Трехчастная модель, или представления средневекового общества о себе самом

Дюби Жорж

ПРОИСХОЖДЕНИЕ

 

 

Итак, вот перед нами создаваемое шаг за шагом в тех помещениях, где медленно, нелегким ручным трудом, можно сказать, с религиозным тщанием, выводились на листе пергамента слова, чтобы складывать эти слова в хранилище, но также и для того, чтобы сеять их по свету, поскольку автор предполагал, что манускрипт будут читать, переписывать, что содержание его будет передаваться дальше до бесконечности (и то была не тщетная надежда, коль скоро мы, спустя тысячу лет, еще можем слушать эту речь), — вот перед нами то, что служит доказательством литературной искушенности, но заодно и знаком престижа, но заодно и орудием власти: теория социального порядка. Ни Адальберон, ни Герард не изобрели ее целиком. Идеологические системы не изобретаются. Они витают в воздухе, размытые, едва задевающие сознание людей. Отнюдь не застывшие. Их переделывает изнутри неспешная, незаметная эволюция; последствия ее проявляются вразбивку, их целостность нарушена, ее приходится склеивать. Мастера в деле подобного восстановления — а таковыми были между 1025 г. и 1030 г. Герард и Адальберон — по-новому собирают раздробленные части сооружения. Ведь стан изменился, и складки одежды уже не падают, как нужно. Это их доля творчества. Но они не творят материалов, которыми пользуются. Материалы у них готовые. Как и темы трех функций, других элементов системы Адальберон и Герард тоже не создавали.

Они их извлекают из памяти. Это были люди велеречивые. Текст, который мы читаем, складывался на тех ассамблеях, советах, «соборах», где двое епископов высказывали свои мнения, спорили. То, что стало последовательным изложением некой идеологии, рождалось в огне тех словесных поединков, чередовавшихся с военными походами, в которых властители той эпохи имели возможность, как и на войне, блистать, развлекаться, подтверждать свое превосходство. Память у этих ораторов и этих слушателей, которые говорили и выслушивали больше, чем читали, была тренированная, цепкая, постоянно упражнявшаяся в литургии, псалмодии, гомилиях. Наполненная латинскими фразами. Этот обширный набор, общий для всех отпрысков знатных семейств, которых отцы поместили в соборный капитул, чтобы они стали епископами, служил им как бы театральным задником. По нему скользили разрозненные элементы идеологической системы; на нем они в нужный момент вырисовывались, собранные воедино. Большая часть этих фраз шла из Библии, из Вульгаты; остальные — из Отцов Церкви, из античных классиков, которых комментировали книжники, сведущие в грамматике, риторике и диалектике.

Память свою можно было пополнять в armarium, книгохранилище, примыкавшем к любому собору. В том краю, где жили Адальберон и Герард, где они научились своему ремеслу, где они спорили, проповедовали, витийствовали, диктовали своим секретарям-каноникам, такие библиотеки были, быть может, самыми богатыми во всем латинском христианском мире. В наши дни они оказались распылены и почти полностью уничтожены. Из древних каталогов нам известно, что библиотека в Камбре насчитывала в X в. около шести десятков томов (в каждом томе было по нескольку сочинений), в XI в. — около сотни. Преобладали здесь юридические труды, канонические сборники, составленные в каролингскую эпоху, — в полном соответствии со склонностью епископа Герарда к регламентации, к авторитарности, к действию. Но там можно также найти комментарий Григория Великого к Иезекиилю, восемь манускриптов святого Августина. Ланская библиотека была в пять раз богаче: триста томов в X веке (в конце ХIII в., после поразительного подъема образования и книжного дела, парижский соборный капитул располагал вдвое меньшим количеством); многочисленные учебные пособия, в частности, комментарий Марциана Капеллы, курс свободных искусств, составленный в IX в. Мартином Скотом; все необходимое даже для занятий диалектикой: «Утешение философией» Боэция здесь присутствует в нескольких экземплярах. Здесь присутствуют также сочинения, отважившиеся пуститься в исследование тайн, — манускрипты Иоанна Скота Эриугены, до сих пор еще находящиеся в Лане, совсем близко от того места, где Адальберон брал их в руки. Сокровище, украшение для души, как были украшения для тел прелатов, которые выносились из тех же помещений по большим праздникам. Сокровище наследственное: когда Герард водворился в Камбре, девять десятых дошедших до нас книг из этой библиотеки там уже были. Это хранилище знания возникло в молодые годы Хинкмара, в прекрасные времена «Каролингского возрождения», когда была спасена античная письменная культура. Здесь накапливались бесчисленные слова. Одни очень простые, как слова Евангелий, вызревающие, прорастающие, словно горчичное зерно, другие — чреватые множеством смыслов; принцип обучения как раз и состоял в том, чтобы вылущить этот смысл с помощью аналогий, метафор, столкновений, перекличек. В памяти сведущих людей эти слова естественно и беспрестанно перетекали из одного дискурсивного образования в другое; кое-какие из них в результате таких перемещений обретали еще более яркий блеск, рассеивая окружавшую их тьму.

Из этого обильного запаса Герард Камбрейский черпал свои «убедительные доказательства», когда говорил о социальной трифункциональности. Но и когда говорил об остальном тоже. Не было заявлено по сути ничего, что не было бы унаследовано от других. Как и Адальберон, Герард и не думал этого скрывать. Напротив, оба епископа тщательно заботились о том, чтобы их источники были узнаваемы. Они опирались на традицию. И следовательно, мы ответим их ожиданиям, если попытаемся, по примеру тех, кто слушал их тысячу лет назад, разглядеть, где берут начало их идеи, если поднимемся вверх по течению реки, доносившей до епископов—советников короля Роберта различные соображения, которые они сочли нужным сформулировать заново. Реконструировать генеалогию системы полезно для того, чтобы понять ее структуру и то место, которое было в ней отведено образу трифункциональности.

 

I. Иерархия

Герард и Адальберон нам помогают, указав на три «авторитета», на три столпа: на Григория, Августина, Дионисия Ареопагита.

Мы видели, что в первом, самом прямом, высказывании — в Аррасской речи 1025 года — в основании всей конструкции, обрамленной двумя фразами (одной святого Павла, «нет власти не от Бога», другой святого Петра, «будьте покорны царю ли, как верховной власти, правителям ли, как от него посылаемым»), лежат две цитаты из Григория Великого. Это и есть краеугольный камень. Используемый повторно, как античные колонны во второй церкви в Клюни, в баптистерии Экс-ан-Прованса, как камеи, оправленные ювелирами из Конка, — и эти внушающие благоговение руины былых времен, золотого века, навязывают свой стиль новым творениям; те якобы берут их себе на службу, а на самом деле служат им. Итак, стержень, то слово, на которое другие фразы епископов нанизываются контрапунктом, — это слово одного епископа, «защитника града»; в Риме, в конце VI века, когда казалось, что все рушится, он думал лишь о том, чтобы сохранить во что бы то ни стало последнюю стену здания, которая еще хоть как-то держалась, — Церковь, то есть порядок, дисциплину, иерархию. Его заботили прежде всего rectores, правители церковной организации, сидевшие в крупных владениях или в городах. Он говорил об их статусе, просто, без всяких прикрас, поскольку папа Григорий был склонен к суровости.

Первый текст, который Герард Камбрейский вставляет в свое рассуждение, взят из административного распоряжения. Это приказ, направленный другим епископам, чтобы укрепить связывающую их цепь субординации, добавить к ней еще одно звено, обеспечить передачу приказов. По поводу функций там говорится, что их исполнение (administrate officiorum) требует «порядка различия», порядка, царящего в армии, царившего и в бенедиктинском монастыре, который Григорий устроил в своем доме, в этой строго регламентированной общине, воспроизводящей военную организацию, основанную на иерархии и повиновении. Другая цитата извлечена из «Regula Pastoralis», небольшого трактата об «искусстве быть епископом». Но корни ее глубже; об этом говорит сам Григорий Великий, ссылаясь на предыдущий свой труд, тоже очень простое сочинение, «Moralia in Job» («Моральные толкования на книгу Иова»). Адальберон, в отличие от Герарда, обращается к подлинному источнику, и короля Роберта он отсылает к «Moralia», равно как и к комментариям на Иезекииля.

В размышлениях Григория Великого о Книге Иова речь идет уже не об управлении, но о морали, морали, приспособленной к строгостям монастырского братства, повинующегося общему отцу, аббату. То есть опять-таки об иерархическом порядке, опирающемся на последовательность ступеней, и тем не менее ином, вневременном, — о «порядке заслуг». Он основополагающий, глубинный, он поддерживает и оправдывает принцип власти. Одна часть общества заслуживает того, чтобы управлять другой. Поскольку они менее ценны в моральном отношении, «те, кто внизу», подчиняются «тем, кто во главе» (prelati), «кто говорит» (predicatores), «кто управляет» (rectores), «кто силен» (potentes). Каковые вполне могут быть и «бедными», отверженными, осмеянными: Григорий видит каждый день, как в Италии, охваченной варварством, над такими людьми издеваются, чинят грубое насилие, но несмотря на это, они имеют право повелевать. По одной причине: они меньше, чем другие, осквернены грехом. Всякая иерархия исходит из неравного распределения между людьми зла и добра, плоти и духа, земного и небесного. Коль скоро по природе кто более, кто менее склонен к пороку, тем, кто менее виновен, надлежит вести стадо, внимательно и любовно, и им следует повиноваться. Эту идею другой епископ, Исидор Севильский, выразил более жестко несколькими годами позже Григория. Ни Герард, ни Адальберон на него не ссылаются. Между тем, его слова достойны упоминания; в них без прикрас поясняется то, что имел в виду Григорий Великий и чему вторили в 1025 г. защитники королевского порядка: «Хотя первородный грех и смыт со всех верных благодатью крещения, Бог праведный установил неравенство в существовании людей, создав одних рабами, других господами, дабы свобода поступать дурно была ограничена властью повелителя. Ибо если все жили бы без страха, как можно было бы воспрещать зло?» Здесь утверждается необходимость не просто неравенства, но насилия. Никакого взаимообмена почтения и любви. Есть «рабы», и они питают страх. Есть «господа», и они налагают свое ярмо. Человек принадлежит к тому или другому разряду по произвольному выбору Бога. Григорий говорит не так резко, не так откровенно. Однако в «Moralia», рассуждая о неодинаковой подверженности злу, он присоединяется к Исидору, полагая, что не грех в конечном счете помещает человека в подчиненное положение, но некое «таинственное распределение», dispensatio occulta. Возможности осуществлять насилие раздаются на земле согласно предопределению. Это прямо приводит нас ко второму из призываемых на поддержку авторов, святому Августину.

Этот епископ много раньше, во времена величия Рима, уже говорил о необходимости власти и повиновения: «В Церкви установлен порядок, ordo: одни идут впереди, другие за ними следуют и подражают первым. Но те, кто подает пример идущим за ними, разве ни за кем не следуют? Если они ни за кем не следуют, то сбиваются с пути. Итак, они тоже следуют за кем-то, и это — Сам Христос». Сильный образ. Он стал моделью всех средневековых процессий, всех обрядов, связанных с передвижением, всех кортежей, всех шествий, и все они символизировали упорядоченную организацию движения вперед. Не будем забывать, во главе их всех шел невидимый вождь, Иисус, всегда открывавший шествие. В том дефиле, которое привиделось святому Августину, первые после Христа — это очевидно священники, выстроенные по рангу. Во главе всего отряда епископы. Христос непосредственно перед ними; они стараются сообразовывать с Его движениями свои. Такая близость делает их лучшими, самыми добродетельными, и вследствие этого самыми могущественными. Ибо система обязанностей — обязанность подражать, обязанность вести за собой, — регулирующая движение, отражает иерархию заслуг. А поскольку дело тут в сравнительной ценности, в пропорции добра и зла, то такой порядок, разумеется, нерушим. Смешать ряды равносильно святотатству. Пусть каждый остается на своем месте.

«Каждый в своем порядке: первенец Христос, потом Христовы, в пришествие Его»; от святого Августина можно сразу же протянуть ниточку к апостолу, к святому Павлу, первый комментарий к которому дал Тертуллиан в трактате «О воскресении плоти»: «Порядок, о коем говорит Павел, есть порядок заслуг». И действительно, если, вслушиваясь в эхо перекликающихся через столетия фраз, дойти до первых христианских текстов, куда уходит корнями этот образ, то увидишь, что он заключает в себе странствие человеческого общества от истока до конца истории: каждый человек на своем месте вышел из небытия, каждый человек на своем месте встанет из гроба, чтобы предстать перед Судией. Так раскрывается основанное на авторитетнейших поучениях, над которыми латинский христианский мир не перестает размышлять, на Новом Завете, на Августине, на Григории, представление о единстве в повиновении, образ отряда, спаянного строгим подчинением низших чинов высшим, идея рядов, которые надо смыкать, порядков, которые надо хранить под страхом неизбежного наказания. Христианский мир эту идею усвоил с тем большей готовностью, что первые монахи-бенедиктинцы в VI в., убежденные, что все рушится, что мир прогнил окончательно, переняли, дабы лучше противостоять порче, структурное строение римских легионов. Адальберон и Герард, естественно, соотносят свои слова с этой идеей, с этим образом, с этим представлением: они тоже присутствуют при развале мира. Потому-то они и решают заговорить. Они знают, что порядок пошатнулся в Галлии за несколько столетий до них, что Каролинги пришли его восстановить, следуя советам епископов, что епископы представляли королю народ Божий как военный отряд, марширующий шеренгами, в ногу, что в советах из их уст повторялись слова святого Павла, святого Августина и святого Григория. Епископ Иона Орлеанский сказал в свой черед: «Совершенно необходимо, чтобы каждый оставался в своем порядке». Карл Великий издал предписание: «Пусть каждый пребывает при своем житейском предмете и при своем занятии, единодушно».

 

II. Сердечное согласие

Unanimiter, единодушно. Этим словом смягчается, прикрывается то, что может ужаснуть в безжалостном повелении императора. Чтобы дисциплина была посильной, чтобы неравенство можно было терпеть, нужно внушить веру в то, что в христианском обществе — как между родителями и детьми, как между стариками и молодыми, как во всех общинах, в монастыре и во дворце, в деревне и в солдатском отряде — любовь соединяет сердца. Concordia. (Согласие, буквально — единство сердец). Одно сердце. Одно тело, все члены которого сотрудничают друг с другом. Эта метафора есть у апостола Павла (Рим 12, 4). Не похоже, чтобы каролингские авторы охотно ее повторяли, возможно, из-за слишком сильного отвращения к телесному. Бонифаций лишь однажды вспоминает ее в проповеди о порядках: «В нашем теле лишь одна душа, в коей пребывает жизнь; но многочисленны члены, чьи обязанности разнятся; так и в Церкви лишь одна вера, которую любовь должна осуществлять повсюду, но различные чины имеют каждый свою особую обязанность». Здесь связующий элемент духовен. Жаркий дух, источник которого — сердце, дает ему символическое соответствие: это любовь, dilectio. Столетие спустя Валафрид Страбон отважится выразиться яснее: «дом Божий», то есть Церковь, сообщество верных, «построен в единстве через связь и любовь всех порядков; так образуется единство Тела Христова; все члены сносят в единое место для пользы всех плоды своих трудов».

По правде сказать, метафора колеблется между телесным и домашним. Это естественно. Разве не выступает первичной ячейкой этого общества domus, домашний очаг? Вокруг очага взаимная любовь, обмен нежностью порождает сплоченность, смягчает суровость обязанностей, помогает и повиноваться, и повелевать, превращает дисциплину в сопричастность. Из любви возникает созвучие, та гармония, которая, как в музыке, располагает отдельные звуки в совершенном порядке. Из любви возникает мир. Una domus, unum corpus. Один дом, одно тело. Единство человеческого общества (которое поэма Адальберона призывает восстановить) проистекает, как и телесное здоровье, как благосостояние дома, из дополнительности, взаимности даров. Похоже, что со времен Карла Лысого в умах тех, кто на Севере Франции размышлял об устройстве общества, образ семьи, в которой Бог выступает отцом, или, вернее, senior, старейшиной, — этот образ вытесняет понемногу образы шествия и военного отряда. Тенденция эта очевидно укрепляется в X веке, когда среди знати усиливаются структуры линьяжа, а королевская армия распадается на враждующие между собой банды сообщников. К опыту отношений родственных, связей между людьми старыми и молодыми, добавляется схожий опыт отношений вассальных: единение сердец между двумя людьми — или, скорее, между отрядом воинов и их начальником, — скрепляется взаимностью обмена. За несколько лет до речи в Дуэ и написания «Песни» другой епископ, другой ритор, другой воспитанник Реймсской школы, Фульберт Шартрский, по просьбе герцога Аквитанского размышлял над сутью вассальных отношений, также сообразуя свою речь с правилами цицероновской риторики. Положение человека, который через обряд оммажа стал «мальчиком, слугой» (vassalus) у «старшего» (senior), схоже с положением сына перед отцом; он должен «служить»; но получает в обмен вознаграждение: в ответ на его почтительность — любовь, в ответ на его «службу» — «благодеяние». В общем, эти двое должны воздавать друг другу поровну. Mutuo in vtcet reddere. Взаимность, но при иерархической организации. На деле самые крепкие узы связывают не равных. Расстояние между ступенями активизирует обмен чувств. Движение рождается из различия: различие поддерживает движение, стимулирует его, ускоряет дополнительностью услуг. Поскольку сеньор, этот условный отец, обычно мудрее и богаче, поскольку вассал, этот условный сын, обычно физически сильнее, то естественно, чтобы первый получал от второго военную помощь, помощь по второй функции, в обмен на то, что он дает сам: пропитание, мир, распределение фьефов, поддержание согласия в буйной компании своих «людей».

