находил в себе сил расстаться с ним, как в далеком детстве не умел расставаться с осколками кремния, подшипниками, перламутровыми раковинами с острым краем и прочими крайне нужными вещами. А потому просто перекладывал из одного кармана в другой.

— Сядь, пожалуйста, — попросила Аллочка. — Я не могу говорить, когда ты… нависаешь.

И Семен Семенович опустился на диванчик, несколько опасаясь, что тот развалится. Мебель в квартирке была дрянной. Как и сама квартирка, тесная, темная, спрятавшаяся в улье-многоэтажке. Комнат всего две, и вторая заперта на ключ, хранит пыльные залежи хозяйской мебели.

Что Аллочка делает в этом странном месте?

— Поехали домой, — снова предлагает Семен Семенович и снова опасается отказа.

Аллочка не спешит. Она кривится, готовая расплакаться — раньше ее слезы злили, а теперь просто становится страшно, безотчетно, но до ледяного штыря в позвоночнике и языка, прикипевшего к нёбу.

— Ты не подумай, что я неблагодарная. Или что собираюсь судиться. Я не буду судиться. Я… мне не надо денег.

— Что, совсем?

На что она жить будет? Ничего ведь не умеет. Мисс-чего-то-там. Королева подиума, оставившая королевство по первому требованию…

Драконье сердце нагревается, вычерпывая злость, опустошая и без того пустую душу.

— Я понимаю, что ты сейчас думаешь, — Аллочкины ладони лежали на расшитой пионами скатерти. — Что я не знаю, чего хочу. Я знаю. Я понимаю, что мне будет тяжело, но… я попробую.

— Почему?

Ногти остригла. Или правильнее будет сказать — сняла? У нее же длинные были, заостренные. А теперь вот короткие. И глаза не накрашены.

Баринов не помнит, когда в последний раз видел ее ненакрашеной.

— Потому что я схожу с ума. Нет, Сема, ты не перебивай, пожалуйста!

Он и не собирался.

— Я больше не могу там, понимаешь? Тебя нет. Саши нет. Никого нет. Пусто и пусто. Я хожу из комнаты в комнату и… и зачем нам столько? Мы друг друга там не видели. Это же удобно — не видеть друг друга.

— Ты очень красивая. Теперь.

— Я все гадала, когда тебе надоест играть в семью, когда ты Сашку заберешь и на дверь покажешь. Все ведь так делают. Все… и привыкать нельзя.

— А что можно?

— Драгоценности собирать. Лучше, если с камнями и авторской работы. Надежней. Так все делают.

Почему ей стали вдруг важны были эти абстрактные «все»? Кто они вообще такие?

— И чтобы машина была. И квартира, желательно, если в элитном доме. Мировое соглашение…

— Алла, а я дракона убил.

— Что? — она вздрогнула и забыла о своем мировом соглашении и несуществующей квартире. Но если бы ей нужна была квартира, действительно нужна, Семен Семенович купил бы. И купит, чтобы она не жила в этой норе.

Денег тоже даст, столько, сколько надо будет.

— Дракона. Настоящего. А голову не принес. Надо, наверное, было, только как-то вот не подумал.

— Ты смеешься надо мной?

— Ничуть. Я бы принес тебе голову дракона и возложил бы к ногам.

— Зачем?

— Принято так. Я тебе — голову. Ты мне — руку и сердце. Бартер.

Ей идет улыбка, и надо бы сказать, но почему-то сложно говорить простые вещи. И Семен Семенович совсем теряется, хотя подобного с ним давненько не случалось.

— Я дом для тебя строил. И для Шурки тоже. Чтобы всем места хватало. Чтобы просто не мешали друг другу. Но если не нравится, то другой купим. Такой, как ты скажешь. А не хочешь дом, тогда квартиру. Сама выберешь. Завтра поедешь и выберешь.

Алла покачала головой.

— Почему? Я настолько отвратительный муж?

— Нет.

— Тогда в чем дело?

Не кричать. На нее нельзя кричать, потому что она слабая и испугается. А ей сейчас вредно пугаться. Ей вообще вредно находиться в этой дыре, где отчетливо пахнет газом, за стеной шелестят мыши, а за окном виднеются трубы старого завода. Они выдыхают дым, целые желтые облака треклятого дыма, травят город и его, Семена, женщину.

— Послушай, Шурка вернется. Уже скоро. Я знаю, что он вернется, и как я ему скажу, что тебя нету? Я вообще не умею с ним разговаривать. Только ору. Но я ведь не специально.

— Знаю, характер такой.

— Вот, характер… я исправлюсь! Постараюсь исправиться. Клянусь! И мы начнем все сначала. Ты, я и Шурка. Ну и… брат или сестра? Девочку хочу. Чтобы как ты, красивая. Но если парень, тоже хорошо.

Алла приложила палец к губам, и Семен Семенович замолчал. Он не знал, что и как сказать еще, чтобы она вернулась домой. Он боролся с желанием просто взять ее и отнести в машину. Это ведь правильно будет — отвезти ее домой.

Ради ее же блага.

Здоровья. Безопасности.

— Сема, а… а ты никогда не думал, что с нами будет, если Саша не вернется?

Думал и думает постоянно, хотя изо всех сил гонит эти мысли прочь. И надо бы соврать что-то бодрое, жизнеутверждающее, но врать у Семена Семеновича никогда не получалось. Поэтому он молчит, давая Аллочке право говорить.

— Я знаю, что надо надеяться. И молиться. И верить. Я стараюсь изо всех сил, но вот… с каждым днем шансов все меньше. Я читала. Чем дольше длится кома, тем… тем реже возвращаются. И я понимаю, что бывают исключения, когда и через год, и через пять, и через десять. Но я не знаю, смогу ли я выдержать. Десять лет… как приговор, правда? Только за что? Я в церковь вчера ходила. Просто подумала, вдруг поможет. Стояла, стояла… смотрела. Говорят, что Бог дает испытания. Нам. Тебе, мне… мы, наверное, действительно заслужили. Чем — не знаю, но заслужили ведь. А Саша тогда? Он при чем?

— Не при чем.

Потому что когда-то, лет двадцать тому, Семен Семенович совершил ошибку. Хотя он и сейчас не был уверен, что выбор его ошибочен, и совершенно не мог представить себе жизни иной. Если разобраться, в ней не было бы Аллочки, и Шурки, и всего остального, случившегося за эти годы, не важно, хорошего или нет. А что взамен? Ледяная вечность и туманы Ниффльхейма?

— И наверное, я плохая мать. Я ведь должна быть там, рядом, чтобы разговаривать и все такое… а я не могу, Сема! Не могу и все! Я только больницу вижу, и меня наизнанку выворачивает.

Алла сказала и побледнела. Зажав обеими руками рот, она бросилась из комнаты. И вскоре до Семена Семеновича донеслись характерные звуки.

Он выглянул в куцый коридорчик и увидел открытую дверь. За дверью был туалет, крохотный и темный. Крапчатая плитка, старый унитаз со следами водяного камня, ржавые трубы, которые накренились, грозя уронить бачок, и длинная цепочка с розовым медвежонком на ней.

Плюшевый труп на сантехнической виселице.

— У-уйди, — сказала Аллочка сквозь зубы.

Она стояла на коленях, упираясь руками в деревянный стульчак и нависнув над кругом унитаза. Ее спина мелко вздрагивала, и дрожь эта пугала Семена Семеновича до невозможности.

Вот что ему сейчас делать?

— Пожалуйста, уйди, — повторила Аллочка и снова согнулась над унитазом. — Я не хочу… чтобы ты… чтобы видел меня… сейчас.

Она попыталась встать, а когда не сумела, расплакалась. Семен Семенович поднял ее на руки и сказал:

— Едем к врачу.

— Нет.

— Тогда домой? Пожалуйста.

Алла кивнула.

С возвращением Аллочки дом если не ожил, то хотя бы очнулся от тяжелого сна, в котором не было ничего, кроме давящей на мозг пустоты.

Семен Семенович дождался, когда жена заснет и на цыпочках вышел из комнаты. Он спустился на кухню, где бывал от силы два раза и оба — случайно. На кухне пахло свежим хлебом, и Семен Семенович кое-как отломил от буханки горбушку. В холодильнике и молоко нашлось.

Пил из пакета, морщась от холода и зубной боли. Хлебные крошки сыпались на стол, на пол и на глянцевую поверхность плиты.

Сковородки пришлось искать долго, а когда нашлись, то Семен Семенович понял, что ни одна не подходит. Нет, посуда была хорошей, немецкой, с высокими краями, толстыми днищами и керамическими антипригарными вкладками, но для задумки Баринова никак не годилась.

Он уже собрался было отправить кого-нибудь в супермаркет, когда увидел именно то, что нужно. Эту сковороду отливали из чугуна и давно. Снаружи ее покрывала толстая шуба гари, которая от прикосновений сползала черными чешуями, но изнутри сковорода была чистой, блестящей.

Семен Семенович провел пальцем по днищу, которое сыто лоснилось, и поставил сковороду на плиту. Оливковое масло наполнило ее до середины. Нагревалось оно медленно, выпуская к поверхности мелкие пузыри.

Заглянувшая на кухню повариха хотела было задать вопрос, но вовремя передумала. Удалилась она быстро и тихо, как будто бы вовсе ее не было.

Развернув сверток, Семен Семенович сжал сердце, жесткое, как камень. Мягкая пленка, обволакивавшая его, застыла и приклеилась к мышцам. Широкими шлангами торчали сосуды, закупоренные спайками желтой крови. От сердца пованивало серой и тосолом.

