Глава 1. Пространство сна
Там… там-там-там…
Капли воды срывались с острия сталактита и падали на Вершинина, чтобы разбиться о натертую до болезненной красноты кожу.
— Там, там… — напевал беловолосый человек, раскачиваясь на кресле.
Чудно?е у него кресло. Полозья-ребра скользят по полу. Подлокотники-руки держат рукояти мечей. И два каменных ворона на спинке широко раззявили клювы.
— Там-ди-да-ди-там… Хорошо ли тебе, доктор?
Вершинин хочет ответить, сказать, чтобы убирался гость из сна, оставил Вершинина в покое, но стоит открыть рот, как капли-стрелы устремятся в него.
Нельзя глотать лед.
— Ой упрямец… ой упрямец… — беловолосый покачал головой. И косы его — сколько их? Десять? Двадцать? — зашевелились. — Ну скажи, стоит оно того? Зачем мучиться?
Вершинин не знал, вернее не помнил. Наверное, он сделал что-то ужасное, если появился этот человек с ледяными глазами.
Это сон. И надо проснуться. Пошевелиться. Но как, если тело неподвижно? И есть ли оно?
— Есть, — говорит человек.
Есть. Вершинин ощущает руки, приросшие к камню, и спину, пробитую копьем, и водяные иглы, пронзающие кожу.
— Ну что? Хватит на сегодня?
Человек поднимается, и вороны перепархивают на его плечи. Когти их пронизывают волосы. Клювы втыкаются в плоть. Но человеку не больно. Ледяные глаза его спокойны.
— Подумай, Вершинин. Хорошенько подумай.
Он идет. И под ногами его крошится гранит.
— Эй! — крик Вершинина тревожит сталактиты. И те раскачиваются, стряхивают воду. Уже не капли — целые потоки. Еще немного и захлебнешься. — Ты не оставишь меня здесь!
Вершинин выгибает шею, сдирая затылок о слюдяные зубы пещеры, выкручивается онемевшим телом, чтобы увидеть, куда исчезнет мучитель, но не видит.
Пещера пуста. Стены ее вращаются, разгоняясь. Приближаясь. Сминая сталактиты в пыль, а воду взбивая в едкий белесый туман. Этот туман наваливается, обнимает, просачиваясь в рот и глаза, забивает нос тленом. Вершинина рвет, но пробка из тумана сидит в горле, не позволяя рвоте покинуть тело.
— Упрямый… упрямый…
Стены доползли до ног и сняли подошвы.
Боли нет! Это сон! Сон!
Вершинин, уже не боясь обрушить сталактитовые зубы, кричит. И просыпается. Но тело его по-прежнему парализовано. Он мокрый и беспомощный.
Бессильный.
Нельзя злить Варга.
Нежное урчание коснулось уха, и рыжее легкое — но живое! — тельце взобралось на гору плоти, улеглось на животе. Аспирин.
Эту болезнь не вылечить аспирином. Но котенок мурлыкал, перебирал лапками и острые коготки раздирали кожу. С царапинами возвращалась чувствительность.
— Хороший мой, — сказал Вершинин, когда сумел заговорить. — Что бы я без тебя делал? Напугал, да?
Котенок ползком двигался от живота к груди. Шерсть его стояла дыбом, хвост-морковка дрожал, а глаза слезились. Надо бы ветеринару показать. И давно надо было. Лишь о себе думаешь, Вершинин?
— Я и сам испугался. Кошмары — они такие… пугают.
Аспирин заурчал совсем уж громко. Он тяжелый. Вроде и махонький — ладонью накроешь — но тяжеленный, как булыжник. А вроде легким был. Когда потяжелел? Стал неудобный. Стряхнуть бы. А лучше взять за шкирку и о стену.
Или за голову схватить. Голова крохотная, кости тонкие, сожми покрепче и треснут.
Подумал и испугался. Мыслишки-то из пещеры родом, чужие, наведенные.
— Не бойся, — Вершинин пошевелил пальцами. — Я ж понимаю… осознаю. А это — никакой не паралич. Обыкновенный сонный ступор. Со всеми случается. Отпустит. Если говорить могу, точно отпустит.
Рассмеяться не получилось. Зато вышло коснуться яркой рыжей шерсти, провести по хребту — тонюсенький, двумя пальцами переломать можно, только ухватить для начала поудобней — и сесть.
Котенка Вершинин поймал на ладонь, и когтистые лапы тотчас вцепились в палец.
— Ну что, спаситель? Есть хочешь?
Аспирин грыз руку, дергал хвостом и притворялся, будто он — самый обыкновенный дворовый кот. Но от шерсти его пахло пещерной сыростью, туманной тленью. Правда запах сгорал, сменяясь обыкновенным — кисловато-молочным.
На кухне — ноги плохо слушались, да и руки еле-еле сгибались — Вершинин вывалил в кошачью плошку фарш, смешанный с яйцом, а себе сделал кофе. И подумал, что с кофе надо бы завязывать.
Потом подумал, что ступор, с ним случившийся, — плохой признак. Сердечко шалит? Или в голове истончился сосуд, грозит лопнуть, пугает призрачным параличом, способным перейти в настоящий? Ну не на Варга же в самом-то деле случившееся списывать?
Кошмары — всем ведь снятся.
Но не такие. Цвет. Запах. Плотность камня. Судорога, вцепившаяся в глотку. Вода в горле и костяные сталактиты, что вот-вот сорвутся с потолка, пробьют смешного упрямого человечка насквозь.
Аспирин вцепился в ногу. А зубы у него острые.
Но Вершинин не обиделся — наклонился и погладил котенка.
Может, действительно не следовало Варгу перечить? Он правду говорил… мальчишку убить проще, чем котенка. И никто не узнает. А кошмары закончатся. И жизнь, которая сама на кошмар похожа, тоже. Начнется другая, успешная и…
Нет. Нельзя так.
— Не по-человечески, — сказал Вершинин. Аспирин мяукнул. Наверное, одобрил решение.
На часах было четверть шестого. Спать не хотелось.
На другом конце города другой человек ворочался в постели. Ему тоже снились сны, но отнюдь не кошмары. Он был гончей породы бладхаунд, с мосластыми лапами, шкурой, стекавшей по острым костям, и чутким носом.
След норовил уползти, страшась этого носа, вывязывал заячьи петли, то и дело нырял в камень, но всегда выползал на поверхность. И текучая вода не смыла с него меркаптановую вонь.
Гончая шла.
Догоняла.
И в собачьем сердце не было места ни страху, ни дурным предчувствиям.
Глава 2. Бой с тенью
Обсидиановый круг ждал Варга. Стоило ступить, как отражение всполошенным вороном кинулось к колдуну, распластало руки-крылья, силясь вырваться.
И острые мечи беззвучно ударили в гладкую поверхность.
Точно такие же мечи, тянули собственные руки Варга к земле. Тяжело было болотное железо, выловленное гнилыми пузырями, выплавленное в кузнице на костре из костей кузнеца. Плакала руда, исторгая раскаленные слезы, текли они по каменному ложу, собирались оплавленными сырцовыми головами, из которых после родились мечи.
Шипел лед, принесенный марами с горных вершин. Красили травы воду зеленью и чернью, добавляла живая кровь багрянца, чтобы весь, без остатка, вошел он в клинки.
Рукояти Варг сделал из драконьих зубов. Обмотал для крепости гримовыми волосами — тогда еще даренными. А в навершия вставил по камню. Изумруд и рубин.
— Хорошее оружие, — сказала тогда Рейса-Рова и похвала заставила сердце Варга биться быстрее. — Как назовешь?
— А как принято?
Он не умел обращаться с именами. С рунами, с травами, с заклятиями и знаками, с тенями на земле или воде, с рисунками туч и невидными следами — да. Но смысл имени по-прежнему был недоступен пониманию.
— Так, как хочется, — ответила Рейса.
И Варг подумал, что не знает, как же ему хочется, а стало быть правильного имени не даст. Тогда он решил подождать. Время шло. Мечи оставались безымянными. Наверное, тот, кто сам не имеет имени, не способен называть вещи. Это было бы огорчительно, если бы Варг умел огорчаться.
Тем временем отражение выбралось, прозрачное, как и положено тени.
— Здравствуй, — сказал Варг себе и себе же ответил: — Здравствуй.
Клинок коснулся клинка и по клинку же скользнул, задержавшись на крестовине рукояти.
— Ты давно не приходил.
— Я давно не приходил.
— У тебя проблемы.
— Да.
— Ты ходишь по чужим снам. Устаешь.
— Устаю.
— Ты человек, а не мара.
— Я нойда. Я умею.
Танец-кружение. Взгляд держит взгляд, а железо ищет столкновения с собой, уверенное, что победит.
— Тебя наконец убьют, — сказала тень.
— Тебя тоже.
— Я устал сидеть здесь. А ты устал быть там.
— Неправда.
— Кому ты лжешь?
Тому, кто есть Варг. Первый? Второй? Слабейший. Если разобраться, его и вовсе не существует. Он лишь вёрд, по недоразумению выживший, когда сама душа погибла.
— Ты жалеешь себя, — вёрд скользнул под удар и сам ударил, метя левой рукой в сердце. И меч прошел сквозь одежду, но не дальше — Варг отбил выпад.
— Я не умею жалеть.
— Ты говоришь, что во всем виноваты боги.
— А разве нет?
— Нет.
Лязг. Скрежет. Два волка, Гери и Фреки, сцепились в смертельной схватке. Скалятся пасти, летит шерсть, щелкают зубы, выхватывая куски плоти.
— Ты не думал, что у тебя с самого начала не было души? Что ее сожгло там, где души куют? Многих ведь сожгло. И многих ранило. Но им все равно, а ты все мечешься.
Вёрд откатывается к краю, за который ему, посаженному на цепь заклятья, нет хода.
— И ты.
Варг позволяет передохнуть. Ему? Себе? Мечи тяжелы, как само болото, их родившее.
— Я есть.
— Ты есть.
— И ты тоже. Мы — одно.
— Мы — разное.
Зеленое. Красное. Красное и зеленое. Помноженное на два. Одинаковое. Отличное. Варг точно знает, кто он, но как объяснить это вёрду.
— Ты — лишь мое отражение! Страж! Меня не надо сторожить. Я в любой миг способен тебя уничтожить…
— Тогда почему не уничтожишь?
— Потому что…
Столкновение. Рука встречает руку. Пальцы касаются пальцев. Обвивают уже одну рукоять безымянного меча, в которой пылает странный камень. Грани его меняют цвет. Зеленое. Красное. Рассыпчатое. Разное.
— Отступись.
— Нет.
— Мальчишка дойдет.
