Осенний плод каролингского культурного возрождения, та идеологическая система, та великолепная, сложная идеологическая конструкция, глашатаями которой явились Адальберон и Герард, была также (наряду с церковью в Турню, колокольнями Сен-Бенуа-сюр-Луар или Сен-Жермен-де-Пре) одним из тех цветков, что распустились благодаря движению соков, вызвавшему в ту эпоху, когда звучали слова епископов, общий бурный рост в Западной Европе. Не будем приковывать взгляд исключительно к тексту этих речей. Не станем упускать из виду потрясающий бросок производительных сил, продолжающийся подъем сельского хозяйства, ускорившийся, без сомнения, благодаря колебанию климата, хотя и незначительному, но все же увеличившему урожаи, а также демографический всплеск, последовавший за исчезновением последних остатков рабства в сеньориях, — на Севере Франции последние его волны размыли окостеневшие рамки. Предмет культуры, чье устройство и происхождение я пытался описать, возник на пороге разительного и быстрого прогресса. Изготовленный людьми, которые как епископы полагали себя обязанными трудиться без устали, чтобы искоренять ростки порчи, возвещая те непостижные истины, что открыла им сила миропомазания, предмет этот был инструментом реформы. То было оружие, выкованное и отточенное специально для того, чтобы поражать зло в точно определенном месте. На наш взгляд, на наш несовершенный взгляд историков, бредущих в тумане на ощупь, выискивающих почти полностью стертые следы, оружие это пустили в ход между 1025 и 1030 гг. Почему именно в эти годы? Почему, главное, тема трех социальных функций, эта скрытая, словно хранящаяся в запасе некой «ментальности» форма была приделана к мечу правосудия, к орудию реставрации, и стала одним из его лезвий? Можно не сомневаться: епископ Камбрейский и епископ Ланский диктовали эти фразы — торжественно произносимые на собраниях, где франкские короли объявляли свои решения, во время всяких словопрений и официальных церемоний, — потому, что чувствовали, как становятся все ядовитей вредоносные побеги, вечно прорастающие в дольнем мире. Тексты, поставляющие нам сведения, родились из конкретного политического кризиса, в котором пора тщательно разобраться. Эти тексты представляли собой в то же время ответы на предложения противников; они оспаривали высказывания лжепророков, которыми, как известно, кишит преддверие конца света. Следует осведомиться также и о планах социальной реформы, против которых восставали Герард и Адальберон; эти планы — словно негатив, на который накладывалась трифункциональная схема, со всей заключавшей ее в себя системой. Наконец, контуры этой системы были описаны в тот момент и таким образом потому, что мощные глубинные движения сотрясали общественное устройство, что движения эти уже какое-то время были заметны и их надо было принимать во внимание, что они требовали пересмотра концептуальных моделей, которыми пользовались предыдущие поколения, осмысляя строение общества. Следовательно, нам придется также понаблюдать — как можно пристальнее, собирая и другие свидетельства — за полноводными потоками, которые провозглашенная епископами идеология попыталась направить в нужное русло.
I. Политический кризис
Кризис королевской власти. Imbecillitas regis: у короля нет больше опоры. Метафора, которой пользовался автор «Жесты», встречается с той, которой пользовался Эльфрик, а на сто лет раньше — Альфред Великий. Это решительное ослабление монархии: «созерцатели», те, которые держат зерцало добродетелей, обращают его уже не к суверену, но к обществу. Таким образом мораль действия отрывается от королевской особы, и этот отрыв побуждает нащупывать в обществе те функции мудрости, военной доблести и щедрой плодовитости, которые до сих пор брал на себя король. Кризис, и притом внезапный.
Летом 1023 г., казалось, ничего не изменилось у франкского народа: в Ивуа на Маасе, на границе, отделявшей после Верденского договора Западное королевство от Лотарингии, два монарха, король Генрих Германский и король Роберт Французский, ведут беседу, обменявшись перед тем дружескими подарками; они блистают роскошью, демонстрируют друг перед другом свое великолепие, при них драгоценнейшие украшения из их сокровищниц; они говорят о мире, о справедливости и о защите святой Церкви. Как говорил об этом за два века до них Людовик Благочестивый. Но это лишь фасад. За ним уже все трещит. Через год разрушение становится явным. В Лотарингии — этом старинном королевстве, объединенном ныне с королевством Германским, где находится Камбре и его епископ, — после смерти Генриха герцог Фридрих, родственник Герарда (и Адальберона) отказывается признать преемника короля, поставленного немцами. Король Роберт пытается этим воспользоваться, вторгнуться в Австразию, захватить ее, по крайней мере романскую Австразию, область вокруг Меца, край Герарда и Адальберона. Он собирает свою армию в 1025 г., в то время, как самый могущественный из князей Западной Франции, Эд, граф Блуа и Труа, готовится захватить Бургундское королевство. В этот момент и выдвигает Герард постулат о социальной трифункциональности. В Компьене в 1023 г. он был рядом с королем, участвуя вместе с другими епископами в подготовке к всгрече в Ивуа и к широким действиям по установлению мира, которым эта беседа должна была положить начало. Теперь Герард, выбитый из колеи смертью своего патрона Генриха, без сомнения мечтает восстановить автономию Лотарингии; он посылает подношения Роберту, возможно, чтобы его остановить, и во всяком случае, чтобы завязать разговор. По правде сказать, в лотарингской части франкского пространства смута утихает быстро. До конца 1025 г. герцоги, и Герард вместе с ними, отправляются принести клятву верности в Ахен. Все возвращается к прежнему порядку.
Тогда как в каролингском государстве, которое в большей мере расшатано новшествами, то есть в Западном королевстве — в той части Европы, что оказалась тогда в авангарде подъема, — структуры государства, давно уже подорванные, рушатся. Когда Адальберон говорит в своей поэме о «молодости» короля Роберта, то это ирония: Роберт стар, немощен. Его трон тоже качается. Мы знаем это из других свидетельств, уже не риторических, а прямых, тех, что безжалостно доносят до нас акты королевской канцелярии. Высокопарные воспоминания, украшающие преамбулы этих текстов, не прикрывают разрушений. Роберт Благочестивый озабочен прежде всего проблемами престолонаследия: его отец менее сорока лет назад стал королем Франции в результате того, что многие сочли узурпацией — и не забыли этого. Гуго Капет заложил основы династии, приобщив к королевскому сану своего старшего сына. Роберт последовал его примеру: он короновал своего первенца Гуго. В 1027 г. Гуго умирает. Удар не слишком тяжел: у короля есть еще сыновья, и на Пятидесятницу того же года святым миром помазывают тело второго королевича, Генриха.
