Владетель Ниффльхейма

Дёмина Карина

Часть 6. Люди и звери

 

 

Глава 1. Грани милосердия

В больнице Белла Петровна явилась в четверть восьмого. Переобувшись в мягкие тапочки, принесенные из дому, Белла Петровна натянула поверх бахилы. Волосы она убрала под косынку и, глянув на пунцовое, пылающее стыдом лицо, поспешно отвернулась.

Бешено, больно ёкало в груди сердце, отдаваясь в лопатку и в желудок. От мыслей о предстоящем, становилось дурно. Рот то наполнялся слюной, и Белла Петровна едва-едва не захлебывалась, то вдруг пересыхал и оставался сухим, сколько бы она ни пила.

Белый халат лег на плечи. Руки кое-как протиснулись в рукава. Ткань затрещала. Но за треском хотя бы сердца не было слышно.

Поднималась Белла Петровна по лестнице. Считала ступеньки про себя, каждую полируя придирчивым взглядом, ища щербины и трещины, тайные знаки, которые бы остановили.

Не найдет.

Сумка с длинной бахромой приклеилась к боку. Белла Петровна прижимала ее локтем, сквозь кожу и дрянную подкладку искусственного атласа ощущая клюв ножничек.

Ножнички — еще не нож. Для бумаги. Стальное перышко в пластиковом каркасе. Лезвие бритвенной остроты. Игла опять же, спрятанная в мотке ниток.

В сумке огромное количество потенциально опасных предметов.

Почти уже.

Второй этаж. И третий. Доктор Вершинин загородил лестничный пролет. Он уснул стоя, как лошадь, уткнулся лбом в стекло и дышит, оставляя влажные пятна. Вдох и пятно истаивает. Выдох — разрастается раковой опухолью. Заслышав шаги, доктор встрепенулся, расставил руки, нащупывая опору, и сказал:

— Вы рано.

Голос спросонья охриплый. Глаза — запавшие, больные, как у самой Беллы Петровны. Но это — не справедливо! Белла Петровна страдает по праву, мать за дочь и все такое… а этому, в зеленом халате, отделенным цветом и статусом, полагается быть профессионально-равнодушным.

— Не спалось, — Белла Петровна затолкала гнев в себя и выдавила виноватую улыбку. — Как они?

— Без изменений.

Неловкое пожатие плеч. Ладони трутся друг о друга, как будто Вершинин стирает чужую кровь.

Он обязан был принять решение! Правильное решение, а не то, которое принял и теперь держит мальчишку на привязи ненужного милосердия! Он не позволяет отключить аппараты, а они тянут несчастного к жизни, дают призрачную надежду, но мешают другим, чьи шансы куда весомей.

— Знаете, мне в последнее время кошмары снятся… — он потер лоб, пряча морщины в складках кожи. — Как-то никогда сны не снились, а теперь вдруг. И такие вот яркие. Жуть просто.

Сочувствия ищет? Нету в Белле Петровне сочувствия к тому, кто обрек ее на подобное.

— И с больницей неладно…

— Что? — она встрепенулась, вывалившись из раздумий. — Что неладно?

— Не знаю. Просто вот… предчувствие какое-то. Как… как будто конец скоро. Ладно, не берите в голову. Давно в отпуске не был, а повышенная тревожность — нормальное следствие усталости.

Теперь Вершинин говорил бодро, как если бы доклад зачитывал, и еще рукой левой взмахивал, разрезая фразу на фрагменты. А правая так и прилипла ко лбу, скрывая знаки истинного пути.

Ему тревожно? Он устал? Да это у Беллы Петровны всю душу вымотали! Выскребли чайной ложечкой, оставив пустую гулкую скорлупу тела. Но она не жалуется. Нет.

Хуже.

Она собирается убить человека.

А он и не человек: овощ. И овощем останется, сколько бы Вершинин не чудодействовал. Не вытянуть ему безымянного мальчишку! Не спасти! И значит, за Беллой Петровной правда.

Только вот ей не поверят. А потому надо быть осторожной.

— А я вот… книжку несу. Почитать хочу, — сказала она и зачем-то книжку достала. — Ей ведь можно?

Кто откажет страдающей матери?

Кто остановит ее?

Кто обвинит?

Книгу Белла Петровна и вправду читала. Села она боком к кровати и отгородилась яркими листами от существа, на ней лежащего. Это не Юленька, это кто-то другой, незнакомый в коконе бинтов и повязок, на поводках аппаратов.

— В большом городе, где столько домов и людей, что не всем и каждому удается отгородить себе хоть маленькое местечко для садика, и где поэтому большинству жителей приходится довольствоваться комнатными цветами в горшках, жили двое бедных детей, но у них был садик побольше цветочного горшка. Они не были в родстве, но любили друг друга, как брат и сестра…

Голос наполнял палату. Слова ползли скучным железнодорожным составом. Белла Петровна не улавливала смысла, но ее язык и губы жили собственной жизнью.

— Родители их жили в мансардах смежных домов. Кровли домов почти сходились, а под выступами кровель шло по водосточному желобу, приходившемуся как раз под окошком каждой мансарды. Стоило, таким образом, шагнуть из какого-нибудь окошка на желоб, и можно было очутиться у окна соседей.

Соседняя палата-аквариум была так близко, что Белла Петровна то и дело вздрагивала, кидала долгие безумные взгляды по ту сторону стеклянной стены. Впрочем, речь ее и тогда оставалась ровной.

— А зимой эти радости кончались. Окна зачастую совсем замерзали, но дети нагревали на печи медные монеты, прикладывали их к замерзшим стеклам, и сейчас же оттаивало чудесное круглое отверстие, а в него выглядывал веселый, ласковый глазок — это смотрели, каждый из своего окна, мальчик и девочка, Кай и Герда…

Гладкие страницы липли к пальцам. Переливались всеми красками рисунки. И пышно цвели алые розы над головой Герды. И каждый цветок — крохотное личико. Все смотрят на Беллу Петровну с упреком: мол, чего же медлишь ты? Неужели боишься? Иди. Тебя не остановят. Для людей в серых костюмах, что прочно проросли в коридоре, ты своя. Своих не замечают.

Иди, не медли. Иначе пронесутся над крышей белые сани, плеснут снежной вьюгой и исчезнут в неведомом краю. И останется — лить слезы да пальцы кусать, себя в бессилии обвиняя.

— …часто по ночам пролетает она по городским улицам и заглядывает в окошки, вот оттого-то и покрываются они морозными узорами, словно цветами…

— Сказки читаете? — голос грянул сверху, и Белла Петровна вскочила, дрожа всем телом, как если бы человек этот, очутившийся в палате по явному недоразумению, умел заглядывать и в мысли.

— Читаю, — ответила она ему, глядя снизу вверх. И пусть рост Белла Петровна имела изрядный, но Семен Семенович Баринов все равно был выше.

— А… и правильно… говорят, когда говоришь, то оно правильно. Ну, услышат и вообще.

Он повел плечами, будто желая разорвать слишком тесный пиджак. Лицо его было по-медвежьи невыразительно и даже туповато, чему немало способствовала мутная пленка на глазах.

— Только не взрослая она для сказок-то?

Баринов сжимал и разжимал кулаки, и в этом Белле Петровне виделся еще один признак раздражения.

— Ей нравилось. Когда-то.

— А… тогда ясно, да… а от меня жена ушла. Вот.

Он сел на вторую, пустовавшую кровать и вытянул ноги. Ботинки были грязны, брюки — измяты. Рубашка болотного цвета собралась на животе складками, а слева так и вовсе выехала из-под ремня.

— Сначала сказала, что беременная… а потом шмотье собрала и все. Ну не дура ли?

— Дура, — на всякий случай согласилась Белла Петровна и книжку закрыла, сунув меж страниц мизинец. Когда этот нелепый, лишний в палате и в го?ре, человек соизволит убраться, Белла Петровна дочитает сказку до точки. А потом навестит Юленькиных соседей.

Сядет рядом с той, другой, кроватью. Откроет книгу. И будет не читать — пересказывать. А там…

— Я ей что, бабла давал мало? — Баринов сунул большой палец в рот и принялся грызть ноготь. — Сколько просила, столько и давал… А она говорит — беременная. Куда ей теперь? С Шуркой вот… случилось. А она — беременная!

— И что с того?

— Да… ничего. Наверное. Она ж вообще сикухой была, когда Шурку рожала. Семнадцать вроде… и то половину срока лежьмя лежала. И потом еще долго отходила. А теперь что? Старая. Ну куда ей? А если опять? Если случится чего?

— С кем?

— С нею! — Баринов рявкнул так, что руки Беллы Петровны онемели.

— Случится — новую найдете.

— Кто?

— Вы, — Белла Петровна не отвела взгляда, выдержала. — Кого-нибудь помоложе. Покрепче. Чтоб без проблем…

— Ты… ты меня не зли, — шрам на его щеке наливался кровью. Белла Петровна слышала, как он пульсирует и ей хотелось достать иглу — тонкую длинную иглу, что прятала стальное жало в нитяной катушке — и воткнуть в кожу.

— Я к тебе как… как к человеку. А ты… чего? И она… уехала… сама жить будет. Куда ей самой жить, когда она ни хренища не умеет? Алке — в больницу надо. Чтоб смотрели и все, как положено. А она сбежала! От меня?!

В его массивной голове до сих пор не прижилась мысль, что его, такого замечательного, все-таки бросили. Но Белла Петровна подавила мстительную радость, сказав:

— Съездите к ней. Поговорите.

Оставьте Беллу Петровну наедине с ее планами, в которых нет коварства, но лишь надежда и милосердие.

К чему лгать обреченным? Чего желать стоящим на краю?

Баринов покинул палату столь же незаметно, как и вошел. А Белла Петровна вернулась к чтению:

«— Кай умер и больше не вернется! — сказала Герда.

— Не верю! — отвечал солнечный свет…»

И был прав. Но до финала оставалась целая вечность страниц.

 

Глава 2. Человек, который хотел сына

Сегодня Валечка — она же потомственная колдунья и рунолог Валентина Чернова — закончила работу раньше обычного. Отпустив последнего клиента — человечка истеричного, но суеверного и состоятельного — она первым делом вытащила из-под дивана тапочки, а вторым — открыла окно и, взобравшись на подоконник, закурила.

Ритуал этот выработался давным-давно, еще когда Валечка только-только начинала свой бизнес в когорте ведьм, колдуний и энергетов. Ее наставница, умудренная жизнью и отягощенная немалым состоянием, точно также сидела на подоконнике, выпуская дым в воздух, и глядела на город. А наглядевшись, повторяла:

— Помни, Валечка, там живуть идиёты. Но эти идиёты нам плотють! Дай им цырку!