— Нет.
— Ты же знаешь, что он дойдет.
— И что? Многие доходили, но отступали перед троном Хель.
— Этого ты и боишься?
— Я? Я не умею бояться.
— Ложь.
— Нет!
— Умеешь. Напомнить?
Мечи срастались, сроднялись и тянули Варга в его отражение.
— Я ушел, потому что это было разумно.
— Ты не ушел — убежал. Помнишь?
— Конечно.
Серый лед крошился под ногами, черные полыньи — рты ледяные — качали белое крошево зубов. Не попасть бы в полынью, не провалиться, не ступить на лживую синь проталины. И спешить.
Ведь догоняют.
Несутся. Кричат. Машут факелами, поджигая черное подбрюшье неба. Поземка мечется загнанным зверем, хватает за руки и скулит.
— Мальчишку держите!
Лед не выдерживает голоса, расползается под ногами.
Слезы по лицу. Ветер на губах. Беги, Варг, беги! Уноси ноги от заветной поляны, окруженной сетями из лунного света.
Плясали молодые рабыни на прибрежных камнях, резали белые ноги, манили красотой луну-роже?ницу, кромсали ей косы острыми камнями. Рвалась луна, рвалась волна, летела прибоем, смывала дерзких, да поздно — подхватили обрезанный волос мутноглазые старухи-вёльвы, уволокли в сырые пещеры да на кросно бросили.
Ткали-ткали и выткали.
Беги, Варг, беги!
Ты же человек, тебе ничто свет лунный — обожжет да залижет обожженное. А мары-певуньи, мары-сноходицы пусть мечутся в кругу заветном. Для них сеть — преграда неодолимая.
— Стой, гаденыш! — кричали вслед, подгоняя, будто хлыстом.
И Варг бежал, шептал наговор, поднимал бурю. Пусть ярится, ревет, рушит сосны, дубы корчует. Пусть выморозить все, что есть живого…
Ускользали слова, и лишь слабый ветерок рождался где-то в поднебесье. Гудел, пеняя на трусость. И река — жеребец дикий — встала на дыбы, сбросила неумелого седока с влажной гривы да под копыта корней. Прикрыла хвостом прошлогоднего камыша и гнилою, забытой корягой. Зашевелились под ней черные пиявки и похудевшие за зиму жабы, поползли наверх, на лед, встречая погоню.
А где-то далеко визжали, погибая, мары.
Варг сидел, вжимаясь в глинистый берег, заткнувши пальцами уши, стараясь не шевелиться и не дышать. Он точно знал, что когда сил держаться не осталось, чужие руки, теплые, прижали его ладони к голове. Кричать не сумел, замерз слишком. Чужак же делился теплом, как будто бы ему вовсе не жаль было этого тепла. А когда Варг вылез-таки из укрытия, то чужак потянулся за ним.
— Ты кто? — спросил Варг заледенелыми губами.
— Я — ты.
— Вёрд?
— Вёрд.
— Ты… грязный.
— Ты — грязный.
— Так и будешь за мной теперь повторять?
Варг потер кончик носа, потому как не чувствовал носа и боялся — вдруг да тот отвалится? И вёрд повторил жест. А потом вдруг распластался и стал тенью, черной, гладкой, смеющейся тенью. Много лет прошло, прежде, чем у Варга получилось избавиться от нее.
И непонятное держало, не позволяя избавляться совсем.
— Ты ведь понимаешь, во что опять ввязался? — спросил Варг, глядясь в зеркало из черного камня. И сам себе ответил: — Да.
Глава 3. Гончая по крови
Он шел по городу, меняя улицу на улицу, изредка останавливался, поводил головой, удивляясь тому, что не помнит ни этого места, ни того, как оказался в нем. Но удивление исчезало, сменяясь привычной уже тревожностью.
Редкие прохожие, завидев человека в сером плаще, надетом поверх теплого не по сезону свитера, спешили уступить дорогу. Все-то им было удивительно в этом странном господине. Прическа его — серые, будто припыленные волосы. Пряди достигали массивного носа, закрывали глаза, а затылок оставляли голым, беззащитным. Одеяние — помимо свитера и плаща носил он старые брюки в узкую белую полоску и высокие, армейские ботинки. Но пожалуй удивительнее всего был платок ярко-желтого цвета, обернутый вокруг шеи и завязанный крупным узлом. Узкие хвосты торчали из узла, словно тараканьи усы, и человек время от времени ухватывал их и потирал. При этом лицо его кривилось, а некрасивая, бульдожья челюсть выползала вперед.
И звали-то его странно — Инголф Рагнвалдович Средин. Сам он чаще представлялся Иваном Романовичем и всякий раз стеснялся, точно предавал кого, хотя предавать ему было некого: ни родителей, ни сестер с братьями, ни другой какой родни у Инголфа не имелось. Во всяком случае, он о них не помнил и данное обстоятельство распрекраснейшим образом дополняло и без того немалый список странностей.
— Чудак, — говорили люди, которым доводилось встречаться с Инголфом.
— Чокнутый чудак, — твердили знакомые.
— Псих… подвинулся после того случая, — обменивались шепотом коллеги.
Друзей, которым бы Инголф мог рассказать правду, у него не было. Верно, случись таковым появиться, и они сочли бы Средина совершенным безумцем.
Только безумец в туманные дни прячется под одеялом и лежит, не дыша.
Только безумец станет разговаривать с домами, выпытывая у них о случившемся.
Только безумец выберется в город, чтобы идти по неведомому следу, прошитому в воздухе. След был слаб. От него исходил тот же чистый хрустальный аромат, что и от найденных костей. Этот аромат играл, ныряя в камни мостовой, наряжаясь в другие запахи — то в грязные бензиновые хламиды, то в многоцветные шали женских духов, то в пряные шелка живых человеческих эманаций.
Остановившись на перекрестке, Инголф вдохнул. Сначала обеими ноздрями, пропуская сквозь себя поток городского смрада. Хрусталь в нем звенел. Больше звенел, чем когда либо.
Поэтому Инголф пальцем заткнул сначала левую, потом правую ноздрю.
Ошибки быть не могло — след вел к серому зданию, спрятавшемуся за линией живых тополей.
Инголф понятия не имел, что это за здание и каким образом привяжет он его к делу, и уж точно как объяснит начальству, которое всенепременно потребует объяснений. Но в данный миг его мало волновали заботы. Он видел цель.
И пошел к ней по кратчайшему пути. Визг тормозов, гневное гудение машин и крики водителей — это существовало где-то в ином, опричном мире.
Здание оказалось городской больницей, о чем имелась вывеска над главной дверью. Вывеску Инголф прочел дважды, разбирая каждое слово на буквы.
Больница? Тот, кого Инголф ищет — врач? Вполне возможно. Тела были расчленены с изрядным умением. Но тогда почему в холле запаха нет? Того самого, льдяно-хрустального, сладкого, как эскимо? Снаружи запах был, обвился вокруг здания гигантским змеем, а внутрь заглядывать не смел.
Почему?
Инголф задумался. Думал он, как и читал — медленно, и пока он думал, появился человек в зеленом хирургическом халате. Человек был обыкновенным — Инголф не очень хорошо улавливал разницу между людьми — вот только помеченным. И разило от него не хрусталем, а хрустальным перегаром.
— Эй ты, — голос Игнолфа всколыхнул больничную тишину. — Сюда иди.
— Простите, это вы мне?
— Тебе, — Инголф сам двинулся навстречу, захлебываясь от ярости. Но стоило взглянуть в глаза человека — две синих дыры в черепе, как ярость исчезла.
Это свой.
Кто?
Свой. Стая.
Какая?
Твоя.
— Вы чего-то хотели? — доктор потирал переносицу и щурился. — Могу я узнать, кто вы такой?
— Старший оперуполномоченный, — Инголф вытащил удостоверение и протянул собрату по стае. Ярость сменилась жалостью. Запах — плохой запах — мучил человека, мешал ему, как если бы мешал и самому Инголфу.
— Вы по поводу мальчика? Я уже думал, что про него забыли. Один мальчик — слишком мало для вашей конторы.
— Ты кто? — Инголф отобрал удостоверение и тщательно вытер о рукав плаща.
— Вершинин. Борис Никодимович. Главный врач.
Вершинин. Борис. Никодимович. Инголф повторил про себя, опасаясь, что забудет. С ним случалось подобное прежде. Имена — не запахи, в них нет смысла.
— А чего с мальчиком?
Инголф видел, что не внушает доверия собрату, но не знал, как объяснить про себя и вообще, а потому отодвинулся и руки в карманы спрятал.
— Это мне следует спросить — чего с мальчиком! Знаете, ребенок на грани жизни и смерти, но никому нет дела! Вы даже личность не сумели установить…
— Громко говоришь.
— Что?
— Громко говоришь, — повторил Инголф и, почесав языком нёбо, добавил. — Показывай.
— В палату я вас не пущу!
Инголфу в палату и не надо. Тот же запах, но куда как крепкий — духи, закупоренные во флаконе тела, — просачивался в вентиляцию, щекоча ноздри. Инголф вдыхал и выдыхал, пропитываясь ледяным смрадом, свыкаясь с ним, становясь частью чужой стаи.
И двое бесцветных людей у палаты, воняющих оружейной смазкой, металлом и порохом, лишь косились, но не смели мешать Инголфу. Они чужие, но лишенные хрустальной метки.
Безопасны? Пока да.
— Чего с детенышем? — сказал Инголф, надышавшись до тошноты.
— Компрессионные переломы шейного, грудного и спинного отделов позвоночника. Ребер. Грудины. Костей таза. Костей верхних и нижних конечностей. Разрывы внутренних органов. Или вам подробный список нужен? — Вершинин сказал это и оскалился, хотя сам точно не замечал, что скалится.
— Не выкай.
Инголф приложил ладони к стеклу. Холодненькое. И носом прижаться. Враки, будто стекло не пахнет — еще как пахнет. Стеклом и всеми, кто к нему прикасался. Люди. Опять люди. И еще люди. Но не те, которые нужны.
— Откуда он?
Собрат по стае — Борис Никодимыч, Инголф помнил имя — ответил:
— С улицы. Документов нет. И вообще ничего нет. Вся одежда новая, я бы сказал, что ее не носили. На рубашке и следы остались, такие, знаете, как остаются от только что купленных вещей. И держатся до первой стирки.
— Белье?
— Что? А, тоже новое. Такое вот впечатление, что его, прежде чем столкнуть, переодели.
Столкнуть?
— Столкнуть? — Инголф выпустил мысль на волю. — Его столкнули?