Более серьезно, непоправимо другое: уменьшение, суживание власти монарха. Весь Юг королевства отныне обходится без суверена. Еще несколько лет назад граф Барселонский, испуганный наступлением мусульман, позвал на помощь короля Орлеана и Парижа; кто теперь подумал бы о таком к югу от Анже, от Солони? Южная Франция на полтора столетия стала страной без короля, страной князей, независимых в своем собственном «королевстве», как они это называют. В 1029 г. Адемар Шабанский сочиняет похвальное слово одному из них — «Великому» Гильому Аквитанскому; он признает за Гильомом, хотя тот и не миропомазан, добродетель исключительно королевскую — sapientia, мудрость. Правда, в возмещение такого ущерба, Роберт укрепил свою власть над другим подобным regnum, герцогством Бургундским, той частью бургундской нации, которая в ходе каролингских разделов попала под управление короля Западной Франции. Герцог Генрих умер вот уже более двадцати лет назад, не оставив сына. Он был дядей Роберта, который мечтал завладеть его наследством. И в конце концов он сломил попытки сопротивления. В 1017 г. ему удалось — не самому стать герцогом, но поставить во главе герцогства одного из своих сыновей. С тех пор он умножает прямые, существенные, успешные акции; Бургундия мало-помалу становится капетингской. Но это придаток, чужой мир. Важно же для Роберта его собственное «королевство», Franciа, где герцогом был его дед, страна франков к северу от Луары, к западу от Санса и Лотарингии. Этот край он удержать не может. Княжества усиливаются во Фландрии и во всем том регионе, где закрепились норманнские пираты. С этой стороны все потеряно. Есть угроза потерять и все остальное. Как обуздать графа Анжерского, прежде всего этого князя, самого непокорного, властвующего и над Блуа, и над Шампанью?
Может показаться, что в стране франков Роберт еще царствует как каролингский король, собирая вокруг себя время от времени, по большим христианским праздникам, властителей этого обширного края. Он смог это сделать в аббатстве Шелль на Пятидесятницу 1008 г.: приехали почти все епископы, как они это делали в былые времена по зову Карла Лысого. Здесь архиепископ Реймсский, архиепископ Гурский, семь из тринадцати епископов Реймсской провинции, и среди них Адальберон. В Компьене в 1023 г. то же стечение важных особ: граф Фландрский, герцог Нормандский, еще более многочисленные прелаты, епископ Камбрейский Герард, и они размышляют о мире, рах, и о законе, lex. Это те слова, что слышал Карл Великий. Но это конец. Изучая подписи на грамотах, составленных от имени короля, Ж.-Ф. Лемаринье смог с точностью датировать перемену 1028 годом; именно в это время Адальберон работал над своей поэмой или собирался это делать. Внезапно ассамблеи, на которых король выслушивает советы приближенных перед тем, как вынести свое решение, меняют облик. Епископы и графы появляются там лишь в исключительных случаях; вокруг суверена можно увидеть только людей рангом пониже, владельцев замков или даже простых рыцарей. Досточтимое публичное собрание, которое на протяжении многих поколений обеспечивало в стране западных франков связь между королем и всем его народом, в одночасье стало походить на семейный совет. Суверен отныне кажется одним хозяином дома среди прочих, беседующим в семейной обстановке со своими родственниками, своими прево, товарищами по охоте и сражениям, и просящим своих сотрапезников подкрепить их свидетельствами те акты, что выдает его канцелярия. В это же время формулировки этих актов освобождаются от налета театральности, унаследованного от каролингского величия: сама королевская грамота утрачивает ту торжественность, что отличала ее от частных документов. 1024—1028—1031: разительное совпадение между ослаблением монархии и провозглашением идеи социальной трифункциональности.
Франкские епископы больше не дают себе труда украшать собою королевский двор, потому что больше не видят в том выгоды для себя. Отныне очевидно, что Капетинг уже не в силах действенно защищать высокую Церковь. Епископам не на кого надеяться. Им приходится самим справляться с трудностями. Их собратья на Юге королевства давно к тому привыкли. Почему же, подобно им, не пойти дальше, не подменить собой короля и, будучи также миропомазанниками, не взять на себя защиту земного порядка? Открыто. Или хотя бы исподволь. Перед лицом все множащихся угроз (а самая тревожная опасность для прелатов — оказаться один на один с местными светскими властителями, с герцогами, с графами, с кастелянами) идеи сыплются со всех сторон. В замкнутом мирке людей высокообразованных, уверенных в собственной богодухновенности и продолжающих встречаться если не при королевском дворе, то на других собраниях - диспутах, слушающих собственные речи и охотно возражающих другим, разделенных на кружки, на кланы, в мирке, где священники наблюдают, как становятся все более многочисленными и дерзкими монахи, так как структуры Церкви, другой стороны всеобщей смуты, тоже меняются, — в этом мирке разгорается страстная, словообильная полемика. Предложения, контрпредложения. Идеологические новации внезапно обретают смелость. В этой сутолоке выковывается система Герарда и Адальберона. Завязываются узелки, стягивающие воедино тему необходимого неравенства, тему подобия между человеческим обществом и обществом ангельским и, наконец, тему трех функций. Эта система противостоит другим, заклеймленным в пылу споров как ловушки Сатаны, способствующие распространению беспорядка. Модель, заключавшая в себе постулат трифункциональности, была провозглашена в противовес трем соперничающим моделям, также выстроенным для того, чтобы возместить слабость капетингской монархии, играющим на этой слабости и ставящим на нее; речь идет о модели еретической, модели мира Божьего и модели монашеской.