Оно опустилось в озеро оливкового масла и зашипело.

Девять часов? Семен Семенович засек время.

Специи по вкусу. Определенно, где-то он видел перец…

 

Глава 4. Гость, которого ждали

Винтовку Инголфу принес курьер. Он появился рано утром и сунул в руки лист, попросив расписаться, а когда Инголф расписался, отдал и саму коробку — крупную, тяжелую, перетянутую крест-накрест серым скотчем.

— Удачного дня, — пожелал курьер напоследок.

— Тебе тоже.

Коробку Инголф поставил на пол. От картона исходил слабый аромат оружейной смазки, пороха и чужих рук. А еще хрусталя… или все-таки льда?

Этот запах вызывал ненависть и отвращение. От него волосы на шее Инголфа становились дыбом, губы раздвигались, а зубы сжимались до скрипа, скрежета.

Успокоиться получилось. И открыть посылку, раздирая картон руками, выламывая целые куски с бахромчатыми мягкими краями. Внутри коробки обнаружился чемоданчик и записка, приколотая гвоздем.

«Формально ты теперь свободен. Но предположу, что данное состояние будет слишком уж непривычно, чтобы ты решился свернуть с избранного пути. Вместе с тем, с моей стороны было бы неправильно вовсе не дать тебе шанса, и это касается обоих вариантов развития событий.

Выбор за тобой.

С наилучшими пожеланиями.

Варг».

Записка уже не пахла — смердела врагом. Но Инголф прочел ее дважды, второй раз — вслух. И бледные чернила лизнул. И саму картонку на вкус попробовал — кислая до судороги.

Отложив клочок бумаги в сторону, он занялся ящиком.

Под стальным корпусом скрывалась бархатистое нутро с выдавленными гнездами, в которых внимания Инголфа ждали детали винтовки.

Магазин. Прицел. Щеки приклада. Ствольная коробка и рама. Поршни и толкатели. Гармония, разделенная на элементы.

И в отдельных ячейках — патроны количеством пять. Калибр стандартный, но пули в металлических держателях гильз — белые костяные. Инголф вытащил одну и, высыпав черный порох — крупнозернистый, древнего образца — отбросил опустевшую гильзу.

Пуля же была аккуратной. Полупрозрачный корпус ее просвечивал, и видно было, как шевелится, перетекает жидкое содержимое, то сжимается в комок, то расползается, пытаясь вырваться из плена.

Вернув пулю в ячейку, Инголф закрыл ящик.

Выбор? Очевиден. Но для начала следует привести себя в порядок.

В душе Инголф долго трет себя куском пемзы, от прикосновения которой кожа краснеет и покрывается мелкими царапинами, словно насечками. Но Инголф стесывает грязь и седоватые, жесткие волосы, которых почему-то особенно много на руках. Даже между пальцами они прорастают.

Потом, отложив пемзу, Инголф вооружается куском хозяйственного мыла, запах которого вызывает легкую тошноту. Мыло жжется. Особенно страдают глаза, и на мгновенье Инголф слепнет.

Но вода спасет его снова.

Она же уносит пряди волос, которые Инголф обрезает, подхватывая ножницами у самого черепа. В грязном зеркале видно, что волос много. Ножницы щелкают, щелкают, порой выдирая пряди с корнем, но Инголф терпит. В конечном итоге волосы забивают слив, и ванна постепенно наполняется грязной водой.

Тот, кто получит эту квартиру, будет недоволен.

Но Инголфу плевать.

В его шкафу находится чистая рубашка, спрятанная на самом дне старого чемодана. Ткань ее мягка, а воротник и манжеты слегка затерты, но это лучшее, что есть у Инголфа. Он гладит рубашку тщательно, раскаленной поверхностью утюга стирая малейшие загибы. Затем наступает очередь брюк.

Инголф выходит из дому в четверть второго. Спустя час он добирается до места.

Ворота дома открыты.

Присев на корточки, Инголф занялся винтовкой. Он собирал ее, стыкуя детали в утвержденном порядке, и те сами тянулись друг к другу, спеша слиться в единый, живой механизм.

Инголф был не против.

Он пересек черту порога, держа винтовку на плече.

— Эй, — сказал Инголф, и тишина подхватила голос. — Я здесь!

Слова крошились, как льдины в весенней воде. И эхо долго катало их по двору, по черному стеклу, которое разлилось от края до края забора.

Сквозь толстые подошвы военных ботинок, Инголф ощущал холод, идущий от этого стекла. И собственные пальцы его леденели, несмотря на теплые носки и стельки из овчины.

— Я пришел!

Дом смотрел на Инголфа. Он был длинным и низким, как старый коровник, основание которого сложили из круглых человечьих черепов, а стены — из кусков красного пластика. Этот пластик покрыли инеем, словно лаком, и тем самым спаяли листы на веки вечные.

А над крышей вились дымы. Они вытянулись в небо, как лески, которые привязали к дому старую дряблую тучу, брюхо которой почернело и раздулось. Еще немного и туча лопнет. Тогда просыплются на землю иглы-молнии, затрещат громы, хлынет вода…

Воду Инголф все же недолюбливал.

В дом он заходил осторожно, прислушиваясь и принюхиваясь. Красные от раздражения глаза слезились и долго привыкали к сумраку, расшитому дымами.

Пусто. Лишь постанывают дубовые доски под ногами. И волчьи головы смотрят со стен, щурятся, скалятся, но не рычат. Клацают зубы. Капает слюна. Дергаются волки, пытаясь сорваться с железных крюков, и железо скрежещет, но держит.

Инголф идет.

— Пес… пес… — шепчутся чучела, и дыбом поднимается шерсть на загривках. Полярный медведь, дремавший в углу, вдруг наклоняется и падает на четыре лапы. Крохотная голова его раскачивается влево-вправо, словно норовя соскочить с широкой шеи.

Черные глаза, вырезанные из обсидиана, не видят Инголфа, но нос — чует. И зверь идет на запах, нащупывая путь лапами. Огромное тело его перекрывает коридор, вынуждая отступать. Но сделав шаг назад, Инголф останавливается.

Опускается на одно колено и вскидывает винтовку.

Медведь слышит щелчок. Он улыбается, зная, что пули ему не страшны.

— Пес… — шепчет он.

Лиловый язык, цветом и формой похожий на шелковый галстук, вываливается изо рта и повисает на клыке. А медведь протягивает лапу.

И когти касаются щеки Инголфа.

Инголф нажимает на спусковой крючок. От грохота выстрела закладывает уши. Отдача разворачивает, швыряя на когти-ножи, и летят клочья кожи, отворяя первую кровь.

Пуля проходит между челюстями и пробивает затылок. Из дыры хлещет тугая струя песка, текучего, как масло. И вскоре белая медвежья шерсть пропитывается им.

Медвежьи глаза трещат и рассыпаются.

Инголф проводит рукой по щеке: мокра. Пальцы окрашиваются бурым. А зверье на стенах примолкает, лишь плешивая сова смеется. И смеется долго, натужно, пока вовсе не лопает. Свистят перья осколками, пробивают плащ и путаются в толстой шкуре свитера.

Рубашку бы не попортили…

Инголф проходит мимо издохшего медведя. Его цель близка, а патронов осталось всего три. И четвертой — пуля, зажатая между мизинцем и безымянным пальцем левой руки.

Коридор выводит в огромный зал, стены которого сально лоснятся, а крыша зияет многочисленными дырами. В эти дыры и тянется дым, привязавший к дому старую грозовую тучу.

Дым рождается над котлами, которых здесь десятки или даже сотни — бесконечные ряды черных закопченных котлов, подвешенных над кострами. Огонь нарядного зеленого цвета лижет чугунные бока и, приподнимаясь на костях, заглядывает внутрь, чтобы тотчас скатиться, спрятаться средь крупных углей. Пламя гудит. Котлы потрескивают. И немо страшно кричит варево.

— Беги! Бегибегибеги… беги…

Крик продирает до костей и требует упасть на колени, растянуться между рядами и отдать себя, всего, сколько есть, на пропитание огню. Пламя примет. Оно уже распахнуло ласковые объятья, готовое сдавить Инголфа и выдрать кости.

А что останется — то швырнут в котел.

Нет!

Первый шаг и прокушенная губа. Кровь бежит по подбородку и мешается с другой, отворенной чучелом медведя. От вопля закладывает уши. И сердце останавливается.

Второй шаг. И третий. Инголфа разламывает на части. Трещины рождаются внутри, из той пустоты, которая осталась после ее ухода. Скоро кожа — тонкая мягкая человечья кожа — не сумеет удержать все части Инголфа вместе.

Четвертый.

Огонь хватает за ногу, как бешеный пес. Иглы-клыки пробивают воловью шкуру и шерстяной носок, вымораживают ступню, а лодыжку, голень… пес держит крепко. Но вырваться еще можно. Если оставить ему ногу. Пламя мурлычет:

— …отрежь ногу свою… вырви глаз свой…дай-дай…

И когда глазные яблоки начинают выползать, натягивая якорные цепи мышц, Инголф закрывает глаза. Как ни странно, сквозь веки он тоже видит, но иначе.

В котлах обитает зверь. Во всех и сразу. Тысяченожка с чугунными подковами, со щетинистым телом, сплетенным из тени и вздувшимся пузырем зоба. Он пульсирует, отсчитывая удары, но эти — лишь эхо иных. Настоящее сердце зверя находится в глубине дома.

До него Инголф доберется позже.