— Я… я не эксперт. И не могу дать точное заключение, но некоторые обстоятельства…
Нервничает. От нервных людей пахнет тухлой селедкой.
— Какие?
Запах усилился, становясь на редкость отвратительным. Иноголф вытащил из кармана ватные шарики и сунул в ноздри.
— Я не знаю… вы вряд ли поверите.
— Ты.
— Ты вряд ли поверишь, — Борис Никодимыч дернул плечом, точно отгоняя слепня. — Но не так давно мне предлагали…
Он замялся, но наткнувшись на взгляд Инголфа замер, а потом вдруг заговорил, торопливо, путаясь в словах и желая поскорей избавиться от информации. Инголф слушал. Смотрел. Глаза постепенно наливались восковой тяжестью, роговицу жгло, а голову давило, как будто слова скапливались внутри, и череп, не в силах вместить их, трещал.
Надо терпеть.
Если моргнуть — связь оборвется и доктор замолчит. А снова подцепить его не выйдет. Инголф не знал почему, но принимал правила игры. Ему нравилось играть.
Глава 4. О колдунах и колдуньях
Целительница сама нашла Беллу Петровну. Она позвонила и сказала:
— Я знаю, что с вашей дочерью и знаю, как помочь ей. Приезжайте, — и назвала адрес.
Белла Петровна не поверила ей, потому что не имела обыкновения доверять незнакомым людям, а целителям и колдунам — особенно. Она не ходила к гадалкам и даже еженедельные гороскопы не читала, повторяя, что все — в руках человеческих.
Но с нынешней тяжестью руки Беллы Петровны не в силах были справиться. Что они вообще могли? Шить? Вязать по схемам из журнала «Своими руками»? Резать, стирать, гладить? Заправлять постели? Крутить карандаш, когда не думалось, или клацать по клавишам, набирая очередной приказ?
Все эти умения, прежде незаменимые, теперь вдруг стали бесполезны. А сама Белла Петровна, искренне полагавшая, что она — человек сильный, растерялась.
Она чувствовала себя беспомощной и одинокой. Первый страх прошел. Время не излечило дущевные раны, но заразило их гнилью сомнений. И теперь нарочитая забота супруга вызывала лишь раздражение, а вид больницы — приступы тошноты.
Без изменений…
Без изменений.
Без. Изменений.
Всегда одни и те же слова, которые Белла Петровна разбирала на слоги и складывала вновь. Но безизменений. И тогда она перестала приходить, просто, чтобы не слышать. Белла Петровна выползала из троллейбуса, пряталась в ракушке-остановке и уговаривала себя пойти. Но отсидев положенные два часа, брела домой, утешая себя лишь тем, что Юленьке — все равно.
БезЫзменений.
Однажды Белла Петровна и вовсе сбежала в городской парк, гуляла, воображая, будто бы все, что происходит, происходит не с ней, а с кем-то другим, незнакомым и неинтересным. Ночью же разболелось сердце и подарило бессонницу.
Верно потому и поверила Белла Петровна незнакомой женщине.
Мужу она ничего не сказала — в последние дни они почти не разговаривали, обменивались кивками и расходились, стыдливо пряча друг от друга глаза.
Пусть его…
Собиралась Белла Петровна долго. Вытаскивала из шкафа наряды, примеряла и, скомкав, вновь в шкаф запихивала. Надела старый костюм с широкой синей юбкой и белым пиджаком, расшитом слезками-стразами. Глаза подвела, губы тронула помадой, вдела в уши серьги.
Красавица? Пожалуй, только глаза уставшие.
Это все из-за сердца — чего болит? Чего ноет? Хватит уже!
Обитала гадалка на окраине города, на двенадцатом этаже двенадцатиэтажной башни. Здание столбом подпирало низкое небо, и тучи сползали по стенам его, превращаясь в бурую дождевую воду. Белла Петровна подумала, что странно это — дождя нет, а вода в узких канавинах стоит, и лужи стелются по щербатому асфальту.
Лифт поднимался невыносимо долго. Скрипели канаты, дребезжали дверца, а единственная лампа мигала, грозя погаснуть и оставить Беллу Петровну в кромешной тьме. Пахло сигаретным дымом и мочой. А на лестничной площадке — благовониями, душными, липкими. Здесь уже собралось народу. Жалась к изрисованной стене старуха, держались за руки женщины — старая и молодая, но одинаковые в общем горе и черных платках. Скулил мужичонка в сером пиджаке.
И здесь придется ждать? Среди этих вот блаженных? Но Белла Петровна знала — ждать будет. Врастет в пол, в стены, лишь бы проникнуть за обитую дерматином дверь, к которой ее тянуло неудержимо.
— Бесовка! Бесовка! — заверещал мужичонка, вскидываясь. Из кармана он достал потрепанное писание и стал тыкать им старушке в лицо. — И сказано, что будут пророки многие! И что будут пророки ложные! И что придет блудница в багряных одеждах!
Не багряные — алые, как пламя, шелка. Ветра не было, но они раскачивались, льнули к тонкому стану, обнимали грудь, ласкали ноги и руки… босые ноги ступили без страха на заплеванный пол. Руки белые, ледяные, легли на плечи Беллы Петровны, и целительница сказала:
— Идем.
Никто не осмелился ей перечить, лишь мужичонка вновь в угол забился, заплакал.
В квартире запах благовоний превращался в смрад.
— Не бойся, — целительница улыбнулась. Алые губы ее — пятно крови на белой коже. — Я помочь тебе хочу. Садись.
— Я не боюсь.
А шторы задернуты наглухо. И окна закрыты. Сотня свечей в рюмках, стаканах, мисках и в тазу — слепленные в стозевное восковое чудовище — жрали воздух. Слабо позвякивали колокольчики. Крутились золотые и серебряные монеты на тонких лесках. В темноте лесок не видно и кажется, что монеты висят сами по себе, но Белла Петровна в подобное не верит.
Но тогда зачем она здесь?
— Затем, что ты любишь свою дочь. Выпей.
Кубок тяжелый и неуклюжий, как цветочный горшок на ножке. А зелье в нем темное, горькое, с травяным вкусом. Отрава? Но зачем? Да и пускай, может, сердце перестанет болеть.
— Все будет хорошо, — пообещала целительница, водружая меж свечей козлиный череп. Желтой краской выкрашены рога его, странными символами расписаны кости, а в глазницы вставлены граненые стекляшки, и чудится — смотрит череп на Беллу Петровну.
— В беде дочь твоя… в беде… видела я… вчера видела… как тебя вижу, так и ее видела… — целительница заговорила, чеканя слог. — Лежит она… телом здесь… духом в стране неведомой… силится, рвется, но не вырваться ей…
Пляшут свечи, вертятся монеты, и голос заунывный в уши вползает.
— Слушай, слушай, как есть скажу!
Череп ухмыляется.
— Не спасти ее врачам. Только ты сможешь. Только ты! Ты мать. Материнское слово — крепко. Материнское сердце — чутко.
Занемело, травами опоенное, застыло.
Гадалка же отобрала чашу, плеснула в нее из белой бутыли, добавила из зеленой, перемешала тонкой костью и, свечу наклонив, позволила воску течь.
— Смотри. Сама смотри!
Глупость все это… уходить надо, но ноги не идут, и руки не шевелятся, только и остается, что над чашей склониться, в черное варево заглядывая. А по нему расползается тонкая восковая пленка, кипит, хотя остыть ей пора, рисует лица.
Юля? Юленька! Плачет. Лицо ее — словно маска, но глаза открыты, живы, смотрят и видят, а губы шепчут:
— Мамочка, помоги… помоги… мамочка, забери меня отсюда!
Пальцы разжались, и чаша перевернулась, выплеснула черное-травяное на стол, залила свечи и алые шелка, но лицо еще жило, шептало, стояло перед ослепшими от горя глазами.
Неправда все!
— Помоги, мамочка…
— Если не веришь, — строго сказала целительница, — тогда иди. Но потом не жалуйся.
— Что… я… должна… сделать?
Все, что угодно! Денег? Белла Петровна соберет, сколько скажут. Вдвое. Втрое, лишь бы вернули! Деньги не нужны? Тогда душа? Пускай… не жалко.
Гадалка стряхнула варево с подола платья и деловито произнесла:
— Дочь твою силой там держат, не дают вернуться. Не по злому умыслу, но он сам хочет назад, а ему-то хода нет.
— Кому?
— Господь рассудил умереть, но смерть задержалась. Вот и мечется дух между мирами, всем мешает.
— Чей дух!
— Только смерть тела, вместилища земного, освободит его от мучений. И остальных тоже.
Ужасная догадка оглушила Беллу Петровну.
— Сашка Баринов?
— Кто? А… нет, не он. Другой. Бродяжка безымянный, которого Господь желал освободить от грядущих мучений. Господь милосерден. А ты Белочка, милосердна ли?
— Я… я должна его убить?
— Отпустить. Не в его судьбе очнуться, но пока он жив — твоя дочь будет мертва. Почти мертва. А там… кома — опасна. Чем дальше, тем меньше шансов на возвращение. Не веришь мне — спроси у врача.
Свечи гасли одна за другой. Тьма наступала.
— И… и если я… если я сделаю это, Юленька вернется?
— Конечно. Разве стала бы я тебе врать?
Денег целительница не взяла. И лишь очутившись дома, Белла Петровна поняла, что так и не спросила, как же ее зовут, ту женщину в алых шелках, которая предложила Белле Петровне стать милосердной и убить ребенка.
Чужого ребенка.
Никому не нужного чужого ребенка.
А Юленьке требуется помощь.
Когда за Беллой Петровной закрылась дверь, женщина в алом платье включила свет, но свечи задувать не стала — прием продолжится после уборки и смены антуража.
Козлиный череп отправился в кладовую, а на смену ему пришла икона Матроны Московской и два солидных креста под старину. В комплекте к ним прилагалась книга в серебряном окладе и тонкие иерусалимские свечи.
Но перед тем, как пригласить клиенток, целительница сделала звонок на номер, которого не существовало. Однако этот факт не помешал соединению установиться.
Ответили сразу.
— Привет. Это я. Ну… в общем, кажется, все получилось.
— Кажется? — его голос был холоден.
— Получилось. Поверила она. Да я бы и сама поверила! Слушай, как ты это делаешь? Да ладно, не отвечай. Я понимаю — контора секреты не палит, — целительница засмеялась дребезжащим смехом, который репетировала почти также долго, как речь. — Я не знаю, зачем тебе это надо и не собираюсь задавать вопросы. Надеюсь, что ты исполнишь свою часть сделки.
— Конечно.
— Иначе, ты же понимаешь, что…
— Да.