На самом деле начальница была коренною москвичкой, и образование имела высшее, театральное, каковое и пользовала в полной мере, создавая образ старушки деревенской стереотипной обыкновенной. Она же подобрала амплуа и для Валентины. Амплуа прижилось, как и привычка сидеть на подоконнике. Вид отсюда открывался пречудесный.

Небо стыковалось с землей, и алое пламя солнечных дюз затухало. Черными силуэтами на золоте проступали деревья, не по-летнему голые, непристойные. И блеклое неоновое бланманже плыло по улицам.

Впрочем, люди не замечали ни неба, ни солнца, ни самой Валечки, которая курила и смотрела на них сверху. Они спешили по домам, по норам, унося тайные желания и явные деньги. Высокий беловолосый мужчина в соболиной шубе выделялся из толпы. Он шел по бордюру, отделявшему проезжую часть от пешеходной. И полы шубы хлопали, будто крылья. Валечка слышала этот звук, как и другой — заманчивый перезвон колокольчиков в косах.

Человек вскинул голову и, встретившись с Валечкой взглядом, помахал рукой. Он улыбался и даже издали выглядел довольным, как если бы исполнил давнюю свою мечту.

Правда, Валечка сомневалась, что он вообще умеет мечтать.

Спрыгнув с подоконника, Валечка торопливо сгребла свечи в таз, туда же сунула иконки и пяток фотографий с вырезанными глазами. Таз она отволокла в кладовку, впихнув между мешком с картошкой и деревянным коробом, в котором хранился реквизит.

Идиётам требовалась картинка.

В ванную комнату Валечка летела бегом. Включив холодную воду, она торопливо ополоснула лицо. Парик отправился в закуток между стиральной машинкой и ванной, где уже громоздилась куча грязного белья. Собственные Валечкины волосы с радостью освободились из плена косы, легли на плечи светлыми волнами. А ведь хороша! Как есть хороша!

И тот, который поднимался по лестнице — лифта он избегал из принципа, хотя Валечка никак не могла понять, что это за глупый такой принцип — видел ее, настоящую.

— Здравствуй, — сказал он, легко открыв запертую дверь, но порог не переступал, ждал приглашения.

— Здравствуй. Заходи.

Валечка облизала губы.

Зашел. Повернулся в коридорчике, повел носом, подбирая ошметки запахов. Их же растер пальцами, как сухие лепестки.

— Зачем тебе это нужно?

Он дважды был в квартире и оба раза задавал этот вопрос. И не менялись ни выражение лица, ни голос. Прежде Валечка отшучивалась, а теперь вдруг разозлилась:

— Как будто сам не знаешь!

— Не знаю.

— Деньги! Я зарабатываю деньги! Понятно?! Жить на что-то надо?

— Обманом?

Будь он священником или блаженным, в которых святости больше, чем в некоторых святошах, Валечка бы поняла. Но Варг — такой же ловец чужих надежд, как и сама Валентина.

— На себя посмотри, — буркнула она, и Варг послушно уставился в зеркало. Глядел он долго, настойчиво, будто желал увидеть что-то иное, чем есть на самом деле.

Выпендрежник!

— Пошли лучше чаем угощу, — предложила Валентина. — Только шубу свою сними, на кухне и так не развернуться.

Без этой груды белого меха он выглядел очень худым, почти изможденным. Синие джинсы и дешевенький свитерок болтались на его тощем теле, как на пугале. И Варг, явно ощущая неудобство, нелепость своего наряда, то и дело одергивал рукава.

Сел он у самой плиты, в полоборота к огню, и молча ждал, когда закипит чайник.

Валентина суетилась. Она готовилась к встрече и купила торт-безе, и еще колбасы, и семги, сыра с плесенью в красивой коробочке…

— Может, лучше в зал пройдем?

— Зачем? Очаг ведь тут, — Варг ткнул на синий венчик огня, что трепетал на стебле камфорки.

Плиту бы поменять… Валечка уже присмотрела: панель черного стекла с алыми кругами, индукционный нагрев, дистанционный контроль температуры, возможность программирования. Но к такой плите требовалась и кухня новая, а на кухню денег уже не хватало.

— Сколько тебе нужно? — поинтересовался Варг, проводя пальцем по хромированному боку чайника. — Сколько тебе нужно, чтобы ты перестала заниматься тем, чем занимаешься?

— Много.

— Сколько?

— Слушай, ну хватит, а? Чего тебе неймется? Ты же… ты же сам такой.

— Нет.

Ну да, якобы несуществующий номер мобильника, выжженные добела волосы, косы эти с бубенцами и косточками. Линзы, из-за которых глаза Варга кажутся неестественно-светлыми, да и кожа явно в салоне обработана.

— Нет, — повторил он, хотя Валечка вслух ни слова не произнесла. — Ты притворяешься, будто обладаешь верой и знанием. Я — обладаю.

— Верой? Или знанием?

— Всем, — он голой рукой снял чайник с плиты и плеснул кипятка в кружки. Еще один фокус? Валечку этим не пронять. Видали и не такое. — Ты умеешь писать, но не чертить руны. Рисовать, но не красить их. Читать, но не считывать знаки. Принцип в основе один. Но и слова в языке одни. Только скальдами становятся единицы. А единицы от единиц скальдов умеют словом воскрешать. Или убивать.

— А ты избранный?

— Я долго учился.

На сей раз у Валечки получилось выдержать его взгляд. Больше всего злила непритворная серьезность Варга, его уверенность в том, что лишь он и является правым. А остальные — это так, пыль под ногами.

— И теперь ты хочешь, чтобы я не отбивала у тебя клиентов? То есть, как помощь была нужна, так ко мне. А теперь — сиди и не рыпайся?!

Она накручивала себя, заставляя говорить громким визгливым голосом. Варг пил чай. Он хлебал кипяток и ежился, словно ему было холодно. А на улице лето близко. И в квартире тепло. И… и Валечка устала кричать.

— Если ты не хочешь брать меня в партнеры, то зачем пришел?

— Сделка.

— Очередное заманчивое предложение? Кому на этот раз нож в руки вложить? А я ведь могу позвонить ей… рассказать про тебя…

— Не позвонишь. Тебе стыдно. И еще ты боишься. Ты слишком слабая, чтобы преодолеть свой страх.

Самое поганое, что он был прав. Но это еще не повод издеваться. Гнев Валечка заела куском семги, и как можно более спокойным голосом поинтересовалась:

— Тогда чего тебе надо?

— Ребенка, — ответил Варг, выгребая из кружки размокший чайный лист. Он шлепался на плитку, выпуская ложноножки коричневых лужиц. Варг наполнил кружку кипятком и сделал большой глоток. — Я хочу, чтобы ты родила мне сына.

— Всего-то?

— Ты хочешь денег. Я дам тебе денег. Вот.

В тарелку с нарезкой упало кольцо. Крупное, тяжелое, с алым глазом рубина. И если камень настоящий, то… нет, Валентина не собиралась соглашаться! Всему есть предел!

— Завтра ты найдешь мастера. Мастер скажет тебе цену. А ты скажешь мне свою.

— А не боишься, что дорого попрошу?

Кольцо лежало. Сияло. Манило.

— Оно твое. Плата за помощь. И если ты завтра скажешь «нет», я уйду. Оставлю тебя здесь. Зарабатывать.

— А… а если… если я…

— Тогда мы заключим сделку. И я дам тебе золото. Серебро. Камни. Древние вещи, которые стоят больше, чем золото и камни. Дам столько, сколько ты скажешь. Взамен ты родишь мне сына.

— А вдруг дочь?

— Будет сын, — Варг произнес это обыденно, как если бы заключал подобные сделки не единожды. — И когда придет срок, ты отдашь его мне. Все честно.

И неправильно. Но ведь честно! Валентина может отказаться. И остаться навсегда в этой квартирке, в цирке, ею же организованном. Будет развлекать толпу, получать копейки и мечтать о ремонте кухни.

Или согласится.

Тогда у нее будет столько денег, сколько она захочет. И больше. Варг не врет. Валентина не знала, откуда в ней эта уверенность, но он точно не врал. Не умел.

Золото. Камни. Древности. И сам он — древность, реликт другого мира. Ему нужен ребенок? Зачем? Ну явно не для того, чтобы на органы продать… да и какое Валентине дело? Она же не собирается… или собирается?

Когда Валентина сумела вынырнуть из вороха мыслей, то увидела, что кухня пуста. Единственным свидетелем того, что здесь вообще были гости — чайный лист на полу и кольцо с рубином.

С весьма крупным рубином.

И весьма дорогим

 

Глава 3. Родственные связи

— …проведенный нами генетический анализ материала останков, найденных… — монотонный бубнеж убаюкивал, а лицо говорившего дрожало на экране портативного телевизора, то и дело скрываясь в снегопаде помех. И тогда медсестричка вздыхала, тянула к антенне руку с длинными пальцами и длинными же, нарощенными ногтями, на которых проблескивали стразы. Стразы эти казались Вершинину внимательными глазами, родом из ночной пещеры, и он ежился, отодвигаясь дальше ото сна.

Не уходил.

Собственный кабинет, прежде уютный, надежный, как если бы располагался в бункере, вдруг разом утратил всякую надежность. Окна засквозили пуще прежнего, ставни слиплись намертво, а из стен вдруг стала сочиться жижа. Но сантехник, вызванный в кабинет, лишь руками разводил, клялся, что никакой такой жижи не видит.

Сантехника Вершинин отпустил, сам же приполз к посту и сел перед телевизором, притворяясь, будто бы все нормально.

Галлюцинаци у вас, Борис Никодимыч. Галлюцинации.

— …сделать заключение о том, что жертвы находятся друг с другом в состоянии генетического родства…

— Вот ужас-то! — вздохнула медсестричка.

Яблочная она. Лицо — белый налив с тонкой кожицей. Она вот-вот лопнет, распираемая внутренней силой, которых у самого Вершинина не осталось.

Да и зачем безумцу силы?

Но стены сочатся, стены гниют и вот-вот рухнут. Вершинин ведь слышит, как трещит дом.

А еще Вершинин забыл, когда спал последний раз, чтобы нормально, чтобы без снов.

— И кем же они приходятся друг другу? — голос у корреспондентки резкий, а вот лица почти и не различить.

— Братьями.

— Все?

— Совершенно верно. Более того, мы имеем дело с редчайшим, я бы сказал — уникальным, феноменом! При первичном анализе STR-локусов мы обнаружили некоторую закономерность… проще говоря, каждый образец обладал уникальной Х-хромосомой. Однако Y-хромосомы были идентичны. И речь идет не о совпадении отдельных локусов, а об идеальной, достоверной идентичности!