Пуля взрывает зоб, и горячий туман выплескивается на пол. Рвутся лески. Громыхает туча. Она сыплет молниями щедро и метко, сбивая котлы, и прошивая насквозь тысяченогое существо. А то не спешит умирать, оно пляшет в напоенном электричеством воздухе, и пламя — уже рыжее, живое — скатывается с панциря на стены.

Инголф отступает. Он закрывает дверь и оказывает лицо к лицу с врагом.

— У тебя три пули, — говорит тот.

— Две, — поправляет Инголф, зажимая пятую, бесполезную.

— Две тоже неплохо. Хватит. Идем.

— Куда?

— Вниз. Тебе надо кое-что сделать.

Инголф не двигается с места. Он разглядывает врага и думает, почему тот не спешит убить Инголфа. Враг невысок, сутуловат и мало походил на свое отражение из сна.

С другой стороны, запах — а запах не способен врать — подтверждает, что перед Инголфом находится именно то существо, по следу которого Инголф шел.

— Нет. Не совсем, — враг раскрытой ладонью коснулся дула, и оно прошло сквозь ладонь.

— Ты призрак?

Инголф был готов поверить в призраков, но враг покачал головой и сказал:

— Я — Вёрд. Часть того, что ты ищешь.

 

Глава 5. Аспекты безумия

Доктор Вершинин забрался на подоконник и дергал ручку, пытаясь открыть окно. Ему требовался воздух. Ему требовалось очень много воздуха.

А окно не поддавалось. Створки его склеились и заперли Вершинина в кабинете.

Снаружи горел асфальт. Он пузырился и трескался, выпуская из трещин рыжих змей, и те расползались, пожирая все вокруг.

Особенно воздух.

И Вершинин, отчаявшись, ударил локтем по стеклу.

Борис Никодимыч очнулся у подоконника, среди прозрачных осколков. Один, крупный кривой, словно нож, торчал из предплечья. Он приколол рукав к руке, и подарил отрезвляющую боль.

— Я схожу с ума, — сказал доктор Вершинин и поднялся. — Определенно, я схожу с ума!

Он улыбнулся этой радостной новости и, поднявшись на ноги, двинулся к двери. Пол кабинета раскачивался, но Борис Никодимыч видел цель ясно.

— Я сошел с ума, — он протянул руку к ручке, но та сползла по дверному полотну, растекшись свинцовой лужицей. — Я сошел с ума. Какая досада!

И Вершинин пнул дверь. Дверь открылась, однако вместо знакомого больничного коридора с серым бетонным полом, зелеными стенами и пузырями-лампами за дверью обитала чернота.

— Ну заходи, — она дружелюбно протянула кривые пальцы корней.

— Пожалуй, воздержусь.

Корни пробили тонкую ткань халата.

— Да ладно тебе. Заходи, — повторила темнота и дернула, втягивая во влажную земляную пасть. Сзади с грохотом захлопнулась дверь. — Чувствуй себя как дома!

Изнутри земля — громадный пирог.

Слой черный, жирный, сдобренный перегноем щедро, как кондитерское какао — маслом. Комочками в нем — человеческие останки. Они перекручены, связаны узлами и разломаны на части. Земля-какао плывет и перетирает малые эти части, превращая их в гомогенную массу.

Ниже — корж органогенного слоя, пронизанный корнями.

А под ним — белый творожистый иллювий.

И наконец, твердый пригоревший блин подпочвенных пород.

О него Вершинину бы разбиться, но он не разбивается, и даже стекло, сидящее в руке обломком чужого копья, проходит сквозь скальную подложку.

И ниже.

До жесткого базальта, который теряет свою жесткость, но становится вязким, как плавящийся агар. Вершинин попадает внутрь и застревает. Он беспомощен, но не напуган.

— Здравствуйте, доктор, — говорят ему, и Вершинин выворачивает шею, силясь разглядеть говорящего. — Вы уж не дергайтесь. Потерпите. Земле-то тоже попривыкнуть надо. Медленно она меняется, медленно…

И Борис Никодимыч кивает.

Он висит в базальтовом агаре, удивляясь тому, что жив и способен дышать. А вокруг него напухает пузырь с прозрачными стенками. Пузырь этот разрастается, и постепенно вмещает всего Вершинина, а потом и пространство вокруг.

— Присаживайтесь, доктор. Присаживайтесь. Не обессудьте, что я вас так… настойчиво пригласил, — существо, сидевшее в центре пещеры — а разросшийся пузырь каким-то чудесным образом стал именно пещерой — на человека походило мало. Скорее уж было в нем что-то от примитивных млекопитающих, которые еще не избавились от рептильных черт, но уже обзавелись собственными, особыми признаками.

Массивное тело, равное по всей длине покоилась на коротких толстых лапах. Пальцы задних конечностей были короткими и уплощенными, а передних — длинными, тонкими, цепкими на вид.

— Эк вы все… к своему притянуть норовите, — существо покачала головой, в которой особо выделялись челюсти. — Но это ничего. Это даже понятно.

Шкура его имела пятнистый окрас, и если на загривке топорщилась шерсть, то бока покрывала мелкая мягкая с виду чешуя.

— Вы ведь не способны разговаривать? Мне мерещится. В последнее время мне столько всего мерещится. Знаете, я должен был с самого первого дня понять, что дело именно во мне.

Очевидность данного факта принесла невыразимое облегчение. И доктор Вершинин улыбнулся такой очаровательной галлюцинации, которая взяла на себя труд окончательно подтвердить факт сумасшествия.

— Конечно. Дело исключительно в вас, Борис Никодимович.

Существо село, опираясь на задние лапы и хвост. Последний был велик. Мясистой струной он уходи в темноту, чтобы выглянуть из противоположной стены и дотянуться до самой морды галлюцинации, чем, вероятно, раздражал ее. Существо шевелило ноздрями и скалилось, как будто собираясь вцепиться в этот острый змеиный хвост.

— Но вы присядьте. Поговорим.

Доктор Вершинин отказался. Он обошел пещеру, трогая руками стены, ощущая исходящее от них тепло, почти жар, их неровность и острые кварцевые сколы.

И конечно, хвост. Галлюцианация лишь поморщилась. Наощупь она — вернее хвост — была теплой, по-змеиному сухой. На ладонях остались мелкие чешуйки.

— Homo alterius rationis! Рациональной природы! Рациональной… и рационально предположить, что в данный момент времени я пребываю в собственном кабинете. Я его не покидал. Физически. Однако разум мой искажает объективную реальность согласно установленной программе.

Существо следило за Вершининым.

— Сбой начался… дети. Автокатастрофа. Пятнадцать человек погибших. Пятнадцать человек на сундук мертвеца… мне бы напиться. Алкоголь при прочих равных все-таки лучше сумасшествия. Я не сумел их спасти!

— Сядьте, доктор.

Стул в этой галлюцинации появился в центре кабинета. И Борис Никодимыч ничуть не удивился, поняв, что стул этот — его собственный. Вон, на спинке обивка протерлась до потери цвета.

— Хаугкаль. Человек из кургана. Курганник. Страж Мидгарда и посох мира, — существо указало на себя. — Я есть. Вы есть. Все есть.

Вершинин все-таки попробовал стул на прочность, и лишь затем сел. Но молчать он не желал:

— Таким образом, становится понятна моя зацикленность на тех троих, которые впали в кому! Я не желал еще смерти. Но я не имел возможности помочь им иначе, чем уже помог. И логическим итогом стала фантазия на тему антагониста…

Хаугкаль широко раззявил пасть и запустил в нее руку. Он копошился в собственном горле, и в желудке, отчего шкура на животе шевелилась.

Вытащил он цепочку. Витую золотую цепочку, длинную, как поводок воздушного змея. Хаугкаль тянул и тянул ее, звено за звеном пропуская меж плоских зубов, а Вершинин завороженно наблюдал.

— И если взглянуть на все отрешенно… со стороны… просто факты… говорящая кошка. Сны. И Вальтер Шейбе… первый главврач наш. Его расстреляли. Я узнавал про него. Его расстреляли. Наверное, я слышал об этом раньше… в интернатуре… конечно, интерны вечно пересказывают байки… слышал и забыл. А подсознание воспользовалось информацией.

Звено за звеном. Белое золото, красное и желтое. Три пряди, свившиеся в косу.

— Вы должны знать, потому что вы знаете все, что знаю я.

Кивок.

— Вот. Ореол героя-мученика, который окружал его фигуру, сделал ее удобной для меня. Или взять карлика. Уродец. А уродство издревле ассоциировалось со злом. Варг и зима. Холод как воплощение некротики! И моего перед ней страха. Отсюда совершенно логичным образом вытекает моя борьба и ее кульминация. Я умер, и я ожил, тем самым преодолев собственные опасения.

Хаугкаль протянул цепочку, скользкую от желудочного сока и полупереваренных комочков пищи.

— На. Складно вышло.

— Спасибо.

— Только одного понять не могу. Если все так, то за что ты мужика зарезал?

— К-какого?

Не ври, Вершинин, знаешь ведь, о ком Курганник говорит. И сам время смерти зафиксировал. После длительных реанимационных процедур, которые проводил со всем возможным тщанием.

— Он… этот человек… в моем восприятии он был злом, которое я уничтожил.

И сожаления не испытывает. Инголф прав — есть люди, а есть не-люди. Не-людей убивать можно. Людей — нельзя. Вершинин не человек в собственной парадигме мира.

Цепочка в руках скользит. Звенья у нее крупные, литые.

— Я не отвечал за свои поступки! Нет, теперь я понимаю, что опасен. Ты ведь мой внутренний страж. Визуализированная совесть.

— Ну спасибо. Всегда мечтал, — Хаугкаль вцепился в хвост, но тут же выплюнул.