Он отключился, не позволив договорить, но понял правильно. И хорошо: его сразу следовало поставить на место. Целительница глянула в зеркало, поправила прическу и, сделав правильное сочувствующее выражение лица, выключила свет.
— Прошу вас… не бойтесь… я хочу лишь помочь…
Рабочий день продолжился в обычном режиме.
Глава 5. Незваный гость
Неспокойно было моховой старухе. Сидела она денно и нощно в подвале, слушала, как бродит пиво, отфыркиваясь брызгами плесневыми, натирала жучиные панцири трупным воском да пела ведьмам. Ведьмы подпевали сиплыми голосами и скрипели пальцами, истончившимися в вековой сырости.
Подкормленное живой кровью, пиво ходило ладно, да неправильно. Гулял хмель, норовя разломить котлы, и туман, выползавший в систему вентиляции, попахивал дурманной горечью. В другой раз Моссакеринген поднялась бы, проверила, как там люди — род слабый, на дурь падкий — не помутились ли разумом, не прикипели ли к заводу больше обычного. Но то — в другой раз. Ныне же было неспокойно.
О приближении Курганника рассказали жуки и тотчас спрятались в пористые стены, страшась не то гнева хозяйского, не то самой встречи, каковая грозила бедой обернуться.
— Идите, — велела Моссакеринген ведьмам, но в кои-то веки послушные, привычные как сама эта пещера, финнки не шелохнулись. Лишь старшая выпятила губу с бородавкой и прошлепала:
— Нету уходу.
Она говорила на своем родном, ныне забытом наречии, и музыка слов согрела бездушное тельце моховой старухи.
— Тогда не мельтешитеся! — она и ложкой взмахнула, притворно грозя ослушницам. — Тихо сидите!
Ведьмы замерли, сделавшись неотличимыми от древних, покрытых мхом коряжин. Коряжины обвивала клюква, а из седых волосьев, словно из гнезда, торчали веточки багульника.
Багульник!
Моссакерниген отломила пару листочков и, растерев, бросила в котел.
— Ходе, ходе… — она наклонилась к пиву, такому сладкому, такому глупому. Оно ныне — дитя нерожденное. И как знать, доносит ли плод утроба железная, смилостивится ли Хозяин Земель, сторож Мидгарда над глупой старухой, а если не над нею, то над творением ее?
Заворчали ведьмы… а с ними-то как быть? Сколько лет уж помогают? Растят дурман, лелеют белену, собирают аконитовы слезы да мягкие гнилушки. Стары стали? Но кто молод? Было да, было время, когда скакали финнки по кочкам резвые, что козы, разворачивали темные папоротники, зажигали в них огненные цветы. Когда песни пели и хороводы водили, манили белыми ногами, летящими волосами воинов, вели болотными тропками да приводили к зеленым окнам трясины. И нырнув в нее, хватали дерзкого за ноги, тянули вглубь, поили тухлой водой, допьяна, досмерти…
Славное было время.
Стена разверзлась, как брюхо издохшей коровы. Сизыми кишками вывалились мертвые корни, посыпались черви и жучиная мелочь, которую Хаугкаль ловко подбирал, засовывал в рот и хрустел.
— Ох и горький нынче жук пошел, — сказал он, сплевывая шелуху ломаных панцирей.
— Экология плохая.
Моссакеринген, как велят долг и честь хозяйки, протянула гостю ковш с пивом. Дрожали руки в локтях, но крепко держали пальцы костяную ладью с варевом. Хаугкаль разглядывал резьбу, цокал языком, будто бы восхищаясь, но подношение принял. Выпил до дна и, вернув ладью, сказал весело:
— А вот пиво у тебя крепенькое, хозяюшка. И сама ты хороша, как косточка свежая. Крепка, что клюква по осени, а личиком пестра — ну чисто яйцо перепелиное…
У Моссакеринген от сердца отлегло: не будет Хаугкаль воевать, не сегодня. Правда и словам его сладким веры нету, но лучше уж пусть языком чешет, чем землю подымает.
— …так бы и остался с тобою на веки вечные.
Он без приглашения уселся на старую коряжину и, вытянув коротки кривоватые ноги к огню, сцепил руки на лысом животе. Живот дергался, то подпрыгивая к самому подбородку Хаугкаля, то пустым мешком растекаясь по коленям, массивный же хвост жилой уходил в землю.
— А что? Жил бы в уголочке, пиво пил бы… правда, горьковато оно стало. Так может, я отвыкший?
— Отвыкший, — ответила Моссакеринген, присаживаясь на краешек старого котла. — Но ты, гость дорогой, лучше сразу скажи, с чем пожаловал. Только, как говорить станешь, вспомни, кто я.
— Моссакеринген, Старуха Моховая… я ж всех помню. И тебя тоже. Хочешь поглядеть?
Не спрашивая, он вдруг вывернулся ужом и вылупил глазища, побелевшие, помертвевшие. А в глазищах тех седое море волны катит. Ярятся дочери Эгира, грызут борта, слабость выискивая. И хохочет Ньерд-хозяин.
От смеха его дубовые доски трещат. Тяжко морскому коню, того и гляди захлебнется он горькою пеной, встанет на дыбы и, переломившись надвое, сгинет на веки вечные.
Но крепкою рукой узду держит Харальд-конунг. Задубело от соли лицо его, а ноги вросли в самое кожу драккара. И дочери Эгира, залюбовавшись, уже не бьют — ласкают красавца. Крылья лебяжьи белопенные перекрываются, перекликаются, накрывают с головой. Но снова и снова вырывается Харальд-конунг, выводит коня на простор, на гору.
— Хорош… хорош… — шепчут хофру — девы морские, и летят бурливым следом.
— Хорош, — соглашается Ньерд.
И жена его великанского рода в кои-то веки улыбается. Скади-холодная умеет ценить храбрецов. И девочка-рабыня, привязанная к борту, почти захлебнувшаяся горькой водой, плачет уже не от страха.
А после конь моря находит землю, выбрасывается на пологий берег, промяв его острой грудью. Лапы-весла кореньями древесными вяжут чужое с чужим, и хрипят рога, предупреждая — Харальд тут!
Тогда стояли, валили могучие сосны и тонкоствольные березки с молодой прозрачною листвой. Стругали доски, топили деготь, драли и сушили белый мох… а чтобы не обиделась хозяйка земли новой, незнакомой, отдали ей ту самую рабыньку.
Вымыли ее, одели нарядно, чтоб не подумали, будто бы скуп Харальд-конунг. Семь перстней нанизал он на пальцы тонкие, воском горячим закрепив, чтоб не соскальзывали. Серьги тяжелые в уши вдел, ожерелье ромейское рисованное на шею повесил.
Сам и омут выбрал в зеленом травяном убранстве.
Сам и горло перерезал, благословляя будущее жилье. Приняла земля подношенье, открылась для рабыни да и сделала ее свободной. Годы прошли. Сгинул Харальд, прозванный Свирепым. Ушел ли в Вальгаллу, попал ли в хоромы Хель — Моссакеринген не знала. Помнила лишь тоску по нему и то, как царапала гнилые стены омута, силясь выбраться, то как падала, обессиленная, плакала и злилась. Слезы становились семенем, которое прорастало дурманом да беленой, хмелем ядовитым и синим аконитом, который в этих землях одолень-травой звали.
А с травами росло и понимание. Минула сотня лет, и задышало болото сытными туманами. Поднялись перины моховые, украсились клюквяными узорами…
— Давно это было, — хриплым голосом сказала Моссакеринген, заталкивая вглубь памяти прошлое свое имя, слишком уж по-человечьи звучало оно.
— Давно, — согласился Хаугкаль, обгрызая ноготь.
— Чего? Чего тебе надобно?
Дарена ее звали. Дареная. И подаренная. Бывает и такое.
— Попрощаться, — тихо сказал Хаугкаль.
— Убить меня вздумал? Убивай! Вот она я! Что сидишь? Иль думаешь, что пощады просить стану? Не стану! Не нужна мне твоя пощада! Не нужна и милость! Без нее живется неплохо! А что помогла ему, так и вовсе не жалею!
От голоса Моссакеринген затрещали стены пивоварни, зазвенели котлы и, вдруг треснув разом, выплеснули кипящее пиво на огонь.
Немо заголосили ведьмы, заплясали на горячем вареве. Слетали с них годы, сползали невзгоды, гадючьими шкурами устилая дно пещеры. Пиво шкуры плавило и обращало в склизкую болотную гниль.
— Не я тебя убиваю, — сказал Хаугкаль, меняя обличье на истинное. И страшно оно было до того, что давным-давно умершее сердце вновь ожило, и вновь умерло. — Ты себя убила. Твоя кровь дарена была. И не тебе кровью подарки принимать.
Горькое пиво, жгучее пиво… выше и выше, больше и больше. Юбки мокры и расползаются лохмотьями рваными.
— Я все одно не жалею!
Она задрала подбородок высоко, обнажая шею, некогда лебяжьебелую, а ныне — морщинистую, короткую, обвитую бусами из зубов.
Но вот зубы становятся звеньями ромейского ожерелья. Наросты костяные на пальцах — перстнями. Плети клюквы — нитями драгоценными…
— Бывай, Моссакеринген, — Хаугкаль поклонился, как кланялся некогда Харальд-конунг, прозванный Свирепым, и чешуя скрежетнула, как скрежетало железо брони. — Не желал я смерти твоей.
Воющая ведьма закружилась, рождая водоворот. Завертелись сестры ее, тугими косами исхлестали стены. И каждая рана открылась водой.
Пускай. Не пыталась бежать Моссакеринген. Стояла, руки раскрыв широко, обнимала свое болото.
— Идите! — сказала она финкам и, последние силы тратя, подхватила троих на ладонь, вытолкнула на поверхность. Сама же сорвала с груди ожерелье, сняла серьги и содрала перстни.
Ничего не нужно ей боле.
Вспомнилась вдруг белозубая, хорошая улыбка Харальда да светлые его глаза.
Завод «Северная марка» ушел под землю вместе с цехами, складами, автопарком и привычным уже белым забором. Болотная зыбь, прорвавшаяся, как прорывается старый нарыв, проглотила и семерых человек, в числе которых значилась и бессменная хозяйка предприятия. Ее-то и признали виновной в ненадлежащей эксплуатации здания, а также нарушении правил застройки, что и привело к прорыву подземных источников в верхние слои почвы.
Два дня котлован бурлил, качал щепу и дышал характерной кислой вонью перебродившего солода, на третий вода стала спадать, уступая место туману. Он же расползался по району, заглядывал в окна и подкатывался к дверям. Туман вздыхал и плакал, словно горюя о ком-то. Тот, кому удавалось преодолеть страх и открыть окно, слышал женские голоса.