Такое невозможно, но вокруг Вершинина слишком много всего, невозможного, происходит, чтобы открещиваться. Жижа из стен. Пещера. Варг.

Варг причастен к убийству тех детей, хотя не понятно, зачем это ему. И Варг хочет убить еще одного, пополнить счет, и снова не ясно — зачем? Но выяснять Вершинин не будет.

Устал он.

Поспать бы… хотя бы часик. Полчасика, но нельзя.

— Можно ли сказать, что речь идет о чудовищных генетических экспериментах? Экспериментах над несчастными женщинами? Над их детьми?

Теперь корреспондентша наседала на жертву, орудуя микрофоном, как пикой.

— Следствие идет! Рано делать выводы! Рано!

Или поздно?

Сумасшествие — процесс необратимый.

— Но вы же не станете отрицать, что подобная возможность существует?

— Милочка, в этом мире возможностей бессчетно. И эта — отнюдь не самая нелепая, — человек в кадре вдруг расслабился и успокоился. — Но все-таки нелепая. Ну какой в подобных экспериментах смысл?

А и вправду, какой? Если, конечно, Варг ставит эксперименты.

Если бы у Вершинина спросили, что он думает по этому поводу, он бы сказал, что его противник, постоянный обитатель снов, давно уже прошел стадию экспериментирования. И понятие давности исчисляется отнюдь не десятками лет.

Но прочее оставалось не ясным.

И не интересным.

— Скорее уж мы имеем дело с природным явлением, с организмом, который органически не способен к мутации, и тем любопытнее было бы воочию встретиться с…

Они не знают, чего хотят. И пусть их, с их желаниями. Вершинин поднялся и шаркающей, старческой походкой побрел к телевизору. Хотел переключить, но не сумел совладать со скользким тумблером.

Руки от бессонницы дрожали.

Нехорошо, когда у хирурга руки дрожат. И уж тем паче, когда другие видят эту дрожь.

— Вы бы отгул взяли, Борис Никодимович, — посоветовала медсестра, и в яблочно-зеленых, живых глазах прочиталась жалость.

— Возьму…

Он думал про отгул, а лучше — про отпуск. Но боялся, что это бегство будет расценено, как молчаливое согласие. А потому вернулся в кабинет, заперся в нем изнутри и, сняв халат, вытащил из кармана одноразовый шприц, жгут и две ампулы мидазолама.

В конце концов, он имеет право на отдых. На сон, настолько глубокий, чтобы Варг не решился сунуться в него.

Хрустнуло стекло. Игла шприца нырнула в раствор, вытягивая его, наполняя силиконовую тубу. Шкала на боку плыла, и у Вершинина никак не получалось найти дозу.

Он рассчитывал ведь… рассчитывал… определенно. А теперь забыл вдруг.

Ничего. Это случается.

Ампула полетела в мусорное ведро. А вторая промахнулась. Пальцы поддели манжет и, не справившись с мелкой пуговицей, попросту рванули. Пуговица тоже полетела, и снова мимо ведра. А и плевать. Рукав смялся и застрял чуть повыше локтя. Но и так сойдет. Со жгутом пришлось повозиться — неудобно одной рукой — но Вершинин старался.

Как там было? Про умение и труд? Умения у него хоть отбавляй! А уж сколько труда вбухано в чертовую больницу — так и вовсе не счесть. Взамен-то что? Ничего!

Даже полчасика сна!

Ампула. Жгут. Диванчик. Стены рыдающие и ледяной — это в мае-то месяце! — ветерок из слипшихся ставен.

Руку согнуть. Поработать кулаком, выдавливая вены к коже, чтобы проступили синими дорожками. Ловись вена большая, ловись вена маленькая. Только поскорее, пока решимости хватает.

Игла вошла точно. И Вершинин закрыл глаза, предчувствуя сладость бензодиазепинового сна.

Он лишь надеялся, что верно рассчитал дозу.

Allegro con brio для двуручной пилы, что звенит-вибрирует, разваливает череп на части. И тогда, уколом милосердия, вступают в партию топоры. Их Adagio molto позволяет перевести дух, но расслабляться не стоит — впереди Allegretto moderato новой партии. И пилы готовы.

Их зубья скользят по тощим сосновым телам, по массивным тушам старых дубов и звонким, гулким осинам. Звуки и запахи мешаются.

Голоса стираются.

Вершинин не понимает ни слова, хотя рядом, беспрестанно кланяясь, вертится человечишка, прозванный Прокопием. Он — толмач, но и плут, каких свет не видывал. Однако без него работа станет.

Прокопий умеет управляться с местными мужиками, худыми, что февральские волки, и такими же злобными. Он прикрикивает, помахивает плетью, но порой и кидает местные тяжелые деньги.

Тогда мужики кланяются, заводят хвалебную песнь, похожую на вой, и одаривают недобрыми взглядами. Тесно в этой стране. Мерзло. Грязно.

Дождь и тот будто бы измаранным на землю падает. И Прокопий спешит набросить на плечи шубу из тяжелых бобровых шкур:

— Шли бы вы, барин, отдыхать, — говорит он и глядит точь-в-точь, как мужики, со злом затаенным, припрятанным так глубоко, что дальше и некуда.

Но Вершинин не уходит. В доме, где он остановился по протекции Прокопия, чадно и людно. Там много чумазых детей, чистых поросят, а еще цыплят, которых хозяйка держит в плетеной корзине и трижды на дню пересчитывает. По изразцовым печным бокам ползают тараканы, присутствие которых никого-то не смущает. И даже младенец в люльке умело отмахивается от панцирных чудовищ.

А топоры стучали громче. Поднимался терем. Переплетались бревна, и толстые подушки белого мха заполняли щели. Быстро росла печь, массивная, с длинною трубой и черной пастью. Эта пасть не шла у Вершинина из головы, как если бы именно в ней была самая суть и дома, и всей земли. Когда же — перед самыми осенними дождями — легла на стропила крыша, Вершинин выдохнул.

Устоялось.

И стояло, сменяя года на года. Те проносились с непостижимой скоростью, как если бы Вершин вдруг застрял посреди этого временного потока. Он и еще упрямая печь с беззубой пастью. Однажды она исторгла пламя и сожгла дом до основания. И уже другой Вершинин смотрел, как разбирают пожарище, чтобы вновь зарастить черную проплешину деревом и камнем новой постройки.

Мелькали люди. Менялись. Нарядами, привычками, лицами. Меняли и дома, стремясь подладить их «под себя». И вот уж сквозь грязь на улицах проступили булыжные мостовые, и снова исчезали с грязью, как если бы смывало их одним из затяжных дождей, что случались между эпохами.

В нынешней Вершинин стоял перед больницей, в которую обратился тот самый его первый дом. От него остался круглый, точно свод черепа, камень в основании и кованые ставенки с крестами. Они-то и летели в грязь, в лужи. Веера грязных брызг вспархивали и застывали в воздухе.

Время устало.

Иссякло.

Сфера взрыва, рожденная над шпилем старой церкви, катилась по миру, перерисовывая лица и расправляя знамена алые. Больницу задело краем, продавило и вернулось, втянув внутрь чистой зоны людей со злыми глазами и карлика в черной кожанке.

Потом Вершинина расстреляли, но он не умер, просто лег в землю и лежал, пока по тонкому пологу могилы чеканным шагом двигались годы. Иногда приносили бомбы, которые впивались в землю железными носами и взрывались, поднимая пыль и кости. Иногда — стальные зубы экскаваторов, которые были куда злее бомб. Когда Вершинин устал лежать — рядом громыхала стройка, и мерные удары отбойного молотка резонировали в пористой ткани височных костей — он повернулся и увидел существо. Оно сидело и грызло сухую косточку.

Фаланга.

— Ага, — сказало существо и добавило. — Кальций, однако. Полезно.

— Ну да, конечно.

Вершинин глянул на руку и убедился, что фаланги не хватает.

— Головы у тебя не хватает, — сказало существо, засовывая кость в рот. Та легла криво и оттопырила кожу, как если бы у случайного Вершининского собеседника щеку раздуло флюсом. — Головы!

— Голова есть, — возразил Вершинин.

— А мозгов нет! Себя жалеешь? Ну-ну, жалей, жалей… оно полезно иногда. Видел?

— Видел. Она и вправду такая старая? Больница?

— Для тебя, может, и старая… разучились вы строить… разучились. Пирамиды видел? От они старые. Но стоят же.

— Тоже мне, сравнил.

Уханье отбойного молотка становилось невыносимым, и Вершинин, сунув объеденный палец в череп, почесал кость изнутри. Полегчало.

— Пирамиды — они ведь для фараонов строились…

— А больничка? — поинтересовалось существо, облизывая усы. — Больничка для чего?

— Чтобы людям было, где лечиться.

— Вот! А как им лечиться, если лекарь сбежать вздумал?

Это он о чем? Варшинин вовсе не сбегал. Он отдыхает. В земле отдыхается удобно, мягко, только треклятый отбойный молоток того и гляди проломит землю.

Нехорошо.

— Конечно, нехорошо. Взрослый человек, а ведешь себя несерьезно! — и существо навалилось, вцепилось острыми зубами в ребро и рвануло, выламывая кость.

Ухнул молоток, обрушивая свод могилы. И Вершинин выпал из нее.

На диванчик. Старенький диванчик с раздавленными пружинами и синей обивкой. Ухал не молот — собственное Вершининское сердце. И грудь болела, как если бы ее вправду грызли. Вершинин нащупал ребро и не удивился тому, что оно прогнулось под пальцем, как если бы сделано было из пластилина.

Кальций попринимать надо… кальций и вправду полезен. А мидазолам в неясных дозах — сколько он себе вколол-то? — так наоборот.

Вершинин лежал, прикрывая ладонью мягкое ребро, и заставлял себя дышать по счету. И аккуратно, чтобы легочные мешки не разрушили грудную клетку… медсестры удивятся. Особенно та, яблочная, с длинными ногтями и стразами. Зачем ей такие ногти-то?

Зато стены перестали течь. И сквознячку поубавилось.

Может, еще обойдется?

— Вряд ли, доктор, — сказала темноволосая женщина, опуская круглую печать на чистый лист. — Это уж вряд ли. Ну скажите, зачем вам вздумалось помирать? Вы не оставили мне выбора. А я, признаться, крайне не люблю воевать.

— Но я жив! — возразил Вершинин.

— Это как посмотреть.

 

Глава 4. Враг мой

На кольцо Инголф вышел сам. Он стал на обочине дороги, прислонившись к полуживому тополю, и закрыл глаза. Листья шелестели, терлись друг о друга, ломая бурые пережженные края. Кору дерева прорезали трещины, и дым разъедал раны, плавил мягкое нутро. Земля в этом месте погибла раньше. На ней еще росла трава, хрупкая, мертворожденная. Ветер сдувал с травы пыль и бросал ее под колеса. День за днем земли становилось меньше. И корни тополя, самого обыкновенного, каких в городе высажено было тысячи, сгорали.