Если, выстраивая идеологическую систему, Адальберон и Герард подчеркивают в ней роль взаимности, — не потому ли это, что оба епископа тоже «сеньоры», судьи, кормильцы, окруженные рыцарями, связавшими себя с ними оммажем? То, что со времен их детства постепенно превратило высшую знать, к которой они принадлежали, в сочетание линьяжей, в вассальные группы, в «дома», — не побуждало ли их это представлять себе политические отношения как отношения семенные? Неудивительно, что когда в 1025 г. вспоминаются слова Августина и Григория, то образ взаимопомощи, отражающий обязательный обмен благожелательности на послушание, существующий между отцом и сыном, между старшим и младшим, между сеньором и его людьми, между господином и слугами, — что этот образ проецируется на августиновское видение шествия к спасению, на григорианскую идею «согласия», «связи», искусственно накладываемых на отношения подчинения. Дом знатного семейства действительно был местом неравенства, превосходства, следующих одна за другой ступеней, различных обязанностей, непременно соотнесенных в распорядке. В IX веке Дуода, матрона, дама из высшей аристократии, советовала сыну, когда он достигнет совершеннолетия, «устроить свой дом. для пользы всех сообразно различиям» и тем самым поддерживать, как в королевском дворце, благодетельное равновесие между многочисленными службами. Дом сеньора, если он хорошо ведется, сплочен взаимной любовью, являет собой образец доброго порядка.

 

III. Порядки

«Каждый в своем порядке»: когда слово ordo было выбрано при переводе на латинский язык Посланий апостола Павла, оно имело два значения. В Римской республике посредством ordo взрослые мужчины распределялись по различным группам, чтобы лучше исполнять свою роль: прежде всего — сражаться (ordo — это отряд пехоты с сомкнутыми рядами, которые в битве разворачиваются); затем — заниматься делами государства (ordo — это «группа, образованная из людей, официально внесенных в список, который составляется особыми чиновниками»). Итак, изначально отнесение к какому-либо порядку — это запись. Такой законный, публичный акт, такой обряд, «чин» — это одно из значений, которые средневековая Церковь придавала слову ordo,— сообщает индивидууму некий статус, не обязательно в зависимости от его имущества или происхождения. Распределение по порядкам и собирает, и сортирует. Ordo означает привилегированный корпус, изолированный от остальных, несущий определенную ответственность, показывающий свою сплоченность, свое превосходство, свое достоинство посредством того места, которое отводится ему в религиозных, военных или гражданских процессиях. Таково первое значение. Второе — абстрактное. Под ordo понимается справедливое и благое устройство мироздания, которое мораль, добродетель, власть имеют своей миссией поддерживать. Цицерон в своем трактате «Об обязанностях» говорит также о «порядке вещей», для него «сохранение порядка», modestia, есть искусство «помещать на свое место то, что делаешь, и то, что говоришь». Риторика, политика: правильно ставить слова — или людей — по отношению друг к другу, составлять части целого в местах, им отведенных, — предопределенных; ибо для такого упорядочения существует заранее созданный, неизменный, неподвижный план, и его следует обнаружить путем размышлений, чтобы с ним сообразовываться.

Таким это слово вошло в латинскую патристику, и прежде всего в мысль двух учителей, чьими наставлениями Герард и Адальберон, по их признанию, особо руководствовались, — Григория и Августина. Августин развивает абстрактное значение слова во всех своих трудах, начиная с «De ordine», «О порядке» («порядок есть то, посредством чего Бог вызывает, к жизни все существующее»), и кончая «Градом Божиим», где порядок, с одной стороны, понимается как мир («мир во всем: невозмутимость порядка»), с другой — как путь, ведущий к Богу (добродетель называется ordo amoris, любовью согласно порядку). Из августиновской концепции вытекает вся социально-политическая мораль каролингских епископов, понятие об упорядоченном устройстве, которое «мудрость» умеет различить, устанавливая между людьми справедливые отношения власти и подчинения. К примеру, по Ионе Орлеанскому, «Начальствующим не следует полагать, будто подчиненные ниже их по природе своего существа; они таковы согласно порядку» (оппозиция ordo - natura составляет, как известно, один из стержней системы Адальберона). Порядок есть, таким образом, сакрализованное основание угнетения.

Что до конкретного значения, оно появляется вновь уже у Тертуллиана: «Властью Церкви устанавливается различие между простонародьем и порядком», подобно римским чиновникам, Церковь через введение порядка отделяет от толпы привилегированный корпус, духовенство. Единственный «порядок»— и таковым он остается для Адальберона. Однако очень скоро, поскольку в абстрактном смысле порядок — это расположение вещей различных, то ordo в конкретном смысле обретает множественное число, обозначая разные ступени иерархии. Для тех, чьей практической заботой была хорошая организация Церкви, — а это как раз случай Григория Великого, — ordo становится синонимом eradus, ступени, звания. Пастыри народа верных полагали, что между людьми существуют различные порядки — и не только в церковных установлениях. Следует распределять мирян по порядкам согласно их достоинству, рангу, поскольку, сообразно их заслугам, одни вознесены над другими, идя впереди их в процессии, показывая им, вслед за клириками, дорогу и пример; эти лучшие образуют «порядки» — как у Тертуллиана вдовы или единобрачные.

Таким образом, каролингские моралисты видели в порядке христианского сообщества, ecclesia, этой армии, сражающейся со злом, на марше или на бивуаке в час перед битвой, результат сочетания многих порядков. До Хинкмара, до Льва III, до Алкуина, который этими идеями вдохновлялся, за два с половиной столетия до Герарда и Адальберона Бонифаций, англосакс и бенедиктинец, в обоих этих качествах духовный сын Григория Великого, громогласно заявил в проповеди, цитированной чуть раньше: «В Церкви лишь одна вера, которую любовь должна осуществлять повсюду, но различные чины имеют каждый свою особую обязанность: есть порядок повелевающих и порядок повинующихся, порядок богатых и порядок бедных, порядок старых и порядок молодых (порядок, вступающий в дело, чтобы откорректировать природу, вводит тройное основание превосходства — одно по власти, другое по богатству, третье по возрасту), и у каждого свой ход, как в теле у каждого члена своя обязанность». Бонифаций продолжает свою мысль, но относительно лишь одного порядка, порядка начальствующих. Слушатели его речи к этому порядку и принадлежат; следует раскрыть, как он организован, как соединяются в нем различные функции: «долг епископов в том, чтобы воспрещать зло, поддерживать слабеющих, возвращать заблудших на путь истинный; затем следуют обязанности короля, который должен быть предметом страха для народов, ибо "нет власти не от Бога"; равно как и начальствующие и судьи, поставленные королем, должны быть верными, смиренными, великодушными; они должны судить по справедливости, а не в зависимости от полученных подарков, защищать вдов, сирот, бедных, повиноваться епископам, никому не чинить насилия, не искать неправедного богатства, давать неимущим, а не отбирать у другого».

Разные порядки. Однако слово ordo обозначает не просто каждый из них, но и ту власть, которая их разделяет и упорядочивает. Для каждого порядка есть свои задачи, свои обязанности, выстроенные в иерархию. Уже вырисовывается троичность. Но в том единственном ordo, который имеет значение, в порядке правителей, епископы не смешиваются с земными князьями, безусловно им повинующимися; на линии раздела — король; Бонифаций не говорит прямо, что король тоже должен повиноваться епископам; однако он отваживается ясно указать, что король «следует затем». По обе стороны от короля уже стоят oratores и bellatores, те, кто молится, и те, кто сражается. Очевидна преемственность между тем, что заявлял около 750 г. ученик Григория Великого, реформировавший франкскую Церковь по бенедиктинскому и папскому образцу, и тем, что заявляли Герард и Адальберон. Оба они, однако, были более осторожны в употреблении слова ordo. Они относили его только к тому, что было сакрального в социальном устройстве, к служителям Божиим и к королям. Они никогда не прилагали его к тем, кто во всеобщем порядке исполняет плотские функции. Зато настаивали на распределении обязанностей. И громче говорили о трех функциях.

 

IV. Функции: молиться и сражаться

А вовсе не о двух, как их предшественники. Ведь если Бонифаций, к примеру, пользовался понятием троичности для обоснования неравенства, то, как и Григорий Великий, человечество он видел разделенным на две части. Оба они различали тех, кто отдает повеления, и тех, кто их исполняет, отделяли тех, кто, идя впереди (pre-positi), открывает шествие и снисходит любить остальных, от тех, кто, позади них, или, вернее, под ними (sub-diti), старается за ними следовать, испытывая почтение, готовое превратиться в страх. Тому, кто смотрит на эту картину социального мира бесхитростным взглядом, открывается преобладание ряда бинарных оппозиций. Что мы видим? Рабов и господ, старых и молодых, старших и младших, не говоря о естественной субординации, естественной настолько, что ни один говорящий о неравенстве не дает себе труда хоть одним словом упомянуть о женщине, подчиненной мужчине, своему «господину».

Одно из этих двухчастных делений привлекло внимание людей книжной культуры, которые в эпоху Каролингов задумывались о распорядке вещей и прямыми наследниками которых были Адальберон и Герард (как г. де Торка, менее осознанно, наследует Луазо: будем помнить о явлениях преемственности и последействия, которые оказывают решающее влияние на долгую эволюцию идеологических образований и переплетение которых распутывать нелегко). Они принадлежали к Церкви. В их глазах христианское общество делилось надвое: «порядок» и «простонародье», как говорил Тертуллиан; одна часть, упорядоченная, — духовенство; другая — народ. И эта основополагающая структура, учрежденная божественным законом, отсвет глубинного распорядка, отделяющего небо от земли, дух от тела, в свой черед отзывалась на порядке «прелатов», правителей, требуя разделять начальствующих в Церкви, епископов, и «следующих затем», как говорит Бонифаций, начальствующих над народом. Так что в конце концов эти два способа бинарной классификации перекрещиваются, поднимая, с одной стороны, держателей власти над остальными, с другой — духовенство над народом. Две ступени, две функции. Но второе различие на верхней ступеньке лестницы стирается: на небе, каким созерцает его Герард Камбрейский, Иисус Христос, который через структуры родства подчинен Отцу, принимает на себя и священническую, и царскую функцию.

На разделении двух функций, священнической и царской, останавливаются все те концепции социально-политического порядка, следы которых до нас дошли и которые, воспринятые каролингскими прелатами, занимали воображение Герарда и Адальберона. Современные историки, изучающие эти вопросы, называют такое разделение «геласианским». Папа Геласий (492—496) действительно провозгласил его перед императором Анастасием: «То, что прежде всего правит миром, двойственно: священная власть понтификов и могущество царей». Две «особы», две роли; две сферы действия; два порядка, которые должно различать «благоразумие», — как повторяет вслед за Цицероном Геласий: modestui utrtusque ordmis, благоразумие сохранять оба порядка. Две обязанности, самостоятельные, хотя и связанные между собой: императоры нуждаются в епископах для спасения души; епископы ждут от императоров мира на земле. Они, однако, не равны: два слова, выбранные для обозначения двух функций, подчеркивают иерархию — auctoritas, власть, potestas, могущество; иерархия эта вытекает из самого устройства вселенной, которое, поместив небо наверху, землю внизу, учредило верховенство клира. Так образуется трещина между начальствующими. Но она проходит дальше, через все общество, поскольку «власть», как и «могущество», передается ниже: взрослые мужчины, не рабы, свободные, граждане, выстраиваются таким образом в две отдельные группы в зависимости от того, носят ли они оружие; среди граждан одни сражаются, другие, безоружные, иным способом содействуют поддержанию божественного порядка.

После того, как переселение народов военизировало все, что в римском мире избегло рабства, граница между двумя функциями казалась одновременно столь необходимой и столь хрупкой, что в середине VIII в., когда складывалось каролингское государство, ученые люди старались укрепить ее своим словом. На соборе, работавшем в 742 г. над реформой франкской Церкви, Бонифаций добился запрещения «служителям Божиим в любых случаях и с любой целью носить оружие, или сражаться, или участвовать также в конных вылазках и нести военную службу». С этого момента можно заметить при разговоре о правителях тенденцию подменять антиномические термины auctontas-potestas, clerus-populus другой парой — oratores-bellatores. Эти два слова вместе встречались у Цицерона. Мы знаем, как использовали их Адальберон и Герард. В 747 г. если не эти два существительных, то два соответствующих им глагола оказываются в средоточии политической речи, созвучной речи Геласия, которую папа Захария обратил к Пипину Короткому: «Князьям, людям мирским и воинам (bellatores) надлежит заботиться о том, чтобы остерегаться вражеских козней и защищать страну; епископам, священникам и служителям Божиим подобает действовать спасительными советами и молитвами — дабы милостию Божией, мы молясь (orantibus), а те сражаясь (bellantibus), хранили бы страну в безопасности». Эти слова не пропали даром. При встрече с папой Львом III Карл Великий их не выслушивает; он сам их произносит. На сей раз, чтобы подтвердить, что ему одному принадлежит право вести мирские дела, и чтобы отослать папу в молельню.

В этой формуле выражен каролингский политический идеал. Идеал этот в основе своей монархический. На земле, как и на небе, царствует один. Он занимает место Христа, исполняя, как и Он, две функции, играя один две роли, воплощая два лица (personae). Об этом и напоминают в 829 г. императору Людовику Благочестивому франкские епископы, прямо ссылаясь на папу Геласия: «Тело общины поделено прежде всего между двумя важными лицами, ибо тело короля само таким же образом поделено, и эта изначальная двоичность делит пополам все тело народа Божьего». Вот суть: bifrons, двуликий, государь, помазанник Божий, смотрит с двух сторон на тех, кем правит, справа, слева, и этот двойной взгляд, эти повеления с обеих сторон определяют деление общества, во всяком случае, того, которое берется в расчет, той части человечества, что не попала в рабство. Идея эта укрепляется во Франкском государстве в IX в. Послушаем Валу: «Есть лишь одна община, но управляется она двумя порядками» (828—829). Послушаем еще раз Валафрида Страбона, говорящего о «каждом из порядков», соединение которых и взаимная любовь дают единство «дома Божьего». Послушаем Хинкмара Реймсского, который исходит из этой идеи при описании королевского дворца: два порядка, две функции, две категории услуг, два войска. Увещевая короля в 833 г., как будет это делать два века спустя Адальберон, епископ Лионский Агобард, чья речь, быть может, наиболее точно предвосхищает Carmen, советует заботиться о том, чтобы «перед лицом смут века сего был в готовности каждый из порядков, военный и церковный, то есть те, кто служит в мирском воинстве и кто служит деланию священному, одни сражаясь железом, другие борясь глаголом». Железо, глагол; оружие, слово. Вот оно: «одни сражаются, другие молятся».

Эту двойственность каждый может увидеть своими глазами. В распорядке церемоний: когда королей IX века коронуют в Реймсе, светские чины стоят слева от них, чины церковные справа, на лучшем месте: Христос восседает одесную Отца. А поскольку «молящимся», oratores, надлежит наставлять других, указывать воинам, bellatores, где зло, а где благо, устанавливать для них запреты, определять ценности, то такая работа подготавливает появление нового ordo, призванного занять свое место рядом с порядками вдов, единобрачных, клириков: это порядок воинов. Образцовый персонаж этой социально-этической категории, разумеется, — король. Ибо если король прежде всего, principaliter, вбирает в себя две функции, то одна из его ролей, одно из его лиц, воинственное, пыл его «молодости», груз плоти отделяют его от клириков, неудержимо влекут его налево, к земле, в битву. Государь ведет за собой другой отряд, земной; что и показывают художники, рисующие Церковь, ecclesia (пока сохраняется традиция изображать ее в виде человеческих существ), расставляя одних позади папы, других позади императора. И когда Седулий Скот в своем «Трактате о правителях» создает символическое изображение короля, то помещает его, невозмутимого, в большом дворцовом зале, как самое прекрасное, что есть в видимом мире, как солнце и море, сидящего одиноко и неподвижно, принимая подношения, раздавая полными пригоршнями благодеяния, и долг его состоит в справедливости и щедрости. Но если он щедр и справедлив, если он излучает мир, то это потому, что прежде он хорошо сражался. Его «главный» долг — вести войну, «более необходимую для людей, чем покой; мир усыпляет, война побуждает к доблести». Основная миссия: Захария предназначает ее тому, кого считает истинным королем франков. «Зерцала государевы» в IX в. предназначают ее всем «знатным».