II. Конкурирующие системы
Три идеи, с которыми сражались Адальберон и Герард, были принесены мощными течениями, бравшими начало на Юге. Мы не поймем истинных масштабов столкновения, если не сумеем поместить напротив франкского, каролингского наследия, того, что остается от него в оттоновских или капетингских землях, напротив культурного возрождения, с которым напрямую связаны представления епископа Камбрейского и епископа Ланского, другую латинскую цивилизацию, на сей раз не воскрешенную усилиями эрудитов. Ибо она никогда и не умирала в провинциях, где то, что было глубоко внедрено Римом, не утратило всей своей жизненной силы, на тех территориях, где франки оставались пришельцами, захватчиками, не способными до конца проникнуть в национальные традиции — ломбардские, готские, провансальские, аквитанские, бургундские, — на пространстве цивилизации, творческую мощь которой только начинают понимать медиевисты, долгое время остававшиеся в плену легенды о Карле Великом. Жизнестойкость эта, без всякого сомнения, поддерживалась материальным благополучием. Этим областям колебания климата благоприятствовали меньше, чем полям Северной Франции, но они еще могли пользоваться давними запасами. Они граничили с исламским миром, с Византией, и были обязаны такому соседству множеством стимулирующих обстоятельств. Качество и обилие тамошних возможностей поражает взгляд, если вести речь о религиозной сфере. Не в этих ли краях укоренились три столпа средневекового христианства — бенедиктинский монашеский стиль, утверждение примата римского первосвященника, призыв к святой войне? Эти провинции долго пребывали в угнетенном положении. А теперь, на пороге второго тысячелетия, они грозят стране франков своего рода культурной колонизацией. Рожденное на Юге проникает на Север тем легче, что оживляется движение по старым путям, прежде всего по тем, которые через территории западных франков и бургундцев связывали Англию с Италией; что, с другой стороны, направление капетингской политики подталкивает короля к Сансу и Осеру, к аббатству Сен-Бенинь в Дижоне, где аббатом был Гильельмо де Вольпиано, итальянец, к Клюни. Франкские епископы, Адальберон и Герард, видят, как медленно просачиваются воды разрушительного потока. Эту-то волну, поднимающуюся с Юга, и имеет в виду Адальберон, когда саркастически говорит в «Песни» о новом сарацинском вторжении, смехотворном, возмутительном. Я рассматриваю трифункциональную схему и всю систему, в которую она встроена, как заслон, как ограждение, возведенное вокруг святилища при отступлении на каролингские опорные пункты; это защитная реакция, побуждающая, в частности, перечитывать величайшего из тех, кто когда-либо писал в краю франков, — святого Дионисия, Дионисия Ареопагита.
Ересь
Самым тревожным из трех течений была ересь. Радикальное неприятие установившегося порядка, перед лицом которого, забыв все споры, сплотились Адальберон, Герард, другие епископы и монахи. Резкий всплеск: 1022 г. — Орлеан; 1024 г. — Аррас; чуть позже — Шампань. Казалось, вся Северная Франция, одновременно с Аквитанией, была в несколько месяцев охвачена заразой, занесенной, как твердили повсюду, из Италии. Что было и верно, и неверно. Бесспорно, неверно, потому что болезнь готова была внезапно вспыхнуть на местной почве. Верно, потому что, судя по тем обрывкам сведений, которыми мы располагаем, очаг этой язвы в 1028—1030 гг. полыхал по ту сторону Альп, в Монтефорте в области Асти, на дороге, уже упомянутой здесь, на главной линии связи между Северо-Западом и Юго-Востоком латинского христианского мира.
Об этой ереси мы знаем только от тех, кто ее преследовал и искоренял, или от хронистов, таких, как Рауль Глабер или Адемар Шабанский, передававших слухи, сгущавших краски, драматизировавших события. Эти источники надо анализировать осторожнее, чем все прочие. Монтефорте — наиболее освещенная точка, единственное место, где слышится голос самого ересиарха. Но свет неплохо падает и на аррасское дело, которое (вместе с орлеанским) ближе всего нас касается. Из разрозненных, неполных сведений кое-какое представление можно составить. Очевиднее всего единообразность движения. Похоже, приверженцы этой ереси повсюду происходят из одной социальной среды. Не из отбросов общества, как твердят их противники, чтобы их дискредитировать. В секты приходили не только «смерды». Наоборот, в них, как кажется, стекалось не столько сельское население, сколько жители новых кварталов растущих городов. Вождями их, бесспорно, были клирики, и зачастую лучшие. В Орлеане ересь проклюнулась в королевской часовне, то есть в центре поисков нового, столь же настойчивых, как и в Реймсе, в Аане, в Камбре; она распространилась по самым просвещенным соборным капитулам, по самым усовершенствованным монастырям. Зараза коснулась идеологического аппарата франкского государства на самом высоком уровне. Носители ее были учеными мужами. Чтобы удостовериться в этом, достаточно послушать, как возражает «учитель» монтефортских еретиков архиепископу Миланскому: он осведомлен обо всех тонкостях богословских контроверз того времени; возможно, он размышлял над самыми смелыми теориями — теориями Иоанна Скота. Но не менее очевидно, что ересью были затронуты, поражены, и «неученые»: в Аррасе пришлось ради них переводить на местное наречие акт отречения. Впрочем, не будем забывать, что среди мирян власть имущие знали латынь не лучше, чем бедняки. В Монтефорте документы засвидетельствовали присутствие среди сектантов людей высокого положения. Это не искатели приключений, а просто христиане, которых больше не удовлетворяет традиционное учение Церкви и которые ждут иных смыслов. Среди них — это столь же несомненно и вызывало возмущение — были женщины, которых церковные установления обычно во внимание не принимали.
Ересь мечтает об ином обществе. Разумеется, не разлаженном, — какое общество сможет просуществовать без порядка? Но об обществе, устроенном иначе, основанном на ином понимании истины, соотношения между плотью и духом, видимым и невидимым. В Аррасе, в Монтефорте устанавливается нерушимая связь между доктриной и жизненным поведением. Подобно Адальберону и Герарду, еретики обнаруживают чаемый совершенный распорядок общественных отношений в слове Божием, проясняемом мудростью. Но при толковании этого слова они намерены обходиться без епископов. Они отрицают, что сообщение со священным должно непременно устанавливаться через определенные жесты и словесные формулы, то есть через обряды. По сути своей протест их антиобрядный. Они заявляют, что благодать и Дух Святой нисходят в умы и сердца без посредников. Стало быть, евхаристия, крещение, отпущение грехов ни к чему. Равно как и миропомазание. А следовательно, епископы вовсе не обладают монополией на мудрость, sapientia. Отрицание силы миропомазания позволяет выдвинуть против еретиков другое обвинение: они угрожают королевской власти; они подрывают политические основы государства. Еретики выступают против той доли магии, которой окружена религиозная практика. Аррасские сектанты отказывались поклоняться христианским божкам, падать ниц перед разукрашенными золотом и драгоценностями ящичками, из которых якобы вылетали чудеса. Они почитали мучеников, потому что имели склонность к страданию, к тому радикальному и трагическому очищению, орудием которого, быть может, является добровольная смерть. Поэтому они принимали святого Дионисия — ему отрубили голову. Однако не чтили его ни как чудотворца, ни, тем более, как прелата. Им не нужны были святые «исповедники». Они восставали против расцветавшего как раз в то время культа святых епископов и святых королей; они смеялись над всякими выдумками, над перенесениями мощей, которые обнаруживались повсеместно при интенсивном перекапывании земли, поводом к чему около тысячного года служила реконструкция церквей. Появление ереси означает, что христианство в этот момент, в этой части земли, вместе со всем остальным в мире выходит из состояния дикости.