Не из золота цепочка — из волос. Мягких, детских… девичьих.

— Я… я благодарен, что ты появился. Я не должен иметь возможности совершить преступление.

Рыбкой пойманной на цепочке болтается пластмассовая заколка. Розовый овал и витиеватые буквы: «Катюша».

— Расцветали яблоки и груши, — Вершинин повернул заколку надписью вниз. — И что-то там куда-то туманы над рекой поплыли…

…белые кувшинки уходили под воду. И лишь одна осталась на самой кромке, словно желая увидеть солнце. С рассветом она поднялась выше, растянула пленку и прорвала, глянув в небо красными глазницами…

Лицо! Вершинин помнит ее лицо!

Это не кувшинка — девочка.

Никаких девочек не существует. Больное воображение борется с доводами разума.

— Хватит уже, — вздохнул Хаугкаль. — А то и вправду подвинешься. Голова-то одна. Беречь надо.

Он постучал по лбу когтем, и звук получился гулкий, радостный.

…и снова вода. Просачивается сквозь нейлоновые сети, оставляя по ту их сторону жирных карасей. Сеть сжимается, тянет вверх, сминая рыбьи толстые тела, и между ними застревает лента. Она разворачивается, синяя на синем, и, натянувшись до предела, тревожит сверток на дне.

— Нет! — Вершинин отбрасывает цепь из волос, не желая заглядывать в сверток. Но все равно видит. Газы раздули тело, вода превратила кожу в беловатый жир. Лица не узнать, но Вершинин узнает.

— Хватит? — вежливо интересуется Хаугкаль. — Или продолжить?

— Хватит! Чего вам надо? Чего?

— На от, — в костистой лапе лежит белый шар, вроде бильярдного. — Твое. Считай, что прощальный подарочек от Ровы. Бери, пока еще живое.

Шар и вправду был живым. Скорлупа прогибалась, и шар терял форму.

— Понимаешь, Вершинин, в этой жизни, да и в той, не все на тебе завязано. Иногда то, что ты видишь — это именно то, что ты видишь. В карман положи. Да аккуратнее — раздавишь, другого не будет.

Вершинин хотел возразить, что в его халате карманов нет, но потом понял — есть, во всяком случае один, для белого шара с полужидкой начинкой.

И вправду, не раздавить бы.

Потом эта мысль сменилась другой: если все взаправду, то Вершинин — убийца.

Он убил!

Человека!

И ничуть об этом не сожалеет?!

— Потом уже подумаешь и сам решишь, надо ли тебе оно. Если надо — проглоти. А нет, то, как там у вас говорят? Суда нет. И не бойся, не будет суда. Нету судей. Отлучились на неопределенный срок. Но ты о них не думай, Вершинин. О себе лучше. Будешь решать, то попомни — пока не пообвыкнется в прежнем-то теле, то и тяжко тебе будет. Невыносимо тяжко. И тут уж только перетерпеть.

— А если не… пообвыкнется?

— Тогда ты точно спятишь, — Хаугкаль оскалился. Зубы у него были рептильи — ровные, одинаковые.

— Что это такое?

— Вёрд.

— Что такое вёрд? Душа, что ли?

Убил. Пусть сволочь, урода, который и не заслуживал жизни, но Вершинину ли судить? А выходит, что судил и приговор вынес, а потом исполнил его.

И кому плохо от этого приговора? Жене? Детям? Убитым девочкам? Или девочкам живым, которые, благодаря Борису Никодимычу, останутся жить. А значит, правильно все.

Душа в кармане ничего не изменит.

— Души в тебе не осталось, тут уже не поправить. Извини, если что. А вёрд — это страж.

— Ангел-хранитель?

— Когда и ангел. Хранитель — чаще. Главное, реши для себя, чего ему хранить надобно. Без него будешь таким, каков есть. А с ним… тут уж как получится.

Хаугкаль упал на четыре лапы и медленно, извиваясь всем телом, подошел к Вершинину. От Курганника несло мертвечиной, и Борис Никодимыч подумал, что из всех существ именно это наиболее страшно.

Страшнее Варга.

Массивные челюсти раздвинулись, разве что не заскрипели, и обхватили Вершининскую руку. Сжимались они медленно, разрывая плоть и дробя кости. Но боли Борис Никодимыч не ощущал.

Потом рука хрустнула, и хрустнул сам подземный пузырь под гнетом карстовых пород. Но вместо того, чтобы погибнуть, Вершинин осознал себя, стоящего в больничном коридоре. Он держал руку вытянутой, и пальцами второй кое-как прижимал края раны. Рукав халата набряк кровью, и та брусничным вареньем падала на пол.

— Господи, Борис Никодимыч, что с вами? — медсестричка застыла, с ужасом уставившись на осколок стекла, торчавший из раны.

— Порезался вот.

А еще убил человека и, кажется, все-таки сошел с ума. Но о последнем Вершинин благоразумно умолчал. Отпустив раненую руку, кровь из которой все лилась и лилась, Вершинин нащупал мягкий шар в кармане халата. Не раздавить бы.

И подумать — нужен ли ему сторож?

 

Глава 6. Гребень бильвизы

С директрисой приюта, женщиной крайне невыразительной наружности, Белла Петровна столкнулась на ступеньках больницы. И узнала ее скорее по тому особенному аромату, который окутывал Ольгу Николаевну прозрачной, но меж тем явственной шалью.

Ландыши. Свежая хвоя и теплая, взопревшая земля.

— Добрый день, — сказала Белла Петровна и посторонилась, пропуская директрису вперед. Та остановилась и медленно, всем телом, повернулась к Белле Петровне.

На лицо Ольги Николаевны падала тень, которая лицо это преображала самым удивительным образом. Черты текли, изменяли цвет до коричневого, древесного, на котором блестели жизнью янтарные капли глаз.

— Й…эсть, — сказала директриса, прежде, чем исчезнуть.

Она не растворилась миражом, но просто вдруг оказалась за стеклянной перегородкой дверей. Ольга Николаевна запустила крючковатые пальцы в прическу и дернула, разрушая. Зеленоватые, какие-то очень уж жесткие с виду волосы, рассыпались по плечам и накрыли лицо, пряча и его деревянность, и неестественную, нечеловеческую улыбку.

— Ist! — донеслось до Беллы Петровны. — Das Essen. Die Nahrung.

Кривая, словно древесная ветка, рука указала вглубь коридора.

Белла Петровна, оцепенев, смотрела, как уходит та, которая звалась Ольгой Николаевной, и с каждым шагом обретает прежнее свое обличье, которое, впрочем, было слишком тесно для существа.

Онемение, охватившее Беллу Петровну, прошло, и она бросилась следом, понимая, что вряд ли получится догнать директрису. А если и получится? Беллу Петровну сочтут сумасшедшей. Ее уже такой считают. Наверное, потому, существо и не испугалось показаться.

И Белла Петровна велела себе успокоиться.

Она одернула пиджак, пригладила волосы — а к парикмахеру сходить следовало бы. Вон, корни все седые, некрасивые, да и сами пряди — что трава пожухшая.

Решительным шагом Белла Петровна двинулась к справочной.

— Добрый день, — сказала она, старательно улыбаясь.

Не получалось. Губы отвыкли. Щеки отвыкли.

— Скажите, я тут Ольгу Николаевну встретила… директор детского дома. Такая, знаете ли, строгая женщина. И я хочу спросить…

Что именно? Человек ли она? Или не замечала ли сестра странностей за гостьей?

— …к кому она ходит.

Белла Петровна выудила из кошелька купюру и, прикрыв ладонью, сунула в окошко. Деньги приняли. И ответ, хотя Белла Петровна и не надеялась, дали развернутый.

— К детям ходит. Из этих. Волонтеров. Хорошая женщина, — поделилась медсестра. — Заботливая. И детки с ней спокойные…

Как на взгляд Беллы Петровны — чересчур уж спокойные.

Ольга Николаевна обнаружилась в игровой комнате. Она сидела на полу, скрестив ноги и опершись локтями на бедра. Она покачивалась и напевала песенку, а две девочки лет шести на вид, расчесывали ей волосы. Другие дети — от совсем крохотных, едва-едва научившихся ходить, до двенадцати-тринадцатилетних — сидели полукругом. Несомненно, они были живы, и дышали, и моргали, изредка — наклонялись, словно хотели расслышать что-то.

А взрослые где?

Кто-нибудь?

Белла Петровна хотела позвать дежурную медсестру, но лишь открыла и закрыла рот. Губы точно нитками стянули и, стянув, закрепили прочнейшим узлом.

— Тишшше, — сказала Ольга Николаевна. — Тишшше мышшши…

— Кот на крыше! — хором ответили дети.

— Кот. На крышшше…

Бельваз поманила Беллу Петровну.

— Кот на крышшше! Блише, блише.

Белла Петровна шла, против собственной воли, сопротивляясь этому, произнесенному с чудовищным акцентом приказу, но шла.

Шаг. Шажок. Еще один. Подошвы резиново скрипят по полу. А на шею хомут надели. Белла Петровна не видит его, но чувствует тяжесть, которая заставляет шею гнуться. В комнате пахнет весной. Насыщенно, назойливо, подавляя этим ароматом волю и само желание сопротивляться. Разве бывает, чтобы весна несла зло?

Это ведь жизнь.

Жизнь везде.

В глазах, что наливаются яркой первой зеленью. В белых цветах, покрывающих волосы, подобно фате. В самом дыхании ее, освежающем, мягком.

— Кто ты?

— Бильвиза, — слаженно отвечают дети. — Она нас любит.