То есть людям, которые, не принадлежа к Церкви, тем не менее призваны руководить другими. Две функции — это две функции управления. В каролингской культуре существует понятие некого поля власти, разделенного на два участка. Это поле, однако, не покрывает всего социального пространства. Алкуин в конце VIII в. говорил уже вполне ясно — а для его ученых друзей это само собой разумелось, — что не все миряне — воины, и призывал кентское духовенство исправить свои нравы, дабы «те из мирян, кто занят у вас воинским делом, стали через вас сильнее, а народ вступил на путь спасения». Духовенство, воины, народ. Функциональная двучастность делит надвое единый корпус правителей, rectores. И оставляет прочих — подданных. В геласианскую дуалистическую схему вписана трехчастность, то «деление натрое», которое Луазо считает самым совершенным во всех случаях. Всякая игра играется на троих, «всякое социальное взаимодействие — по сути треугольное, а не линеарное»; даже если встреча — это дуэль, то она проходит на глазах у зрителей, и «роль свидетелей может в любую минуту превратиться в роль участников (что и происходило в Дуэ в 1024—1025 гг., когда епископ Герард и граф Фландрский спорили перед многолюдным собранием, и каждый из антагонистов, обращаясь к "народу", старался привлечь его на свою сторону), и в бесчисленных сцепленных между собой триадах, которые образуют общество, существует постоянное чередование активных пар и господствующих коалиций». Само использование идеи, завещанной политической моралью IX в., привело к делению социального поля на три части: обладатели «власти», обязанные вести духовную битву; обладатели «могущества», обязанные вести битву земную; наконец, все те, кто не носил меча, символа могущества, но кто и не молился, кто имел лишь одно право — право молчать, кто имел лишь один долг — долг повиноваться, пассивно и покорно: «сервы», или «рабы», servi. Разве Адальберон говорил что-то другое?

 

V. Троичность

 

Адальберон не говорит ничего другого. Но он прямо утверждает принцип троичного деления. Трехчастность — и не та, какой обычно пользовались со времен поздней античности мыслящие люди в латинской Церкви.

Делить верных в ecclesia на три группы им было привычно. Но они это делали не в зависимости от действия, исполняемых ролей, возложенных на себя обязанностей, оказанных взаимных услуг. Они это делали в зависимости от заслуг. Они выстраивали по тройственной модели шествие к спасению, которое вели лучшие, самые чистые, наименее отличающиеся от ангелов, и они, естественно, шли во главе. Такой порядок коренным образом отличается от того, который возвещает геласианская формула: критерий здесь — не отношение к оружию, а отношение к сексу. Подобное представление, следовательно, в противоположность другому, касается и женщин, как и мужчин. Существенная разница. Она не мешала тому, чтобы два способа классифицировать людей сближались, пересекались в памяти мыслителей и в дискурсе, который они выстраивали. Этот процесс от поколения к поколению постепенно, неудержимо сдвигал систему морального разделения, явно троичную, в сторону мужского, социального, функционального начала. Бесспорно, что утверждение социальной трифункциональности на пороге XI в. было облегчено длительным присутствием другой трехчастной фигуры, ее движением, теми поправками, которые в определенных узловых точках ее передачи изменяли понятие о троичной иерархии заслуг.

В исходной точке все те же Григорий Великий и святой Августин. Однако тут им предшествует святой Иероним, который в своем трактате «Adversus Jovinianum» («Против Иовиниана»), восхваляющем девственность и порицающем брак, различает три степени сексуальной чистоты: девственность, воздержание и супружество. Августин и Григорий развили эту тему. Так, святой Августин, размышляя о «трех праведниках» Ветхого Завета, Ное, Данииле и Иове, о тех трех образцах, которых предлагает Иезекииль (14, 14), делит членов христианской общины на три «рода»: правителей — своим превосходством они обязаны своей чистоте, — воздержных и верных, состоящих в браке. Григорий Великий эту мысль продолжил и повторил ее в своих «Moralia» (1, 14). Впрочем, он говорит о «порядках», а не о «родах», и главное — вносит уточнение. Уточнение это решающее. Оно дает толчок к смещению всей схемы. Кто такие правители? Епископы. А воздержные? Монахи. Что до третьих, «добрых» супругов — значит, есть и дурные, — то их роль в том, чтобы трудиться в миру. Вернувшись к этой идее в одной из гомилий, Григорий начинает выстраивать из этого наброска те самые формы, в которые Герард Камбрейский и Адальберон Ланский пять столетий спустя впишут трифункциональную фигуру. Он подчеркивал два пункта этой концепции - иерархичность и единодушие: «Хотя прелаты далеко превосходят тех, кто живет в воздержании и в молчании (по мнению Григория, который в этих делах толк знал, монахи должны молчать — это не "ораторы"), а превосходство воздержных далеко удаляет их от живущих в супружестве, мера у всех троих одна, ибо если есть великое различие в заслугах, то нет расстояний в вере, к коей и те, и другие стремятся».

Идею подобной трехчастности ученые страны франков усвоили еще на заре Каролингского возрождения. Она приносила прямую пользу. Она позволяла найти во франкском обществе место для того четко очерченного, целостного, самостоятельного, ограниченного своей задачей, своим уставом, своей дисциплиной, того истинного ordo, того ордена, порядка, каким было бенедиктинское монашество. Во времена Григория Великого оно родилось из охватившего Запад искушения укрыться в воздержании и тишине; прочнее всего оно утвердилось на Британских островах; из тех краев как раз и явились такие люди, как Бонифаций или Алкуин, трудившиеся в VIII в. над тем, чтобы реформировать франкскую Церковь, извлечь ее из невежества. Без сомнения, именно в ходе той реформы, в перекличке со словами Иеронима, Августина и Григория Великого, была ясно сформулирована эта идея: внутри самой Церкви, то есть на самом верху тех двух порядков, о которых говорил папа Геласий, следует тщательно различать два образа жизни, два способа служения. Уже в 751 г. реформаторский Верский собор предписал своим одиннадцатым каноном, чтобы «одни были, в обителях, в порядке монашеском, другие, под рукой епископа, в порядке каноников». Два порядка. И конечно, была мечта, хотя еще и невысказанная, упорядочить и остальных, то есть мирян, тех, кто проливает кровь в сражениях, по чьим лицам струится пот в рабских трудах, кто спит с женами и рожает детей, сделать из них Иовов, «добрых супругов», собрать и их тоже в некий порядок.

С этой целью епископы два поколения спустя, в разгар культурного «возрождения», принялись сочинять «зерцала», трактаты о праведной жизни для мирян, предлагая им особые обязанности и миссии. Епископ Теодульф Орлеанский в поэме о лицемерах утверждает, что существуют два порядка, священнический и монашеский, а к ним прибавляется «простонародье»; но он признает, что на самом деле речь идет о трех порядках, объединенных одной верой. А Иона Орлеанский функцию правосудия отдает (уже) порядку мирян, ordo laicorum. Упорные усилия франкских прелатов, поддержанных Людовиком Благочестивым и Карлом Лысым, их истовые старания вытащить все общество из бездны дикости, в которой оно пребывало, естественно вписываются в трехчастную схему. И когда западный мир снова подвергся испытаниям, когда в X в. его захлестнули насилие и алчность, когда снова, как и два столетия назад, добрые монастыри показались островками в море смуты, цитаделями совершенства, выдерживающими осаду зла, — тогда троичная и иерархическая конфигурация морального порядка укрепилась проч¬нее, чем когда бы то ни было. К тысячному году она подпитывала все надежды на реформу. Когда епископ Бурхард Вормсский пытается удержать в священническом звании лучших своих каноников, охваченных «презрением к миру», он ссылается на три степени заслуг. Чтобы понять, как мощно во времена «Жесты о епископах Камбрейских» и «Песни» укоренялся этот способ делить людей не по функциям (на тех, кто молится, тех, кто трудится, тех, кто сражается), но по порядкам (на монахов, священников и мирян), я полагаю нелишним послушать после Адальберона и Герарда двух людей, говоривших незадолго до того, как заговорили епископы Ланский и Камбрейский: один из них — священник, Дудон Сен-Кантенский, другой — монах, Аббон из Флери.

 

Дудон Сен-Кантенский

Между 1015 и 1026 гг. Дудон написал книгу «О нравах и деяниях первых герцогов Нормандских». Это первое в Северной Франции риторическое сочинение, которое рассказывает историю не королевского дома, а княжеской династии. Это тоже мы называем феодальностью: дробление монархии, которое не только учреждает самостоятельную власть в каждой провинции, но и движением более глубинным отнимает у суверена монополию на определенные доблести, определенные обязанности, определенные культурные атрибуты, и облекает ими местных владетельных особ, которые не были помазаны. Дудон был каноником; родом он из Вермандуа, старинного франкского края; он принадлежал к той самой культуре, которую распространяла Реймсская школа и основу которой составляли книги, хранившиеся в Лане и в Камбре. Место его должно было быть близ короля Франции, чтобы помогать ему своими знаниями, петь в его капелле, трудиться для его славы; а он отправился служить «герцогу пиратов». В тот самый момент, когда Роберт Благочестивый на ассамблеях вроде Компьенской изо всех сил старался восстановить мир, когда Герард отдавал повеление писать «Жесту», когда Адальберон задумывал свою поэму, Дудон выполнял приказ Ричарда I, графа Нормандского. Он исполнял свою миссию под покровительством графа, собирал сведения у его родни, столовался в доме его брата, архиепископа, и наконец представил свой труд наследнику владетельного титула, Ричарду II, чьим капелланом и нотарием он стал. Однако посвящена книга была Адальберону Ланскому. Почесть, без сомнения, условная, но тем более многозначительная: автор — и его патрон — выказывали тем самым желание приобщиться к корням высокой епископской культуры, культуры страны франков. На пороге XI в. подходило к концу долгое восстановление власти в том краю, где норманны обосновались, предварительно его опустошив. Оставалось завершить эту задачу, увенчав клиром ту систему управления, основу которой до тех пор составляли монастыри. Герцог Ричард занимался возрождением нормандских соборов; ему нужны были хорошие помощники; он их набирал как мог; так он призвал к себе и Дудона. В тот момент, когда династия графов Нормандских завладела в Нейстрии герцогским титулом и тем утвердила свою независимость, этому канонику, этому знатоку в деле прославления властителей было поручено воздвигнуть памятник их величию. Было ли то случайностью, что он избрал в качестве образца для нормандских прелатов епископа Адальберона, «учителя», который своим словесным искусством помогал королям править мудро, что он начал похвалой ритору повествование, описавшее, во славу его патронов, последовательные этапы цивилизаторской деятельности?

Это и есть цель трактата «О нравах». Четыре части, четыре образа властителей. Самый дальний предок, Гастинг, был еще совершенным дикарем; первый шаг сделал Роллон, приняв крещение; третий глава линьяжа, Вильгельм Длинный Меч, начал восстанавливать порядок, призвав себе на помощь монахов; в 942 г. он привез очень хороших монахов из Пуату; он повсюду учреждал монастыри, осыпал их своими дарами; и таким путем провинция постепенно пришла к христианству и к миру, а сам герцог готовился, подобно Гильому Оранжскому, оставить земные заботы и закончить свои дни монахом. Его сын Ричард остается в миру, где, осуществляя в полной мере функции управления, достигает совершенства; Дудон даже проводит параллель между его достоинствами и восемью блаженствами. Вот что имеет в виду каноник: властители Нормандии вышли из бездны варварства и поднялись по ступеням к христианской культуре и к божественной благодати, носительницей которой эта культура является. Сперва они опирались на монашество, а завершили свой цивилизаторский труд благодаря светской Церкви. Когда Дудон это пишет, так оно и есть: значение книги, повествующей о такой эволюции, положение ее автора — верное тому свидетельство.

Дудон ссылается на традиционную модель трех «порядков», трех степеней заслуг, когда описывает монашескую фазу развития. Он показывает, как герцог Вильгельм советуется с мудрецом — точно то же делает другой герцог, Гильом Аквитанский; в то самое время, когда Дудон сочиняет свой трактат, он зовет для совета по поводу вассальных обязанностей епископа Фульберта Шартрского. Но в Нормандии в середине X в. напрасно искать епископа, способного наставлять князя. Отвечает Вильгельму аббат, Мартин Жюмьежский. По отношению к воину, потрясающему мечом, обладающему грубой силой, желающему употребить ее как должно, согласно порядку, но плохо понимающему, в чем благо, Мартин играет роль ментора. Ту, что Алкуин играл при Карле Великом в отдаленную эпоху, когда страна франков тоже не вышла еще из начальной фазы, требующей искать в монастырях модели восстановления государства. Герцог беспокоится: «Церковь устроена по трехчастному порядку (tripartita ordine); люди различаются по разным обязанностям (dispares officia). Может ли быть одна мзда для всех?». Речь идет о спасении души: как обеспечить себе хорошее место в потустороннем мире? Не забудем: когда Дудон пишет свой труд, христианский мир растревожен милленаризмом; люди ждут конца времен, Страшного Суда. Заметим также, что Вильгельм, хотя он и не помазан, не имеет, подобно королям, ключей от мистического знания, все же осведомлен об изначальной трехчастности; что ему известны понятия порядка, ordo, и функции; что, следовательно, он, неученый, знаком с тем, что говорили Августин и Григорий Великий. Ответ Мартина: «Каждый получит плату по труду своему». Ответ ясный: значение имеет labor, тяжесть труда (Адальберон, как мы помним, колебался между labor, трудом, и dolor, страданием). Христианин — наемник у Бога; он трудится в поте лица своего, и вознаграждена будет та ревностность, с какой он выполняет свой урок.

Аббат из Жюмьежа, как хороший педагог, поясняет свою мысль. Разумеется, — продолжает он, — существует порядок, и порядок этот троичен (у него, как и в «Песни», ordo употребляется в единственном числе, в своем абстрактном значении распорядка); religio, вера в Христа растет в цене (стоит отметить эту хозяйственную метафору) благодаря совместному труду мирян, каноников и монахов; работу эту нужно вести согласно догмату: «Троица в лицах; Бог единый в сущности». Три лица, три роли, одна сущность, substantia, похоже, это место из трактата Дудона — единственное из написанного в то время, когда идея трехчастного деления единого общества напрямую (в поэме Адальберона это делается лишь намеком, путем созвучий, перекличек между употребляемыми словами) связывается с тайной Троицы. Следствие подобного единства таково, — развивает свою мысль Мартин: все, кто несет службу, какая от них требуется, движутся к небу одинаковым шагом. Устами аббата из Жюмьежа Дудон здесь повторяет слова Григория Великого из «Проповедей на Иезекииля». Хотя существует три порядка (тут ordo употребляется во множественном числе и в конкретном смысле, обозначающем три категории моральной иерархии), путей два. Чтобы дать им определение, Мартин (то есть Дудон, возможно, читавший в Ланской библиотеке книги, которые использовал Скот Эриугена) прибегает к греческим словам: первый путь, «практический», — это делание в миру; его называют каноническим, так как власть (ditto) принадлежит каноникам (Дудон — не епископ, но он и не простой священник, и это людей своего положения, своих собратьев, он здесь превозносит; одновременно появляется геласианская тема, мысль о том, что порядок мирян подчинен порядку клириков). Второй путь, «теоретический», — наиболее крутой, ибо не принадлежит к миру сему: им следуют монахи.

Помещенное искусным ритором в ту часть его труда, цель которой — восславить монашеское состояние, это размышление о социальном порядке заслуживает нашего внимания. Оно делает очевидным безусловный разрыв между миром и тем, что его отвергает, от него бежит. В этой точке Дудон еще остается верным учеником Григория Великого: разрыв, о котором он говорит, не социальный, а моральный; речь идет о цели жизни, о видах «праведности», об избираемых способах существования, о выборе между Марфой и Марией, между жизнью деятельной и жизнью созерцательной. Что касается социальных дел, функций, обязанностей, то они имеют место лишь на уровне «практического», принадлежащего к земле, к плотскому. В этой области деление бинарное, геласианское: есть clerus и есть populus, порядок каноников и порядок мирян. Речь идет о той сфере, управлять которой — миссия графа; на него возложена задача поддерживать мир, законом и оружием. Такова его собственная функция: ему, «защитнику отечества», выпадает та роль, которую папа Захария в послании к Пипину отводил светским властям. Тут выясняется, что Вильгельма искушает путь теоретический. В этом заключается смысл его вопроса: он хотел бы удалиться от легкого, войти тесными вратами; его сделали графом против воли; не он того хотел, но его отец и знать его страны. Мартин непреклонен: Вильгельм должен оставаться на своем месте, на том месте, куда его поставил Бог, в своем звании, в своем порядке.

Итак, трактат, который Дудон посвятил Адальберону, провозглашает троичную систему социальной классификации. Но не трифункциональную. Мы видим, как те речи, которые будут произносить спустя несколько лет Адальберон и Герард Камбрейский, одновременно и продолжат сочинение Дудона, и отойдут от него. Да, в похвалу первым нормандским князьям уже вставлены идея сущностной солидарности, через которую разрозненное возвращается к единству, двойное деление, из которого проистекает тройное; и вот уже бинарность папы Геласия легко соединяется с троичностью святого Иеронима, святого Августина и святого Григория. Однако Дудон рассматривает лишь две функции. Он видит социальное пространство, как видели его каролингские епископы: все миряне, включая герцога, морально подчинены порядку каноников, ordo canonicus, тому епископальному духовенству, которое Ричард Нормандский восстановил, в рядах которого каноник из Сен-Кантена говорит, пишет, поучает и делает весьма успешную карьеру.