Не будем удивляться тому, как эти мужчины и женщины, уверенные в том, что находятся в постоянном, непосредственном контакте с Духом, выражают полное презрение к плотскому. Кровь и пол их отталкивают. Они не ели мяса. В распятии их отвращали раны, в мессе — хлеб, пресуществлявшийся в плоть, вино, пресуществлявшееся в кровь. Они отвергали брак. Не только ради целомудрия. Но и потому, что осуждали продолжение рода и мечтали о человечестве, которое (подобно пчелам, по тогдашним верованиям) воспроизводило бы себя без совокупления. Презирая всякую телесную оболочку тварного, эти спиритуалисты, естественно, не желали признавать какие бы то ни было различия в человеческом обществе. Прежде всего те, присущие плоти, что разделяют два пола. Включая женщин на равных правах в свое сообщество, они сносили изначальную преграду, проходившую через социальное пространство. Это не прошло безнаказанно: отмена различий между женщинами и мужчинами навлекала самую грязную клевету и была, на мой взгляд, главной причиной неудачи. Еретики засыпали и еще один глубокий ров: не признавая привилегий священнического «ремесла», они смешивали clerus и populus, они призывали всех христиан поститься и молиться одинаково. А поскольку, с другой стороны, они увещевали людей прощать обиды, не мстить, не карать, то тем самым они провозглашали ненужность профессионалов насилия, палки, — военных. Наконец, в секте каждый работал своими руками, никто не ждал, что другой его накормит, никто не выбивался из сил на службе у хозяина: исчезала линия раздела между работниками и другими — сеньорами, судьями, покровителями, карателями. Желание снести эту преграду, почти столь же высокую, как стена между полами, было утопией, во всяком случае — безрассудством; возводил ее способ производства. Ересь предлагала полное равенство. Понятно, почему она легко набирала себе сторонников среди угнетенных, среди всех жертв несправедливости, среди жен, притесняемых мужьями, девушек и юношей, притесняемых отцами, работников, притесняемых хозяевами, учеников — учителями, а священников — епископами. Надежда на освобождение в братских чувствах, в милосердной «любви». На всех уровнях, во всех домах, богатых и бедных. Ересь «отрицала общественные представления в целом... противопоставляя им реальность сущностного равенства между людьми».
Равенство возвращенного рая. Именно эта надежда порождала отказ от сексуальности. Грех Адама сделал совокупление неизбежным, отделил человеческое от ангельского. Когда род человеческий придет к жизни в полном целомудрии, когда, как говорит Иоанн Скот, «пол, что означает низшее», будет совлечен с человека, — тогда земля снова соединится с небом. Это и есть ересь: проект общества, но общества изменившегося, уже разорвавшего все цепи, готовящегося выскользнуть из нашего мира, этой зловонной темницы. Повсюду в третьем десятилетии XI в. образуются секты, замышляющие бежать, скрыться в слепящих лучах воображаемого. Они изо всех сил хотят поторопить конец света, жаждут поскорее оказаться в ином мире — любыми средствами. И прежде всего через уничтожение различий. Исключая лишь различия духовные, сообразные заслугам: сектанты признают над собой руководителей, наставников, «совершенных». Совершенные, несовершенные: устройство еретической утопии приближается к тому, что описал Дионисий. И к монашеству, имевшему схожую цель, уповавшему достичь большего совершенства через героическую аскезу, через презрение к миру. Где провести различие между монахами, целомудренными, очищающими себя постом, уничижающими себя ручным трудом, предающимися молитвам, не будучи священниками, силящимися стать ангелами, — и приверженцами ереси? Что такое ересь, как не пылкое желание разбить наконец оковы, распространить своего рода монашество на весь народ христианский, как не надежда создать один огромный монастырь, который внезапно превратился бы в рай через конец вида, воспроизведения, «рода» людского?
А тем временем эта химера весьма явственно ставила под сомнение установившийся порядок. Она бросала вызов господствующей идеологии. Та сопротивлялась. Не случайно система, выдвинутая Адальбероном и Герардом, была впервые внятно проговорена в связи с конфликтом в Аррасе. Чтобы ответить — но как? — мужчинам и женщинам, чья чистота и верность евангельскому учению были очевидны. Если не было желания потащить в конце концов на костер этих почтенных упрямцев (как вынужден был поступить недавно король Роберт в Орлеане), то следовало попытаться убедить их принять три положения, составлявшие костяк системы. А именно: что небо — не райский сад до грехопадения и что если оно и вправду распространится по земле, то при таком его устройстве, которое описано у Августина, Григория и Ареопагита; что Провидение не желает равенства, что все в тварном мире выстроено по иерархии, в особенности общество ангелов; наконец, что среди людей, как и среди ангелов, иерархия основана на троичности. В этом пункте было бы неуместно в поддержку такого догматического положения повторять перед еретиками церковную триаду порядков совершенства: virgines, continentes, conjugati, девственные, воздержные, супруги. Обличая брак, проповедуя воздержание и мечтая о кастрации, еретики сами использовали этот образ. Чтобы выправить такое отклонение, епископы должны были включить сексуальность в земной порядок. Следовательно, утверждать существование двух различий: прежде всего, между мужчиной и женщиной; затем между частью мужчин, связанных с райскими кущами, подчиняющихся божественному закону, служителей Божиих, свободных, или, вернее, освобожденных этим законом сразу и от рабского труда, и от сексуальной скверны, — и мирянами, которым надлежит продолжать род, совокупляться и, следовательно, вписываться в рамки супружества. Епископы должны были запрещать брак клирикам, но славить его ценности для мирян, возводить здание сексуальной морали, которая уже тысячу лет как укоренилась в западном христианском мире. Наконец, провозглашая необходимость посредничества в церковных таинствах, необходимость подчинять тех, кто повинуется, тем, кто их ведет и их исправляет с оружием в руках, они говорили о тройственности обязанностей, функций: одни молятся, другие сражаются, третьи трудятся. Это соотносится с небесными структурами и с ремеслом короля, которому поручено Христом поддерживать порядок, то есть мир.