— На, — Белле Петровне протягивают изогнутые полумесяцем гребень. И она смиряется, принимает дар, касается волос.

Гребень скользит, не тревожа цветов, лепестки которых прозрачны.

   Родилась я ночью, густела мгла,    — Вдаль уводят мои дороги —    Под утро мать моя умерла.    Беда стоит на нашем пороге.

Не волосы — струны под рукой Беллы. Перебирай, наигрывай мелодию, заунывную, как вой собаки.

   Отец не слушал наших слез,    Он злую мачеху привез.    Она умела колдовать    И стала со света меня сживать .

Слезы сыплются, и белые цветы принимают этот дар. Они тянутся, поднимаясь на тончайших стебельках, и шатаются, страшась упасть.

А Белла продолжает расчесывать волосы.

   Сперва превратила в иголку,    Чтоб я скучала втихомолку.    Но, видно мало ей было,    В нож меня превратила.

Обрезать бы. Схватить в охапку, размять влажные, тугие стебли, натянуть, как натягивают струну на скрипке и ударить ножом.

Или гребнем.

   В зверя она превратила меня,    Чтоб жила в чащобе я с этого дня.    И, чтобы стать человеком вновь,    Я выпить должна была братнюю кровь.

Страшно, потому что руки Беллы — нее ее вовсе. Зачарованные, сами живут, не подчиняясь телу, как не подчиняются себе все эти дети.

Но что за дело Белле до чужих детей?

   И я залегла, где речная волна,    Где мачеха ехать была должна.    И я залегла у бурной реки,    Где путь один — через мостки.

Никакого. Самой спасаться надо. Существо пьет жизнь, а жизни у Беллы Петровны для себя не осталось. А ей Юленьку дождаться надо.

Юленька очнется.

А эти дети?

В их глазах — река бурлит, прорывается сквозь зеленую шубу леса.

   Собрала я всю силу, какая была,    И выбила мачеху из седла…

Падает, заваливаясь на бок, конь. И женщина в тяжелом платье летит в воду, она барахтается, тянет руки, моля о спасении. Но зверь лишь смотрит.

   Я чуяла, как мой гнев растет,    Из чрева ее я выгрызла плод. [12]

Кровь плывет по воде. Ивы приподнимают широкие юбки, страшась испачкать их, и желтые головки кубышек дрожат. Лишь в глубине розовеют кувшинки.

Их лепестки прозрачны.

Как те, которые растут на волосах бильвизы. И Белла отделяет прядь.

Под ней обнаруживается проплешина размером с пятак.

   За них отомстила мне речки струна,    Сказала, раскаяться буду должна.    Невинный младенец мною убит,    И голод отныне мне душу точит.

Вскипела темная поверхность реки, вывернулась змеей и захлестнула убийцу. Смеялись ивы, хохотали кубышки, лишь розовые кувшинки лежали на широких листьях, словно жемчужины на ладонях.

А проплешина на голове разрасталась. Шершавая кожа слазила, обнажая темные древесные слои. И Белла Петровна касалась их с невыносимой брезгливостью, ощущая на пальцах влажную гниль.

   И я проросла — молодая ветла.    И ветви клонила, и слезы лила.    И пила я души, как пила вино.    Но видно, раскаянье мне не дано.

Девушка с длинными зелеными волосами выбралась из пруда и пошла вдоль берега. Она оставляла влажные следы, от которых — Белла Петровна знала наверняка — исходил терпкий земляной запах.

   Родилась я ночью, густела мгла,    — Вдаль уводят мои дороги —    Когда-то мать моя умерла.    Беда стоит на нашем пороге.

Бильвиза вывернула шею и глянула на Беллу Петровну. Деревянные губы сомкнулись с тихим стуком, как сундук закрылся, а по щекам белыми крупными слезами летел древесный сок.

Белла Петровна вернула гребень.

— Приходи с огнем, — попросила бильвиза, запустив руку в волосы. Она приподняла гриву, показывая источенную гнилью шею, съеденные плечи и пробившиеся к свету слюдяные стебли омелы.

А потом Белла Петровна очнулась. Она стояла в больничном коридоре, на привычном месте своем — у Юленькиной палаты. От ладоней на стекле остались отпечатки, и значит, Белла Петровна стояла давно.

Но вот беда — она не помнила, как пришла сюда. А еще в ушах звучала настойчивая просьба:

— Приходи с огнем.

 

Глава 7. Кто сторожит сторожей

Инголф шел за проводником и давил желание выстрелить в спину. Спина удобно маячила впереди, играя лопатками и дразня разделительной чертой позвоночника.

А не-враг шел медленно и не оглядывался.

Не боялся?

Винтовка оттягивала плечо, и норовила лечь в две руки, найти упор и прицел. Где-то в районе левой лопатки.

— Так меня не убьешь, — сказал не-враг и тряхнул головой. Косицы его зашевелились, зазвенели и звон оглушил Инголфа.

— А как убьешь?

— Понятия не имею. Но не так точно. Омела — для живых. Или тех, кто хоть как-то жив… реален. Понимаешь?

На взгляд Инголфа не-враг был в достаточной мере реален. Он не имел плоти, но имел запах, а запахи не лгут. Однако лгут люди. И нелюди.

Винтовка согласилась. Имей она голос, предложила бы потратить пулю. На худой конец у Инголфа осталась еще одна. И запасная, зажатая между пальцами, приросшая к коже.

— Пули тебе пригодятся, — сказал не-враг. — Ты уже убил разум и дух. Осталось сердце.

— Разум — звери?

— У зверя — разум звериный. Тебе ли не знать.

— А то, что в котлах — дух?

Не-враг повернулся. Он двигался быстро, как тот волк, который убил Инголфа во сне.

— Вера. Там, — он указал пальцем на стену, которая выгибалась и трещала, грозя расколоться и выпустить в коридор раненый туман. — В котлах вера.

— Во что?

— Во все. В богов. Потом в бога. Потом в одного бога, но разного. Потом в науку. Не имеет значения, во что ты веришь. Важен сам факт.

— Зачем?

— Затем, что… это нефть и уголь чудес. Атомная энергия. Сила ветра и сила солнца. Все вместе.

Не-враг смотрел с жалостью, как будто не знал, что Инголф убьет и его тоже. Так будет правильно. Осталось найти способ.

— Нужно лишь собрать ее. На алтарях. В храмах.

— В котлах?

— Верно, но есть нюанс. На алтари ее кладут. В храмы приносят. В котлах — вываривают. Видел, как топят жир из нутряного сала?

— Видел.

— И с душой можно также. Главное — правильно извлечь. Он научился.

— Хорошо, — плохо, Инголфу было очень плохо от этого разговора. Внутри. Эти вопросы — снег, в котором вязнут лапы. И лед, что забивается меж пальцами, режет их до крови. — У кого он брал души?

Лицо не-врага морщится, как вода, проглотившая камень. И ему неприятен вопрос, но не-враг все равно отвечает:

— Ты говорил с вёльвой и знаешь ответ. У собственных детей.

Ответ верен. И логичен.

— Там много котлов.

— У ребенка много души. И много веры. Больше, чем у взрослых. Ему хватало… Он думал, что если соберет достаточно веры, то станет богом и всех спасет.

Кроме Инголфа. Скоро волчьи клыки сомкнуться на горле. Если, конечно, Инголф не успеет первым. И он задает последний из важных вопросов:

— Но у него не получилось?

— Ну почему. Отчасти получилось. Он бессмертен. Неуязвим. И умеет творить чудеса.

Инголф ждал продолжения ответа, раздумывая над тем, как пулей из омелы убить того, кого не существует.

— Только этого мало. Чтобы стать богом, чужой веры мало. Своя нужна.

Если ответ был в количестве веры, то Инголф полностью верил винтовке.

За дверью скрывалась пещера. В ней было светло, и свет исходил от стен, потолка и странных коротких колонн, пахнувших старой костью. Здесь вообще было много мертвого мяса. Оно дразнило свежим ароматом, соком кровяным, что потечет по языку, наполняя желудок сытостью.

Кишки крутануло, и Инголф понял, что он давно уже не ел.

— Чувствуй себя как дома, — гостеприимно сказал не-враг.

Нет. Здесь нельзя есть. Здесь можно убивать.

Кого-нибудь.

Или что-нибудь.

Это находилось в центре зала, огромное, подвешенное в золотой паутине и вросшее вершиной в сводчатый потолок. Больше всего оно походило на огромное свиное сердце, из тех, которые Инголф покупал на рынке и, стыдясь себя, ел там же, сырыми. С них текло, а порой вываливались и черные кровяные сгустки, которые приходилось подбирать пальцами.

Но те сердца уже не работали.

А это жило. Оно медленно раздувалось, расталкивая дыру в потолке. Набухали полупрозрачные волокна с мелкими синеватыми крупинами внутри. Врезались в них золотые нити, но не резали, и сами покрывались слизью. Шевелились сосуды, похожие на трубы теплотрассы, и подрагивала семиглавая змея нерва.

Стрелять надо туда, в крохотный, не больше пятикопеечной монеты, узел.

— Когда-то давным-давно, — не-враг уставился на собственные сапоги, точно ему было страшно смотреть на распухшее сердце, и уж точно не хотелось смотреть на Инголфа, который возился с винтовкой, — в мире существовало много разных тварей…

Инголф не хотел бы столкнуться с той, которой принадлежало сердце. Он отсчитал десять шагов и, встав на колено, вскинул винтовку.

— Они верили в мир. И жили. Пока мир не погиб. Тоже, потому что в это верили.