 

Аббон из Флери

За три десятка лет до этого Аббон из Флери играл в действительности ту роль, которую Дудон в своем воображении приписывал Мартину Жюмьежскому. Как и Мартин, Аббон был монахом. Как и Мартин, он объяснял князю, что такое три степени совершенства. А князем этим был сам король, вернее, два короля вместе: Гуго Капет и его сын Роберт.

Родившись около 940 г., Аббон был лет на двадцать старше Адальберона; как и тот, он обучался в Реймсе, немного греческому языку, искусствам, входившим в quadrivium (и написал работу об искусстве счета), а прежде всего, риторике. Затем он поступил в знаменитое аббатство Флери-сюр-Луар. Два события, одно за другим, укрепили престиж этого меровингского заведения: обретение мощей святого Бенедикта, украденных из аббатства Монте-Кассино, — почитаемый святой, отец западного монашества, стал сразу же творить чудеса по всей стране франков; и восхождение на королевский престол герцогов Французских, предков Гуго Капета, чьим главным городом был Орлеан, расположенный недалеко от Флери. В X в. Флери — его еще называли Сен-Бенуа, аббатство святого Бенедикта — воспринимается на Западе как крупнейший очаг бенедиктинской традиции: английские епископы искали там деятелей для реформирования монашества. Это был также важнейший учебный центр, где получали образование не только послушники, но и множество светских воспитанников. Аббон вскоре стал руководить этой школой. Какое-то время он преподавал в Рэмзи, английском монастыре, восстановленном флерийскими монахами. Вернувшись, он неустанно заботился о развитии рукописного дела во Флери. После коронации 987 г. он мечтал превратить свою обитель, аббатом которой теперь был, в большой королевский монастырь, вытеснить аббата Сен-Дени. Он хотел, как некогда Алкуин, наставлять короля, толковать ему тайны веры.

В этом честолюбивом стремлении он очевидно противостоял епископам Французского королевства, в первую очередь епископу Орлеанскому, который, как и другие, претендовал на контроль над монастырем Сен-Бенуа-сюр-Луар, расположенным в его диоцезе. Конфликт этот обострился уже в 991 г., когда Аббон собрал для двух королей коллекцию юридических текстов. По сути эти каноны подкрепляли политическую проповедь, имевшую своей целью определить, в чем состоит функция короля и какова его роль в управлении Церковью. Они подкрепляли, короче, некое «королевское зерцало». Здесь утверждается та идея, что король не может один обеспечивать нужды страны; ему требуется помощь прелатов и «первых лиц в королевстве». Таким образом, Аббон здесь говорит, подобно Геласию и Захарии, о двух порядках службы. О порядке oratores и порядке bellatores. Князьям земным надлежит — продолжает он, — подавать королю советы и помощь, к чему понуждает их «честь», со всей «почтительностью». Слово это идет от Григория Великого: он ставит порядок светских (но не духовных) правителей в положение подчиненное по отношению к суверену. Мы видим, как в прямое продолжение каролингских идей (тех, что подтвердили Парижский собор в 829 г. и трактат «О королевской власти» Ионы Орлеанского) возникает накануне тысячного года такая модель государственного устройства, где король помещается во главе «знатных», но под духовным руководством князей Церкви — в первом ряду которых, разумеется, Аббон видел самого себя. Ссора, разделившая его с франкскими епископами, разгоралась (дело дошло до драки; монахи бились со священниками в Сен-Дени в 993 г.), и аббат из Флери написал в свою защиту «Апологетик против Арнульфа, епископа Орлеанского, для Гуго и Роберта, королей Франции». Название говорит само за себя: это защитительная речь, произнесенная перед государем, величаво восседающим в своем качестве судьи. Посреди этой речи оратор набрасывает схему трех порядков. Он пользуется ею как одной из главных опор для доказательства.

С помощью этого краткого, страстного, хлесткого сочинения (проницательный комментарий к которому дал Жан Батани) Аббон пускается в контратаку. Его обвиняют в ереси — он обращает обвинение против неприятеля. Он призывает бороться с ересью — и вот уже в 993 г., за тридцать лет до ее вспышки в Аррасе, можно почувствовать тревожное приближение смуты, усиление лихорадки. Опасность велика. Для Аббона нет ничего легче, чем опорочить тех, кто выступает против него при королевском дворе. Он их изобличает, указывает верный путь, и его речь, как позднее поэма Адальберона, побуждает правителей действовать, покарать тайных врагов, которые разными способами разрушают распорядок вещей, рвут бесшовную тунику.

Кто эти люди? «Апологетик» их называет. Он указывает на три заблуждения. Наименьшее из них — милленаризм. О нем говорится только в конце сочинения. Аббон, обращаясь к воспоминанию юности, к тому парижскому священнику, который в шестидесятые годы X в. назначал на тысячный год конец света, утверждает, что никто не может знать ни дня, ни часа. Его маленький трактат звучит хвалой надежде, вернее, постоянному и неколебимому ожиданию Второго Пришествия, тому адвентизму, который оправдывает монашество и все усилия очищения, чьим местом служит монастырь. Второе заблуждение — в том, чтобы смешивать два порядка службы, светский и церковный, две геласианские функции. Необходимо немедля положить конец такому смешению, которому кое-кто на деле предается. Запретить служителям Божиим виды деятельности, неподобающие их званию. Аббон по всей очевидности имеет в виду дела военные: встречаются клирики, носящие оружие; он, возможно, имеет в виду также ручной труд, который многие в Церкви, предвосхищая аррасских еретиков, восхваляют как акт смирения и орудие спасения; наконец, Аббон несомненно имеет в виду жизнь плотскую, совокупление; есть женатые клирики; они не могут принадлежать к духовенству. Третье заблуждение самое тяжкое: полагать, будто епископы имеют власть над монахами. Даже если монах становится священником, только еретик может думать, что он обязан «служить», как клирик. Вот мы и добрались до сути полемики. Цель трактата — подтвердить автономию монастырей.

В этом ключевом пункте аббат из Флери вводит в свое рассуждение описание правильно устроенного христианского общества. Род людской, говорит он, состоит из порядков, они же ступени. Отождествляя порядок со ступенью, он делает акцент на иерархии внутри трехчастной схемы. Ибо деление идет, разумеется, натрое. «Мы знаем, что в святой вселенской Церкви есть три порядка, три ступени для верных обоего пола.» Находка Аббона — в соединении двух трехчастных схем. Он показывает, как мужчины и женщины расставлены по ступеням иеронимовской лестницы моральных ценностей: девственные, воздержные, супруги — первые над вторыми, вторые над третьими, как менее оскверненные половым актом. При тогдашнем состоянии человечества, искавшего предвестий конца света («Апологетик» явно выражает эту тревогу), подобный порядок первичен. Христос вернется, будет судить живых и мертвых, быть может, завтра, и разве не займется Он таким отбором? В зависимости от степени плотской чистоты, неодинаковой запятнанности этим главным грехом, которым было одержимо воображение флерийских монахов, как и всех прочих монахов? Однако мужчины — и только мужчины — подпадают и под другую классификацию. Они выстроены согласно способам поведения в общественной жизни.

Важно здесь то, как Аббон накладывает одну на другую две сетки. Послушаем его: «Равным образом, для мужей (vin) есть три ступени, или порядка, из коих первый — миряне, второй — клирики, а третий — монахи». Деление то же самое, к которому через несколько лет вернется Дудон Сен-Кантенский усгами Мартина Жюмьежского. Путь теоретический, путь практический, по которому идут раздельно клирики и миряне. Но в «Апологетике» отчетливо провозглашается превосходство монахов, то преимущество, которое должно избавить их от всякого контроля со стороны епископов. На этом важнейшем положении Аббон настаивает: «первый хорош, второй лучше, третий же — наилучший». Благодаря иерархии функций, накладывающейся на иерархию заслуг, выстраивается иерархия среди взрослых мужчин, помещающая монахов выше всех остальных. Такое представление вырастает из сплава трехчастного деления по моральному признаку и трехчастного деления по признаку социальному, из хитроумного смешения этики с политикой. Аббон продолжает: «порядок клириков — срединный между мирянами и монахами: сколь выше он нижнего, столь ниже высшего». Подобное высказывание заранее вступает в спор с тем, что будет утверждать Дудон, — что три порядка идут к небу одинаковым шагом. Оно противоречит Бурхарду Вормсскому, полагавшему, что спасения можно добиваться в рядах духовенства или среди мирян так же, как и в монастыре. Помещая монахов выше клириков, это высказывание опрокидывает схему Григория Великого. Настоящая революция, отрицающая прежнюю традицию, в частности, каролингские теории разделения властей.

Аббон переворачивает все. Но он идет еще дальше, и в главном вопросе. После приведенного только что краткого рассуждения о порядке — и можно сказать, о порядке моральном, — перед тем, как заняться подробным рассмотрением отношений и различий между монахами и клириками, аббат из Флери вставляет фразу, касающуюся порядка мирян. «О первом порядке мужей, то есть о мирянах, следует сказать, что одни из них — землепашцы (agricolae), другие — воины (agonistae); землепашцы в поте лица своего возделыванием земли и различными сельскими работами доставляют пропитание всему народу Божьему, ecclesia; что до воинов, коим надлежит довольствоваться солдатским жалованьем, то они не должны сражаться между собою в лоне матери своей, но прилагать силы к тому, чтобы отражать врагов святой Церкви Божией». Таким путем размышления Аббона ведут прямо к трифункциональности, какой она появится тридцать лет спустя у Адальберона и Герарда. Как и у Адальберона и Герарда, речь в этой проходной фразе не идет ни о «ступени», ни о «порядке», но о различии функций и, следовательно, обязанностей. Среди этих мужчин, обычно женатых, которым половой акт дозволен, но мешает продвигаться по путям совершенства, два рода деятельности (как известно, возбраняемые мужчинам двух других порядков), труд и вооруженная борьба, проводят пограничную межу. По одну ее сторону, на взгляд Герарда, землепашцы, которые, по Адальберону, трудятся и которые, на взгляд их обоих, исполняют функцию кормильцев для всего общества. По другую сторону — «герои».

Аббон, как и Герард и Адальберон, не употребляет слова miles. Возможно, редкое слово agonista он выбрал потому, что оно лучше вписывается в ритм его прозы, по звучанию лучше сочетается со словом agricola. Отметим, однако, что святой Августин им пользуется, говоря о воинах Христовых. Карл Эрдман (Erdmann) увидел в этом отрывке предвестие идеи крестовых походов. Действительно, Аббон освящает воинскую функцию, militia (этот термин входит в тот словарь, который станет рыцарским), в той мере, в какой он определяет ее (много яснее, чем Адальберон и Герард) как обращенную вовне. Expugnare, завоевывать (но и для папы Захарии роль князя состояла в том, чтобы сопротивляться вторжению «внешних» врагов Христа). А также в той мере, в какой он, повторяя слова Евангелия, предписывает тем, кто эту функцию исполняет — чего он не делает, говоря о крестьянах, — четко и точно определенные обязанности двух видов. Прежде всего, довольствоваться своей платой. То есть воздерживаться от грабежей, от разбоя. Думает ли он о взимании сеньориальных податей, о том лихоимстве, цене поддержания мира, которое во времена «Апологетика» начинало угнетать крестьян, и в частности (что побудило Церковь встать на защиту «бедных»), тех, что населяли епископские и монастырские владения? А кроме того, отказаться от раздоров между собой, от внутренних войн. Именно эти два правила и установит мир Божий. Они уже торжественно провозглашены первыми миротворческими соборами на Юге Галлии, перед ковчегами с мощами святых, посреди простершейся ниц толпы. Понятие воинской функции, как формулирует его Аббон из Флери, предвосхищает не то, что мы встретим у Адальберона и Герарда, но то, что выдвигали их противники, Гарен Бовезийский, Беральд Суассонский и другие творцы новых мирных установлений.

Это позволяет нам ясно увидеть, как изначально связаны между собой два отклонения от основного пути. Одно — то, что будет изобличать Адальберон: попытки монахов исказить в свою пользу геласианскую двухчастность, с тем, чтобы закрепиться над ней, на вершине иерархии, словно в ином, высящемся надо всем, граде, стремящемся одновременно и избегать епископского контроля, и руководить королями. Другое будет изобличать Герард: политическая организация общества, которая выстраивается на ассамблеях, ратующих за мир Божий. Но мы различаем также, как возникает скрытое, усугубленное появлением подобной организации и установлением нового способа эксплуатации крестьян, баналитетной сеньории, как все отчетливее делается линия раздела между крестьянами и рыцарями, вооруженными сподвижниками князей. Тем не менее в сознании Аббона переплетение различных способов классификации не приводит к трехчастности. В игре не трое, а четверо игроков.

Однако столь же очевидно, что благодаря тому, как флерийский аббат сочетал разные способы классификации в интересах своего монастыря, сквозь традиционную троичность порядков заслуг преломлялась иная, троичность деятельности, и это за тридцать лет до «Песни к королю Роберту» и «Жесты о епископах Камбрейских» прокладывало путь образу трех функций. Следует ли полагать, что Герард и Адальберон прямо воспроизвели схему Аббона из Флери, только удалили одного из четырех ее участников, включив, как епископы, монахов в порядок клириков, то есть поставив их под свой контроль? Так ли все просто? Одно бесспорно: за десять лет до тысячного года в Северной Франции уже ощущалась неустойчивость политического устройства. Да и что такое движения, предвещавшие вспышку ереси в двадцатые годы XI в., как не симптом, в ряду других, подобной шаткости? Те образы, к которым на протяжении многих поколений прибегали церковные интеллектуалы, чтобы нарисовать совершенный социальный порядок, чтобы представить, как Бог желал бы распределить власть между людьми, и чтобы сочинять обращенные к монархам морализаторские увещевания, — эти образы перестали их удовлетворять полностью. Им показалось необходимым — не отбросить эти образы, но подправить их, мелкими штрихами, осторожно. Полагая себя призванными направлять властителей мира сего (если не употреблять власть непосредственно), «прелаты» стали переделывать старые формулы, чтобы они могли еще послужить обоснованием неприметно менявшихся способов осуществлять власть. Подобная мелкая штопка подготавливала введение в оборот постулата о трифункциональности; эта форма, возможно, уже занимала воображение обычных людей, но из ученых размышлений о социальных проблемах была еще исключена. Другие изменения, давно уже происходившие в риторике власти, со своей стороны расчищали путь появлению этого общего места.

 

Могущественные и бедные

Когда в середине IX века историк Нитхард говорил о саксонском обществе, он рисовал его поделенным на «три порядка» — «знатных», «свободных» и «рабов». Это трехчастное деление не имеет ничего общего с патристической традицией. Оно светское, чисто юридическое. Конечно, речь здесь идет не о трех функциях, но о трех статусах: это любопытная подробность экзотической правовой системы, о которой Нитхард намеревался рассказать просвещенным обитателям каролингского дворца. Отметим однако, что этот искусный писатель, меньше, чем современные ему епископы, подверженный влиянию духовных авторов, старавшийся переложить на хорошую латынь тот язык, которым пользовались при дворе, уже употребляет слово ordo для обозначения каждого из расположенных друг над другом отсеков, по которым в Саксонии судьи и военачальники распределяют всех взрослых мужчин. Заметим также, что социальные определения, nobilis, serous, помещенные на двух краях иерархии (хотя развитие общества, похоже, шло к тому, чтобы соединить их, убирая понемногу промежуточную ступень), — это те самые, какими пользовался Адальберон. Все же я не думаю, что на этой мимолетной перекличке стоит останавливаться надолго. Лучше повнимательнее приглядеться к выражениям и образам, к которым прибегали «ораторы», говоря не об обществе, но о монархе.

Они были склонны размещать на трех уровнях добродетели, пример которых должен был подавать тот, кого Бог избрал для сохранения видимого мира в надлежащем порядке. Трехчастность, описанная Жоржем Дюмезилем, как я уже говорил, естественно вписывается в восхваление героев и князей. Поэтому неудивительно, что в моральном прославлении франкских королей обнаруживаются ранние признаки, свидетельствующие о скрытом присутствии трифункциональной схемы. Добавим, что в IX и X вв. люди умственных занятий были убеждены, будто между личностью, вернее, особой монарха и всем сообществом, которое он обязан был защищать и вести к спасению, существует органическая связь, подобная той, что соединяет душу и тело, голову и другие члены. Алкуин об этом говорил: «Добрые свойства короля с отворяют процветание всех подданных, победы воинства, здравие простонародья». И наоборот, если король тронут порчей, телесной ли — болезнью, или духовной — грехом, то все государство (в этом никто не сомневался) сбивается с пути. Это подталкивало к мысли, что трон может по праву занимать лишь человек сильный, разумный и, насколько это возможно для короля, чистый. Если он заразится проказой или просто гриппом, если он двоеженец или повинен в случайном прелюбодеянии, в королевстве сразу же заводится какая-то скверна и начинает его разрушать. Тогда уж, быть может, короля лучше убить. Во всяком случае, подобное верование безусловно побуждало проецировать структуры монархической этики прежде всего на королевский «дом», на «порядок дворца», как говорит Хинкмар, а затем и дальше, на все общество. Если бы дошло до того, чтобы эта мораль ясно осмыслялась в терминах функций, и функций тройственных, то трифункциональность, вполне возможно, немедля стала бы социальной.