Когда из кроны исчезнут последние зеленые листья, дерево выкорчуют, чтобы привезти на его место иное, столь же обреченное.

Боялся ли тополь смерти?

Инголф едва не открыл глаза, чтобы поглядеть на движение ослабших ветвей.

Мимо летели машины. Гремели моторы, разные, как человеческие сердца. Одни работали чисто, другие — с неслышимыми обычным ухом перебоями, третьи — с перебоями слышимыми, с визгом растертых ремней и похрустыванием деталей, которые, подобно тополиным листьям, ломают друг друга, с постукиванием, похрипыванием, воем и мольбой о помощи.

Машины тоже умирают, когда останавливается сердце мотора.

Все умирает. Инголф не исключение.

И тот, который пахнет не то льдом, не то хрусталем. Инголф сумеет его убить? Или он убьет Инголфа? Ответ не менял ровным счетом ничего.

Инголф вдыхал запахи дороги, и видел машины, людей в них запертых, редких животных и еще более редких птиц, что проносились над центром быстро, спеша уйти из омертвелого места.

Слишком много здесь всего.

Не получится.

Но пробовать надо. Если все предопределено.

Ждать. Ждать. Ждать.

Сигналят. Кричат. Останавливаются и что-то спрашивают. Женщина со стертым лицом и полынным шлейфом. Она трогает Инголфа, выдергивая в свою реальность.

— С вами все в порядке?..

Женщина больна. Она сама не знает о болезни и думает, что жизнь прекрасна, тогда как все — предопределено. В ее животе созревает шар опухоли — Инголф видит его желтым, ярким — и он вот-вот дозреет до того, чтобы лопнуть, выпуская в кровь осколки. А те прорастут, как гниль прорастает в несчастное дерево. Это справедливо? Предопределено.

У женщины теплые руки, которыми она гладит лицо, хлопает по щекам и хватает Инголфа за пальцы.

— В больницу… вам надо…

— Вам надо, — отвечает он.

— Вот, вы разговариваете…

Нет. Да. Слабый запах мертвого хрусталя над ее головой — нимб, как у тех святых, которыми полна заброшенная церковь.

Инголф отодвигает ее руки от себя и вытаскивает удостоверение. Поднимает. Дает рассмотреть и только после этого убирает.

— К врачу сходи, — говорит он. — У тебя опухоль. Тут.

Он ткнул ей в живот, и женщина тихо ойкнула.

— Растет. Вырастет и лопнет. Тогда найдут. Будет поздно. Сходи сейчас.

Инголфу сложно переводить увиденное в слова, но он старается. И полынь ее аромата вдруг сменяется тухлой рыбой. Страх? Он не собирался нападать на нее. Он хочет предупредить.

Сломать предопределенность.

Женщина отодвигается, но Инголф успевает схватить ее за руку.

— Отпустите!

— У тебя опухоль! — он кричит и еще больше пугает ее, а нужно лишь, чтобы она поняла и поверила. — Опухоль! Больница. Городская. Доктор Вершинин! Борис Никодимович Вершинин!

Имя всплывает спасительной соломинкой.

— Он хороший. Он доктор. Сходи. Скажи. Проверь. Ты же ничего не потеряешь, если проверишь…

И тогда, возможно, останешься жива. Одна предопределенность сломается. Если сломается одна, то сломается и другая.

— Пожалуйста, — добавляет Инголф и разжимает руку. Женщина пятится. Она пятится до самой машины — красный «Пежо» — и ныряет в салон быстро, точно опасаясь, что Инголф погонится за ней.

У него своя задача.

Закрыть глаза. Сосредоточиться. Вдохнуть и выдохнуть, мешаясь с потоком машин, ныряя в него, как если бы он был морем. Снегом. И среди тысячи следов, оставленных на этом снегу, Инголфу нужен один.

И он находится, затоптанный, полустертый, но тем не менее четкий. След зовет.

Машины визжат. Кричат. Кто-то выскакивает, пытаясь остановить Инголфа:

— Придурок! Куда прешь!

И от этого человека несет болезнью. Его сердце черно, но здесь уже не спасти.

— Ты умрешь, — говорит Инголф просто, чтобы предупредить. У человека есть еще дела, которые он желал бы доделать. Пусть займется.

— Да ты…

Натыкается на взгляд и отползает, матерясь в полголоса. Одутловатое лицо наливается злым багрянцем, как небо на закате. Жаль.

Инголф не любит, когда люди умирают. Но след зовет. Лежит. Ведет. Меж рядов машин, что замерли вдруг в пробке, которой еще секунду назад не было. Рейса-Рова не бросает своих?

Она знает, где живет человек, нужный Инголфу. Но ее знание тоже не способно изменить предопределенность.

А что способно?

Инголф идет. Пробирается между раскаленными металлическими телами. Отсеивает гудки и голоса. Вдыхает жар. Выдыхает холод. Хрусталь остается внутри, наполняя пустоту.

На съезде с кольца авария. Черный «Лендровер» подмял под себя «Жигули». Из-под днища машин растекается масло. В небеса ползет дым, и тополя на обочине — другие, но одинаково полуживые — втягивают его в листья.

Инголф обходит аварию и машины «Скорой помощи». Походя, считает жертвы — двое мертвы. Третий скоро. У четвертой есть шанс.

Если дымы ее не отравят.

Дорога, на которую он вышел, почти пуста. Она хорошая — гладкая, ровная, но машин нет. Они не видят ее, такую удобную, прорезавшую район черной асфальтовой жилой. Дома подходят к самому краю дороги и замирают слоновьими тушами на краю смоляной ямы. В дороге отражаются их фасады с блестящими стеклами и разноцветными балконами, дохлые петунии и сухие кусты сирени.

Деревья на ней не выживают.

Зато след яркий, четкий.

Инголф идет. Потом бежит. В отличие от сна, здесь нет снега, в который он бы провалился, напротив, поверхность пружинит под ногами, отдаваясь в пятках, и на каждом прыжке острая боль пронизывает тело, подгоняет.

Дома становятся ниже, грязней, а после вдруг сменяются столь же низкими и уродливыми соснами. Их перекрученные стволы взламывают землю, вываливая сухими слипшимися комьями. Ветви расправляются, пытаясь задержаться в рыхлом небе, а желтая иглица облетает от малейшего дуновения. Падает она с хрустальным звоном, и под ногами трещит стеклом.

Инголф замедлил шаг.

Под соснами, по варикозным венам корней, по желтостеклянной земле, крался туман. Он разламывался на пушистые куски, которые тотчас срастались, сращивая прореху. Редкие ветви, которым случалось окунуться в желтую муть, стекали каплями расплавленной коры.

Но туман не решался выйти на дорогу. Его лапы трогали асфальт и отползали.

Трогали.

Тянулись.

Почти касались старого плаща, но все же не дотягивались и таяли, наполняя воздух химической вонью. Еще туман заполонял небо, оплавляя края солнечного диска. И свет, пробивавшийся сквозь прорехи, был тусклым, разбавленным.

Теперь идти приходилось осторожно.

Но Инголф шел. И вышел.

Пожалуй, этого дома не существовало ни на одном из десятков городских планов. Но меж тем он был, стоял на пригорке, отгородившись от мира высоким забором. Из-за забора поднимались столбы желтого дыма, которые и превращались в туман. Он стекал, образуя причудливой формы купол, и прочно держал над длинною крышей тень.

Инголф втянул воздух.

Воняло чужаком. Хрусталь, загустев, сделался отвратительным до тошноты, и Инголфу приходилось часто сглатывать слюну. Но она все равно переполнила рот и потекла по щекам.

К дому Инголф подбирался крадучись, вымеряя каждый шаг. И мертвая иглица перестала трещать. Деревья замерли. Лишь тонкий, молодой ясень у ворот приветственно помахал листьями. Яркую зелень их портили пятна свежих ожогов.

Ясеню Инголф, движимый неясным самому порывом, поклонился. А затем спрыгнул в ручей, который огибал забор. Вода была грязной, дно — вязким. Оно крепко держало ботинки, и когда Инголф делал шаг, отпускало с громким всхлипом. Продавленный в тине след держался долго, но потом все же оползал, выравнивался.

Забор. Железные щиты, скрепленные железными же копьями. Острия их тускло поблескивают, поджидая головы тех, кому дерзнется пересечь границу.

Ворота на замке.

И старый знакомец — ясень — знаменем чужого войска. Приходило и отступило. На что же Инголф надеется? Ни на что. Он просто метит своим следом волчье логово. И грязная вода не смоет запах гончей, скорее уж понесет его к корням больных сосен. Останется он и на берегу свалки, и на самом заборе.

Инголф прижался к воротам спиной и качнулся, перенося вес с ноги на ногу. Повторил, присел на колени и поднялся, вжимая лопатки в гладкую поверхность. Заскрипело железо, мазнуло плащ ржавчиной, и приняло метку счищенного следа.

Так есть хорошо. И хорошо весьма.

Отступив на три шага, Инголф полюбовался сделанным. Затем расстегнул ремень, спустил штаны и горячей струей мочи пометил оба столба.

Вызов был брошен.

 

Глава 5. Сто тысяч миллионов

К утру кольцо не исчезло, пусть Валечка на то и надеялась, и опасалось. Оно по-прежнему лежало в блюде с подсохшей нарезкой, и сонная муха ползала по золоту. Красный камень сиял ярче кремлевских звезд, но вряд ли был стекляшкой.

Или был?

Проверить не помешает, хотя бы для интереса… ну конечно, сугубо для интереса. Хотя почему? Кольцо-то ее. Плата за услугу. И Валентина, сбив муху, примерила обновку. Золотой ободок сел на пальце хорошо, плотно, но не сдавливая, свободно, но не соскальзывая, как если бы кольцо сделали специально для Валентиновой руки.

А камень-то до чего хорош!

Цвет ровный, густой. Огранка — классический овал. Но каждая грань — словно лепесток, вырастающий из золотой ложи.

Перстень Валентина не продаст. Жалко.

И когда ювелир — знакомый, не слишком любопытный, но преисполненный серьезности дядька — сказал цену, Валентина сглотнула и покачала головой.

Ювелир провел рукой по усу. Он всегда, решив торговаться, гладил правый ус, отчего тот был длинней, но тоньше. Да и сама правая половина лица казалась у?же, изящней.

— Десятка сверху, — вздохнув, сказал он.

Валентина надела кольцо.

Десять? Двадцать? Да хоть сто двадцать тысяч сверх изначальных давай — она не согласится.