Не-враг встал между Инголфом и сердцем, которое начало сжиматься, выдавливая содержимое в аорты и артерии. Загудели стены, завибрировали.

— Дай ему еще немного, — попросил не-враг. — И целься аккуратно.

— Отойди.

— А потом появился Распятый, который тоже верил, но в другое, в то, что он избран. И создал бога. Но что осталось тем, кто пережил свой мир?

Серая монета на прозрачном поле. Утопленная в мясо, близкая, слишком близкая, чтобы использовать оптический прицел.

— Что осталось, Инголф-переродок?

— Отойди.

— Хранить осколки былого, в надежде, что когда-нибудь…

— Отойди!

— …появится новый старый бог и всех спасет.

И не-враг отступил.

Спусковой крючок пошел мягко, нежно. И пуля полетела по шахте ствола. Вспышка царапнула полуслепые глаза, а в плечо толкнуло отдачей.

Инголф устоял.

Его оглушил пороховой смрад. А пуля прошла сквозь хрустальную стенку, проломив ее, как сапог проламывает молодой лед. И тонкая оболочка треснула, раскидывая семена.

Омела прорастала.

Корни ее вплетались в нерв, пережимали его, останавливая древний ритм древнего же сердца. Стебли пронизывали студенистую массу, раскрываясь желтыми шарами, кромсая живое.

Сердце стучало.

Быстро и все быстрее. Давясь черной жижей. А белые шарики омелы просыпались внутрь, забивали сосуды, закупоривали ток.

— Хранить… какой смысл хранить мертвецов, даже когда они еще живы. Скажи мне, Инголф сын Рагнвалда? — не-враг ударил в спину.

Острие меча пробило пальто, и свитер, и белую наглаженную рубашку. Войдя под левую лопатку, оно рассекло мышцы и легкие, разломало грудину и выглянуло наружу узким железным клювом.

— Извини. Я должен был. Иначе ничего не выйдет.

Не-враг вытащил меч, открывая путь крови.

Инголф успел обернуться и выстрелить. Последняя пуля ушла в потолок, и тот затрещал, рассыпаясь. Жадные стебли оплетали его, давили, крошили, рвались к солнцу…

Инголф хотел бы увидеть солнце.

Он снова лежал на алтаре. Его руки и ноги были свободны, но слишком тяжелы, чтобы у Инголфа хватило сил пошевелить хотя бы пальцами. На этот раз он не кричал, зная, что никто не явится на крик.

Но ему хотелось бы увидеть солнце.

Дом трещал. Сначала на Инголфа сыпалась костяная труха, совсем как побелка со старого потолка его квартиры. Потом обваливались куски покрупнее, размолотые живыми стеблями омелы. Затем и вовсе целые обломки ребер, сосудов, камней…

— Уже скоро, — сказал не-враг, лишившийся прежней бестелесности. Он взял Инголфа за руку, перевернул ладонь, поднеся к глазам, которые слезились больше обычного.

— Уже скоро. Так нужно. Поверь.

Инголф не верил, но просто хотел увидеть солнце.

И еще не подвести ее, ту, которой больше не было. Зарычав, Инголф схватил врага за горло, рванул на себя и второй, неловкой рукой, ударил по губам. Ударил сильно. Захрустели и провалились под пальцами зубы, полилась кровь, и враг сглотнул, проглотив пулю.

— Ты… ты правильно… сделал правильно… хороший пес.

Инголф держал за горло, уже обеими руками, стискивая изо всех сил, и также отчаянно веря, что у него получится. Плотное тело трещало по шву и в конце концов разорвалось. Из него посыпались потроха и розовые, в жиру и крови, шары омелы.

Но руки разжать не вышло.

А потом дом раскололся, и солнце спустилось в трещины. Пылающий шар его сел Инголфу на грудь и раздавил. Но это уже не имело значения.

 

Глава 8. Таблетка для совести

Рана ныла. Доктор Вершинин думал. От мыслей трещала голова и, наверное, треск этот был слышен Аспирину. Забравшись на плечо, кот вцепился в рубашку и хвостом обвил шею. Нос его уперся в ухо, и усы щекотали Вершининскую щеку, отвлекая от мыслей.

— А ты разъелся, я смотрю, — Вершинин почесал Аспирина под челюстью. — Скоро и не удержу.

— Урмс, — согласился кот, впрочем, не сдвинувшись ни на миллиметр.

Шершавый язык его тронул мочку уха.

— Прекрати.

— Армс.

— Тоже думаешь, что я свихнулся? Только сказать не скажешь. Да и никто не скажет. Во всяком случае, пока не зарежу очередного урода. А он же был уродом. Следовательно, я сделал доброе дело. Ну если думать логически?

Аспирин вылизывал ухо, тщательно, но не теряя собственного кошачьего достоинства.

— Если принять за аксиому высшую ценность человеческой жизни, то мои действия способствовали сохранению неопределенного количества жизней.

Кошачьи когти царапали кожу, но мягко, аккуратно, словно Аспирин лишь давал знать о своем присутствии.

— И это количество будет отлично от нуля. В итоге в самом худшем из возможных вариантов я не принес вред системе. В любом ином — принес значительную пользу. Это как… как лимфоцит.

Аспирин вряд ли что-то знал о лимфоцитах. Он забрался на голову и теперь увлеченно жевал волосы. Рыжий хвост, скользнув по шее, исчез, чтобы тут же пощекотать ухо. Кончик его попробовал залезть в рот, а потом и в нос.

— Угомонись, — попросил Вершинин. — Я тут о высоком думаю.

И от мыслей трещит голова. Клетки-клеточки. Лимфоциты. Тромбоциты и прочие «циты» с программируемыми функциями.

Выходит, что Вершинин сам по себе такая вот клеточка? И выбора, если разобраться, нет?

Выбор лежал на фарфоровом блюдечке с синей каймой. Уже не шар, скорее куриное яйцо с тонкой скорлупой, сквозь которую проникает свет стоваттной лампочки. Проникает и задерживается, отчего само яйцо начинает светиться.

Две лампочки — слишком много для одной кухоньки. И Вершинин видит ее словно наново, словно и не его это кухня вовсе, а чужая, незнакомая и неуютная. Семь квадратных метров. Один стол. Клеенка вместо скатерти. Два стула. Зачем больше, если гостей не бывает? Плита с неработающей духовкой. Вытяжка вся в жирных крапинах. Помыть некогда? Точно, некогда… И фасады грязью заросли. А линолиум в залысинах.

Старый холодильник тарахтит, как Аспирин. И радиоточка отвечает ему бормотанием.

Что Вершинин делает здесь? И на кухне, и в квартире, и в мире вообще?

Живет.

Чего ради?

Кот улегся на голове рыжей чалмой, и хвост свесил. Ему хорошо. А Вершинину хорошо? Не сейчас, но когда-либо? Ведь должно было в его жизни быть нечто такое, отчего становилось хорошо?

Работа.

Работу у него отнимут, если сочтут, что Вершинин сошел с ума. И что остается?

— Если разобраться, то все просто, — Борис Никодимыч подвинул блюдце. — Я лишь возвращаю часть себя. Осталось понять технический момент… нужно ли это жевать?

Стащив Аспирина с головы, Вершинин взял яйцо, которое ко всем бедам еще и нагрелось, и понюхал. Запах отсутствовал.

Вкус тоже.

Яйцо треснуло во рту, выплеснув горячее водянистое содержимое, которое само собой потекло по пищеводу, но до желудка не добралось. Вершинин сплюнул на ладонь скорлупки и, протянув Аспирину, поинтересовался:

— А ты что думаешь по этому поводу?

Кошак потерся о руку и сказал:

— Урм.

Канистру с бензином нести было неудобно. Пластиковая ручка ее оказалась слишком толстой, и канистра то и дело выскальзывала, норовя упасть и лопнуть. Этого Белла Петровна никак не могла допустить. Она то и дело вскидывала канистру, подпирая второй рукой днище, делала десяток шагов и останавливалась.

Белла Петровна и не предполагала, что ослабела настолько.

Васю бы попросить… Вася подвез бы. А еще обязательно поинтересовался бы, зачем это его дорогой Белочке канистра с бензином. И вряд ли правдивый ответ обрадовал бы его.

Пришлось самой.

На этот раз Белла Петровна не ошибается. Она видела. И слышала. И потом уже, сидя в комнатушке регистраторши, просматривала медицинские карты детей.

ОРВИ. Пневмония. Лейкемия.

ОРЗ. Пневмония. Лейкемия.

Пневмония.

Лейкемия.

Тихая смерть в стерильных бахилах.

— Экология такая, — сказала регистраторша, расщедрившись на чай. — Все мрут. И большие, и малые. Жалко их.

— Жалко…

— А твоя-то еще, Бог даст, выкарабкается.

Чай пили из граненых стаканов, помутневших от времени, вставляя их в подстаканники из латуни, в комплекте с которыми шли ложечки с портретами вождя. Регистраторша из шкафа достала хромированную утку, в которой вперемешку лежали сушки, конфеты и старое ломкое печенье.

— На вот. Пожуй чего. А то зеленая вся…

Зелеными были волосы бильвизы, существа, которому место в страшных сказках и то лишь до встречи с героем-храбрецом.

Белла Петровна не отличалась ни героизмом, ни храбростью. У нее и сил-то едва-едва хватало канистру волочь. И упаковка спичек карман оттягивала.

Спички — детям не игрушка!

Спички — детям.

Не игрушка.

Бильвиза стояла за воротами. Она вышла босая. Тонкостанная, с копной тяжелых волос, в сумерках она как никогда походила на скорбную иву из тех, которыми порастают берега прудов.