Эта природная связь между монархом и многочисленным семейством, чьим отцом он считается и чье здоровье и добродетель он в этом своем качестве хранит, укрепилась в умах тех интеллектуалов, которые в славные времена Каролингского возрождения размышляли о практике королевской власти. Им казалось, что для того, чтобы осуществлять свои полномочия, следить за успешным исполнением различных социальных функций, чтобы исполнять собственную функцию, вбирающую в себя их все, король нуждается в своем народе. Подобно тому, как Бог нуждается в короле. В таком же соотношении, необходимом и иерархическом. Органически, сообразно порядку, правящему вселенной видимой и невидимой, народ и король обязательно связаны между собой, чтобы государство стояло. Что сам монарх и говорит в 823—825 гг. во введении к «Увещеванию ко всем порядкам королевства». Заняв место оратора, подобающее ему, поскольку он миропомазан, трудясь, подобно епископу, словом для укрепления ordo, Людовик Благочестивый заявляет сначала, что на нем лежит задача «защищать, возвеличивать и почитать» святую Церковь Божию и тех, кто ей служит, а также обеспечивать «мир и справедливость во всей цепокупности народа своего». «Сумму» (summa), полноту этого «служения» (ministenum) берет на себя король. Однако «народ» — подразумеваются все свободные мужчины — эту обязанность с ним разделяет. «Божественная власть и людской порядок распределяют среди них эту обязанность таким образом»: «да знает каждый из вас, — говорит император своим подданным,—что он участвует в нашем служении на своем месте и в своем порядке» (unusquisque... in suo ordine, и мы видим, как естественно повторяются тут слова Писания, из Послания апостола Павла, рисующие провиденциальную организацию процессии, которая позади Христа ведет род людской к вечности и свету). «Я должен быть вам водителем; вы должны быть мне помощниками.» Admoniton король ведет за собой. Вот что он делает, когда произносит это увещевание в глубине своего дворца, желая, чтобы эхо его донеслось до пределов подвластной ему территории, то есть до пределов цивилизованного мира. Adjutores: подданные должны ему помогать, разумом и руками.

Ибо если все функции сведены воедино в служении монарха, единого на земле наместника единого Бога, то среди людей они разделяются на различные части. Логика морального рассуждения побуждает представлять себе такое разделение подобным разделению различных добродетелей, пример которых должен показывать король, водитель. И которые уже явно начинают распределять по трем категориям.

Трехчастность, внутренне присущая структурам королевской этики, подчеркивалась в проповедях моралистов, призывавших короля особо печься о самых слабых из его подданных. Принцип неравенства, сформулированный Григорием Великим, а затем Бонифацием, делил подданных на две группы: правителей и подчиненных. Другой принцип, геласианский, первую группу членил надвое, в зависимости от того, «сражались» ли правители на службе Богу или миру, были ли они наделены духовной «властью» или земным «могуществом». Обладая частью королевского могущества, potestas, светские правители, potentes, играли необходимую роль. Благодаря им король мог применять свою жесткую силу. Это грозило тем, что помощники его могли становиться опасны, могли злоупотреблять и этой силой, и этой жесткостью. Ведь они не получили миропомазания. У них не было «мудрости», способной обуздывать их ярость. Они подвергались опасности в любой момент поддаться своему порыву и использовать во зло то могущество, которым обладали. Поэтому риторы, строители каролингской морали, не спускали глаз с этих людей, по природе своей возбудителей беспорядка. Для них специально писались «зерцала княжеские», «установления для мирян», с целью вдолбить в их упрямые головы мысль о том, что по «природе» все люди равны между собой, и что они сами, будучи столь же грозны, как и король, их господин, должны выказывать себя столь же справедливыми и добросердечными, как и он. Моралисты считали первейшей обязанностью суверена заботливое попечение о подданных. Так что советы королям, занесенные в капитулярии, целью своей имели прежде всего держать в узде людей могущественных и защищать от неизбежного притеснения слабых.

Среди этих последних были особо уязвимые. Короля призывали защищать их, как защищал он церковнослужителей. Текст Библии, которым полна была память тогдашних прелатов, ясно указывал тех из мирян, кого следовало помещать под особое покровительство короля: это прежде всего вдовы и сироты, то есть часть населения, временно лишенная защиты главы семьи; затем — «бедные». Церковнослужители, могущественные, бедные: трехчастное деление. Уже в начале VII в. Исидор Севильский, деля на три книги свой трактат о гражданской этике, решил поставить на первое место обязанности епископов, затем — князей, и наконец поговорить о «притеснителях бедных». К бедным он не обращался напрямую, как к остальным, считая их не лицами деятельными, имеющими определенные обязательства, а предназначенными быть пассивными жертвами, которых следует окутывать покровом заботливых запретов; обращался он к их господам. Так на пересечении двух разделительных линий, отделяющих духовенство от народа, сильных от слабых, издавна вырисовывалась трехчастность, очевидно предвосхищающая ту, что впишут в свою систему Адальберон и Герард. Три категории, из них две господствующие, епископы и князья: oratores, bellatores. Под ними — бедные. Oratores следят за тем, чтобы могущественные эффективно контролировались королем; с середины IX в. в королевстве западной Франции, прежде всего в Реймсе, где вокруг архиепископа Хинкмара размышления о политике обретали особую глубину, они ясно чувствовали, что контроль этот начинает ослабевать, и с высоты своего учительства различали в светском мире теперь лишь одну диалектическую оппозицию, ту, что на языке Вульгаты описывалась через противопоставление двух терминов: potentes—pauperes, могущественные—бедные.

Бедные? В социальном словаре это слово имеет не экономическое значение. И не юридическое: речь здесь не идет о рабах, servi, поскольку эти люди не принадлежат к «народу», они располагаются вне поля королевской деятельности, они включены в другой порядок, домашний, частный, и подобно женщинам подчиняются другой власти, другой морали. Бедные — это свободные взрослые мужчины, которые не могут себя защищать. «Народ», бедные составляют безоружную часть общества.

Inerme vulgus, безоружный народ. Это выражение встречается в текстах, которые Герард и Адальберон могли читать сами, которые могли читать вслух при них. Разыскать эти тексты означает проложить новую тропинку, очертить другое основание, на которое опирались первые известные нам определения социальной трифункциональности. Это выражение появляется в 826 г. в поэме, которую Эрмольд Черный посвятил Людовику Благочестивому. Эрмольд, аквитанский клирик, разумеется, ссылается на традиционную, известную всем церковнослужителям, схему: есть духовенство, есть народ и есть порядок монахов; но более проницательный Эрмольд противопоставляет «воинам», «героям», agonistae (вот слово, которое полтора века спустя повторится под пером Аббона из Флери) «безоружный народ». Эрмольд сознает, что среди мирян, составляющих политическое общество, самая глубокая межа проходит по одному критерию — ношению оружия. По его имению или неимению. На тот период европейской истории это действительно главное отличие. Идет ли речь о богатстве, о власти, о юридическом статусе, вся система ценностей соотносится с критерием военным. Такое соотнесение становится еще более очевидным на рубеже IX—X вв., когда рушилась та видимость порядка и мира, которую изо всех сил старались создавать великие каролингские государи, и когда ускорялось развитие военной техники в ответ на новые волны вражеских вторжений. Речь идет о выживании народа христианского. Отныне оно зависит от замка и рыцарства, двух столпов тех структур, которые мы называем феодальными.

Именно в это время в немногих дошедших до нас текстах встречаются два упоминания о мирных жителях, cmbelles. Первое — на одной из страниц «Чудес святого Бертена», прославляющих победу обитателей Сент-Омера над викингами в мае 891 г. Отважившись выйти за крепостные стены, воины отбили атаку. Они возвращаются с добычей, которую делят на три части. Одна раздается сражавшимся в зависимости от того, кто из них «более знатный», а кто «более скромный», то есть в зависимости от снаряжения: конники уже отделены от остальных. Вторую часть помещают в святилища близ алтарей. Третья предназначается людям молитвы и бедным. Необычное распределение: раздавать военные трофеи тем, кто не сражался, было не принято. Чтобы объяснить подобный раздел, автор доказывает, что речь на самом деле идет о святой войне, которую ведет совместно вся христианская община. Некоторые ее члены действовали оружием — это воины, bellatores, и заметим, здесь этот термин отнесен не только к князьям, к тем, кто обладает мирским могуществом; значение его шире; грубо говоря, оно включает в себя всех, кто давал отпор врагу, даже самых последних, пеших, вооружившихся палкой или пращей; равным образом и «ораторы» — это все духовенство. Но главное для нас — это появление третьего действующего лица, imbelle vulgus, мирного народа, «который воссылал к небу свои стенания». И не напрасно. Ведь если задуматься, какому «порядку» (ordo) принадлежат победные заслуги, то станет очевидно, что «в этой яростной борьбе люди молитвы и безоружные, осыпая уши Бога непрестанными и упорными ударами своих молитв, понудили Его смилостивиться». Победа приходит от Бога в разгар битвы. Его понудили вмешаться, воины — силой своих рук, священники — упорством ритуальных молений. Таково правило игры. Это то, что происходит в Бувине. Но здесь, в Сент-Омере, в конце IX века — а текст «Чудес» свидетельствует о совершенно новой картине организации общества, — на сцену является третий «порядок», порядок не монахов, но бедных, мирян, неспособных сражаться, объединившихся в молитве с профессионалами этого дела, приносящих столько же пользы, сколько люди молитвы и люди войны, почему они и получают свою часть того, что достается от побежденных.

Еще одно упоминание о невооруженной части «народа» содержится в сочинении, написанном несколькими годами позже, в 920 г., Клюнийским аббатом Эдом, — в «Житии Геральда». Это жизнеописание человека, вокруг гробницы которого в Орильякском монастыре творились чудеса; а он меж тем не был ни монахом, ни епископом, ни королем. От его останков, как от мощей величайших святых, исходит поразительная сила. Вот доказательство того, что, оставаясь в своем «порядке», мирянин мог достичь духовного совершенства. Ведь Геральд, как и его современник, герцог Вильгельм Нормандский, историю которого рассказал Дудон, желал уйти в монастырь; но, повинуясь божественной воле, наделившей его земным могуществом, он устоял перед этим искушением и продолжал исполнять свои обязанности. Как и герцог Вильгельм. Примечательно, что здесь его решение одобряется монахом, а не каноником вроде Дудона. Разумеется, для Эда звание мирянина и монашеское звание никак не могут располагаться на одном уровне. Это подтверждается всей его жизнью и всей совокупностью его трудов. Для него поступить в монастырь означает получить новое крещение; совершенство монахов граничите совершенством ангелов. Однако — что составляет величие этого текста и его новизну (столь тревожащую, что биография Геральда очень скоро была переписана, и из нее была убрана всякая похвала собственно мирским добродетелям), — ни облачения, ни послушания недостаточно, чтобы стать отличительным знаком истинных служителей Божиих; таковым являются достоинства сердца. И потому чрезвычайно похвально следовать наставлениям «религии», то есть отворачиваться от мира, нося светские одежды, тогда как постыдно пребывать привязанным к миру в одеждах монашеских.

Так осторожно пробивается здесь на свет долговременный замысел клюнийцев, тот, что сто лет спустя обличал Адальберон: внедрить монашество в сословие мирян изнутри. По крайней мере, в тех мирян, которые этого заслуживают, которых их природная добродетель, virtus, делает пригодными к святости, — то есть высокородных, хорошей крови, знатных. И жизнеописание Геральда оказывается учебником благонравного поведения для могущественных. Эд не требует от них такого же отречения от мира, как от монахов. Однако он желает, чтобы они избегали трех источников скверны: не занимались любовью (Геральд отказывается от брака), не искали денежной выгоды (Геральд свои деньги раздает нищим, щедро перераспределяя греховные доходы от сеньориальной эксплуатации), наконец, не брали в руки оружие, что для Эда самое существенное. Как ни преследуют его воображение опасности сластолюбия и алчности, похоже, насилие ужасает его еще больше, поскольку оно порождает гордыню. Этот человек, перебравшийся из Нейстрии в центральную Францию, замечает там на пороге X века первые трещины в порядке, через которые к людям войны постепенно притекает необузданное владычество над миром. В уме его складывается то, что станет моралью мира Божьего. Эд не устает повторять: он сам решил добровольно выронить меч, который его происхождение вложило ему в руки. Он славит patientia, не насилие, которое желал бы поставить в первый ряд в иерархии бенедиктинских добродетелей вместо смирения. Подобно святому Августину, он противопоставляет Каинам, гордецам, богатым, множество Авелей, претерпевающих свои мучения. Хищные волки — это для него всадники, которых невидимые силы порой чудесным образом сбрасывают наземь с коней, когда они готовятся к разбою. В отличие от «Чудес святого Бертена», он не смешивает воедино всех воинов. Как то сделают позднее установления мира Божьего, он приберегает все свое презрение и осуждение для отрядов конников, плохо контролируемых князьями; этих людей прогресс в вооружении и военном искусстве на его глазах постоянно делает и более опасными, и менее уязвимыми, они начинают диктовать свои законы. Зло для него — как это уже было для Хинкмара — заключено во всадниках, в рыцарях. И если Геральд, его герой, решает остаться в своем порядке, то именно для того, чтобы попытаться, как то должны бы делать короли, обуздать беспокойную активность этих банд латников. Бросая свой боевой клич. Геральд собирал их вокруг себя, но для того, чтобы вести благую битву. Не для нападения, но для защиты (и даже во время сражения всадники не поднимали меча, а держали его опущенным; но Бог даровал им победу). Справедлива лишь оборонительная война. Кого она должна защитить? «Бедных», «безоружный народ». «Мирянам, состоящим в порядке воинов (ordo pugnatorum), дозволительно носить меч ради защиты безоружного народа», — заявляет Эд Клюнийский.

Благодаря употребляемым им словам, аббат Эд не только опережает на столетие Герарда и Адальберона, но идет много дальше их. Много дальше, чем Аббон из Флери. Ведь ни Аббон, ни Геральд, ни Адальберон так и не сказали, что воины составляют особый порядок. Эд это говорит. Он именует словом ordo эту функциональную категорию общества, поскольку убежден, что она должна быть принуждена соблюдать правила определенной морали. Мораль эта, на его взгляд, не отличается от морали королевской. Воинам, pugnatores, предписываются те же обязанности и запреты, которые (в той части их деятельности, что предполагает применение оружия) должны исполнять и соблюдать короли. Королей издавна призывают потрясать мечом для защиты бедных. При таком понимании социальной этики порядок воинов размещается рядом с порядком королей и порядком молящихся. Но очевидно — и чтобы убедиться в этом, достаточно дочитать «Житие» до конца, — что все остальные миряне, взрослые свободные мужчины, которые, напротив, не носят оружия (и не имеют права его носить), обречены на пассивность, они — жалобно блеющие овечки, и их надо защищать от хищников. Они не образуют порядка. Потому что они не действующие лица, но объекты попечения. Потому что у них нет особых обязанностей. Потому что они не исполняют никакой функции.

А спустя семьдесят лет Аббон, в отличие от «Жития Геральда», от «Чудес святого Бертена», рядом с воинами помещает не бедных, не безоружный народ, исключенный из политического действия. Он ставит здесь людей, на которых возложена определенная обязанность, положительная, трудная, вознаграждаемая. Это функция кормильцев: обрабатывать землю в поте лица своего. Он ставит здесь земледельцев. За это время кое-что изменилось. Стало ясно, что сословие бедняков может способствовать социальному равновесию, и не только сопровождая, как в Сент-Омере, аккомпанементом своих стенаний молитвенные песнопения священников, но и конкретным, производительным действием. К концу X столетия кое-кто начинает думать, что отличительный признак третьей категории взрослых мужчин — это уже не покорность, не слабость, не пассивное поведение, отказ, но полезная деятельность. Такая идея, когда Аббон из Флери вводил ее в свой «Апологетик», была, возможно, в новинку для Северной Франции. Но столетие спустя она была провозглашена в одном сочинении по другую сторону Ла-Манша, в Англии. Я сознательно замкнул наше исследование в границах одной небольшой территории европейского континента. Однако теперь мне требуется бросить взгляд в другую сторону.

 

Англичане

Сначала для того, чтобы прочесть страницу из англосаксонского перевода трактата Боэция «Об утешении философией»; автором этого перевода считается король Альфред Великий (893—901).