— Валька, одумайся. Ну на кой оно тебе? — желтоватые пальцы ухватили ус и потянули, вытягивая и губу. — По кабакам шляться? Стукнут по голове и снимут. Или хатку вскроют и заберут. Или в подворотне вон… такой цацке другие руки нужны. Надежные.

Белые, холеные, с ладошками-булочками, с аккуратными пальчиками, с ногтиками при стильном французском маникюре… и у кого-то же есть такие вот надежные руки.

Чем они заслужили право драгоценности носить?

И почему Валентине в этом праве отказывают?

— Я… я подумаю.

Пока шла домой, держала руку в кармане, нервно озиралась, пытаясь понять, известна ли всем этим людям, которых на улицах вдруг стало неожиданно много, ее тайна? Уж не идут ли они следом, выясняя номер дома и квартиры? Или попросту выискивая местечко посумрачней?

У тех, с холеными руками, имеется охрана.

И у Валентины может быть. Если Валентина решится принять предложение. Цена любая? Миллион? Десять миллионов? Сто миллионов красноглазых колец — это куда больше, чем сто тысяч миллионов крон за зануду Малыша вместе с его бестолковой собакой.

Сто миллионов… и прощай лифт, где свет работает неделю через две, а если и работает, то тогда ломается сам лифт, превращая жизнь в бесконечный подъем по разбитым ступеням, в которые прочно въелась кошачья вонь.

До свиданья соседи с их любознательностью, скрытой завистью и открытой ненавистью, с иголками, воткнутыми в косяк и сожженными газетами в ящике.

Бывайте клиенты, такие разные, но одинаково унылые в мелких своих страстишках. Приворожить. Отворожить. Погадать. Рассказать.

Руки Валентины навсегда расстанутся с картами, восковыми свечами, грошовыми иконками отвратной типографии и свиной кровью в бутылках.

Она станет свободна.

Если согласится.

И подъем, обычно долгий, закончился у дверей в квартиру. Убогий мужичонка, прикормленный соседней церковью, привычно сидел на коврике и читал писание. Девица в алом жилете, прислонясь к подоконнику, курила. Пепел она стряхивала на пол, а дым выпускала из уголка рта. На девицу недобро поглядывала женщина средних лет, невыразительная, как вареная капуста.

— Опаздывать изволите, — сказала девица, роняя окурок. Носик замшевой туфельки припечатал его к бетону, раздавил и отпустил лежать желто-белой запятой.

— Сейчас. Две минуты.

Валентина подумала, что зря теряет с ними время. Эти люди ей не нужны. А единственный, который нужен — человек ли он? — ждет звонка. И как знать, дождется ли.

Но привычка взяла свое. Торопливо переобувшись, Валентина пригладила волосы — возиться с париком не имело смысла; мазнула губы блеском и зажгла расставленные загодя свечи. В комнате тотчас завоняло, рождая такую ломоту в висках, что едва вышло стон сдержать.

Ничего, головная боль — на пользу, бледность облику придает, потустороннесть. А люди любят потусторонее.

Первой прошла девица, в комнате со свечами разом утратившая былую наглость. Дрожащими руками она мяла воск, запихивая внутрь обрезки волос и ногтей, писклявым голосом читала приворот, и с лютой влюбленностью тыкала в куклу иголки.

Уходила обессиленная, но счастливая.

С женщиной еще проще… им немного надо: любви и спокойствия. Любви и… спокойствия.

День прошел незаметно. Только в сумерках Валентина очнулась. Она сидела на подоконнике, курила и смотрела вниз. Город ждал ее решения, готовый заключить в бетонные объятья.

Раздавит. Если не сбежать. А как сбежать?

Ответ был в алых глубинах кольца. Но хватит ли у Валентины смелости? Хватит.

— Привет, — как всегда, он сразу ответил на звонок. — Я… я согласна. Что мне делать?

Он появился в полночь, без цветов, шампанского, но с картонной коробкой, перехваченной крест-накрест скотчем.

— Аванс, — сказал он и, поставив коробку на стол, вспорол крышку. Короткое лезвие кухонного ножа взрезало картон тяжело, выдирая целые клочья, и Валентина морщилась, но не отводила взгляд.

В коробке лежали украшения.

— Смотри, — Варг сел на тот же стул, что и прежде. На сей раз он не стал снимать шубу, лишь скрестил руки на груди, и соболиные головы внимательно следили за каждым движением Валентины.

Она же глядела на золотые россыпи, слишком обильные, чтобы быть настоящими.

— Это… это мое?

Тонкие колечки с камушками синими, зелеными, красными, желтыми, а то и вовсе бесцветными, но неизменно яркими. Массивные перстни, такие тяжелые, что и держать-то на ладони выходило с трудом. Печатки с забытыми гербами, на которых красовались звери самого неимоверного вида. Цепочки тончайшей работы. Подвески-цветы, лепестки которых усыпаны бриллиантовой росой. Широкие браслеты с царапинами-ранами. Фибулы и фермуары…

— Сколько здесь?

Валентина загребла кольца горстью, подняла и, не удержав, выронила. Золото звенело о золото. И звук этот был прекрасен.

— Сколько?

— Десять тысяч. Я останусь должен тебе девяносто девять миллионов девятьсот девяносто тысяч вещей из золота. Но можем перевести в валюту.

Она покачала головой. Золото — это… золото. Надежно, как само время. Прекрасно.

— Волосы Сив — вот лучший капкан для ивы дрожащей, — сказал Варг.

— Ты… ты не обманешь?

— Я — нет, — ответил Варг. — А ты?

То, что происходило дальше, волновало Валентину куда меньше, чем коробка, неосторожно оставленная на кухне. И вжимаясь спиной в льняную простыню, она все гадала — заперта ли дверь? И на два ли замка? Нижний — совсем хлипкий. Да и верхний, если разобраться, не так уж надежен.

Менять надо замки. И дверь поставить хорошую, сейфовую… самую лучшую дверь с самыми лучшими замками. А на окна — решетки.

Тогда никто не проникнет в ее логово.

— Ты принесешь еще, — спросила она, когда Варг сел на кровати. — Ты же принесешь еще?

Запястье змейкой золотой обвила цепочка.

— Принесу.

— Когда?

— Завтра, — он одевался медленно, с явной неохотой и, наверное, ждал предложения остаться. Однако Валентина сама желала уединения. Ей требовалось время.

Много-много времени, чтобы познакомиться с золотом.

— Откуда оно у тебя? — цепочка спускалась по вене, точно повторяя рисунок. Ей нравилась Валентина. И Валентина пообещала, что никогда, ни при каких обстоятельствах не продаст цепочку.

Как можно продать свое золото?

— Драконы, — ответил Варг, натягивая дрянной свитер поверх дрянной же рубашки. — От них много осталось.

Драконы… смешной… драконов не существует. Зато существуют воры, которые только и ждут, когда Валентина заснет, чтобы отобрать ее золото.

Не выйдет! Дверь она заперла на два замка и цепочку, но уверившись в хлипкости их, сунула под ручку швабру. А на полу расставила стеклянные банки. Но на сердце было неспокойно. И Валентина сделала единственное, что могла — перенесла добычу в кровать. Коробка оказалась чересчур тяжелой, и Валентине пришлось зачерпывать золото горстями, нанизывая перстни на пальцы, подбирая тонкие хвосты цепочек и удерживая такое непоседливое сокровище в руках. Высыпала на простыню, устилая лен металлом.

Получалось красиво.

Вышло удобно.

Сны этой ночью были чудесны, хотя и тревожны: дверь надо ставить! Надежную!

 

Глава 6. Остановка по требованию

Остановить Беллу Петровну не посмели, лишь попросили — и в голосе было немало смущения — предъявить к осмотру сумку. Глядели поверхностно, то ли стыдясь, что было бы странно, то ли устав от этих бессмысленных обязанностей.

Кому нужен безымянный мальчишка?

Никому, кроме Беллы Петровны.

Внутри палаты, еще одного стерильного аквариума с потолком, из-за обилия трещин походившим на битую яичную скорлупу, стояли две кровати. Стояли близко, так, что если бы люди, лежавшие на этих кроватях, пребывали в сознании, они без труда соприкоснулись бы руками. Впрочем, подобная идея вряд ли зародилась бы в забинтованных головах, уж больно разными они были.

Белла Петровна вклинилась между кроватями и несколько секунд стояла, разглядывая мальчишек. Один не по возрасту высокий, со знакомой квадратной челюстью и выпуклым лбом, на котором, казалось, вот-вот треснут бинты. Второй — мелкий, весь какой-то неустроенный и грязноватый из-за темных волос и смуглой кожи. Смуглота заканчивалась на плечевом суставе, уступая место желтушной бледности.

Не заразиться бы.

Этот мальчишка, безымянный и ничейный, мешает Юленьке. Он цепляется за жизнь корявыми пальчиками, которые впились в одеяло, как если бы одеяло было способно удержать его на краю.

Наклонившись, Белла Петровна расправила одеяло, а сунувшемуся было охранничку — все-таки следят, смотрят — кивнула: дескать, все в порядке.

Неправда. Но Белла Петровна умеет притворяться.

Она принесла стул, больничный, шаткий, и сев на него, раскрыла книжку.

— …жил-был тролль, злющий-презлющий; то был сам дьявол. Раз он был в особенно хорошем расположении духа: он смастерил такое зеркало, в котором все доброе и прекрасное уменьшалось донельзя, все же негодное и безобразное, напротив, выступало еще ярче, казалось еще хуже.

Мальчишка просто запутался в сети из проводов и трубочек, увяз в лживом электронном милосердии. Его заставляют жить, накачивая воздухом разорванные легкие, поддерживая сердце, почки, печень и все то, что составляет человека.

— Прелестнейшие ландшафты выглядели в нем вареным шпинатом, а лучшие из людей — уродами…

Ему самому хочется уйти. Но он боится.

Это же так естественно — бояться. Особенно детям.

И сама Белла Петровна дрожала. Дрожь эта рождалась под ногтями пальцев ног и ползла выше, по венам. И резонируя в резиновых их стенках, дрожь усиливалась, заставляла вздрагивать колени, трястись бедра мелким танцем жира и кожи, волноваться складки живота. Лишь в груди, сдавленной панцирем лифчика фирмы «Triumf» дрожь утихала.

— Лица искажались до того, что нельзя было и узнать их…

Белла Петровна бросила быстрый взгляд на двери. Охранник остался один. Второй исчез, видимо, полностью доверяя напарнику.

— Дьявола все это ужасно потешало. Добрая, благочестивая человеческая мысль отражалась в зеркале невообразимой гримасой…

А если ее поймают? Арестуют? Посадят?

Не важно!