В тексте аррасской книжицы говорится, что еретики этот ответ приняли. Их поражение было неизбежно. Разве они не желали его, коль скоро искали очистительных страданий? Во всяком случае, они нападали на ценности, слишком прочно закрепившиеся в том, что и составляло предмет их отвращения,— в материи. Против них объединились все функциональные категории земного, плотского общества, и им заткнули рот, а может, и уничтожили их огнем и мечом, когда понадобилось. В том, что дошло до нас из написанного после 1030 г., упоминаний о них нет. Значит ли это, что организаторами победы были Герард и Адальберон? На самом деле общество, правильное общество, не таявшее в грезах, а прочно стоявшее на земле, основанное на господстве мужчины над женщиной, сеньора над крестьянином, не нуждалось в их речах для самозащиты.
Мир Божий
Второе же из соперничавших предложений, то, что призывало к установлению мира Божьего, было тесно связано с конкретными социальными отношениями. В этом была его сила. Оно тоже пришло с Юга. Этот план был выработан в 989—990 гг. в Шарру (Пуату) и в Нарбонне; он получил поддержку в 994 г. в Лиможе, в Пюи, в Ансе близ Лиона. Его цель — защитить земные права церквей в этом регионе, где алчность сильных больше не сдерживалась монархом, где солдаты выжимали последние соки из «безоружного народа» даже внутри церковных владений.
Мир Божий был паллиативом. Он просто подменял собою королевский мир — и все. Ничего не меняя в сути, в способе, каким до того осуществлялся контроль и вершилось правосудие: организационные формы оставались каролингскими. Новый мир был провозглашен на ассамблеях свободных людей, похожих на генеральные собрания IX в., проходившие вне городов, вне стен, в чистом поле, на лугу. С единственным отличием: место, отведенное королю, было занято тем, что ближе всего соприкасалось с божественным на земле, останками святых, всеми раками с мощами, какие были в провинции; их выносили из крипт и водружали посередине. Вокруг этого скопления реликвий, исполненных таинственной, охранительной, пугающей силы, присутствующие делились на три группы. Наглядная троичность. Это деление шло от перекрестных размежеваний, унаследованных от франкской традиции. Самая четкая граница отделяла правителей, «могущественных», от «народа», от «бедных». Но вырисовывались и новые нюансы. Прежде всего, оттенок презрения: «народ» понемногу превращался в «простонародье» (Рауль Глабер). С другой стороны, уточнялся его статус: народную массу представляли себе состоящей из «пахарей» (Шарру), «вилланов» (Ле Пюи), «смердов» (Анс). Последние два термина принадлежали к сеньориальному словарю, мало-помалу закреплявшему свои позиции. В самом деле, в тех изменениях, что претерпевала практика власти, разделение между «бедными» и другими обретало новый смысл: с одной стороны, те, у кого берут, с другой — те, кто берет. Среди этих последних привычно различали «два порядка князей» (Рауль Глабер), «церковный порядок» (Лимож) и «знатных» (Ле Пюи, Нарбонна), то есть oratores и bellatores. Но теперь противостояние между ними более грубое, они спорят за власть и ее выгоды. Что до принятых постановлений, то они исходили из запрещающего закона, добиваться соблюдения которого вменялось в обязанность королю и который теперь Бог налагал без посредников: запрет нарушать неприкосновенность святилищ, нападать на духовных лиц, грабить бедняков, присваивать их скот и труды их рук (Ле Пюи). Идея еще не проговоренная отчетливо, носящаяся в воздухе: то, что «могущественные» отнимают у «бедных», — это прежде всего их труд. Чтобы отвести от себя угрозу отчуждения, им следует прятаться под покров божественного, то есть церковного, заступничества, поскольку защитный покров, некогда простертый над ними земным властителем, порван в клочья и более их не оберегает.
Такие предписания создавали мораль земной власти. Иначе говоря, применения оружия. Arma secularia, оружие мирское: самая глубокая линия раздела проходит отныне между теми, кто использует орудия войны, насилия и грабежа, — и всеми безоружными, крестьянами и церковнослужителями. Таким образом, в центре этого потока планов, реформаторских намерений, из которого явится на свет тема трифункциональности (как во Франции, так и в Англии при Эльфрике), мы видим одну проблему — проблему легитимности военного действия. Решения, принятые на миротворческих ассамблеях, прямо о том объявляют: взрослые мужчины (а речь идет только о них), независимо от их статуса, их «порядка», лишаются той защиты, что дается запретами, как только берут меч в руки; клирики не подпадают под мир Божий, если носят оружие; наоборот, если воины, движимые духом покаяния, оружие складывают, то они в мир Божий входят и пребывают в нем до тех пор, пока они, сняв с себя военные доспехи, остаются не опасными для окружающих и уязвимыми.
Различие между вооруженными людьми и всеми остальными обозначалось яснее по мере того, как распространялось движение за новый мир. Мало-помалу за десятилетия, примыкавшие к тысячному году, в сознание внедрялась привычка проводить главную границу среди мирян уже не между «князьями» и «простонародьем», но — как Аббон, как Эльфрик — между «землепашцами» (поскольку таковыми были почти все мирные люди) и «героями». Этим словом обозначались не только предводители народа, наделенные «военным верховенством» (Анс), но и все юноши, которых эти предводители одевали в доспехи, чтобы те помогали им в битвах, все конники, рыцари. Эти исполнители, воплощение слепой физической силы и жестокости, ни божественным выбором, ни происхождением вовсе не предназначенные управлять народом, не сдерживаемые принципами этики власти, казались более всех ответственными за грабежи, несправедливости, злоупотребления властью, короче, за всякий беспорядок и зло. Это они—те «злодеи», которых обличает ассамблея в Пюи, испуганная тем, что «число их в народе возрастает». И именно против этих второстепенных виновников смуты все заодно «прелаты», светские и церковные, старались возвести ограждение из запретов. Такое намерение становится еще определеннее на второй фазе распространения новых мирных установлений, начинающейся к 1015 г., спустя десяток лет после речей Герарда и Адальберона. Тогда придумали обуздать рыцарство коллективными клятвами. Система запретов не изменилась. Но чтобы они соблюдались, клясться обязали (как, к примеру, в 1016 г. в Вердене-сюр-ле-Ду) «всех, кто на коне и носит мирское оружие».