Расположенное по соседству с Корнуоллом и Уэльсом маленькое королевство Уэссекс в те годы сопротивлялось, как могло, нашествию датчан. Ради этого его властитель старался укреплять культурный фундамент. Он хотел, чтобы в доме его были книги, но не латинские, а такие, которые можно читать, написанные теми словами, которыми люди вокруг него пользовались каждый день. С помощью команды, весьма активным членом которой был приехавший из Сен-Бертена монах, он затеял перевод национальной истории Беды, трактата Павла Орозия «Против язычников», способного подогреть пыл борцов с викингами, и, наконец, трех главных «авторитетов» поздней античности, к которым средневековая христианская культура относилась с благоговением: Августина, Григория Великого, Боэция.

В главе 17 книги II «Утешения» говорится о природе и значении земной власти. Боэций ведет воображаемый диалог с «разумом». Ему удается убедить своего собеседника, что он лишен честолюбия, а заботится лишь о наилучшем управлении вверенным ему краем. Для этого ему требуются орудия и материал. В этом именно месте переводчики сочли нужным вставить краткий комментарий: ведь ни один человек, говорят они, не может заниматься своим ремеслом, выказывать свое искусство (здесь обыгрывается слово craft, обозначающее и «занятие», и «мастерство»), управлять государством без орудий и материала. Королю, следовательно, подобает «иметь многонаселенные земли; у него должны быть люди молитвы, воины, работники» (sceol habban gebedmen and fyrdmen and weorcmen), — таковы его орудия (tolan); что до материала (ondweorc), «он должен иметь для этих орудий, для этих трех опор общины (gefersciрim biwiste)» своей земли оружие, пропитание, одежду на раздачу; «без того он не может держать эти орудия, а без этих орудий он не может делать ничего, что обязан делать». Однако, чтобы заниматься своим ремеслом, хорошо править королевством, ему необходима еще одна вещь — мудрость. Ибо, разумеется, дух должен властвовать над материей.

В то время, когда Альфред и его друзья вписывают тему трифункциональности на поля Боэциева текста, Бог подвергает Уэссекс тяжким испытаниям. Монарх должен все пустить в ход, чтобы отвести смертельную опасность. Он достигнет этого двумя способами, оружием и законом. Вокруг него идут горькие размышления о власти — и комментарии, подобные процитированным только что, множатся вокруг других текстов, в частности, Regula Pastoralis Григория Великого. Мне кажется примечательным, что как и в Северной Франции спустя двадцать пять лет, образ трех функций, распределенных между подданными, здесь используется мыслящими людьми в тот самый момент, когда трон зашатался, и ради укрепления основы монархической власти. Но не менее примечательно и то, что в англосаксонском королевстве эта тема гораздо раньше входит в письменную культуру. Я полагаю, это объясняется тем, что в Англии письменная культура менее жестко вписана в церковные рамки. Здесь существует важная группа людей, которые, не будучи церковнослужителями, тем не менее образованны и «мудры» (witan); то есть, существует светский, независимый способ думать и говорить о мире. Произносить, писать и читать на родном языке речи о механизмах власти, об отношениях между монархом и народом. А отношения эти гораздо более близкие в государстве, которым правит Альфред, так как оно более примитивное, менее удалено от племенных структур, а главное, менее обширное, чем королевство западных франков, так как целостная система податей, военных поборов и, прежде всего, отлаженная система собраний, на которые сходятся свободные люди, чтобы поговорить, — все это поддерживает тесные политические связи из конца в конец Уэссекса. Однако, что также весьма примечательно, эта вставка в перевод Боэция не есть конкретный анализ социальной действительности. Это абстрактное размышление. Теория. На самом же деле, по всей очевидности, когда король Альфред называет последовательно людей молитвы, воинов и работников, он не перечисляет отдельные классы, строго разграниченные отсеки, по каковым в зависимости от дела, которому они себя исключительно посвящают, распределяются свободные мужчины: большинство из них — историки нас в этом убедили — в Англии на рубеже IX и X веков сражались и занимались ручным трудом попеременно. Трехчастный образ — это идея; она открывается нам «в интеллектуальном климате политического теоретизирования».

Однако эта форма не возникает из небытия. Как и Герард и Адальберон, Альфред и его сподвижники ее не придумали. Они безусловно расслышали эхо предшествующих размышлений. В частности, тех, которым предавались каролингские епископы. Ла-Манш — не преграда, а в ту эпоху, о которой мы говорим, менее чем когда-либо. Тысячи паломников пересекают его, направляясь в Рим через Булонь, Камбре, Лан, Реймс. Проходя через эти менее дикие края, они смотрят, слушают, дивятся. По возвращении они о том рассказывают. Этот основной маршрут, по которому в обе стороны передвигалось множество клириков, образованных людей, должен задержать на себе наше внимание. Нужно помнить обо всем объеме наполнявшего его движения, чтобы не терять из виду, сколько на пороге XI века по нему, без сомнения, перемещалось теорий и формул в те кабинеты для риторического сочинительства, где епископ Ланский и епископ Камбрейский размышляли о власти. Но поскольку мы собрались распутывать генеалогическую нить некой идеологии, нельзя забывать и о том, сколь многое могло задолго до того переноситься в обратном направлении, в Англию. Мы видим, что во времена Альфреда, выдавшего дочь за графа Фландрского, окруженного монахами из Артуа и Фландрии, англосаксонские хроники писались по образцу хроник страны франков. Когда, к примеру, Аза составлял жизнеописание короля, он рисовал его воспитание схожим с тем, которое, по рассказам, получил Карл Великий. Не меньшим было и влияние моралистической литературы, создававшейся на два поколения ранее для франкских монархов, на те принципы благого правления, что обсуждались при дворе короля Альфреда. Политическая теория, разработанная в Уэссексе, опиралась на те же самые максимы, из которых впоследствии исходили Адальберон и Герард. Бесспорно, местный образ мысли и стиль обогащался континентальными веяниями в ту эпоху, когда была написана на родном языке фраза, за сто двадцать пять лет до «Жесты» и «Песни» использовавшая три существительных рядом, указавшая три различные функции, исполняемые людьми, которые вместе суть основа, «опоры общины», respublicae, орудия, которые употребляет король в своей деятельности — но деятельности земной, мирской. По этой причине невозможно определить, был ли трехчастный образ занесен из Империи, заимствован из какого-нибудь комментария к Боэцию, составленного в школах Реймса или Компьеня и утраченного нами, или его следует считать одной из форм, порожденных собственно островной системой мышления, отсветом «зерцал государевых», произведенных в самой Британии, по-прежнему кельтской. Поскольку упомянутый мной Аза был валлийцем. И поскольку Ирландия, если не Уэльс—Жорж Дюмезиль это доказал, — охотно пользовалась триадами в размышлениях о власти. Единственное, что мы вправе предположить, — это что в работе сложных механизмов усвоения чужой культуры, происходившего тогда в маленьком англосаксонском королевстве, некая схема, возможно, хорошо известная островитянам, и конечно, не менее известная в Реймсе или в Сен-Бертене, использовалась именно по причине ее простоты, ее расхожести, чтобы сделать яснее для грамотных мирян, для людей «мудрых», эту мысль Боэция, которого Альфред задумал для них перевести.

Важно то, что по другую сторону Ла-Манша этот образ закрепился среди инструментов ученой мысли. К нему прибегают два церковных писателя, Эльфрик и Вульфстан, столетие спустя после Альфреда — то есть как раз тогда, когда пишет Аббон из Флери, когда Адальберон витийствует перед капетингскими ассамблеями, когда Герард начинает учиться. Когда становятся теснее связи между высокообразованными людьми по обе стороны Ла-Манша: бенедиктинские монастыри, окружающие в Англии епископские резиденции, реформировались добрыми монахами, призванными из Фландрии и с берегов Луары, Аббоном, который несколько лет учил в Рэмзи тому, что узнал — еще до Адальберона — в Реймсе, а большинство английских епископов получило монастырское воспитание. Наконец, тогда, когда и в англосаксонском королевстве, и в королевстве франков ощущается дыхание зла и беспорядка, когда встревоженные интеллектуалы изо всех сил стараются обнаружить источник смуты, чтобы укротить ее, чтобы восстановить мир.

В сочинении Эльфрика социальная трифункциональность упоминается трижды. Этот автор, священник и монах одновременно, принимал живое участие в делах реформирования морали и оживления культуры. Он хотел стать вторым Алкуином. Воспитывая, среди прочих, княжеских сыновей, которых допускали в монастыри, пока они не научались латыни, он надеялся через них получить доступ к их отцам, правителям государства. Ради этого он тоже занялся переводом школьных авторов, составил словарь на три тысячи слов, пытался приспособить грамматические методы Прискиана к английскому языку и с этой целью пользовался старыми переводами, сделанными в окружении Альфреда Великого. Так и появилась под его пером тема трех функций.

Первый раз — около 995 г., во времена «Апологетика», в коротком объяснительном рассуждении, приложенном к проповеди о Маккавеях. Латинское название задает вопрос: «Oratores, laboratores, bellatores, — что это такое?» Ответ, на саксонском: «В этом мире существует три endebyrdnysse (три социальные категории, три "класса", как переводит M.M. Дюбуа), laboratores, oratores, bellatores (снова латынь)». Затем идет определение: «labarotores суть те, кто трудом своим добывает нам пропитание, oratores — те, кто ходатайствует за нас перед Богом, bellatores — те, кто хранит наши города и защищает нашу землю от полчищ, к нам вторгающихся. Поистине, работник (тут саксонское слово) должен трудиться, чтобы нас кормить, солдат должен биться с нападающими на нас, а служители Божии должны молиться за нас и духовно сражаться с врагами невидимыми.» Следует моральное сравнение, не между тремя категориями (о работниках ничего не говорится; они здесь всего лишь для формы, или, вернее, благодаря форме, мыслительной привычке, которая естественно, автоматически, вводит в рассуждение триаду), но между воинами и людьми молитвы. Это сравнение устанавливает иерархический порядок. Тот же, что и у Аббона из Флери. Борьба с демонами, которую ведут монахи (а для Эльфрика на самом деле oratores — это монахи), много важнее борьбы воинов, сражающихся в земном мире с видимыми врагами. Следовательно, «было бы поистине прискорбно, ежели бы монахи оставляли служение Господу ради битв мира сего, к коим они вовсе не имеют касательства». Эльфрик использует здесь общее место трифункциональности, чтобы разрешить конкретную проблему: в пылу воинственных настроений, вызванных усилившимися нападениями датчан, у англосаксонских церковнослужителей больше чем когда-либо возникало искушение участвовать в сопротивлении с оружием в руках. Между тем в ходе реформы монашества стало яснее, что монахам не подобает смешиваться с воюющими. Монахи удалились от мира; они не должны проливать крови. Но безусловно, среди всех этих молодых неофитов, юношей из знатных семейств, жаждущих самопожертвования, пылких, по обычаю сопровождающих группами воинские отряды, чтобы благословить их перед атакой и вымолить у неба победу, найдутся те, кто недолго будет бороться с искушением поднять меч или копье, выпавшее из рук их раненых или погибших родственников, и броситься взамен их в битву. Эльфрик продолжает: «Для чего монах, повинующийся бенедиктинскому уставу и отрекшийся от вещей мирских, может обратиться к земному оружию, оставить борьбу, которую ведет с врагами невидимыми, и прогневать Создателя? Со дня Страстей Спасителя нет такого святого служителя Божия, кто пожелал бы запятнать свои руки участием в войне». Это вопрос церковной дисциплины. Толкование устава святого Бенедикта. Здесь речь идет не о теориях, а о совершенно конкретных делах: в 1016 г. аббат монастыря Рэмзи был убит в битве при Эшингдоне. Вот что вызывает к жизни этот постулат, вот что заставляет говорить, что в обществе существуют, сотрудничая между собой, обмениваясь взаимными услугами, три категории. Три, а не две.

Почему три? Сиюминутные трудности требуют сосредоточиться на одной линии размежевания, отделяющей церковнослужителей от остальных. Что и делает другой текст, написанный в то же время, с той же целью, по тому же поводу; этот текст ограничивается тем, что воспроизводит геласианское деление: «Есть деление на власть мирскую и власть духовную. Добрым мирянам надлежит быть защитниками Церкви и сражаться (propugnatores) за стадо Христово; особам духовным подобает быть предстателями за весь народ Божий. Солдат Христов не должен употреблять оружие человеческое». Итак, Эльфрик занимает особую позицию. Он говорит о третьей функции, о функции земледельца, кормильца. Как король Альфред. Но и как Аббон тоже. Не был ли Аббон его источником? Примечательно, что для обозначения тех, кто исполняет эти три функции, Эльфрик прибегает к латыни; а в комментарии к Боэцию, со-ставленном при дворе Альфреда, он нашел бы три саксонских существительных. Но не менее примечательно и то, что из этих трех латинских наименований одно не встречается ни у Аббона, ни у Адальберона, ни у Герарда. Эльфрик единственный, кто говорит о laboratores. Опирается ли он на некий авторитет, который сам Аббон обнаружил во время своего пребывания в Рэмзи и затем привез во Флери как сувенир из путешествия?

В одном из писем (1003—1005) к архиепископу Вульфстану Эльфрик возвращается к той же теме. Он снова толкует о ношении оружия. Которое берут в руки на сей раз уже не монахи, но священники. Опасность здесь еще более серьезная, поскольку люди, служащие Богу не удаляясь от мира, с большей готовностью отправятся убивать датчан, невзирая на синодальные запреты. Обращаясь к прелату, Эльфрик говорит по-латыни. Это подталкивает его сделать еще один важный шаг; он пишет (и снова — единственный в своем времени: Аббон не употреблял слова ordo по отношению к земледельцам, равно как и к профессиональным воинам), что «есть три порядка в Церкви Божией: порядок работников (или тружеников), добывающий для нас пропитание, порядок воинов, защищающий наше отечество, порядок oratores — священники, монахи и епископы (еще одна триада: поистине это речевая привычка), молящиеся за всех». Этим последним не подобает держать меч. Если они не подавляют желания это делать, их следует объявлять отступниками.

Третий текст написан в 1005—1006 гг. на саксонском, так как адресат Эльфрика — светский правитель, олдермен Зигверд. Все идет как нельзя плохо. Человечество вступает в свой шестой век, век смут. Таким правителям, как Зигверд, надлежит восстанавливать справедливость, возвращать миру равновесие. Тем же тоном, что Адальберон, Эльфрик напоминает о задаче, о труде (geuwnne — но саксонское слово лишено пейоративного оттенка), предназначенном каждому: «Когда оказывается слишком много дурного в людях, советникам надлежит мудрым размышлением искать, какая из опор (stelenna) трона (королевского седалища: cinestoles) подломилась, и немедля ее исправлять. Трон стоит на трех столпах (stelum), laboratores, bellatores, oratores». Снова латынь. Снова три категории, но в ином положении, соотнесенные не с моральным порядком, но с властью короля. В рассуждении, которое сознательно стремится побудить мирянина задуматься о политике, тем самым появляется тот же образ, что возникал некогда в рассуждении короля Альфреда, образ трех опор, треножника. «Laboratores: это те, кто поставляет нам пищу. Те, кто возделывает землю плугом (proughmen), и те, кто это делает вручную (husbandmen) (отметим, что под laboratores Эльфрик подразумевает всех земледельцев, а не только лучших из них, тех, у кого есть лошадь и пахотные орудия), должны заниматься только этим делом. Oratores: это те, кто ходатайствует за нас перед Богом и укрепляет христианский дух в народе христианском, служа Богу трудом духовным, и должны заниматься только этим для блага всех. Bellatores: это те, кто охраняет наши крепости и земли, сражаясь с оружием против нападающих на нас врагов.» Повторяя слова апостола Павла, Эльфрик говорит: «Воин не напрасно носит меч; он Божий слуга». Отметим, что стих, который перефразирует Эльфрик, — это тот самый, на который ссылается Герард Камбрейский для оправдания насильственных действий тех, кого он называет bellatores, тут сходство. Есть, однако, разница, и значительная: саксонское слово knight, как и Аббон, и в отличие от Герарда и Адальберона, Эльфрик наделяет воинской функцией не только князей; он отдает ее если не всем сражающимся, то по крайней мере тем, кто имеет годные доспехи, снаряжен столь же хорошо, как те люди, которых на континенте как раз в это время привыкают именовать рыцарями. «На этих трех столпах стоит трон. Если один из них разрушится, трон немедля падет в ущерб остальным столпам.» Смута рождается из смешения функций. Клирики сражаются. Воины потрясают мечом sine causa, несправедливо. Увещевая одного из военачальников, представителя королевской власти в военных делах, Эльфрик возвращается к образу, которым пользовался дважды. Но он придает этому образу ту форму, в какой он появляется в комментарии Альфреда. При этом Эльфрик остерегается выстраивать какую-либо иерархию — очевидно, что для равновесия треножника нужно, чтобы ножки его были одинаковой длины и крепости, — а с другой стороны, предполагает наличие трех сословий, включая oratores, повинующихся королевской власти.