Мать — на то и мать, чтобы жертвовать собой во благо ребенка. И Белла Петровна, не глядя, сунула руку в сумку. Подкладка из искусственного атласа скользила, швы прощупывались на ней рубцами, и тем легче было отыскать дыру. Такую крохотную дырочку, в которую выпал инсулиновый шприц.

Наверное, это глупый план, но другого у нее нет. Белле Петровне еще не приходилось убивать.

Она сложила книгу, пряча ладонь в широких страницах, и склонилась над кроватью, словно бы ища признаки жизни, но на самом деле страшась их обнаружить.

Не себя ради…

Руки у мальчишки тонкие, со вздутыми венами, на которых кормятся целые стаи игл и хитрых датчиков. Белле Петровне придется обмануть всех.

Она сумеет.

Она готовилась.

Книга ложится на подушку, твердая обложка почти касается бинтов. И Белла Петровна отодвигает ее. Поворачивается спиной к дверям. Сжимает шприц. Игла — тоньше волоса. И следа не останется. Не обязательно в вену колоть… просто колоть.

Представить, что это — подушечка для иголок.

Похож. Смешная такая подушечка, которую Юленька сделала во втором классе. Божья коровка на зеленом листике. Листик картонный, букашка — красно-черная, с крупными, кривоватыми пятнами. А внутри — поролон, в который иглы входили легко…

Кожа крепче ткани, а мышцы — плотнее поролона.

И Белла Петровна решилась.

Но не успела. Руку перехватили, выкрутили до хруста в локте. Беллу Петровну отбросили к стеклянной стене, которая не разбилась, но спружинила, отталкивая женщину.

— Идиотка! — взревел Баринов, пальцами раздавливая шприц. — Ты — идиотка!

Он же уехал за своей беременной женой, которая хотела рожать и сбежала от Баринова. Белла Петровна тоже бы сбежала от этого человека, но ей отступать некуда. Она проиграла.

Почти.

— Вы не понимаете, во что вмешиваетесь, — Белла Петровна одернула юбку.

На правой руке кожа горела огнем, и цвета была красного, яркого.

— Я пыталась помочь.

Баринов фыркнул. На долю секунды Белле Петровне показалось, что ее сейчас ударят, причем так, как бьют мужчин — кулаком. И пускай, если он способен ударить женщину.

Но руки опустились, и Баринов спросил:

— Кому?

— Себе. Вам. Им. Юле и… и вашему сыну. Вы же хотите, чтобы он жил.

— Хочу.

А вдруг получится убедить? Надо было с самого начала пойти, рассказать, попросить помощи. Такой человек, как Баринов, не знает сомнений. Что для него случайная смерть, как не мелочь, эпизод, не стоящий внимания…

— Этот мальчик, он все равно обречен. И только мешает им вернуться. Он держит их здесь.

— Там, — поправил Баринов, поглаживая большим пальцем кадык. — Там их всех держат. И всех точно не выпустят.

— Его надо убить. Это милосердно. Это правильно. Если убить, то Юленька придет в себя! Это… это единственный вариант!

— Вон пошла.

Сказал и брезгливо поморщился, как если бы ему было мерзко видеть Беллу Петровну такой. Ей и самой мерзко, но она не ради себя — ради Юленьки.

— Пожалуйста… поверьте мне!

На колени упасть? Нелепо выпрашивать чужую смерть, но разве у нее остается выход?

— Я разговаривала с ней. Я… я видела ее! Слышала! Она хочет домой!

— Где? — Баринов присел на корточки, но остался высоким, заслоняющим электрические солнца ламп. — Где ты ее слышала?

И Белла Петровна назвала адрес.

Она не сомневалась, что та чудесная женщина, которая бескорыстно помогла Белле Петровне, все объяснит и этому невозможному человеку. Белла Петровна не обиделась, оказавшись по ту сторону стекла и узнав, что больше ее в палату не пустят.

Баринов сам все сделает.

В конечном счете все упирается не в мораль, а в веру.

Вера Беллы Петровны была крепка.

 

Глава 7. Все золото мира

Валентина забывала свое имя. Более того, оно становилось неважным, как и многие другие вещи. Важным было лишь то, что Варг держал слово. Он появлялся еще дважды.

Или трижды?

Больше?

Меньше?

Всякий раз от него оставалась коробка, доверху наполненная украшениями, и два пакета сырого мяса. Валентина прятала его под умывальник, где прежде стояло мусорное ведро, и ждала. В ее времени все было слегка иначе.

Время — замечательная вещь.

В него не проникнут воры, да и вообще никто, кого Валентина не желает видеть. А она желает видеть лишь девять тысяч семьсот тридцать два кольца, три тысячи двести двадцать два перстня, девять тысяч семьдесят цепочек… еще фибулы, серьги, браслеты, пояса, кубки, ложки и ложечки, детские погремушки и посторонние черепа в драгоценных окладах. Каждая вещь — индивидуальна. Она отпечатывается в памяти, изменяет память, обживаясь прочно, как если бы существовала всегда.

И Валентина радовалась, что у нее есть столько чудесных вещей.

Она раскладывала старинные зеркала из полированного серебра. Вплетала в грязные волосы цепочки, надевала венцы, устанавливая один над другим, пока те не поднимались причудливой башней. В растянувшиеся мочки вдевались серьги, а шею увивали ожерелья. Желая вместить их все, шея становилась длинней.

И это тоже было прекрасно.

Иногда все же Валентина находила в себе силы оставить золото. Ненадолго. Лишь для того, чтобы перекусить.

В ее времени мясо оставалось свежим. Оно сочилось кровью, розовой и сладкой, и Валентина с наслаждением вгрызалась в плотные ломти, выдирая волокна и слизывая кусочки желтого живого жира. Кости она глодала аккуратно, а особо крупные разбивала топориком — чудесным топориком с сапфиром на обухе — и выедала костный мозг. Больше всего нравились Валентине сердца.

В своем времени она могла заставить их биться.

Тик-так-том. Том-тик-так.

Скоро-скоро.

Однажды, проснувшись на золотом ложе, Валентина увидела, что живот ее огромен, но удивило другое — вокруг пупка расцветали нежные лепестки чешуи. Валентина тронула их когтем, и лепестки зазвенели.

Потом их стало больше. Они расползались спиралями, узорами дамасских клинков — двадцать пять, считая с кинжалами — и наконец, обхватили поясницу серебряным поясом. Потом пояс стал подниматься выше и выше. И Валентина полюбила пересчитывать чешуйки.

Ей вообще нравилось считать.

Раз-два-три-четыре-пять.

Больше. Крепче.

Старая кожа слишком нежна, и новые ребра разрезали ее, легли поверх серебра и сами стали металлом. Красиво. Особенно панцирь грудины с бирюзовой инкрустацией.

Постепенно золото заполняло квартиру. Оно затянуло окна и потолок, скрыло под собой кровать, стулья, шкаф и даже дверь в кладовку, которая перестала быть нужной. Золото пустило побеги по стенам и потолку. Витые лианы цепочек свисали теперь до самого пола, усыпанного, словно песком, мелкими монетами. И Валентина танцевала на них, слыша, как звенят под ногами, удивляются лица мертвых правителей. Монет было ровным счетом семьдесят девять миллионов девятьсот тридцать две тысячи сто шестьдесят одна. И половинка вытертая пальцами до зеркальной гладкости.

Валентина держала ее отдельно, оберегая от прочих.

И каменные цветы ее леса соглашались, что так будет правильно.

Когда время стало совсем плотным, у Валентины начались роды. Она не стала кричать, но просто легла и, примерившись, всадила руки в живот. Отросшие когти вошли между чешуями. С хрустом лопнула и слезла кожа, а за ней и мышцы, удерживавшие пузырь яйца. Он выползал медленно, вытягивая за собой кишки и темную, набухшую кровью печень. Пришлось заталкивать ее обратно, а в пустоту, которая появилась в животе, Валентина сыпанула горсть монет.

Пустота приняла их с радостью. Золото вскипело и расплавилось, кровь сделалась светлой, почти белой, и быстрее побежала по жилам. Рана затянулась.

Яйцо лежало рядом, крупное, в тонкой синеватой оболочке, которая плохо держала форму. Сквозь нее был виден силуэт младенца и крохотное его сердце, стучавшее слишком быстро.

Сердца — вкусные.

Младенец — чужой.

Варг должен еще золота. Варг заберет золото, если Валентина съест его младенца. И она с некоторым сожалением уползла в другую комнату. Там Валентина, свернувшись клубком, задремала и спала некоторое время, а по пробуждению обнаружила, что младенец исчез.

Зато появились две большие коробки.

И мясо.

Но коробки лучше.

Жаль, что Варгу нужен лишь один младенец. Валентина родила бы еще. В обмен на золото.

Следующая мысль ее поразила и ввергла в ступор. В мире много золота! Много больше, чем есть у Валентины. А разве это правильно?

Нет.

Но Валентина найдет способ все изменить. Для начала она выйдет из квартиры.

Джип влетел во двор и, раздавив грязный бордюр, снес лавочку. Впрочем, держалась она и без того на честном слове, была грязна и бесполезна. Человек выскочил из машины и тут же исчез за обшарпанной дверью подъезда.

Он не стал дожидаться лифта и поднимался по лестнице, перепрыгивая через ступеньку, а когда и через две. Скачки эти рождали немало шума, и скоро стало казаться, что этот незваный гость расшатывает дом. Гудели стены, дребезжала жестянка на тросах, постреливали молниями лампочки.

А человек бежал.

Он преодолел десять этажей, не запыхавшись. На одиннадцатом его ждали.

Существо, больше всего напоминавшее крысу-переростка, сидело на верхней ступеньке, подложив под розовый зад газету «Рекламная ярмарка». За спиною его лежал железный лом. Рукоять лома была обмотана толстым слоем изоленты, в которой сверкали желтые осколки бутылочного стекла.

— Не спеши, Семенушка, — сказало существо и дернуло себя за ус.

Ус разорвался с тонким-тонким звуком, от которого вибрация в доме стихла, да и вообще почти все стихло. Только откуда-то издалека доносилось тяжелое дыхание чудовища.

— Ты… и ты тут?

— И я тут.

— Зачем?

— Тебя жду. Слышишь?

Оно ворочалось, грозя разорвать плетение арматуры, раскрошить бетон и подмять под себя лестницы, пролеты, да и сами квартиры. Дыхание зверя, проникая в вентиляционную систему, раскаляло воздух, плавило пластиковую обмотку проводов и высушивало бумажные обои.

Хватит искры, чтобы полыхнуло.

— Мне наверх, — сказал Баринов.

— Так я ж не против, — Хаугкаль поднял лом и, помахав им перед носом, протянул. — На вот.