Всех, кто на коне. Практика подобных клятв возымела решающее воздействие. Она собрала воедино всех носящих меч, они были отделены от основной массы народа, как до тех пор были отделены только князья, с помощью обязательств, которые они на себя брали, морали, которой они себя связывали, морали особой, приспособленной к их образу жизни, поведения в обществе, к грехам, их подстерегавшим. Понадобилось слово для обозначения членов этой социальной категории, весьма четко определенной. Латинскому слову miles предпочли знакомое cabalarius, идущее прямо от того, что говорилось мирянами на ассамблеях, от фраз на родном языке, в которых и приносилась клятва. Языковые привычки требовали говорить об этих людях, руководствовавшихся особой этикой, как об отдельном порядке. Но лексика текстов, касающихся подобных установлений, осмотрительно медлит это делать. На самом деле, однако, уже признавалось, что все рыцари имели в обществе известную функцию — позитивную, принуждающую их налагать на себя не только запреты, но и обязанности. Функция эта была функцией солдата, pugnator, согласно «Житию Геральда Орильякского», то есть военной составляющей королевского служения.
Именно в виде клятвы, требовавшейся от всех воинов, движение за мир Божий проникло на Север Франции. Оно шло через долину Роны, через Бургундию. Непосредственной причиной его продвижения по франкским областям было смещение власти Капетингов на Юго-Восток. В 1016 г. Роберт Благочестивый был в Вердене-сюр-ле-Ду. Он тогда объезжал герцогство. Собрание состоялось в графстве Шалон, где правил его друг, епископ Осерский. Король воспользовался случаем появиться среди архиепископов и аббатов, на границе своего королевства и королевства Бургундского, на рубеже обширного политического пространства, где вошло в обычай проводить подобные соборы вокруг «мощей святых, свезенных из разных мест». В 1024 г. в Эри, в Осерском диоцезе, также в Бургундии, Роберт сам созвал такой собор. В том же году его примеру последовали два французских епископа, Гарен Бовезийский и Беральд Суассонский; для клятвы, которую предложили произнести всем рыцарям их диоцеза, они взяли (лишь слегка его изменив, оставив все же место для короля, гаранта порядка) текст, принятый в Вердене. В тех областях, которые Капетинг еще удерживал за собой, вокруг Орлеана и Парижа, его пошатнувшаяся власть уже не отличалась от власти князя, от той, к примеру, какой обладал герцог в Аквитании. Поэтому было вполне естественно, что система, разработанная в Бургундии и к югу от Луары, распространилась на Север Франции.
Эту систему Адемар Шабанский в своих проповедях вскоре превратил в теорию. Епископам, говорит он, подобает оберегать бедняков и духовенство от сил смуты, миссия епископов—их защищать, как то делал в былые времена святой равноапостольный Марциал, устанавливать мир Христов, то есть отображение на земле небесного порядка. Для того они должны опираться на силу, остающуюся еще у мирских властителей; они должны сделать земных князей себе помощниками, поручив им исполнять то, что решат епископы. Подобная система основывалась на геласианской традиции. От той, что отстаивал Герард Камбрейский, она отличалась лишь большим реализмом — ясным осознанием краха монархии. Как и в Лиможе или в Шалоне, епископы в Бове и Суассоне советовали королю строить мир на обязательных клятвах. Не означало ли это возвращение к практике, введенной Карлом Великим, который обязывал своих подданных приносить клятвы блюсти порядок и не чинить насилия бедным? Единственная разница была в том, что клятвы больше не требовали от всех свободных мужчин: отныне она была обязательна для тех в «народе», кто был причастен к военной деятельности, то есть истинно свободен, для рыцарей. Остальная часть vulgus стала поистине «бедной»: она смешивалась с потомками рабов, образуя инертную, пассивную толпу, «простонародье», раздавленное, подмятое под себя новой сеньорией и так безусловно лишенное свободы, что и представить нельзя было, будто оно еще может подтверждать свою верность клятвой. Следовательно, те клятвы о мире, введение которых предлагали франкские епископы с согласия короля в 1024 г., можно считать простой подгонкой старых, каролингских публичных клятв под новый рисунок социальных отношений. Почему же в таком случае Герард столь пылко нападал на миротворцев, выдвигая против них довод о социальной трифункциональности? Почему он пытался устанавливать мир в своем диоцезе (и Адальберон его примеру последовал) иным способом, епископским посланием о перемирии Божием, формулу которого, возможно, он сам придумал, вводя это перемирие в определенные рамки, гарантируя его определенными церковными санкциями и не исключая вмешательства карательного светского правосудия?