Именно так и Вульфстан представляет себе троичную конфигурацию. Он не монах, как Эльфрик, и не аббат. Как Адальберон и Герард, он епископ — сначала Лондонский (996—1002), затем Вустерский (1002—1016), и одновременно архиепископ Иорский. Его дело — вырабатывать политику. Он оформил кодекс короля Этельреда, затем — кодекс короля Кнута, направляя свое мастерство «оратора» на закрепление закона, lex, изданного королем, rex. Положение у него такое же, как у каролингских епископов. Законодательный план, который он обдумывает, как две капли воды похож на тот, что вырисовывался из капитуляриев в лучшие времена франкской монархии: один Бог, одна вера, один король, гарант мира и справедливости, а помогают ему епископы и светские сподвижники. Теорию такой практики правления он излагает всего за несколько лет до написания Carmen и Gesta, в сочинении, которое разошлось во множестве списков. Издатель озаглавил его Institutes of policy civil and ecclesiastical, «Установления политики гражданской и церковной». Это трактат о политической морали, размышление об обязанностях различных социальных групп и об ответственности тех, кто должен вести народ правильным путем. Как и Герард и Адальберон, Вульфстан говорит для того, чтобы вернуть на этот путь заблудших. Он обращается не к одному только королю. Он обращается к народу, на языке, который тот может понять. Без сомнения, делает он это прежде всего для того, чтобы возвысить епископскую функцию, которой посвящает вчетверо больше слов, чем всем остальным вместе взятым. Но говорит он, конечно, и о «королевском троне»: «всякий законный королевский трон стоит на трех колоннах (stapelum) — метафора, близкая к эльфриковской, но более монументальная, — oratores, laboratores, bellatores».

Чтобы назвать, в том же порядке, что и Герард Камбрейский, три функциональные категории, Вульфстан тоже прибегает к латинским словам, но тут же переводит их на местный язык, повторяя два из трех терминов, которыми пользовался Альфред, gebedmen и weorcmen. Как и Эльфрик, он утверждает, что трон шатается, если одна из ножек ослабевает, и рушится, если она ломается; что, напротив, народ счастлив тогда, когда опоры подкреплены «премудрыми законами Божиими и справедливыми законами мирскими» (sapientia, justicia — две регулирующие добродетели и два типа законов, которые согласно Адальберону образуют костяк социального устройства). Все в порядке, пока монарх, мощно поддерживаемый своим народом, способен заставить подчиняться воле Божией. Вульфстан (может быть, более ясно и дольше останавливаясь на взаимности услуг) говорит то, о чем Эльфрик напоминал Зигверду. Тем не менее епископ пишет не совсем то же самое: слова похожи, но в ином контексте имеют иной оттенок. В «Установлениях» треугольный образ включен в пространную теорию благого правления. Эта теория вставлена, как и в речи Герарда Камбрейского (почти без комментариев, автор не считает нужным распространяться по этому поводу, словно упоминая о чем-то само собой разумеющемся, отсылая к расхожей идее), в рассуждение о том, что Аббон называет ministerium regis, королевским служением, перед описанием миссий, отведенных епископам, герцогам, управляющим королевскими владениями, священникам, то есть двум параллельным иерархическим группам, помогающим — одна в духовной сфере, другая в земной — королю исполнять свою функцию. Подчеркнем: предметом анализа служат только обязанности и задачи правителей. О трудящихся не говорится ничего. Они и на сей раз появляются мельком. И сразу же возвращаются в тень. Но не забудем также отметить, что Вульфстан, как и Герард Камбрейский и Адальберон Ланский, прежде чем начертить схему управления, расставить по местам власть имеющих, предписать каждому его роль, почел за долг порассуждать о подобии между царством земным и царством небесным, о тех таинственных соответствиях, о которых ни Эльфрик, ни тем более король Альфред и не подумали упомянуть. Именно в этом месте устанавливается связь между идеями епископа Вульфстана и двух франкских епископов.

* * *

Что сказать об этой связи? Вульфстан пишет на несколько лет раньше своих собратьев из Камбре и Лана. Долетело ли до них эхо его речей? Произвело ли оно на них впечатление? Воздействовали ли произнесенные в Англии слова на тот поток слов, формулировок, воспоминаний, прочитанных и услышанных фраз, что бурлил в их памяти? Кто сможет когда-нибудь ответить? Позволительно сказать лишь то, что в одном поколении, между 995 и 1025 гг., между сочинением «Апологетика» и синодом в Аррасе, в то время, когда появлялись новые, феодальные, структуры, по обе стороны Ла-Манша, между Флери, Винчестером, Йорком, Сен-Бертеном, Сен-Кантеном, Камбре, Ланом, на пространстве, где вся высшая аристократия, военачальники и церковноначальники, оказывались связаны сетью все более тесных отношений, ученые мужи, воспитанные на том, чему со дней Хинкмара обучали в Реймсе, взяли на вооружение некую тему. Тема эта была с ними, присутствовала в их каждодневных размышлениях, в фигурах речи. Они сделали из нее «нечто литературное».

Образ был расхожим, настолько расхожим, что ни один из этих авторов не счел нужным его толковать, объяснять, для чего он появляется в риторическом рассуждении. Родившись в незапамятные времена, этот образ не имел никакого отношения к тогдашней реальной конфигурации общества, к практическому, юридическому способу социальной классификации, и в частности, к таксономической системе, используемой в тех законах, над оформлением которых сам Вульфстан в то самое время работал. Образ этот был столь же далек от действительности, как далеко от нее во второй половине XX века, к примеру, идеологическое двухчастное деление, побуждающее верить в существование самостоятельной «народной» культуры. Итак, из глубин мутного потока, со всеми его отклонениями и завихрениями, всплыли некие мыслительные и речевые привычки, всплыла некая форма. Она поднялась на поверхность: в народе христианском есть три способа «сражаться», три вида служения, следовательно, три социофункциональные группы, объединяемые взаимообменом. Эта троичность не имеет ничего общего с той, что традиционно предлагалась церковной моралью; но она могла с таковой соединиться, наложиться поверх нее. Чтобы совместить две эти фигуры, достаточно было их легонько подтолкнуть, объединить священников с монахами, а мирян поделить на две части. Но столь же легко этот образ сопрягался и с геласианской двухчастностью. Ценой двух дополнений: надо было подчеркнуть иерархичность, которая царила в умах, охваченных отвращением к плотскому, к сексуальному, к тому, что имеет в виду Адальберон, произнося слово «кровь»; и надо было присовокупить к двум «служениям» третье занятие, похвальное постольку, поскольку оно поставляет пропитание и связано с тяжким трудом. На эту форму, на трифункциональность, ссылались в спорах о церковной дисциплине: кому принадлежит право пользоваться оружием? Как должно употреблять физическую силу? Все эти споры вертелись вокруг проблемы, которую ставил усиливавшийся распад обветшалого политического каркаса, проблемы насилия, то есть мира, справедливости, закона, порядка, ordo. Те, кто опасался последствий ослабления королевской власти, с каждым днем все более очевидного, ухватились за это общее место. Они вынесли его в заголовок плана реформы, восстановления древнего распорядка.

Несомненно, английское изложение этой схемы более откровенно. В особенности у Эльфрика. Возможно, это он придумал триаду латинских существительных с суффиксом -ator. Он один называет три функциональные категории тремя порядками. Чем такая твердость, такая простота обязаны островной культурной среде? Формула эта, конечно, появилась на местном языке — взгляните, однако, как тщательно Эльфрик старается латинизировать термины классификации. Чтобы вытащить их из варварства? Чтобы поднять их на уровень литургии? Чтобы их сакрализовать? Или потому, что он их вычитал в такой форме? Без сомнения, эта формула вводится в обиход для того, чтобы описать отношения народа с монаршей властью, чтобы показать, как король может извлекать пользу из различных способностей своих подданных, если хочет явить мастерство (craft) в исполнении своего «ремесла». Это с неизбежностью наводит на мысль о неких триадных сочетаниях, прочно закрепившихся в политических представлениях, основанных на кельтской традиции. Возможно ли будет когда-либо продвинуться дальше по этому пути генеалогических разысканий? Во всяком случае, это не цель нашей книги.

Не менее очевидно и то, что Герард Камбрейский и Адальберон Ланский как будто отстают от своих современников—англичан: они провозглашают то же самое, но не столь резко; они остерегаются говорить о порядке. Однако они менее абстрактны, когда касаются третьей функции, деревни и сеньории. Но, сопротивляясь искушению звуковой перекличкой, они воздерживаются от употребления слова laborator, труженик. Рядом с oratores и bellatores они ставят agricolae, servi, рядом со священниками и воинами—землепашцев, рабов.

Если слова, которые произносили и которые еще, без сомнения, произносят английские церковнослужители, воздействовали на их умы, то не тем ли, что пробудили в них эхо других слов — каролингских? Набросок трифункциональной схемы можно найти в комментарии к Апокалипсису, составленном Аймоном, монахом из Сен-Жермен-д'Осер, в первой половине IX в. Аймон не помышлял ни о реформировании общества, ни даже об описании его, как то делали в те времена различные «Зерцала», напоминавшие князьям, мирянам об их обязанностях. Он старался прояснить темноты священного текста, одного из самых загадочных, самых таинственных. В 14-ом стихе III главы Апокалипсиса читатели видели название Лаодикия и его латинский перевод — tribus amabilis domino, «триба (третья часть), любезная Господу». Что это значило? О каких «троих» могла идти речь? Аймон пытался дать ответ. Это, писал он, — три сословия, существовавшие в народе иудейском, как и в народе римском: senatores, milites, agncotae, сенаторы, воины, землепашцы. Он читал античных историков, знал, что в Риме и в самом деле были два ordines, сословия, господствовавшие над простым народом: сенат и всадники; а поскольку он видел, что в его время города поглощались деревней, то не отважился в связи с третьей группой говорить о «гражданах»; он писал «землепашцы». Добавляя, что в Церкви эти три сословия стали тремя «образами жизни» (остерегаясь повторять здесь слово ordo, которое привело бы его к различениям совсем иного рода), тремя способами существования: священников, воинов, землепашцев. Итак, за полвека до короля Альфреда человек высокой культуры, эрудит, работавший на бургундских границах франкского мира, в сочинении, имевшем большой успех, описал трифункциональное общество. Мимоходом, не задерживаясь на этом. Манускрипт с Аймоновым комментарием имелся в Ланском книгохранилище. Мы в том уверены: учители ланской школы, в свой черед толкуя Апокалипсис в начале XII века, переписали отрывки из него. А при жизни Адальберона над текстом святого Иоанна размышляли напряженнее, чем когда-либо. Если уж непременно считать, что Адальберон и Герард нуждались в ссылках на книги, провозглашая постулат о трех социальных функциях, не проще ли искать эти отсылки в каролингских библиотеках, чем в библиотеках английских?

Потому что сочинения Аймона — в числе тех, что были у них под рукой. И потому что Аймон, насколько нам известно, первым написал на листе пергамента, рядом, три существительных, с помощью которых описывается социальная трифункциональность: sacerdotes, milites, agricolae.

* * *

Наконец, есть и еще одно, важнейшее, различие между тем, что говорили около 1025 г. двое франкских епископов, — и тем, что уже сказали Аймон Осерский и англичане. Эти епископы, и они одни, ввели трифункциональную схему в идеологическую систему такой широты и величественности, от каких система Вульфстана чрезвычайно далека. Они прямо связали три социальные функции с образцовыми структурами небесного Иерусалима.

 

VI. Небесный образец

Не будет преувеличением сказать, что картина, рисующаяся взору двух франкских епископов, грандиозна. То, что у Вульфстана лишь упоминается мимоходом — и к тому же определенно заимствовано у каролингских мыслителей,— у Герарда, у Адальберона становится стержнем их теоретической конструкции. Миссия королевской власти, место епископов, предстателей, наставников, витий, порядок, отношения между тремя сферами человеческой деятельности, — все вытекает из первоначальной структуры, которая устанавливает подобие между видимым и невидимым, капетингским королевством и небесным градом. Как Цицерон в «Сне Сципиона» (Адальберон и Герард хорошо его знали, так как читали Макробия), они желали привязать политический порядок к порядку звезд.

Но и тут путь, по которому они идут, был проторен задолго до них. Они идут во след длинной веренице предшественников. Уже Алкуин (и кто знает, что мог принести с собой Алкуин из культуры Британских островов?) по поводу земной монархии, желая теснее увязать ее с божественным началом, выдвигал принцип тождества двух градов. Впрочем, как и Алкуин, Адальберон и Герард грезили о потустороннем над текстами, о которых размышляли все их предшественники: Григорий Великий (толкователь Иезекииля, визионер, рисующий «образец» небесных воинств) и прежде всего Августин, зашедший много дальше, не только искавший на небе модели, но и представлявший себе взаимопроникновение двух миров. Население града Божьего, пишет он, состоит в основном из ангелов; однако «одна его часть продолжает пополняться, избираемая среди смертных людей, каковые присоединятся к бессмертным ангелам». Колонизация Царства людским племенем; а для Августина единственное оправдание акта продолжения рода состоит в постоянном подпитывании такой миграции. Думать так означает заявлять, что покров видимостей проницаем, что граница между духовным и плотским переступается естественно. Адальберон относит эту идею к себе, когда рисует человечество, частично влившееся в вечность. Августин и вправду говорит не только о мертвых, но и о живых: «ныне эта часть странствует по земле (в паломничестве, в путешествии, в передвижении, подобно человеку тысячного года, который был всегда в дороге — в сражение, на ярмарку, к границам нераспаханных земель, к приключениям), как свойственно смертным, либо покоится в лице тех, кто уже прошел через смерть и обретается в неведомых местах, в потаенном обиталище душ». Подивимся уклончивости относительно топографии невидимых пространств. Однако — и это уводит их далеко от Алкуина и всех англичан — Адальберон и Герард обращаются не только к григорианским и авгусгиновским источникам. Вдохновение они черпают главным образом из Дионисия Ареопагита.

В Деяниях Апостолов (XVII, 34) рассказывается, что в Афинах апостол Павел обратил в христианство этого Дионисия и наставлял его. Позволительно было воображать, как Павел говорит со своим учеником о том, что он видел, вознесшись на третье небо. Стало быть, можно считать Дионисия, получившего столь ослепительное откровение, знатоком мира иного. Вот так некий грек, присвоив себе авторитет и имя Дионисия Ареопагита, написал в конце V в. две книги: «О небесной иерархии» и «О церковной иерархии». А для Адальберона и Герарда, для всех, этот Дионисий был тем же самым, что и исповедник веры с Монмартра, мученик, гробницу которого берегли монахи в Сен-Дени и который, как и оба прелата, был епископом. Он считался особым покровителем Французского королевства: вся Галлия была залита этим «блистающим светом божественного глагола». О чем и напоминается в преамбуле привилегии, которую король Роберт Благочестивый — снова он! — даровал в 1008 г. аббатству Сен-Дени. Лучшее из своих благодеяний, читаем мы там, Дионисий приберег для королей франков. «Те из них, кто благоугождал мученику Христову, кто заботился о почитании его, вознесены были в славе и могуществе королевском, тогда как те, кто презирал его, утратили жизнь и королевство»: такими словами оправдывалось узурпаторство Капетингов, чьи предки, графы Парижские, герцоги Французские, всегда почитали Дионисия; до смены династий в 987 г. они избрали аббатство Сен-Дени своей усыпальницей.

Во времена Герарда и Адальберона кто бы ни упоминал Дионисия, намеренно обращался к франкским истокам, доходил до Хлодвига и его потомков, обосновывал право старшинства страны франков, Francia, ее наследием, беспрерывностью культуры, и отодвигал на окраины Германское королевство (а заодно и Британию, острова), провозглашая первенство Капетингов. Чтобы измерить то значение, какое придавалось мощам святого Дионисия, этому сокровищу, хранимому в Иль-де-Франсе, достаточно напомнить, что немцы мечтали завладеть этими останками и перенести их к себе. В 1049 г. во время реконструкции хоров церкви Святого Эммерама в Регенсбурге (Регенсбург — главный город салических императоров, обитель Святого Эммерама — их монастырь) обнаружили античную гробницу, и сразу же пошли разговоры о том, что это гробница святого, что король Арнульф поместил сюда его прах по своем возвращении после победоносной кампании в стране западных франков. Легенда. На самом деле на пороге XI в. ссылаться на сочинения, приписываемые Дионисию, означало также подчеркивать тот процесс, который понемногу, после избрания Гуго Капета, перемещал очаги священной культуры из Реймса в сторону Флери-сюр-Луар, в сторону Сен-Дени-ан-Франс.