— Зачем?

— Ну… пригодится. Или ты думаешь голыми руками дракона одолеть?

— Вообще-то я гадалку ищу. Из сотой квартиры. Была она в сотой. Пару дней назад.

Хаугкаль пожал плечами:

— Из гадалок получаются неплохие драконы. Что до времени, то драконы свое время делают. Удобно, знаешь ли… главное — успеть убраться. А это Варг умеет. Ну и ты постарайся уж. Когда убьешь… если убьешь — сердечко выломай. Полезное зело, если пожарить и съесть. Только жарить долго придется, да… и главное тут — не заснуть.

— Почему?

Идиотский разговор, потому как не собирался Баринов никого убивать. Поучить — да, хотел бы. Порасспросить подробней. Но чтобы убивать, так это без него.

— На драконье сердце охотников много. И случалось, что один спит, другой — есть. А потом, глядишь, и воюют, окаянные…

Раздался громкий хруст.

— Рвется, — довольным тоном произнес Хаугкаль. — Сейчас прорвет. Матерая… те помоложе были. А это — матерая, да…

Звук нарастал рокотом, клекотом, хрипом в чудовищном горле. По ступеням прокатился вал жара. В нос шибануло горелым пластиком, жженым волосом и самую малость — сладким жареным мясом.

— Что ей надо?

Баринов вырвал лом из лап Курганника.

Лом против дракона?

— То же что и всем. Золото.

Лом против дракона!

— И много?

Чешуйчатое брюхо скреблось о ступени, растирая их в пыль. Показалась голова. Золотое лицо на длинной широкой шее. Ярко сияют сапфиры очей. Раззявлен рубиновый рот, и в бриллиантовой глотке клокочет пламя. Широко расставлены лапы-руки, с трудом держат раздутое тело. Тройной гребень сползает по хребту, и острые грани его оставляют на стенах шрамы.

Заурчала драконица, вскинулась на задние массивные лапы, и дыхнула огнем.

— Сколько есть, — Хаукгаль отбил пламя газеткой и, прежде, чем исчезнуть, добавил: — Все золото мира…

 

Глава 8. Добрые дела

Бывшая директрисса приюта, Аманда Адамовна Аникушкина, была женщиной скверного характера и несложившейся судьбы. Нельзя было сказать, являлось ли первое результатом второго, либо же наоборот, но факт оставался фактом. К сорока пяти годам она изрядно поднакопила жира и раздражения, готового выплеснуться по малейшему, хоть бы и самому пустяковому поводу. Отчасти данное обстоятельство и позволяло ей удерживать бразды правления приютом, равно как и самому приюту выживать.

Тяжелую военную поступь Аманды Адамовны знали и в городской управе, и в мэрии, и в социальной службе, которую она и вовсе полагала частью собственной вотчины.

— Государство обязано оказывать помощь социально незащищенным категориям граждан, — говорила она и тыкала пальцем в собеседника, невзирая на пол, возраст и чин последнего. — Несознательность отдельных личностей не должна препятствовать работе заведения!

Она всегда называла приют «заведением» и тщательно следила, чтобы в этом заведении царил порядок. Но невзирая на строгость, которая многим казалась излишней, порой переходящей в жестокость, Аманда Адамовна подопечных любила. Именно любовь к ним, таким юным и безответственным, диктовала режимы дня и питания, правила внутреннего распорядка, программу обучения и характер внеклассного времяпрепровождения.

Но времена менялись, и Аманда Адамовна устаревала.

— Социум состоит из людей. Качество каждой отдельной особи определяет в конечном итоге качество самого социума!

Так она говорила уже не чиновникам, но людям посторонним, имеющим деньги и желающим эти деньги потратить. Этих людей пугала и жесткость характера директрисы, и сам ее облик — массивное тело на колоннах распухших ног, круглая голова и высокая башня белых волос, напоминавшая залитый лаком термитник.

И спонсоры отступали.

Приют нищал. В конце концов, он разорился бы, но однажды все переменилось. Нельзя сказать, что перемены эти были сродни чуду, но явное начало им положил хозяин белого «Хаммера». Откуда он взялся и о чем долго, обстоятельно беседовал с Амандой Адамовной, никто не знал. Но беседа та длилась три часа, а закончилась полной капитуляцией директрисы, свидетельством коей явился тот факт, что по уходу спонсора Аманда Адамовна закурила.

Зато в приюте появились деньги. Они уходили на ремонт, мебель, одежду и еду, но никогда — в карман Аманды Адамовны, которая не столько не нуждалась в деньгах, сколько чуралась именно этих, данных за ее согласие.

С деньгами в приюте появлялись младенцы, которых по бумагам словно бы и не существовало. Они росли, как-то очень уж быстро, сменяя год за три, мешаясь с прочими, официальными, детьми, чтобы однажды исчезнуть. Исчезали они не только с территории заведения, но также из памяти людей, в заведении находящихся.

Лишь Аманда Адамовна упорно сопротивлялась мороку, что не могло не привести к проблемам совершенно иного толка. И однажды — летом, аккурат после очередного исчезновения — у директрисы случился новый разговор с беловолосым спонсором. Он был столь же долгим, как и предыдущим, но проходил на повышенных тонах и, верно, безрезультатно.

А на следующий день Аманда Адамовна прихватила подопечного из числа нелегалов и пустилась в бега. Тело ее недели через две обнаружили в городском парке, изрядно порванное и изломанное, но мелким зверьем не тронутое.

Главным итогом этого происшествия стало появление новой директрисы. Кроме изрядной худобы ее отличала совершенная невыразительность облика и голоса, которые забывались почти сразу же, стоило Ольге Николаевне Бильвиз отойти. Зато со спонсором она ладила, жить ни персоналу, ни подопечным, не мешала, а потому устраивала совершенно всех.

Лишь младенцы в ее руках плакали надрывно. Но директриса к младенцам подходила редко.

Нынешнего — красноватого мальчишку со вздувшимся животом и тонюсенькими ручонками — она тоже сразу передала нянечке. Та приняла новенького безропотно, зная, что в коробке среди пеленок лежит конверт со вспомоществлением.

А на деньги спонсор не скупился.

— Ваней будешь, — сказала нянечка младенцу, и тот перестал орать.

Ольга Павловна глядела на них сквозь стену, и в набегавших сумерках лицо ее утрачивало всякое сходство с человеческим. Утолщалась кожа, обретая особый сизо-зеленый оттенок, свойственный молодым ветвям. Затирались черты, становясь наплывами на древесной коре, трескались веснушки-почки, выпуская на волю тонкие зеленые листья, в волосах же раскрывались тысячи бутонов.

Впрочем, длилось наваждение недолго, и не было того, кто сказал бы или хотя бы подумал, что Ольга Павловна более странна, чем иные люди.

— И ты по-прежнему думаешь, что это хорошая мысль — посадить там бильвизу? — Вёрд ходил по краю обсидианового зеркала. — Тем паче больную. От тебя пахнет гнилым деревом. А что прогнило единожды, сгниет и второй раз. Но быстрее.

Варг сидел на полу, положив на колени клинок. Рукоять в левой руке. Правая уперлась в острие, словно Варг желал проткнуть себе же руку.

— Поставить лисицу охранять курятник!

Вёрд остановился, подался, пытаясь проникнуть за границу. Его лицо — свое лицо — пылало.

— Пока цыплята целы.

— Твои!

— Мои, — согласился Варг.

— А что с другими? Тебе не интересно?

— Тебе тоже.

Вёрд опустился на пол, в точности повторяя позу того, чьей частью являлся. И клинок на коленях возник сам собой, вот только ранила себя левая ладонь.

Две капли крови одновременно появились на коже, скатились и ушли в камень.

— Еще что сказать желаешь? — Варг поднял ладонь, заставляя духа повторить жест. — На прощанье.

— Сюда приходили. Тебя нашли.

— Пускай.

— Вернется.

— Знаю.

— Убьешь?

— Не я. Ты.

— Уверен? — Вёрд попытался улыбнуться, но лицо его исказила гримаса боли. — Прекрати! Хочешь стереть — стирай.

— Не хочу.

Варг не врал. Себе врать не имеет смысла. Да и боль он причинял ненамеренно.

— Извини.

— Ничего, — Вёрд запрокинул голову. Шея его неестественно выгнулась, а затылок коснулся плеч. Горло — беззащитное, мягкое, манило. Клинок вспорет такое легко, выпуская брагу битвы на обсидиан, освобождая от жизни и плена.

Но не сейчас.

Еще не время.

— Скоро они разбудят Нагльфар, — сказал Вёрд, поглаживая пальцами горло. — Я слышал его голос.

— Старик еще жив?

— Почему нет? Только мертвому и выживать в мертвом мире. Его шкура крепка…

…и отливает синевой. Ногти мертвецов вырастают из нее, находят друг на друга, словно рыбья чешуя. Прочнее стали. Тверже алмаза.

— …и парус цел…

Сплетенный из женских волос, он тонок и крепок, готов ловить ветер и держать его. И страшно заскрипит костяная мачта, застонут ребра бортов, но понесут коня морского по долине касаток.

Понесли бы.

— Что толку от корабля там, где нет моря? — спросил Варг, зная ответ.

— Ты прав. Но… море ведь можно позвать. И оно откликнется. Оно соскучилось по кораблям.

Теперь его улыбка была искренна, светла и радостна.

— Почему ты желаешь мне смерти? — Варг не спешил подниматься. Время еще оставалось. Немного, но достаточно.

— Потому что ты уже мертвый.

Отчасти, это было правдой. Но смерть — понятие относительное, и собственная «мертвость» нисколько не мешала Варгу жить.

Правда, для продолжения процесса требовалось завершить ритуал.

И сделать одно доброе дело.

Завязались узлом три дороги. Ублюдочная рыжая луна стояла низко. Рога ее наклонились, целясь не то в землю, не то в человека, стоявшего на пепелище дома. Дом этот, некогда служивший молитвенным, имел чудесный просторный двор, где во времена смутные, удобно было расстреливать несогласных, да и просто неудобных людишек. Кости их шевелились, чуя Варга, трещали под босыми его ногами. И все же тянули истлевшие руки к бочонку.

Черные пальцы пробивались из земли и терялись средь густой полыни и низкой жирной крапивы, которая растет лишь в особенных местах.

Варг скинул плащ, поставив на один угол его череп, другой придавив турьим рогом. Сам же стал в центре и, выбив из бочонка пробку, щедро плеснул на землю черным пивом, смешанным с густой сладкой кровью.

Ждать пришлось недолго.

— Дрянной из тебя пивовар, — сказала Рейса-Рова, появляясь из темноты. Ехала тихо, опасливо. Лишь позвякивали железные удила, да костяные колокольчики, вплетенные в конскую гриву по особому случаю.