Если Герард ведет себя таким образом, то это прежде всего из страха перед союзом светских властителей с продвинутой частью народа, той малой аристократией богатства, появление которой заметно в городах Северной Франции. Такой союз прямо угрожал прерогативам, которые графы-епископы имели в своих городах. И союз этот действительно складывался: владельцы городских замков в надежде упрочить свои судебные и полицейские возможности протягивали руку самым предприимчивым из подданных епископской сеньории, которые мечтали о свободе и начинали тайком объединяться в свой черед с помощью коллективных клятв. Однако Герарда подталкивало прежде всего то, что он проницательно подмечал: уклон, который был свойственен движению за мир Божий в двадцатые годы XI века и который уводил это движение к тому, что для Герарда, как и для Адальберона, отличало ересь, — к идее другого порядка, другого общества. К идее покаяния. Сведения, предоставленные Раулем Глабером, точны: с приближением тысячелетия Страстей Христовых стремление к миру Божьему вписывалось в усилия всеобщего очищения; оно связывалось с обязательностью поста, искоренением инцеста, полигамии, блуда. Как раз перед тем, как воспроизвести речь епископа Герарда, вступление к которой составляет тема трифункциональности, автор «Жесты о епископах Камбрейских», как мы помним, посвящает несколько слов письму с неба, призывавшему всех верных соблюдать определенные ритуальные запреты. В этом послании нашли свое выражение две еретические мысли, благодаря которым движение приобретало подрывной характер. Предписывая всем клятвы, пост, прощение обид, оно отменяло социальные различия — вплоть до исходного различия между полами, так как уделяло внимание женщинам, «простолюдинкам», которых собор в Пюи уже озаботился защищать, «знатным матронам», которых клятвы Вердена и Бове окружали особым покровительством. Оно стремилось объединить всех принесших клятвы мужчин (что сделают вскоре в городах общинные клятвы, родившиеся непосредственно из мирных клятв) в эгалитарные, агрессивные братства, странным образом напоминавшие секты еретиков. Другая ошибка, которой еретики еще не совершали, состояла в принудительности клятв, в угрозе уклоняющимся применить против них оружие, оставить их без погребения. Это второе заблуждение коренилось в парадоксальной, непреодолимой склонности миротворцев к насильственным действиям, и главная опасность — Герард и Адальберон угадали точно — заключалась именно в том, что коль скоро уничтожались различия, порядки, классы, то высвобождались силы народного протеста. Те епископы, что «нагими распевали жалобу наших прародителей», что шли к народу, прижав руку к сердцу, извергая из уст оскорбления богатым и защитникам порядка, — разве не подавали они демагогически надежду на то, что сеньориальный способ производства можно разрушить? Разве не притворялись эти перебежчики, что они на стороне эксплуатируемых в том, что можно назвать — почему бы и нет? — классовой борьбой?
Клюнийская конгрегация
Третье движение — родом с Юга, как и два других, — это движение монашеское. Разумеется, речь идет о монашестве особого толка. В Камбре, в Лане существовали монашеские общины, давно возникшие и следовавшие уставу святого Бенедикта. Герард, друг аббата Рихарда из Сен-Ванна, Адальберон, в молодости проживший несколько лет в аббатстве Горз, вовсе не были враждебны монашеству. Они видели в нем союзника, помощника, при условии, что монахи не выходят из-под епископской власти, не стремятся все в священники, составляют своего рода братство кающихся у врат собора и остаются в том подчиненном, безропотном положении, какое предписывала им Дионисиева теология. Но перед ними вставало монашество совсем иного рода. Дерзкое, агрессивное. То, чьим рупором тридцать лет назад был Аббон из Флери, и которое теперь находило свое воплощение в Клюни, в Клюнийской конгрегации, ordo cluniacensis; ее влияние, ее притязания начинали замечать на Севере Франции. Клюнийские монахи оставались бенедиктинцами, но толковали устав по-своему и мечтали о совсем иных вещах.
Клюнийцы мечтали об обществе, которое вели бы ко благу предводители поистине чистые, полностью избавившиеся от скверны мира, «совершенные». Они сами. Уже не стремящиеся к совершенству, какими должны быть монахи по мнению Дионисия. А напротив, совершенствующие других. Ведь монахи менее, чем кто-либо, удалены от небесного; среди людей они — те, кто еще странствует по земле и тем не менее уже сопричастен ангельскому началу, о чем говорит святой Августин. Клюнийские монастыри хотели бы образовать на земле некую колонию нематериального, плацдарм царства небесного. Для этого монахи подчиняли нужды разума тому, что составляло в их глазах opus Dei, «дело Божье» по преимуществу, — литургическому служению. Главной функцией монастырской братии было петь в унисон хвалы Господу. Таким образом отождествляясь с хором ангелов. Чем больше распевалось псалмов, тем тоньше становилась перегородка, отделяющая мир невидимый от видимого. Тем самым расстояние между этими монахами и священниками становилось столь же велико, как между священниками и мирянами. Об этом Аббон уже заявил. Завсегдатаи мест, считающихся расположенными еще ближе к обиталищу ангелов, клюнийцы полагали, что стоят выше епископов, и отказывались подвергаться контролю с их стороны. Они требовали для себя полного выхода из-под юрисдикции епископов.
К моменту, когда заговорили Герард и Адальберон, борьба за освобождение монастырей от епископской власти велась во Французском королевстве давно. Вот уже тридцать пять лет. Сначала ее вели Аббон из Флери и папство, с которым клюнийцы вступили в союз. В 1024 г. борьба была остра как никогда. Папа Бенедикт VIII после переговоров с императором Генрихом II решил распространить привилегию на неподчинение епископам, которой аббатство Клюни пользовалось с 998 г., на все обители этой конгрегации, где бы они ни были. А были они повсюду. Аббат Клюни управлял в то время огромным объединением монастырей, беспрестанно пополнявшимся новыми заведениями. Настоящее королевство. Вторжение. Как только какой-нибудь сельский монастырь становился клюнийской обителью, в этом диоцезе возникал анклав, территория, закрытая отныне для всякого епископского вмешательства. Ускорявшаяся экспансия Клюнийской конгрегации таким образом повсюду сокращала власть епископов, тем самым способствуя распаду региональной власти, точно такому же, какому способствовала, разрушая власть графов, растущая независимость кастелянов. Два эти явления точно совпадают по времени. Расширение процесса феодализации до уровня кастелянов и развитие самостоятельности монастырей составляют две стороны кардинального изменения в структуре власти, которое происходило во Французском королевстве в двадцатые годы XI столетия.
Устремления нового монашества тем сильнее беспокоили епископов-традиционалистов, что реформированные монастыри были тесно связаны с теми властями, которые избавлялись от королевского владычества. В усилиях укрепить свою независимость феодалы опирались на собственные монастыри. Сен-Бертен для графа Фландрского, Сент-Обен для графа Анжерского, Жюмьеж, Фекан, Монвилье для герцога Нормандского, Сен-Марсиаль для графов Ангулемских были тем, чем были для Капетингов Сен-Дени близ Парижа, Флери близ Орлеана: некрополями, куда уходили корни новых династий, местом литургической службы, кабинетами, где создавалась хвалебная литература, наделявшая князей добродетелями, монополией на которые до тех пор владели короли. Мелкие и крупные обладатели земной власти отлично понимали, что выигрывали, защищая, обогащая, очищая свои монастыри. Какое еще установление могло бы сообщить им то, чего им, не получившим миропомазания, недоставало: харизму, таинственные связи с потусторонними силами, необходимые в те времена для всякого, кто хотел заставить себе повиноваться? Для них это было средство покрепче завладеть атрибутами суверенности. Но также и средство прибрать к рукам Церковь в своей провинции. В Северной Франции еще жило представление о том, что епископские кафедры находятся под королевским покровительством. Их следовало касаться с осторожностью. Основывать монастыри было легче, а еще легче — реформировать старые, внедряя туда нужных монахов и сразу же требуя независимости. Монахов-клюнийцев. Борьба за светскую власть позволила монахам выработать успешную стратегию, опираясь на князей-заступников, чтобы вырвать у епископов привилегии, обращаясь к королю, если патрон пошатнется. К королю — или скорее, и сначала на Юге королевства, к самому Богу. Они взывали к Нему, простершись со сложенными крестом руками вокруг «уничиженного» распятия, лежа на земле и покрытые терниями, ожидая, пока гнев небес обрушится на врага. Или же трудясь для мира Божьего. В связи с совершенно земными делами аббаты из Бриуда, Лиможа, Сен-Виктора в Марселе, Клюни стали пылкими пропагандистами такого мира.