Тени пели колыбельную на языке, которого никто не знал, но странное дело — каждое слово было ясно. И люди засыпали. Некоторые — насовсем, другие, чтобы проснуться изменившимися.
А тени все не уходили.
Они ждали чего-то, упрямо кружась над озерной гладью. Манили. Тянулись к людям тонкие руки, мяли воду босые ноги, а неестественно длинные косы-плети сами ложились в ладонь.
И находились дураки, которые хватали.
Озеро собирало жертвы.
На девятый день туман наполнился собачьим лаем, конским хрипом и гортанными голосами, перебивавшими песню. А на утро туман ушел, озеро же оцепили штакетником. На берегу появилась табличка: «Токсично. Купание запрещено».
Ниже слов клеймом горела министерская печать со змеей и чашей.
Глава 6. След для гончей
Мальчишку привезли из центра, и тот, по чьему следу Инголф шел, должен был отметиться здесь.
Двенадцатиэтажный дом-термитник с широким основанием и закругленной вершиной. Стеклянная глазурь окон и балконов. Бетонные швы и редкий серпантин петуний в горшках-корытцах.
Термитник притих в ожидании грозы. Набрякшее небо громыхало, изредка роняя капли-слезы, и редкие прохожие спешили укрыться. Когда первая молния хлестнула наотмашь, улица вовсе опустела.
Инголф стоял, сначала просто, затем на коленях. Растопыренные ладони упирались в грязный асфальт, а нос дрожал, спеша вобрать все запахи.
Люди… люди… еще люди… тысячи людей — бледные тени самих себя.
Булка. Майонез. Сосиска. Кот бродячий.
Собака.
Ее метка заставила Инголфа отпрянуть, сдерживая рык. Он обошел столб стороной, подвигаясь к подъезду, куда протянулся тот самый, нужный запах.
Швейцар в куртке с золотыми пуговицами наблюдал за Инголфом сквозь стекло. И взгляд его в кои-то веки выражал не прописанное должностной инструкцией дружелюбие, но явное презрение.
А громовые птицы кружили в поднебесье. И молнии предупреждали: уже скоро.
Инголфу надо время, ведь запах-след раздвоился… нет, не двое — лишь слабое эхо исконного, хрустальное, но неправильное, как если бы хрустальной бумагой обернули… грязь? Тину речную?
Закрыв глаза, Инголф всецело отдался новому аромату. Он ловил его на кончик языка, перекатывал к корню и сплевывал, чтобы схватить новую порцию.
Струи дождя ударили залпом.
Инголф с сожалением наблюдал, как угасает запах, сначала новый, затем старый, слишком живучий, чтобы сразу раствориться в желтоватой воде. Гудели трубы, извергая пенные потоки на асфальт. Лужи разрастались, сливаясь друг с другом, превращаясь в одного диковинного зверя. Он летел, унося мелкий городской мусор, спеша накормить им канализационные стоки.
Шагнув под козырек парадного входа, Инголф постучал по стеклу. Швейцар выставил средний палец, и удостоверение его не переубедило. Он махал руками, корчил рожи и что-то говорил, но для Инголфа оставался беззвучным, как рыбина, запертая в аквариуме холла.
Ждать скоро надоело. Завтра сюда явится кто-нибудь — Инголф еще не знал, кому поручит этот разговор и, признаться, не особо задумывался. След был старым.
Зверь не вернется в это логово, следовательно, появилось время для отдыха.
В супермаркете Инголф долго, придирчиво выбирал мясо. Он обнюхивал каждый кусок, не обращая внимания на ворчание хмурой продавщицы. Она самодельным крюком вытаскивала куски с витрины, плюхала на раскрытую ладонь и вытягивала, приговаривая:
— Хороший… берите уже… хороший кусок.
Инголф сдался и взял самый свежий из имевшихся. От куска почти не разило падалью и химией, да и выглядело мясо розовым, нежным. Дома, не удержавшись, Инголф отрезал тонюсенький ломоть и, положив на язык, прижал к небу. Слюна мешалась с мясными соками, живой рекой стекала в глотку, дразня желудок. Инголф глотал, глотал, пока мясо не стало безвкусным, как бумага. Обесцвеченное, оно отправилось в урну.
Оставшийся кусок Инголф разрезал на толстые ломти, которые кинул на сухую раскаленную сковороду. Жарил мало, страшась убить то живое, что было в мясе. Ел быстро, обжигаясь и облизывая жирные пальцы. Сковороду кинул в мойку, похлебал воды и, сняв плащ, побрел в комнату. Сытость вызывала сон. Инголф был рад.
Он любил спать, особенно когда приходили сны.
Его постель — старый продавленный матрац и несколько простыней, одинаково грязных, сбитых в ком — стояла в самом темном углу комнаты. Сквозь заклеенные газетами окна пробивался ленивый свет фонаря, но Инголф слишком устал, чтобы его беспокоили подобные мелочи.
Стащив ботинки, он рухнул в постель, обнял подушку, придавив ее коленями, и уснул.
Он снова был собакой, гончей с мощными лапами и сильной спиной. Полуслепые глаза его лишь мешали, тогда как нос разукрашивал мир палитрой живых ароматов.
Нужен лишь один.
Подковы на глине — холодное железо и влажная грязь. Плевок наездника — человек мертв, хотя держится в седле. Странно? Не имеет значения. Снова железо, но иное. И третье. Катышки конского навоза. Заяц. Чистотел. Полынь. Кошачья трава. Дохлый тетерев. Его аромат дурманит, и гончая забывает о том, что надо бежать.
Она застыла. Напряженный хвост дрожал, передние лапы уперлись в землю, а задние загребали, подталкивая к волшебным миазмам.
Ближе… еще… прилечь на траву, измаранную гнилью, вытянуться на ней, прижимаясь всем телом. Шерстинками поймать чудесный запах и, покорившись ему, кувыркнуться на спину, упасть и кататься, скуля от удовольствия, втирая в шкуру, становясь иным…
Обессилев, гончая легла и лежала. Ее глаза слезились, а из открытой пасти текла слюна.
Инголф открыл глаза. Он точно знал, где искать новый след.
Свалка раскинулась бескрайним морем. Маяком вздымалась над ним старая вышка, тянула руки в стороны, держала провода и жирных осоловелых по жаре ворон. Застыли под зорким оком солнца волны из мусора, и древний горб — зарождающееся цунами — не спешил обрушиться на остов автомобиля.
На свалке воняло. Не льдом и хрусталем, не тетеревом из сна, а обыкновенно — гнилью.
Инголф шел по проложенной кем-то тропе, уверенный, что тропа эта выведет к нужному месту. Она же закончилось у грязной норы, прикрытой листами картона. У норы на зеленой эмалированной кастрюле сидела старуха.
Она?
Инголф разглядывал старуху — несколько юбок, напяленных одна поверх другой, и длинные костлявые ноги в черных колготках. Руки прямые, пальцы — скрюченные. Руки шевелятся, и пальцы ерзают по грязной тряпке, бывшей некогда ковром.
— Чего? — она почуяла присутствие Инголфа и содрогнулась. — Чего надо?
— Мальчишка твой?
— Какой мальчишка? Я не знаю никакого мальчишки!
Старуха протухла, но продолжала жить. И это было неправильно.
— Не знаю я… не знаю…
Инголф присел и, наклонившись, заглянул в светлые старушачьи глаза. В них, пленкой на молоке, плавали бельма катаракты.
Когда-то Инголф любил молоко. Давно. Он смутно помнил вкус, и еще запах.
— Убью, — пообещал Инголф.
— Напугал! Ой напугал! Матушка Вала боится! Матушка Вала трясется! Посмотри! Посмотри! — она попыталась поднять руки, плечи задергались под старой кофтой, но ладони не оторвались от земли. — Не боюсь смерти! И ничегошеньки не боюсь! Кому я теперь нужна? Ай, повелась… ай одна осталась… одна-одинешенька! Сирота несчастная!
Отвислые веки полнились слезами, старуха причитала.
— Мальчишка твой? — повторил вопрос Инголф и зацепился за старушачий взгляд.
— Чужой. Как есть чужой. Пришел. Сел. Сидел. Сдох бы, если бы не Матушка Вала. Добрая она… — старуха запнулась и выдавила из себя правду. — Варг попросил приглядеть. Я приглядела. Мальчишечка хороший. Хороший… я его выходила. И говорить начал. Поначалу-то ни-ни. А я пригрела, словечко сказала и… жили-поживали, добра наживали. Нажили полный дом. И где награда-то? Как он Матушке Вале отплатил?
— Мальчишка?
Обычно Инголф не задавал вопросов, опасаясь нарушить связь с объектом, но старухе поводок не требовался — крохотного толчка хватило.
— Воробей славный… славный Воробышек… я была к нему добра… я была добра! Я сделала все… и отдала мальчишку. Хотела предупредить. Хотела… сказала бы — беги, Воробей. Но куда ему бежать? Чему должно — то и случится. И ты, гончак Рейса-Ровы, не побежишь дальше, чем поводок отпустят. Думаешь, сам идешь? Ведут! Меня вели-вели и привели… бросили… позабыли… сироту-сиротинушку.
Скулила она без прежнего надрыва, хотя плечи продолжали дергаться, вырываясь из паралича.
— Наклонись… скажу… хочешь знать? Все тебе скажу.
Инголф наклонился. От старухи смердело скорой смертью, и запах этот шевелил волосы на затылке, но Инголф был сильнее запаха.
— Не бегай. Жди. Он не оставит мальчишку. Придет. А там ты. Вот потеха будет, правда?
— Правда.
— Только ты ж побежишь… глупая гончая. Себя не переломить, верно? Сделай доброе дело, а? Убей старушку! Убей, убей… я устала тут сидеть. Устала и вот… а он не отпустит. Обещал придти. И где теперь?
— Ты сама умрешь, — подумав, ответил Инголф. — Скоро.
— Умру? Чуешь? Это хорошо. Славный песик. Не уходи. Посиди рядышком. Рядом, рядом… Я тебе скажу… все про него скажу. Лжец! Ложь убивает мир. Хорошо, что собаки врать не умеют.
Инголф сел на ковер и скрестил ноги.
— И я врать не стану. Скажи, ты знаешь, зачем богам нужны дети?
Глава 7. Кое-что о варгах
Доктор Вершинин подходил к дому с опаской. Недавний дождь отмыл здание почти добела, оставив лишь смоляные разводы на торцевой стене. Там же старый куст сирени выкинул белую свечу, словно капитулировал перед грядущей жарой.