Змеиный хвост обвивал плечи, и яд сочился не в чашу, но стекал по белым рукам Ровы, падал на землю, оставляя глубокие ожоги.

— …пенье птицы, лунный свет, крик лисицы, лютик-цвет, южный ветер, цвет зари, хвост пиявки, хрюк свиньи, почку ивы, блеск звезды, желтизну от череды… — она перечисляла ингредиенты голосом Моссакеринген и лицо ее примерила.

Варг стиснул зубы.

— А ты только и умеешь, что кровь лить. Не в ней дело.

Копыта коня хрустели по мертвым пальцам.

— Кровь — это всего-навсего кровь, мальчик. Выходи. Ты же здесь. Я слышу… они слышат.

Лай несся издалека, со всех сторон сразу, оглушая, побуждая бежать, спасаться от неудержимой стаи. Но Варг устоял. Псы заткнулись. Они упали на брюхо, поползли, оставляя на земле глубокие борозды. Розовые языки их лизали землю, силясь подобрать пролитое, все, до капли.

— Что тебе надо, Варг? — она глядела на неразумных своих детей сверху, глядела с печалью, не имея сил остановить их. — Я нарушила равновесие? Нейтралитет, как говорят ныне? Пускай.

Псы жрали землю, жадно, давясь корнями и костями. Они тут же выблевывали сожранное и, скуля, не в силах остановиться, принимались жрать снова.

И всадники, стоявшие за кругом, ожидавшие своего часа, волновались.

Варг поднял бочонок, потряс его, чтобы те, оголодавшие, услышали звук. А после бросил, что было силы. И хруст дерева, разрубленого мечом, стал лучшим из звуков.

— Теперь я тебя вижу, — сказала Рейса-Рова. И змеиный хвост ее взметнулся плетью.

А легкое копье из омелы вошло в правый глаз Ровы.

— Мне конь нужен, — Варг не позволил ей упасть, принял на руки, обнял и, уложив на плащ, сказал. — Извини, пожалуйста. Но мне действительно очень нужен твой конь. А тебе — покой.

Омела стремительно прорастала в тело, она пускала корни и рассыпала бисер невзрачных цветов, которые не раскрывались — лопались со влажным звуком мыльных пузырей.

Варг сдавил голову Рейса-Ровы ладонями и, склонившись к губам, выпил ее боль. А потом голова треснула. Осколки черепа рассекли цепи, отпуская свиту.

Эхо грозы пролетело над местом, пригрозило молнией, но не ударило.

— Эй вы! — Варг поднялся. Колени его дрожали, а на шее вздулись жилы, точно на плечи его упала немалая тяжесть. — Вы все! Вы свободны! Идите!

Псы были мертвы. Всадники — пока живы.

— Идите! Разве свобода — не то, чего вы хотели?!

Покачнувшись, он едва не упал, но вцепился в коня, пробив пальцами бумажную его шкуру.

— Идите же! Скачите! Несите весть! Нет больше Дикой охоты! Разве это не доброе дело?

У него получилось запрыгнуть в седло. Варг обернулся: на плаще его выросла ива, молодая, но искореженная омелой. Обе проживут недолго. Но в этой земле уже достаточно костей, чтобы еще одни смутили хоть кого-то.

Всадники стояли.

Смотрели.

Ждали.

Чего?

— Идите же! — Варг рванул поводья, раздирая коню пасть. — Идите! Вы свободны!

— А ты — нет, — сказал Хильбланди, прежде, чем развалиться на куски. — И это тоже доброе дело.

 

Глава 9. О чудовищах и героях

Драконица раскачивалась. Передние лапы ее расставленными локтями стучались в стены, оставляя круглые вмятины. Задние продавили ступень и запутались в сети арматуры.

Сомкнулись веки из лунного камня, а в брюхе-пузыре загудело, заурчало да и выплеснулось уже не огнем, но золотой отрыжкой. Она стремительно застывала, вычерчивая на драконьей броне новые узоры. И Семен Семенович Баринов, будучи в сущности человеком здравомыслящим, подумал, что отступление в данном случае вовсе не позорно.

Вполне вероятно, что он и отступил бы, когда б не треснувшая стена, из которой жгутом ожившей проводки выпал драконий хвост. Он лег у самых ботинок и мелко завибрировал, рассыпая сонмы желтоватых искр.

— Твою ж… — Баринов перехватил лом и замахнулся. — Брысь пошла!

Естественно, драконица и не подумала сдвинуться с места, разве что раскачиваться прекратила.

— Брысь, — не слишком уверенно повторил Баринов.

— Т-тай!

— Чего тебе дать? Это? — он повернул лом, и стекляшки в рукояти тускло блеснули. — Или чего?

Веки дрогнули. Расползались они медленно, исчезая где-то под костью, и покатые драконьи глаза выдавливало из черепа.

— Ах это… — Баринов дернул манжету рубашки. — Часики нравятся? Тик-Так…

— Тик-так, — повторила драконица и улыбнулась.

Стрелка на часах пошла кружить, наматывая время. И тотчас полыхнули стены. Рыжие тени огня прорывались сквозь краску и поедали ее, выдыхая гарью в подъезд. Сухо затрещали перегородки и завыли далекие сирены.

— Так-тик.

Пламя остановилось. Рыжие вуали почти соприкасались друг с другом, обнимали плечи и разглаживали складки пиджака, плавили швы, пуговицы и итальянскую кожу ботинок.

И золото часов вскипело.

А и не больно-то. Должно быть больно, но совсем даже нет.

— Т-тай! — драконица опустилась на четыре лапы. Передние оказались короче задних, и спина выгнулось уродливым горбом.

— На, — Баринов с трудом расстегнул браслет. Дернул, и поморщился, услышав влажный треск — золото сплавилось с кожей.

Определенно, потом будет больно.

Потом.

Жалко, с Аллочкой поговорить не вышло…

Часы он повесил на раздвоенный язык лома и протянул драконице. А когда та наклонилась, потянулась, желая разглядеть добычу, вогнал лом в глаз.

Глаз хрустнул. Упали заслонки век, оставляя зарубки на металле, и Баринов, спеша додавить, налег на рукоять. Он толкал треклятый лом в голову и, когда драконица отпрянула, отпустил рукоять.

Отступил.

Запнулся за искрящийся хвост.

Упал спиной и поехал, считая позвоночником ступеньки.

Съехал и вскочил.

Драконица ревела, грозно и обиженно, мотала головой да скребла передними, короткими лапами. Когти ее разворачивали веки, и броню на морде, срывали мышцы и крушили кости, но бессильны оказывались против лома, который медленно тонул в дыре разодранной глазницы.

И все-таки она обессилела, упала, растянувшись на лестничный пролет. Шея драконицы вывернулась, а череп набух. Внутри что-то хлопало, громко и радостно, как попкорн на сковородке.

Баринов нагнулся было, но в последний миг отпрянул, развернулся и бегом бросился вниз, спеша уйти, прежде чем вернутся боль и пламя.

Успел спуститься до седьмого.

Громыхнуло. Сбило ударной волной. Приложило крепко, до хруста в ребрах, до крови на губах, до собственного рыка и знакомой, оглушающей ярости. Встать не успел. Сверху, обгоняя пламя, летел золотой поток. Он накрыл Баринова с головой.

Зашипела кожа.

Расползлась язвами, обнажая мышцы, которые тотчас темнели, обугливаясь. На кистях корка трескалось, выпуская прозрачный мясной сок.

Баринов заорал, и кипящее золото полилось в глотку. Горели пищевод, желудок, кишечник. Плавились легкие. Спекались почки. Но против всяких законов реальности, Баринов продолжал жить.

Он сумел встать на четвереньки и теперь полз к выходу, преодолевая ступеньку за ступенькой, оставляя за собой след на золотой крови.

А дом трещал, медленно расходясь по швам.

Не успеть.

Надо.

Не выжить.

Надо.

Больно.

Аллочке позвонить. Сказать, чтоб вернулась. Нормально сказать.

Голосовые связки сгорели, как и все внутри. Осталась только драная обугленная шкура, которую вели упрямство и злость. Пускай.

Третий этаж.

Грохот догоняет. Сыплется бетонная крошка. Трясутся ступени. Перила свиваются штопорами и звенят, срываясь с опор. Лопаются стальные струны, и лифт летит по шахте-дулу.

Обгоняет.

Сталкивается с землей и перестает быть. Взрыв рождает звуковую волну, которая идет вверх, вышибая последние спички-опоры.

Дом заваливается внутрь.

— …выменяслышите?

Тень вынырнула перед лицом Семена Семеновича.

— …здесьсреднетяжести…

Кто?

— …чээмтэ…

Непонятный язык. Тень назойливая. Дергает. Тянет. Опрокидывает. Исчезает. Баринов лежит и смотрит. Его несут, продолжая переговариваться, и засовывают в машину.

Сирены бьют по ушам.

Он живой?

Живой! И руки получается поднять. Нормальные руки. Красная кожа. Волдыри ожогов. Пальцы сгибаются. Волдыри трещат. Больно.

Это замечательно, что больно. На лицо надевают маску, и Баринов не сопротивляется. Он жив, и это уже много.

Позже, вырвавшись из больницы, в которой он проведет ровно два часа пятнадцать минут, Семен Семенович вернется к дому и убедится, что тот и вправду рухнул, просев с середины. Края его стояли, как стенки прогнившего зуба. Зуб этот фотографировали, снимали и, снабдив теориями, среди которых доминировала та, что со взрывом бытового газа, отпускали в эфир.

Но интересовал Баринова не дом, а машина, оставленная у подъезда. Как ни странно, джип был почти цел, хотя и залит пеной. В бардачке лежали ключи, телефон, слегка оплавившиеся часы и розовое восьмикамерное сердце, завернутое в газету «Рекламная ярмарка». По краю листа шла корявая надпись: «Жарить на оливковом масле не менее 9 часов. Приправы — по вкусу».

Сердце Семен Семенович сунул обратно в бардачок. Отогнав машину на стоянку, он набрал Аллочкин номер.

— Привет. Возьми трубку. Надо встретиться. Поговорить… просто поговорить. Я не стану на тебя орать. Обещаю.

На другом конце города Борис Никодимович Вершинин резал скальпелем по телу и был совершенно при этом счастлив. Его переполнял восторг понимания и собственная внезапная прозорливость, позволявшая видеть совершенство человеческого организма и мелочи, которые данное совершенство нарушали.

Мелочи Борис Никодимович исправлял.

Единственное, что огорчало его, так это необходимость делать в работе перерывы.

Они угнетали, во время перерывов лишь кошачье живое присутствие придавало существованию хоть какой-то смысл.