— Сдесь? — спросила бильвиза, разглядывая Беллу Петровну. — Нет. Пшли.

Почему-то речь ее, в целом самая обыкновенная человеческая речь, со сменой обличья менялась, теряя звуки, становясь скрипучей, как новая кожаная куртка.

И шла бильвиза тяжело, с видимым трудом переставляя негнущиеся ноги.

Деревянный человечек.

— Я собираюсь тебя сжечь, — предупредила Белла Петровна, не понимая, зачем она вообще следует за бильвизой. — Убить. Ты убиваешь детей. Я убью тебя. Меня, наверное, посадят. Или запрут в дурдоме.

Шаг и шаг. Хруст суставов. Пальцы-веточки приподнимают волосы, обнажая длинную тонкую шею, на которой проклевываются молодые побеги.

Их больше, чем в прошлый раз, и они беловатые, червеобразные, точно больные.

Или и вправду больные?

— Я не хочу этого делать. И конечно, не хочу попадать в тюрьму. Но ты же не остановишься! Ты не остановишься?!

Белла Петровна поверила бы ей, но бильвиза покачала головой и остановилась.

Она вывела на берег старого пруда, русло которого заполонил щебень, колотый кирпич, пакеты и банки, пустые канистры и весь тот мелкий мусор, сам собой возникающий возле человеческих поселений.

Над ручьем еще держалась за жизнь старая ива. Ее желтоватый лишайный ствол кормил омелу. У корней ивы громоздилась куча тряпья, в которой свили гнездо крысы. При появлении Беллы Петровны, куча зашевелилась, как если бы была живой, и на поверхность ее выполз отвратительного вида грызун.

— Кышш… — зашипела бильвиза. — Кышш…

Крыса засвистела и скрылась в гнилье.

— Вот… плохо. Тут.

Бильвиза босой ногой разворошила гнездо. Крысы визжали, кидались, полосовали резцами зеленоватую кожу, но скатывались на землю и попадали под ноги. Хрустели хребты. Влажно хлюпала плоть, мешаясь с серой рыхлой землей.

Беллу Петровну мутило.

— Опять… опять. Кышш!

С нежданной для ее неповоротливого тела прытью, бильвиза подхватила толстого крысака и сунула его в рот. Сжались челюсти, сломались кости, и кровавый ком шерсти полетел на землю. А бильвиза вытерла губы ладонью и, вдруг успокоившись, подошла к иве, обняла ее нежно.

— С-сюда! — приказала она. — Видишь? Видишь? Обещал!

Желтая шуба лишайника пестрела трещинами, которые уходили вглубь ствола. В трещинах копошилось что-то мелкое, живое, которое — Белла Петровна слышала это явственно — пожирало дерево.

— Обещал! Помочь. Ушел. Ушел совсем. Плохо! Не получается.

Она прильнула к ране губами и дунула, выдавливая в трещину слюну и кровь.

— Мало… мало… плохо. Не хочу больше! Не хочу! П-помоги!

Отшатнувшись от умирающей ивы, бильвиза прижала ладони к животу и принялась раскачиваться. Босые ноги ее стояли стопа к стопе, плотно смыкались голени, срастались колени, и руки уже переставали быть руками.

— Спать… спать… спать…

Белла Петровна поставила канистру на землю и опухшими, водянистыми пальцами открутила крышку. В нос шибануло характерным бензиновым смрадом.

Налетевший ветер наклонил иву к иссохшему пруду, расшатал больные корни и почти вывернул, но отступил. Он вернется, чтобы довершить начатое.

— Скорей, скорей… помоги! Сна… сна… беда стоит на вашем пороге… покоя… покоя не знать… братняя кровь сладкая. Сладкая! Но ты помоги. Мне. Он обманул. Сказал — поможет. А бросил. Нелься так!

— Нельзя, — согласилась Белла Петровна, не представляя, впрочем, о ком речь. Она торопилась исполнить задуманное. И спеша, расплескивала бензин на корни древесные, на тряпье, на ветви и ствол, равно как и на бильвизу, окончательно утратившую всякое сходство с человеком.

— Отпуссти… отпусти!

— Отпущу. Будет больно!

Спички громыхали в коробке, а он все никак не открывался, когда же открылся, то спички рассыпались и вмиг намокли. Пришлось вытаскивать второй коробок, а потом и третий.

Если бы бильвиза не следила за каждым движением Беллы Петровны. Если бы не смотрела с такой отчаянной надеждой…

Нельзя обманывать чужие надежды.

Но разве получится убить?

Получится.

— Скорей, скорей, — прошелестела ива, роняя жухлые листья в бензиновую лужу. — Скорей же…

Чиркнула спичка. Вспыхнул огонь.

— Извини. Пожалуйста, — сказала Белла Петровна, разжимая пальцы.

Она успела отступить на шаг, прежде чем пламя обняло бильвизу.

Та закричала.

Горели воздетые к небу руки, рассыпались пеплом, летели к пруду, падали, покрывая мусорные кучи сероватым снегом. Пылала ива, щедро раздаривая узкие клинки листьев. Шкворчала омела, брызгая зеленым соком, ломаясь в огне с хрустом, как ломались крысы.

Белла Петровна смотрела.

Она не отступила, даже когда огонь метнулся к ней под ноги, чуя запах горючего, когда заглянул и подбросил в воздух канистру, которая лопнула с оглушительным хлопком. В воздухе запахло паленым пластиком. Лишь когда от невыносимого жара занялись волосы самой Беллы Петровны, она очнулась и отступила дальше.

   — Родилась я ночью, густела мгла,    Вдаль уводят мои дороги…

Белла Петровна заплакала. Слезы летели по щекам и падали на руки, почему-то красные, покрытые волдырями ожогов.

  …Под утро мать моя умерла.    Беда стоит на нашем пороге…

Огонь успокаивался. И когда он улегся на черном выжженом пятне, Белла Петровна развернулась и пошла прочь. Она смотрела на свои ладони, кожа на которых лопалась, и думала, что вряд ли сумеет дойти до дома. И поэтому отправилась в больницу.

Она хотела поймать такси, но машины убегали.

Наверное, это было справедливо. Потом пошел дождь. Он нежно, аккуратно, омывал раны, унося пепел, смрад гари и боль. Белла Петровна улыбалась небу.

Возможно, она никогда больше его не увидит…

В больнице ее встретил Вершинин, и это тоже было правильно, хотя сама Белла Петровна не сумела бы объяснить, почему именно. Но вид доктора, пусть и одетого не в халат, но в джинсы и клетчатую рубашку, ее успокоил.

— Здравствуйте, — сказала Белла Петровна и вывернула ладони, показывая лопнувшие волдыри и желтые сгустки сукровицы. — Я вот… нечаянно.

— Я тоже, — Вершинин коснулся руки, что висела на привязи. — Нечаянно. Идемте.

Она пошла за ним, ничуть не сомневаясь, что этот человек сумеет помочь.

Хорошо бы Юленьке. А сама Белла Петровна потерпит как-нибудь. Боль не так и сильна.

Перевязывала медсестра. Она явно нервничала, то и дело бросала взгляды то на Вершинина, то не Беллу Петровну, но с вопросами не лезла. А потом и вовсе исчезла.

— Пить хотите? Есть чай. Есть вода. И спирт тоже есть.

— Спасибо, но… мне, наверное, мужу позвонить бы.

Вершинин раскачивался на стуле, и стул трещал, но не разламывался. Что-то изменилось в докторе, но Белла Петровна не могла никак понять, что именно.

— Знаете, — он поднял руку. — Я наверное, не смогу больше оперировать. Повредил глубокий сгибатель пальцев. Они там думают, что все восстановится. Но такого не будет. Мой сторож меня сторожит. А ваш будет сторожить вас. Это правильно.

Белла Петровна перевела взгляд на свои ладони, забинтованные, они напоминали две клешни в кольцах грязных манжет.

Правильно?

— Я убила человека, — призналась Белла Петровна, и Вершинин, не прекращая раскачиваться, спросил:

— А вы уверены, что он был человеком?

— Она… и нет.

— Тогда все хорошо. Людей убивать нельзя. Но только если людей.

 

Глава 9. Достоинства прикладной кулинарии

Аллочке стало плохо утром. Семен Семенович сначала услышал, как хлопнула дверь и звук этот, в общем-то обыкновенный, странным образом его встревожил.

Потом дверь вновь хлопнула, уже громче и ближе.

Раздались шаги, мелкие, частые, как будто человек очень спешил, но не мог позволить себе бежать, а потому семенил, быстро, но неуклюже.

На сковородке кипело масло, а в масле плавало сердце, которое за все восемь часов жарки лишь самую малость потемнело. Пару раз Семен Семенович ради интереса тыкал в мясной ком ножом, и теперь разрезы сочились прозрачным золотистым соком.

Запах от сердца шел изумительный.

Но двери хлопали. И множились шаги. Росло беспокойства Семена Семеновича. И когда достигло оно пика, на кухню влетела растрепанная горничная.

— Там это… — сказала она громким шепотом. — Алле Ивановне плохо.

И тогда Семен Семенович испугался.

Он уже успел забыть это чувство, всеохватывающее, парализующее волю и тело, когда остается одно-единственное желание — спрятаться.

Но кипело масло на сковородке, стреляло горячими искрами, и таращилась глупо, испуганно, горничная.

— Врача вызвали? — тихо спросил Семен Семенович, откладывая лопатку. — Вызвали, я спрашиваю?

Кивок. Дрожащая губа. Слезы в глазищах, как будто есть ему время чужими слезами заниматься.