Капитуляция — неплохая в сущности идея. Кошмары исчезнут. Жизнь наладится. А совесть… как-то же с совестью ладят.
Парню и вправду не выжить.
Но вдруг случится чудо?
— Вдруг? — спросил Вершинин котенка, который за прошедшие дни вытянулся и порыжел. По хребту его протянулась золотая полоса. Ворсинки были жесткими, колючими, как если бы и вправду сделанными из металла.
— Но вот скажи, что мне от этого чуда? Если разобраться, то… смысла в чудесах никакого.
Есть не хотелось. Вершинин плеснул в кружку спирта, подумал и вылил в умывальник, смывая этанолом грязь с единственной целой тарелки. На душе было тошно, и урчание Аспирина ничуть не унимало тошноту.
Много ведь не потребуют… просто отвернуться.
Он и отворачивался, не желая видеть каменные лица, которые вырастали на стенах пещеры, как волдыри на обожженной терракотовой шкуре. И волдырями же лопались, выплескивая смесь гноя и кремния. Осколки били прицельно, по губам, по глазам.
— Узнаешь? — его мучитель сидел в кресле, и во?роны привычно хранили его покой. — Ты узнаешь этих людей?
Сегодня Варг был особенно бледен. Его косы слились с плащом, а по шерсти соболей скакали крохотные молнии статических разрядов.
— Узнаешь?!
Очередное лицо набухало на выступе. Пробивался из камня нос, тянул за собой узкие щеки и массивные надбровные дуги. Последним выбрался скошенный подбородок со старым шрамом.
— Уссснаешь? — спросили губы, с трудом проталкивая слова. И следом за ними — рвоту.
Его и в человечьем обличье рвало, долго, мучительно, насухую. И в самом конце — кровью.
— Зачем ты их показываешь? — Вершинин сумел посмотреть в глаза мертвецу и только тогда понял — мертвец слеп. Веки его прочно сшиты суровой ниткой.
— Затем, что хочу тебя понять. Ты убил этого человека. Ты убил и остальных.
— Я не сумел помочь.
— Убил, — Варг взмахнул рукой, останавливая движение камня.
— Нет!
— Морозова Анна. Пятнадцать лет. Ожог четвертой степени.
— Сепсис… мы не справились.
— Ты не справился, Борис Никодимович. Ты. Алтуфьев Геннадий, пятьдесят четыре года.
— Инфаркт миокарда…
— Он ведь жаловался на боли в груди. Или вот Сигизмундова Татьяна и ее ребенок.
— Родился мертвым.
— Пересмешкин Антон. Трушина Валентина. Заславский Игорь…
Он говорил и говорил, втыкая имена, как иглы. Несправедливо! Люди умирают! У всех умирают. У хирургов чаще, чем у других…
— И это твое оправдание? — поинтересовался Варг.
— Я не оправдываюсь! Я многих спас… многих… больше, чем… судьба.
Вершинин заставил себя заткнуться. Не следовало злить Варга? Пусть так, но теперь и Вершинин был зол. Не за себя, а за людей, которые ушли и теперь вернулись, упрекая его в бездействии. Но это не они — иллюзия, взятая из Вершининской памяти. Разве такое возможно?
— Возможно, — заверил Варг. — Ты и представить себе не можешь, сколько всего возможно.
— Кто ты?
— Варг.
— Это имя?
— Это преступник. Тот, кто совершил нечто, не имеющее прощения. Ему не откупиться вирой, хоть бы он принес все золото цвергов. Ему не защитить честь в круге хольмганга, потому что никто не пустит его в этот круг. Варг — волк, которого гонят. И тот, кто добудет волчью шкуру, станет славен. Знаешь, сколько их было? Тех, кому не давала покоя моя шкура?
— Много.
— Чуть больше, чем убитых тобой, — Варг оскалился, и вор́оны над его креслом обменялись взглядами. — Варг — клятвоотступник. Варг — бьющий в спину. Варг… повешенный. Но и сам Всеотец висел на древе мира, а после вешал многих во славу свою.
Ворон раскрыл клюв:
Этот голос исходил не от статуи, а из стен пещеры, он перекликался сам с собой. И себе же отвечал, хотя вторая птица повторила движение первой:
— Откуда ты родом? — спросил Вершинин.
— Оттуда, где виселицу зовут деревом варгов, а хозяином над ним — Всеотец. И это правильно. Он же предавал. И бил в спину. Если ас стал варгом, то станет ли варг асом? Как ты думаешь?
— Тебе этого надо? Стать богом?
Вершинина вытолкнуло в черноту. Не осталось в ней ни пещеры с переменчивыми лицами, ни воронов, ни самого Варга, как не было и Вершинина. Его тело распадалось на молекулы и атомы, перемешиваясь с благим небытием и питаясь покоем.
Бездна ласково обняла гостя.
А потом отпустила.
— Иди, — сказала она напоследок, — я еще подожду.
Человек в меховом плаще появился у больницы под утро. Он несколько раз обошел здание посолонь и, остановившись перед ступенями, крикнул:
— Выходи, маленький Ниссе.
Пальцы ударили по расписному бубну, и от гула его затрепетали сонные розы, растопырили шипы в тщетной попытке защититься и умерли. Стекла задребезжали, а одно треснуло, просыпав стеклянную пыль на подоконник. Осиное гнездо покачнулось и упало переспевшим яблоком. Варг поймал его, крутанул на пальце, замораживая, и подбросил к самой луне.
— Выходи, — повторил он, тревожа бубен.
Осиное же гнездо пробило крышу.
— Последний раз повторяю, — Варг коснулся стены, и по ней поползла трещина.
— Прекрати! — Ниссе выскочил из окна и бросился к трещине. Он вцепился пальцами в края ее и, поднатужившись, стянул. Серебряная игла заплясала по кирпичу, лунной нитью дыру латая.
Варг не мешал. Присев на лавочку, он наблюдал за работой и растирал меж ладоней мертвую розу. Лепестки сыпались на расписную оленью шкуру и, коснувшись, распадались пылью.
— Еще разок прихвати, — посоветовал Варг, когда игла сделала последний стежок. — А то мало ли… вдруг рухнет.
Ниссе прислушался к дому. Тот, пусть и раненый, рыдающий от боли, стоял и вовсе не собирался падать ни сейчас, ни в ближайшем будущем. Что же до будущего далекого, то Ниссе в него не заглядывал. Во-первых, не умел, а во-вторых, опасался.
— Чего тебе надобно? — он когтем обрезал нить и, намотав на иглу, спрятал в кармане халата. — Убить меня хочешь?
— Хочу, — ответил Варг.
— Думаешь, что я помру, и тебе дорожка откроется? — Ниссе все ж попятился, готовый в любой миг исчезнуть за стеной. — А не откроется! Сюда тебе хода нету! Нету хода! Сам Хаугкаль дорожку запечатал…
— Знаю.
Варг перевернул бубен, стряхивая стеклянные лепестки.
— Я буду рвать твой дом. Начну с крыши. Там уже есть одна дыра, а добавится и другая. За ней и третья. Прячься. И слушай, как трещит шифер. Почти как кость, правда?
— Ты… ты…
— А закончу с крышей — возьмусь за окна. Буду выбивать по одному. Хлоп… хлоп… вот так.
Варг хлопнул в ладоши, и стекло выстрелило сотней мелких осколков.
— Или лучше, чтоб внутрь? Ты же не только дом слышишь, верно, мой недруг Ниссе? Как тебе понравится, когда те, кого ты приютил, закричат? А люди теперь кричат легко. Совершенно не выносят боли. Слабые, правда?
— Чего ты хочешь?
— Справедливой цены. Я возьму тебя, но не трону дом. Или я возьму дом, но не трону тебя. Живи, томте-ниссе, отстраивайся, если выйдет.
— Но почему?
— Потому что я лишился того, кого мог бы назвать другом. Теперь черед Курганника. Так будет справедливо.
— Варг Безымянный, Варг Беззаконный желает справедливости? Смешно.
— Тогда отчего ты не смеешься, домовой человек? Но раз уж ты сам назвал меня беззаконным, то… — фляга появилась из складок плаща. Сделанная из кожи и рога нарвала, упрятанная в доспех серебряной чеканки с девятью рунами, она застила все, что было вокруг. И томте-ниссе, сам того не желая, шагнул к заветному сосуду.
— …то я предложу тебе третий выбор.
Варг снял крышку и перевернул сосуд. Одна-единственная капля выпала из него и алым рубином засверкала на бледной ладони.
— Возьми.
— Это…
— Это моя кровь. Отдаю добровольно. Прими. Будешь сильным.
— Отравишь! — Томте-ниссе глядел на оскверненную флягу, в которой некогда Всеотец хранил воду из Урда священного.
— Изменю.
— Как изменил Брунмиги? Я видел его! Я… не желаю быть таким, как он!
— Хорошо, — Варг стряхнул кровь на землю. — Я уважаю твой выбор.
Теперь Ниссе мог бы исчезнуть. Достаточно отступить в тень дома, туда, где начинается старый фундамент. По нему и в подвал, к предвечным камням. И самому превратиться в камень, чтобы не слышать агонию дома.
— Ты… ты хочешь справедливости, тогда знай, — Ниссе принял человечье обличье, потому как человек, его носивший, сумел умереть достойно. И у Ниссе получится. — Не Курганник убил Моховую старуху, а ты! Ты отравил ее пиво и ее дом. Корни его иссохли. Он же пришел попрощаться, как приходит ко всем. И к тебе явится.
— Я буду ждать.
В миг, когда тонкие пальцы Варга сдавили горла домового, земля расступилась. И томте-ниссе ушел в разлом, чтобы смешаться с глиной. Последнее, что видел он — красные глаза Хаугкаля.
На другой день сотрудники городской больницы номер три заметили удивительную перемену, случившуюся с розовыми кустами. Стебли их лишились листвы, но обзавелись длинными, с мизинец, шипами, а цветы из нежно-розовых стали багряными, почти черными.
Глава 8. Новые лица старых знакомых
Семен Семенович Баринов ждал новостей. Ждал как никогда жадно, из последних сил удерживаясь в разуме. Домашние, чувствуя его неспокойствие, приноровились обходить Баринова стороной. Одна лишь Аллочка не опасалась приближаться, то ли по врожденной глупости, то ли по новообретенным упрямству и рассеянности.
— Сегодня Сашенька очнется, — говорила она каждое утро, прежде чем сесть за стол.
Стол был длинным, в три метра, и узким, словно сделанным из одной черной доски, которую выпилили из самой сердцевины дуба. Во всяком случае Баринова уверяли, будто бы стол дубовый и стильный, подходящий для большого человека.