Страна франков хранила тело Псевдо-Дионисия Ареопагита, оно покоилось близ Парижа. Она хранила также его книги. Византийский император подарил один экземпляр Людовику Благочестивому: этот жест воспринимался как законное возвращение. Две книги «о началии ангельском и о началии церковном» (как пишет Герард Камбрейский, заменяя «иерархию» латинским словом pincipatus) были переведены на латынь сначала Гилдуином, аббатом Сен-Дени и архикапелланом императора, затем, много лучше, по велению Карла Лысого, который сам был аббатом Сен-Дени с 867 г., Иоанном Скотом по прозванию Ирландец; он руководил дворцовой школой, знал греческий и снабдил сочинение комментарием. В начале XVIII в. в епископской библиотеке Лана хранился манускрипт этого перевода; каталог называет список «очень древним», то есть созданным до XI в. Значит, у Адальберона он был. Влияние этого текста на окружение Карла Лысого было огромно. Оно внедряло в сознание ученых мужей представление о рае, которое старались изобразить художники (например, в фолио 5 v° «Молитвенника», иллюстрированного около 870 г., очевидно в Сен-Дени). Оно способствовало почитанию ангелов, расширяя их место в практике благочестия, помогая архангелу Михаилу понемногу вытеснять Спасителя из верхних, надвратных часовен. Оно надежно вводило эсхатологические грезы в спокойное русло, упорядочивало их. Более чем на столетие освобождало их от излишнего драматизма и судорожности. Благодаря чтению Дионисиевых трактатов небесный Иерусалим мог предстать поистине «видением мира», образцом того распорядка, поддерживать который на земле требовали от королей. Во всяком случае, я убежден: та доля экзальтации, которая присутствует в системе, предложенной в 1025 г. епископами Камбрейским и Ланским, проистекает непосредственно из этих двух книг; они привносили в наставления Григория Великого—очень латинские, аскетичные, намеренно сухие—недостающую эмоциональность; они развивали авгусгиновские темы. Их постоянно перечитывали в Северной Франции. Им на переломе средних веков обязано своей оригинальностью «французское» представление о политической деятельности.

«Кто говорит — иерархия, разумеет под тем совершенный святой распорядок». Мысль Псевдо-Дионисия переносит в область священного понятие порядка — в двойном значении, как taxis и как ordo. Она обоживает григорианский принцип власти и неравенства. И прежде всего, из закона невидимого, нерушимого, о котором говорил святой Августин (важно оставаться на месте, не покидать рядов), она делает закон животворящий, поскольку он управляет беспрерывным движением вперед и вспять, постоянными приливами и отливами, через которые излучаемый Единым свет нисходит пробудить существа к бытию, призывая их свыше собраться в единство божественного. Ведь «иерархия стремится, насколько то возможно, к уподоблению Богу и единению с Ним». Закон этот родственен милосердной любви и воле Творца. Ведь Бог пожелал, чтобы разумные существа «располагались и управлялись в святом порядке». Если случается — а это зло, червь в яблоке, гниение, — что движение расстраивается, люди должны, повинуясь желаниям Божиим, стараться изо всех сил вернуть этому циклу покой и правильность. Дионисиево понятие иерархии, таким образом, требует беспрерывно налаживать то, что постоянно разлаживается.

Оно требует также способствовать распространению истины. Поскольку «иерархия, священный порядок, есть ведение и действующая сила, подвигающая существа, насколько им возможно, к уподоблению Богу и через просвещение свыше возносящая их, в меру их сил, к подражанию Богу», устройство системы предполагает, «что те, кто впереди, совершают очищение других». И благодаря этой «действующей силе», которая есть также знание, два мира, невидимый и видимый, сообщаются между собой, как сообщаются и иерархически соединяются две книги «Иерархий», небесной и церковной. Через очевидные знамения Бог открывает людям нематериальные распорядки. Он таким образом пробуждает, привлекает к себе «бездейственную часть нашей души, возносящуюся к вещам самым божественным через благосочетаемые изображения аллегорических символов» — и Сугерий, реконструируя Сен-Дени, повторит этот текст почти слово в слово, высекая на камне здания свой эстетический манифест. Небесные сообщества и сообщества чувственно воспринимаемого мира соотносятся через подобие их структур. Бог «так установил нас в иерархии, дабы мы участвовали в литургии небесных иерархий через подобие их святому и почти божественному служению».

Таинственная динамика порядка и знания разворачивается в трехчастном пространстве. «Деление всякой иерархии троично (стало быть, трехчастность, как скажет Луазо, "наиболее совершенна", она освящена), а именно: знаки пребожественные; божественные существа, ведающие сии знаки и в них посвящающие; те наконец, кого сии последние в них пресвято посвящают.» Вот почему на небе чистые разумения, каковыми являются ангелы, выстроены в соединенные триады; триады эти — не те, что в Ирландии, и не те, что у Жоржа Дюмезиля: «Слово Божие дает ангелам, по иерархии их, девять имен возвестительных; учитель, меня в то посвятивший, делил их на три троичных чина». В непосредственной близости к Богу — Серафимы, Херувимы и Престолы, «составляющие единую иерархическую и поистине первую триаду... дабы позволить природам, за ними следующем, с ними состязаться, они их возносят, подражая высшей благости и сообщая им сияние, их осветившее. В свой черед, эти природы второго ряда (другая триада: Господства, Силы, Власти) передают сияние следующим, и так, на каждой ступени, первая делает следующую сопричастной дару божественного света». Через эту третью ангельскую триаду (которую образуют Начала, Архангелы, Ангелы) просвещение наконец достигает земли, «возвещая человеческие иерархии». На последней ступени «небесных иерархий» — ангелы; на первой ступени «церковных иерархий» — епископы; весть передается от первых ко вторым.

Нематериальный порядок был наложен на наш мир воплотившейся формой Бога, Христом. Бог, сделавшийся человеком, разделивший удел человеческий, говоривший со своими учениками, Иисус положил начало единству двух иерархий. Он их совмещает в своем лице. В точке сочленения он царствует над обеими. Итак, нижняя иерархия не принадлежит к вечности. Она началась однажды, во времени, в истории, с Иисусом, и через таинство, посвящающий знак, крещение; аррасским еретикам, которые с этим не соглашались, Герард Камбрейский, пытаясь их убедить в святости крещения, не говорил ничего иного. Эту иерархию мы вправе назвать церковной. Учрежденная Христом, Церковь составляет весь земной порядок; из Церкви и через Церковь божественный закон распространяется на человечество; думал ли Адальберон иначе? Но поскольку человеческое общество несовершенно, оно заключает в себе только две триады. Первая посвящает, она состоит из тех, кто способен увлекать других к совершенству, оделяя их тремя таинствами: очищающим крещением, просвещающей евхаристией, завершающим миропомазанием. Она делится на три ряда, три степени могущества: «служители» (простые клирики) очищают и крестят; священники просвещают и оделяют Телом Христовым; наконец, епископы, «сведущие во всяком святом знании»: «в них исполняется и завершается весь распорядок человеческой иерархии». Внизу, симметрично, — триада «подлежащих совершенствованию»: те, кто ожидает очищения, оглашаемые, одержимые и кающиеся; народ верный, ведомый священниками и от них получающий доступ к евхаристической трапезе; наконец, монахи, более чистые, чем другие, но не имеющие в Церкви никакой миссии управления; место их вместе с народом у врат алтаря, и они подчинены епископам.

Таков распорядок. Едва явившись в добротном переводе Иоанна Скота, Дионисиево видение заворожило каролингскую интеллигенцию: Дуода в «Наставлениях», написанных ею для сына, размышляет о «девяти чинах ангельских»; капитулярий Карла Лысого называет епископов «престолами Божиими». В начале XI в. это видение парит над высочайшими вершинами ученой культуры в стране франков, в Нейстрии; художники постоянно переносят его на страницы богослужебных книг; когда в 1007 г. граф Анжуйский Фульк Нерра основывает монастырь в Больё-ле-Лош, он посвящает его одновременно и Троице, и «небесным воинствам, над коими царствует Бог, а именно Херувимам и Серафимам», таким образом, он призывает покровительство тех сил, которых Дионисий рисует собравшимися, вместе с Престолами, вокруг Всемогущего; они всегда начеку, готовы броситься на врагов, — совсем как графы, предводители земных воинств, которые вместе с епископами окружают в этом мире особу короля.

Очевидно, что подобное представление о порядке должно было полностью удовлетворять Герарда и Адальберона. Оно ставило монастыри под власть епископов; утверждало, что эти последние получали свою мудрость прямо с неба; делало их предводителями во всяком политическом действии; помещало их над человеческим законом, равно как и всякое церковное установление, которым они управляют, — в том «промежуточном состоянии, которое постепенно высвобождает человечество из пространственно-временного плена». Ведь «церковная иерархия вся целиком — небесная и законная. Ее промежуточные свойства дают ей сопричастность двум крайним иерархиям. С одной она делит разумное созерцание, с другой — разнообразие чувственно воспринимаемых символов, благодаря чему она пресвято возносится к божественному». По всей очевидности, именно из чтения Дионисия Герард и Адальберон вынесли план их удивительного сооружения, и прежде всего намерение представить троичность как схему всякой справедливой организации отношений между людьми. Она иерархична, то есть освящена, но она и устанавливает необходимое неравенство; эти отношения смягчаются нежностью и почтением, идет беспрерывный взаимообмен с одного на другой конец нескончаемой цепи, посредством которого изливается и одновременно возвращается к своему источнику та любовь, что движет солнце и светила.

В средоточии труда Псевдо-Дионисия был треугольник — но не функции. Ибо труд этот, по словам Адальберона, «мистический»: он не обращает внимания на реальное общество; он пренебрегает тем, что управляется человеческим законом. Не означало ли это довершить Дионисиев замысел — расположить на земле, симметрично невидимым триадам, некую троичность, останавливаясь при этом именно на действии человеческого закона, lex humana, описывая конкретные отношения неравенства, картину которых являло все королевство, всякая сеньория? Вот здесь и было удобно ввести в систему общее место, расхожую идею, схему, о которой говорили ученые мужи в Британии, трехчлен из oralores, bellalores и остальных. Эта фигура имела то преимущество, что была троична, пригодна для аналогий, а главное — соединялась с той троичностью, которая содержалась даже не в труде Дионисия, но в сочинении De divisione naturae («О разделении природы») его комментатора, ирландца Эриугены. Иоанн Скот там выводил отношения подобия между структурами Троицы и «природы». В природе он различает последовательно: тело, от которого зависит essentia, сущность, то есть производство материальных благ; душу, атта, «удел которой — доблесть», то есть то, чем питается воинская отвага (в XI в., восхваляя храброго воина, его называли animosus), наконец, intellectus, разум, который, используя sapientia, мудрость, вступает в дело через operatio, то есть вдохновенное мастерство во всяком действии. Operatio, oratio: эти два слова перекликаются; в идеале разница между ними легко стирается. И тогда можно разглядеть среди нас, в лоне творения, едва прикрытые, доступные восприятию три функции. В совершенном соответствии с тремя разделениями природы, с тремя отрядами ангельских воинств, — три функциональные категории человеческого общества.

* * *

Мы посетили ту мастерскую близ собора, которой пользовались франкские епископы тысячного года, чтобы вернее судить, справедливее налагать покаяния, лучше наставлять свою паству во главе с королем. Чтобы сочинять проповеди, речи (первым слушателем которых был король, восседавший напротив епископа, на другой кафедре), предназначенные звучать для целого народа для укрепления органической целостности, соединяющей с особой монарха самых жалких обитателей его дома, то есть королевства, и распространять нужную мораль со ступеньки на ступеньку, от главы до конечностей. В этой мастерской — tooles и handwork, как сказал бы Альфред Великий, инструменты, оружие слова: риторика, но в то время уже и диалектика; сложный материал, сберегаемый в памяти и в книгах, неисчерпаемое хранилище слов. Здесь и трудились Адальберон и Герард, выбирая один текст, отбрасывая другой и ставя вместо него лучший. Меняя при этом немногое. Но располагая, выстраивая эти тексты по-новому.

Эти «прелаты» исходят из трех понятий. Понятие власти, то есть неравенства, смягченное милосердием; понятие порядка, но сакрализованного, поскольку общество, о котором они мечтали, не было «обществом порядков», — они признавали лишь один настоящий порядок, духовенство; наконец, понятие функций (их собственной и тех, что отводились другим). Они определяли самих себя, равно как и всякий порядок, за который были ответственны, через противопоставление своей функции другим, которые считали ниже собственной. Они выбросили на свалку старую, геласианскую, бинарную систему. Они разобрали ее на части в мастерской. В таком виде эта система больше служить не могла. Поразмышляв над Дионисиевыми иерархиями, они ощутили необходимость более пригодной схемы; возможно, из Англии пришло к ним убеждение, что два столпа не обеспечивают стабильности, что их нужно три. Практика, борьба, которую им приходилось каждый день вести, — против кастеляна, против простого люда, против собратьев на соборах, против монахов, против папы, против всего,—научила их, что на театре политических действий всякая сцена разыгрывается тремя персонажами.

Выстраивая свою схему на троичности, они поместили перед клириком двух партнеров. Не монаха и мирянина — это означало бы признать самостоятельность, если не превосходство, института монашества. Следовательно, они отвергали старую церковную модель трех «порядков». У них вызрела идея, что неравное распределение власти, возрастающая профессионализация военного ремесла, взаимодействие механизмов, складывавшихся в сеньориях, — все это проводило среди мирян линию раздела, которая Псевдо-Дионисию была неведома. Этот опыт побудил их сформулировать постулат трех функций.

Но выстраивая в иерархию этот образ. Накладывая на него те градации, что установили Иероним, Августин и Григорий Великий между тремя порядками заслуг, что Дионисий установил между триадами ангелов. Усваивая общепринятую идею о том, что освящающему жертву не подобает сражаться, что господа не пятнают рук рабскими трудами, они упразднили теоретическое равенство между тремя субъектами взаимообмена услуг. Каждая функция необходима для двух других, но сказать, что они одинаково благородны, нельзя, — в этом епископы были глубоко убеждены. Они отрывали также трифункциональную схему от того, что могло ее связывать с особой короля. Помог им в том Дионисий. В их представлении три функции не служили опорой трону, а общество не отражало собой добродетели и обязанности короля. Согласно их воззрениям, трифункциональность воспроизводила на земле небесный порядок. Следовательно, и вопреки иным возможным суждениям, в их глазах триада функций вбирала в себя всю совокупность уделов человеческих; при этом каждая из трех категорий рисовалась выстроенной, как и подобает всякому «порядку», позади направляющего, позади главы колонны, одного из трех совершенных персонажей: доброго священника, доброго воина, доброго крестьянина, — о чем г. де Торка еще думал менее двадцати лет назад. Такая схема вытекает из дионисиевского скрещения двух разделительных линий, проведенных одна божественным законом, другая законом человеческим. В точке пересечения двух юрисдикций мы видим уже не монарха, но епископа. Наставляемый непосредственно Духом Святым (Адальберон и Герард видели себя в святом Григории, каким изобразили его миниатюристы Северной Франции на страницах «Моральных толкований на Книгу Иова»: он сидит на царском престоле, и к нему слетает голубка), епископ с книгами в руках — книгами Августина, Григория, двумя книгами Дионисия — показывает монарху небо, то есть трехчастное деление ангельского сонма. Речь обращена к королю. Она лишь по виду защищает монархию. На самом деле она стремится прибрать монархию к рукам. Король более не судья, но исполнитель, «повинный сеньору», если воспользоваться словарем каролингских установлений, мирская длань, орудие власти, которую Бог вручил непосредственно прелатам Церкви.

Идеологическая система Адальберона и Герарда — это каролингская система. Здесь в последний раз излагается каролингская концепция монархии. То есть концепция Хинкмара и епископов Карла Лысого. А не Ахена. Концепция реймсская, компьенская, парижская, концепция Иоанна Скота, переводчика Дионисия. И потому эта система кажется даже в самых потаенных своих глубинах столь безмятежной, что Carmen никогда не принимает перевернутый мир, о котором повествует, за предвестие конца времен. В потустороннем мире «Песнь» видит — спокойно, без дрожи — порядок, мир, надежду. Но в той мере, в какой система эта «мистическая», она заодно с епископами, выдвигающими идею мира Божьего, хотя саму эту идею она отвергает. Подобно тем епископам, система стремится лишить монарха ответственности за pax, мир, за lex, закон, за порядок. Епископы-графы, испуганно наблюдавшие, как у них дома, в самом безопасном для них месте, в сердце их града поднимаются против них конкуренты, на гребне той волны, что выносила на поверхность уже готовый феодальный уклад, — эти епископы для лучшей самозащиты ощущали нужду в сильном короле, в иерархии, но не считали больше монарха стержнем общества. Они хотели бы, чтобы миропомазанный, как и они сами, король восседал среди других oratores, уподобляясь епископам. А если случится ему выскользнуть из окружения епископов-опекунов, то он окажется среди nobiles, bellatores, спустится на ступеньку ниже по социальной лестнице. Поэтому неверно говорить, что в самой древней из известных нам формулировок во Франции трифункциональная схема общества была между 1025 и 1030 гг. извлечена из области невысказанного благодаря развитию монархии. Напротив, как и в Англии во времена Альфреда Великого, во времена Эльфрика и епископа Вульфстана, как раз опасное положение, кризис, в который, казалось, погрузилась королевская власть, и заставляли обращаться к этой теме.

Кризис. Взгляду историка идеологические образования открываются в периоды бурных перемен. В эти трудные минуты витии не устают говорить. Покинем теперь мастерскую. Быть может, для того, чтобы лучше понять, почему именно таким образом были использованы орудия, переработаны материалы в изгибах памяти и в случайностях действия.