— Хорошо. Иди сюда.

Неуверенный шажок.

— Видишь? Смотри, чтобы масло не выкипало, хорошо? Вот канистра. Вот сковорода. Понимаешь? Я скоро приду.

Он силой сунул в потные ручонки лопатку и бегом бросился наверх.

Аллочке и вправду было плохо. Она лежала поперек кровати, раскинув руки и ноги, словно опасаясь упасть. Голова ее свешивалась на вялой шее, и вторая горничная то приподнимала ее, то выпускала, и тогда голова вновь падала, а волосы накрывали ее, свисая до самого пола.

Аллочку тошнило. Судорога выламывала ее, и руки скребли по атласу, комкали его, силясь найти опору, хоть как-то приподнять непослушное тело. Рот открывался со страшным пустым звуком, из Аллочкиного рта вываливались комья рвоты, падали в вазу с широким горлом. Розы, прежде ее занимавшие, валялись по полу.

— Вон пошла, — сказал Семен Семенович горничной и присел на кровать. — И врача сюда. Немедленно. Иди. Нет, стой. Звони Вершинину.

Он вытащил сотовый и сам нашел нужный номер, набрал и, дождавшись ответа, попросил:

— Приезжайте. Пожалуйста. Берите машину и приезжайте. Я оплачу. Я все оплачу, только приезжайте. Пожалуйста.

Аллочка зарычала и выгнулась, выдавливая из себя очередной осклизлый ком рвоты, который плюхнулся в вазу, как жирная жаба.

— Я… мне плохо, — ей удалось лечь на бок. Аллочка подтянула ноги, сворачиваясь клубком. — Мне плохо.

— Погоди. Сейчас приедет врач. Много врачей. И они что-нибудь придумают. Не один, так другой.

Семен Семенович садился на кровать осторожно, боясь неловким движением потревожить недолгий Аллочкин покой.

— Все будет хорошо.

— Не будет, — упрямо ответила она. — Ты же знаешь.

— Знаю. Поэтому и говорю, — Семен Семенович позволил себе прикоснуться к влажным ее волосам. — Ты просто потерпи. Сейчас ведь медицина и все такое… выходят. И тебя, и ребенка. А не здесь — завтра полетим в Израиль, там вроде врачи хорошие. Или во Францию…

Легко лгать, когда ложь во благо, когда тот, кому врешь, сам желает верить. Аллочка смежила веки. Она дышала мелко, часто, как собака на жаре, и кожа ее белела на глазах, а ногти и губы — синели. И Семен Семенович не знал, что еще сделать, а потому просто рассказывал, как все будет хорошо, если немного потерпеть.

Потом появились врачи. Незнакомый, но солидный, в халате с фирменной вышитой эмблемой и блестящим саквояжем. И Вершинин, который отличался какой-то взъерошенностью, которая бывает, когда сон прерывается неожиданно и, прервавшись, не отпускает человека, а длится и длится. Под влиянием его движения становятся неуклюжими, а взгляд плывет.

— «Здра-вуш-ка», — по слогам прочел он эмблему, вышитую на халате конкурента. — «Здравушка». Центр здоровья.

Конкурент, сопровождаемый сразу тремя помощниками, лишь фыркнул презрительно, по-лошадиному, а Семен Семенович сказал:

— У нас с ними договор.

— «Здравушка»… надо же, какое совпадение.

Вершинин впился пальцами в мочку уха и дернул, как если бы проверял, крепко ли держится это ухо.

— В этом есть смысл. Во всем есть смысл. А вы бы сходили, проветрились. Нам с… коллегой посовещаться надо.

— Пациентка нуждается в покое, — ответил коллега, не удостоив Вершинина взглядом.

— И госпитализации, — добавил Борис Никодимыч и сел на кровать.

— Я не думаю, что…

— А я думаю. У нее сердце сбоит. Не слышите? Тук-тук. Туки-тук. Тук-тук-тук.

Вершинин выстукивал по изголовью причудливый ритм и дурашливо улыбался.

— С сердцем не следует шутить, моя драгоценная леди. Что ж вы так? Тише, не волнуйтесь. Послушайте, как сердечко стучит. Посчитайте ему. Это как вальс — раз-два-три, раз-два-три… ну-ка повторите.

Он ловко подхватил оборванную нить разговора.

— Семен Семенович, позволите вас на пару слов? — холодным вежливым тоном поинтересовался доктор номер два.

И Баринов по едва уловимому кивку Бориса Никодимыча вышел за дверь.

— Позвольте мне сказать, что вмешательство данного человека в… в дела моей пациентки снимает с меня всякую ответственность…

— Ты на «Скорой»?

— Мне не кажется, Алла Ивановна нуждается в госпитализации. Токсикоз — достаточно распространенное явление в первом триместре и хватит инъекции…

— Ты на «Скорой»? — повторил вопрос Семен Семенович, позволив себе повысить тон, и врач сник.

— Я прибыл на личном транспорте.

— Плохо. На вот, — Баринов вытащил бумажник, а из бумажника деньги. — Иди. И позвони там. Скажи, чтоб машину прислали. А то мало ли.

— Конечно. Ваша воля. Но Семен Семенович, помните — любое вмешательство на данном сроке чревато самыми катастрофическими последствиями для плода.

Плод? Яблоко в Аллочкином животе. Или вишня. Вишневая косточка даже, которая застряла и мешает жить.

А врач уже сбежал, прихватив свиту, и Семен Семенович остался в коридоре. Дверь была рядом, на расстоянии протянутой руки, но страшно было эту руку тянуть. И трогать ручку, и заходить в комнату, где смешались запахи роз и рвоты.

— Сссема… Сссема, — тень выползла из щели между косяком и дверью. Она плюхнулась на пол крупным жирным пятном и торопливо поползла к ноге. Мягкий ворс ковра пронизывал насквозь ее двумерное тело, и тень едва-едва держалась, чтобы не развалиться на части.

— Мне не до тебя сейчас, — сказал Баринов, борясь с желанием наступить на тень.

— Ссснаю. Есссть чего скасссать, — она забралась на тапок. — Есссть… сердсссе. Готово уже.

— И что?

Про сердце он как-то забыл да и, вспомнив, не счел его важным делом.

— Сердсссе дракона. Сссема, думай.

Тень обвивала ногу тонкой лианой, она карабкалась выше и выше, пока не переползла на руку.

— Советниссса просссит передать, что ей шшшаль. Ей ошшшень шшшаль. Она не хотела вреда твоей сссемье. И мальшшшику. Хороший мальшшшик.

Раззявив клюв, тень застыла, и Семен Семенович, вытащив из рубашки булавку для галстука, полоснул себя по руке.

Кровь шла хорошо, тень лакала ее десятком языков, и говорила быстро, спеша рассказать:

— Советниссса дает тебе виру. Восссьмешь?

— За сына?

— Второй будет шшшить. И шшшенщина тошшше.

— Я уничтожу вас всех.

— Не уссспеешь, — тень оторвалась от кровяного ручья и поднялась на одной ноге. — Мы сссами. Ссскоро ушшше. Торопись, Сссема. Сердсссе дракона — исссцелит.

— Что?

— Все, — убежденно сказала тень. — Сссскорми ей. Ссскорми и увидишь.

— Почему она сразу не сказала?

— Потомушшшто ты потратил бы его бессс польсссы… исссцелил бы тело, но не вернул. Сссмирись, Сссема. И поссспеши. Ссскоро Нагльфар пройдет меж клыков волка. Ссскоро рухнет Биврёссст… ссскоро потоки Хвергельмира затопят Нифльхейм, а в Асссгарде появитссся новый бог. Сердсссе сссстанет бесполесссно.

Тень лопнула, не договорив.

Получасом позже Семен Семенович поднялся на второй этаж. В руке он нес серебряное блюдо, прикрытое серебряным же колпаком. С локтя белым флагом капитуляции свисало полотенце.

И каждый шаг давался с трудом.

Предательство? Наверное.

Один плюс один и еще один. И две единицы важнее одной? И шансов у них больше. И Алла не простит, если Семен потеряет еще одного ее ребенка. А как ему самому потом жить?

Как-нибудь.

Ступеньки были круты, как те, давешние, которые складывались в лестницу-змею. Она обвивала айсберг, чья вершина утопала в низком войлочном небе.

В доме потолок расписан вручную. Алле нравилось.

Наверное, нравилось, но теперь Семен Семенович не уверен. Он просто несет лекарство.

Вершинин караулит, неспящий страж с подернутыми туманом глазами. Его тоже жаль.

— Скажите, — Баринов знает ответ, но все равно останавливается. — Есть ли что-то на этом свете, что спасло бы ее? И ребенка?

— Чудо. И как понимаю, оно у вас имеется.

Его догадливость не удивляет, скорее кажется правильным, что этот человек в курсе. И Семен Семенович входит в комнату.

— Смотри, что я тебе принес, — он ставит блюдо перед Аллой и поднимает крышку. — Правда, красивая?

Сердце высохло, превратившись в сапфировую ягоду. Сквозь тонкую кожицу виднелись темно-синие зерна и ровная, льдянистая мякоть.

— Попробуй. Тебе станет легче. Обещаю. Ты мне веришь?

Она верила и приняла подарок безропотно. И когда жена уснула, Семен Семенович поднял ее на руки и перенес в свою комнату. Он верил, что Алла выздоровеет, и надеялся, что она никогда не узнает о сделанном им выборе. И что за выбор этот не придется платить кому-то, кроме самого Семена Семеновича.

А за окнами дома гуляли туманы. Густые, творожистые, они спешили жить.