Некогда ему казалось важным окружать себя именно такими, подходящими вещами.
Сейчас стол раздражал и длиной, и шириной — локтей и то не поставишь — и цветом. А еще тем, что Шурки за ним не было. Прежде как — Аллочка за одним концом, Семен Семенович — за другим. И Шурка посередине. Семья.
Куда ушла? Шурки нет, но Аллочка осталась, сидит себе, тарелку разглядывает. С такого расстояния и не разглядишь, что в этой тарелке.
Вот нахрена в доме такой стол?
— Семен. А ты заплатил доктору? — спросила Аллочка. И Семен ответил:
— Нет.
Сказал и удивился: всегда ведь платил. Как только деньги появились, так и начал платить, потому что так легче и всем понятно. Если отказываются — надо больше предложить. Если бегут и хвостом виляют — надо было давать меньше. Постепенно научился угадывать цену по физии, и не случалось еще ошибаться.
Почему же доктору не дал? Со злости? Или по другой причине?
— Просто я подумала, что… А если ты заплатишь и Сашенька…
— Заплачу? — пообещал Баринов, подавляя злость.
Сашенька, Сашенька… вечно она ворковала, перевирая нормальное имя. Сашенька, Санечка, Шурочка, котичка, ласточка… сама она заинька пергидрольная, болонка безмозглая. Сидит, нервы треплет. Небось, Юлькина мамаша из больницы не вылазит. Потому как любит дочку. Аллочка же любит комфорт. И стол этот идиотский. И тарелки серебряные. И жратву свою диетическую. И…
— Я беременна, — Аллочка вжалась в спинку стула.
— Что? — Семен поднял взгляд. Ему показалось: ослышался.
— Беременна я.
Беременна. Нашла время, как будто других забот мало. Шурка того и гляди умрет, а эта…
— Просто вот… получилось. Я раньше хотела сказать… но как-то вот… И я подумала…
Думать она никогда не умела. Точнее думала, но о какой-то такой запредельной хренотени, которая совершенно не имела смысла.
Аллка беременна. Беременна.
Ребенок.
У Семена уже есть ребенок. Зачем второй?
— Ты лучше покричи, — сказала она, улыбнувшись ласково-ласково. — Ты же всегда орешь, когда не знаешь, что сделать. Я привыкла.
Чертов дубовый стол разломился-таки от удара.
В центре перекрестка вопреки всем законам логики стоял столб, который словно соединял две дороги, весьма друг на друга не похожие. Одна — желтая, песчаная, с мелким камнем, застревавшим в протекторах шин. Вторая — асфальтовая, но щербатая, как старуха. Из трещин не росла трава, да и вообще не росла, и потому столб оставался единственной живой деталью.
Когда-то навершие его украшал фонарь, дававший свет скудный скупой. Но ныне лампочку разбили, и столб остался столбом.
Семен Семенович Баринов помнил это место хорошо, да и как забудешь, если шрам дергает, крутит, меняет руну за руной, и тени у подножия фонаря пляшут, отзываясь на знакомую кровь.
Из багажника машины Баринов достал козла. Животное было спутано по ногам, а морда увязана в сатиновую наволочку с цветочками так, что наружу выглядывали лишь уши и массивные желтые рога. Козел упрямо дергал головой, норовя зацепить обидчика, но Баринов держал крепко, умело.
До положенного срока оставалось прилично. Но Аллочка — дура дурой, а говорит метко — права. Нечего орать, делать надо.
Баринов положил козла на перекрестье и вернулся к машине. Коробка с ножом. Плошка. Кисть. Серая кость, обернутая волосяной нитью.
Костью он выводил на песке знаки, стараясь каждый вырисовывать с максимальной аккуратностью. И пусть работа была нетяжелой, но Баринов взмок. Он снял пиджак и галстук, расстегнул рубашку и закатал рукава по самые локти. Ботинки Семен Семенович оставил по-за кругом, сунув в левый мобилу, в правый — бумажник.
Последнее действо требовало опыта.
Баринов стянул наволочку с козлиной морды и, вцепившись в рога, надавил. Копыта пропахали асфальт, козел упал, поднялся и попытался ударить.
— Шалишь…
Нажим Семен Семенович усиливал постепенно, ломая пальцами жесткую оболочку рогов. И захрипев, козел сдался. Он задрал голову, шея напряглась, как и тонкая гортань в обрамлении артерий.
— Кровью плачу, слышишь? — Баринов сел на козла, зажимая узкое тело его коленями. Левой рукой перехватил рога, не давая вывернуть, а правой вытащил нож. Резал широко, зло, пытаясь открыть обе артерии с первого удара. В последний миг козел заорал совершенно по-человечьи, но крик захлебнулся в дымящем потоке.
Баринов держал. Смотрел. Багряные струи заливали землю, скрепляя дороги прочнее, чем держал их столб. И песок пил свежую кровь, и трещины асфальта норовили урвать свое. Знаки плыли на багрянце, как если бы были не выцарапаны костью, но нарисованы на этой ровнопокровной луже.
— Я зову тебя, — сказал Баринов, разжимая руку и колени. Козел повалился набок, и темный глаз его, смотревший на человека с укором и недопониманием, стал вдруг белым.
— Я зову тебя!
— Кого именно, — поинтересовались у Баринова.
Кошка сидела на столбе. И устроилась там с тем небрежным удобством, с которым умеют сидеть лишь кошки. Всеми четырьмя лапами она упиралась в остатки фонаря, а хвост обвивал металлическую его опору.
— Всегда надо уточнять, кого зовешь. А то мало ли… откликнутся, и сам не рад будешь.
— Здравствуй, Советница.
— И тебе здоровья, — отозвалась она, принюхиваясь.
— Спускайся, поговорим.
— А нам есть о чем говорить?
— Сама знаешь.
— Знаю. И понять не могу, чего же ты от меня услышать хочешь? — она вытянула лапу, нащупывая опору. Когти пробили металл. Спускалась Снот нарочито медленно, позволяя и любоваться, и удивляться чудесному своему умению.
— Я все ждала, когда же ты решишься. Прежде, духу в тебе побольше было, — сказала она, спрыгнув на кровь. — Но годы… стареешь… умирать скоро.
— Еще поживу.
— Поживешь. Двадцать лет? Сорок? Шестьдесят? Больше? Аун-конунг хотел долгой жизни и отдал Всеотцу собственного сына. Просил прожить столько, сколько было прожито. И Всеотец принял жертву. Шесть десятков лет прожил Аун-конунг. Но мало стало ему. Снова созвал он воронов. Снова бросил волкам кости того, в ком текла его кровь. И отозвался Всеотец. Пообещал, что если так страшится Аун-конунг смерти, то пусть платит за каждые десять лет жизни по сыну.
— Не заговаривай мне зубы.
— Жаден был конунг. Хитер Всеотец. И как принял седьмую жертву, так и отнялись у конунга ноги. Но еще сидел Аун на престоле, а рабы тот престол носили. Когда же пришел срок, отдали Всеотцу восьмую жертву. Еще десять лет прожил Аун-конунг, но лежал пластом, не властный над руками своими. Однако же мало было ему. Девятого отдал. И прожил отведенные десять лет беспомощным, как младенец. Ослеп. Оглох. Зубов лишился. Турью сосал из рога, который ему к груди привязывали. А потом все ж умер…
Кошка коснулась крови и облизала лапу.
— Зачем ты мне рассказываешь?
— Ну… он прожил мало, а ты еще меньше. Как знать, вдруг тебе однажды захочется продлить годы… или уже сейчас? Мы бы договорились.
— Вряд ли. Сына я не отдам.
— Почему?
— Потому… потому что он — мой сын!
— Любишь его? — она села у края лужи и посмотрела на Баринова с нежностью. — Любишь, да?
— Конечно.
— И я своих детей люблю. Любила бы… только вот мертвыми они рождаются. А если и живут, то день-два… даже ульдрино молоко не спасает. Слишком мало в Ниффльхейме жизни осталось, чтобы жизнь поддержать. Нынешним летом я выкормила найденыша, просто оттого, что невыносимо раз за разом терять.
— Но разве я виноват в твоих потерях?
— А разве нет?
— Ты сама тогда сказала, что у меня есть выбор! Я выбрал.
Он хотел остаться и трон Хель, прозрачный, сделанный не то из цельного алмаза, не то просто из глыбины льда, вовсе не выглядел страшным. Тогда в Семене не оставалось места страхам. Он просто выбрал.
— И убил моих детей, а теперь хочешь просить, чтобы я пожалела твоего.
— Значит, месть? — Баринов опустился на козлиную тушу, которая воняла и влекла вонью сине-зеленых мясных мух. — Ты забрала его, чтобы причинить боль мне?
— Я приходила в твой дом. Я смотрела, как твой сын растет. Твоей женщины не было рядом. И тебя не было рядом. А те, кто был, не слишком-то хорошо выполняли свою работу. И я могла бы спуститься в его колыбель и лечь на лицо. Я могла бы перегрызть ему горло. Или привести маленький народец. Ильветте любят шутить. Как бы тебе понравилось обнаружить в кроватке тролля? Но разве сделала я хоть что-то?
— Тогда почему?
— Потому, что я хочу жить.
— Как тот параличный конунг?
— Я уже как он, — Советница как и прежде, не избегала разговоров. — Но у меня еще есть надежда.
Баринов потер переносицу, думая, что делать дальше. Козлиная кровь начала сворачиваться, и темные трещины асфальта пролегали на ней причудливым рисунком.
— Хорошо. Я должен был. И сделаю. Верни Шурку, и я все сделаю. Теперь ведь лучше? Я не боюсь. Я взрослее, сильнее…
— Больше, — ответила кошка. — Ты слишком тяжел. И слишком увяз в этом мире. Моих сил не хватит.
— А если… если я принесу другую жертву?
— Коня? Быка? Человека? О, я смотрю, с тебя станется… чужая кровь мне бы пригодилась. Но и великая жертва Упсалы не согреет Хвергельмир. А собственных моих силенок на тебя не хватит.
— И что мне делать?!
— Ждать.
— Сколько еще?
Баринов знал ответ, и Советница знала про его знание, а потому сказала:
— Если и вправду хочешь помочь, то приглядывай за Вершининым, да и за другими… Варг хитер.
Она повернулась к столбу и одним прыжком оказалась на его вершине.
— Погоди! — Баринов и сам вскочил. — У них хотя бы будет выбор?
— Нет, — ответила Советница и исчезла, оставив человека наедине с козлиной тушей, кровью и неразрешенными вопросами.
Глава 9. Предопределенность
В этом сне Инголф шел по снегу. Снег был глубоким. Острая кромка наста полосовала подушечки лап, а шерсть меж пальцами смерзалась. Каждый шаг причинял боль, но Инголф шел.
Он был один. Ветер скользил против шерсти, вбивая в кожу льдины-иголки.
Скулило море. Изредка оно решалось поднять голову, но тотчас пряталось за серой пеной.
— Ди, ди, ди… — кричала чайка, понукая.
Ее запах, как и все прочие, не мешал, потому что теперь Инголф не только чуял, но и видел цепочку крупных волчьих следов. Огромные лапы зверя проломили наст, но проломы уже успели затянуться свежим льдом, как рана затягивается пленкой сукровицы. И кожа снежной пороши почти скрыла их.
Но не настолько, чтобы Инголф пропустил.
Рывком вырвался он из очередного пролома и лег, принялся вылизывать разрезанные лапы. Бока его ходили ходуном, хронометром другого мира постукивал хвост, и боль отдавалась в крестце. Не обращая на боль внимания, Инголф выкусывал лед меж пальцев и думал, что скоро он догонит врага.
Надо идти вверх, в горы.
Инголф поднялся. Он побежал, глотая ледяной жесткий воздух. Когти сухо цокали по граниту, изо рта лилась слюна, которая вымерзала на камне, рисуя собственный, Инголфа, след.
А волчья тропа вела выше и выше… узкой каймой поднялась она над обрывом. Где-то внизу кипело море, осмелевшее, гиблое. Оно играло кораблем, перебрасывая с волны на волну, и тонкая мачта, опасно кренилась, черпала парусом-крылом воду. Кораблю давно бы погибнуть, а он держался, летел в каменную глотку, из которой клыками торчали рифы.
Но разве дело Инголфу до корабля? След остывает.
Бежать.
Быстрее. Подгоняя себя своим же хрипом, ноющими мышцами и кровавыми отпечатками. Забивая глотку рыком.
Волк вылетел навстречу и, ударив в грудь, почти опрокинул. А когда не удалось, отскочил сам, ввинтившись в расщелину. Зверь был огромен, куда больше Инголфа.
— Р-р-рад? — спросил он.
Шерсть вздыблена. Уши к голове прижаты. И губы подняты, оскалены. Узкий язык лежит меж зубами, а с него свисает нить слюны. Волк сглатывает, и нить дергается.
— Р-р-рад? — повторил он.
— Р-р-рад, — ответил Инголф.
— Умр-р-решь!
— Умр-р-ру.
Волк боялся. Не Инголфа, но боялся. А значит, был не так силен, каким выглядел. Инголф поджал хвост и попятился. Он отступал медленно, открывая правый бок, и соперник не выдержал. Звериная натура толкнула его вперед. Клацнули клыки, взрезая шерсть и кожу. Инголф взвыл и упал на живот, чтобы вывернуться и самому вцепиться в тощее брюхо. Волчья шерсть забила нос. Волчья кровь полилась в рот, утоляя жажду.
— Хитр-р-рец, — сказал Волк, оказавшись по другую сторону тропы. — Не поможет.
В серой шерсти зияла проплешина. Инголф сплюнул клок шкуры и сказал:
— Посмотрим.
— Как скажешь.
Он метнулся серой молнией, ударил, опрокинул с силой, которой в нем прежде не было. И волчьи челюсти сжали глотку капканом. Пробитая гортань засипела.
Инголф умер.
Открыв глаза, он увидел потолок, серый, с проплешиной обвалившейся штукатурки и пауком, из проплешины свисающим. Паук покачивался, перебирал конечностями, удерживаясь на тонкой нити.
Сердце билось. Дыхание присутствовало. Инголф был жив. Только полностью осознав этот удивительный факт, он скатился с кровати и на четвереньках пополз в ванную комнату.
Воду удалось открыть. Тонкая струйка ее бежала по накатанной дорожке, добавляя хлористо-мелового осадка, и скрывалась в норе водосточной трубы. Воду Инголф черпал рукой и пил. Капало на штаны, на свитер и постепенно в ванной разрасталась лужа.
Коврик, давно утративший первозданный вид, слабо впитывал воду.
Соседи вновь придут жаловаться.
А Инголф погибнет.
Он мокрой ладонью вытер лицо и, уцепившись за край ванны, встал. Осколок зеркала в круглой пластиковой раме отразил перекошенную физиономию и красные глаза. Вода текла по щекам и капала уже на умывальник, оставляя розовые пятна.
Смерть — закономерна.
Раздевался Инголф, с трудом преодолевая брезгливость перед собственным телом. Лишенное искусственных покровов, оно было белесым, мягкокожим, слабым. И струи холодной воды, стекавшие по коже, вызывали спазмы.
Инголф заскулил. И все собаки дома лаем отозвались на его голос.
Собаки тоже любят жизнь.
В пять часов сорок минут Инголф Рагнвалдович Средин покинул свою квартиру. Его путь лежал к старому кладбищу, некогда бывшему далеко за городской чертой, но ныне попавшему почти в самый центр. Земля эта многих манила доступностью и кажущейся бесполезностью. Город кружил, примеряясь к добыче, но медлил с ударом. Он словно ждал мига, когда растворится в утреннем тумане кладбищенская ограда, а старые плиты уйдут в землю, унося с собой и тех, память о ком призваны были хранить. И уж верно тогда поползла бы по жирной землице техника, завизжали бы пилы, убирая ненужные тополя, и рухнула бы клубами известковой крошки старая церковь.
Она и так уже почти обвалилась, стояла без креста и крыши, в слабом покрове строительных лесов, которые были гнилы и лишь давили на тонкие кирпичные стенки.
В церкви Инголф сел на алтарь. Святые с истлевшими лицами глядели на него печально. Не помнили? С них станется. У святых множество забот, где уж припомнишь человечка, хоть бы им и случалось видеть его смерть.
Инголф развязал платок и провел по толстому шраму, до сих пор сохранившему бурый, свежий цвет. Шрам пересекал шею и жутко чесался.
— Не стоит.
У него вновь не получилось увидеть, как она входит. Черный жеребец сипел, роняя пену на грязные листья. Расколотые копыта его ступали мягко, а черный хвост слался веером.
Жеребца не существовало, как не существовало и ее самой.
— Только если тебе так хочется думать, — она сидела боком, упираясь ногой в острый крюк, с которого свисали вязанки голов, ссохшихся, пожелтевших, похожих издали на луковые. Луковые косы плела бабушка Инголфа.
Странно, что он забыл о бабушке.
Она ходила в церковь по воскресеньям и на праздники, украшала бумажными цветами ветки вербы и хранила деревянный иерусалимский крестик. Ей бы не понравилось, что Инголф сидит на алтаре.
Почему он забыл о бабушке?
— Выпей, — женщина протянула кубок, тяжелый, как если бы в костяных стенах его уместилось целое море. — Выпей и тебе станет легче.
Он уже пил, когда задыхался на этом самом алтаре, и кровь текла реками, ручьями, огибая меловые знаки и свечи из черного воска. Когда тело слабело, мерзло. И злости, оставшейся внутри, не хватало. Инголф, не умея молчать, кричал. И рвался, растягивая веревочные петли, выдирая руки, ярясь, что проиграл. А тот, другой, стоявший в изголовье, перекрывал крик речитативом латыни.
Потом она сказала, что в этой книге нет смысла.
Инголф поверил. Как можно не верить ей?
— Выпей, — сказали ему и, приподняв голову, поднесли кубок.
Он видел коней и людей, слышал храп и хрип, не зная, умер уже или нет. Он синими губами глотал горький напиток и смеялся, зная, что теперь будет жить. А тот, другой, кричавший латынью, метался в круге, отгоняя псов посохом.
— Подчинитесь! — кричал он. — Я повелеваю! Я отдал вам его кровь! Подчинитесь!
Псы скакали, норовя ухватить за одежду. Узкие тела их терлись друг о друга, скрипела чешуя и шерсть клоками валилась на пол.
— Почему я? — спросил Инголф, когда снова смог заговорить.
— Потому что она так хочет, — ответил ему древний старик в истлевшем доспехе. Вспухшие веки его были костяными крюками к бровям приколоты. Из-под век сочился гной, застилал глаза, делая их белыми, слепыми.
— Почему я?
Визжали псы. Влажно чавкал посох, опускаясь на спины, кричал человек.
— Почему я?!
Инголф рванулся, треснули веревки, повиснув ошметками на растертых докрасна запястьях. А шею схватило шрамом, точно ошейником.
— Потому что, — улыбнулась Рейса-Рова, змеехвостая дева. — Ты сам меня позвал. Пей до дна!
— Пей до дна! Пей до дна! Пей…
Свита заглушила собачий вой и человечий визг. Инголф пил и пил, глотал, чувствуя, как разрывается нутро, плавится железной рудой в открытом горне и тут же застывает, уже иное, переменившееся.
Потом ему рассказывали всякого. Будто бы нашли Инголфа едва живым. Будто бы лежал он в луже крови, вцепившись в алтарный кубок, и пальцы не получилось разжать даже у врачей. Будто бы врачи эти сказали, что Инголфу судьба одна — на кладбище, а он взял и выжил. Безумец же, колдуном себя вообразивший, напротив, помер прямо там, в церкви.
Считали — бог покарал. Инголф знал правду — разорвали собаки.
Он и рассказывать пытался — не поверили. В отставку думали отправить, но после вдруг забыли.
— Я помогаю своим детям, — сказала Рейса-Рова. — Если хочешь — остановись.
— Не смогу.
— Тогда пей.
На сей раз напиток был сладким. От него пахло вереском и тем самым морем, что перебрасывало с ладони на ладонь корабль.
— Я умру.
— Боишься? — она, сидя верхом, глядела в глаза, выглядывала до сердца.
— Нет. Не смерти, а… — Инголф попытался ухватить мысль. — Я не справлюсь! Ты ведешь меня! Ты знаешь все. Кто он такой. Что ему надо. Где он живет. И как его взять. Почему ты молчишь?
Потому что ей нечего сказать, а ему — не дозволено спрашивать. Кто Инголф такой? Гончая ее стаи, одна из многих, обреченная идти по следу, гнать добычу… убивать… умирать. Есть ли в этом смысл?
Пей, Инголф, пей.
Забывай. Оставляй предопределенность ледяного следа и собственной смерти, которой ты и вправду не боишься. А пока еще помнишь — говори…
— Я нашел женщину. Она спросила: Зачем богам дети? И ответила. Чтобы есть. Едят — чтобы жить. Все просто.
— Все просто.
Рейса-Рова коснулась волос, провела, выбирая из прядей пыль и труху.
— Все просто, — повторила она. — Все предопределено.