Эта политическая игра серьезно сказывалась на религиозной жизни светской аристократии. Она стремилась в каком-то смысле уподобить монахам bellatores — будем понимать под этим словом, вместе с Адальбероном и Герардом, князей. Объединение князей и аббатов на уровне идеологии — это один из аспектов феодализации. Такой сговор способствовал независимости княжества, создавая в противовес образу короля-помазанника, окруженного епископами, образ союза иного, но столь же полезного для порядка, для мира, для народа. Если князь, не получивший миропомазания, налагал на себя монашеские ограничения, если ему были не чужды основные монашеские занятия, разве не обретал он тем самым толику духовной доблести, которая объявлялась стоящей не ниже, чем sapientia, ведущей более прямым путем к небу? Разве не приближался он к святости, до тех пор считавшейся уделом одних только мучеников, епископов и королей? Эта гипотеза лежала в основе важнейшего текста, о котором я упоминал, — жизнеописания Геральда Орильякского. Геральд был князем. Он стал святым, потому что, как и короли, защищал церкви и мир; но прежде всего потому, что, как и монахи, распевал Псалмы, жил в смирении, послушании и целомудрии. Кто рисовал его таким? Клюнийский аббат. А после него клюнийские монахи, подправляя текст и рассказывая уже только о монашеских добродетелях. Сколько князей в начале XI в. брело по дорогам паломников безоружными, в белых одеждах, в сопровождении монахов, с песнопениями на устах, готовясь превратиться в святых Геральдов? Такое воспитание мирян, зачинателями которого были монахи реформированной конгрегации, выливалось в смешение порядков, ordines. То были не просто возмутительные притязания на независимость монашества от обязательного контроля со стороны епископов. То было предложение иной структуры общества. Обратимся к Адальберону, саркастически описывающему мир навыворот: князья не занимаются любовью, не едят мяса, не спят по ночам, а бодрствуют и поют. Как монахи. Или как еретики. А в довершение всего, поступая так, они узурпируют привилегию короля. Ибо только один мирянин, король, имеет право вести себя как orator. Именно против такого оспаривания привилегии миропомазания, привилегии епископской и королевской, и восстал Герард, а еще откровеннее — Адальберон. Постулат о социальной трифункциональности был также выдвинут и против монахов, как раз против тех, кто тянулся к Клюни. Он был выдвинут в момент торжества реформированного монашества.
Торжество было полным. Это и тревожило больше всего: король Франции сдался в свой черед. Не сознавая того, король становился князем Иль-де-Франса. Он стал вести себя как другие князья. Как долгое время, до коронования, вел себя его отец. С 993 г. Роберт занимался реформированием Сен-Дени. Он воображал, будто делает это как король. В 1008 г. в грамоте, жалованной аббатству, он выражался так, что его можно было принять за наследника добрых Каролингов: он обращался взглядом к Карлу Лысому, обвинял последних королей старой династии в пренебрежении к мученику и в попустительстве проникновению «мирской роскоши» в монастыри. Он говорил как суверен — как он то сделал в 1006 г., подтверждая привилегии Феканского монастыря, не входившего в его regnum. В частности (и здесь епископы были с ним полностью согласны), для того, чтобы оградить монахов от вторжения светских властей; Роберт очерчивал вокруг Сен-Дени пространство особой защиты, усиленной неприкосновенности. Правда, он воздержался от всякого упоминания о неподвластности аббатства епископу (которую подтвердил на чужой территории, в Фекане). Однако внутреннюю реформу Сен-Дени он доверил лучшим людям среди монахов, аббатам Клюни, сначала Майёлю, затем Одилону.
Почему Клюни, такое далекое? Тут следует снова отметить смещение политики Капетингов к Югу, из франкских земель в сторону Бургундии. Роберт был уже рядом со своим дядей, герцогом Генрихом, когда в 999 г. Паре-ле-Мониаль отдали Клюни. Но сложился союз с клюнийцами тогда, когда король завладел герцогством по-настоящему. В 1015 г. Одилон поддержал его действия против графа Санского; на следующий год Роберт гостил в Риме — и вот папа анафематствует тех, кто покусился на привилегии клюнийцев. Сообщничество очевидно. Оно еще укрепляется десять лет спустя. Дижонское аббатство Сен-Бенинь переходит под руку Капетинга; тот берет под свое особое покровительство Клюни; Гильельмо де Вольпиано, друга Одилона, зовут реформировать Сен-Жермен-де-Пре. В те месяцы, когда Адальберон шлифует свою сатирическую поэму, становится очевидно, что дряхлеющий, быстрым шагом приближающийся к могиле король Франции поддался соблазну реформированного монашества. Он превратился в кроткого агнца, которого монах Хельгот из Флери прославит как святого, святого монаха, испускающего дух под грубошерстной рясой и тратящего свои последние мгновения на пение Псалмов. Расслабленный святоша, полностью утративший ту необузданность, которую сообщала ему молодая часть его души, — но заодно и свои возможности. Когда Адальберон прибегает к трифункциональной схеме, он делает это против «короля Одилона», узурпатора, против нового царствования, новых структур, в которых аббат отбирает у епископов их правящую роль. Воздадим еще раз должное прозорливости старого прелата. Он ясно видел, что ради завершения реформы в Церкви (идущей полным ходом и затрагивающей не только церковные установления, но все общество) Рим и Клюни, папа и независимые монастыри на тот момент объединились против королевской власти и епископов.
* * *
Таким образом, слова Адальберона, как и слова Герарда, представляли собой реакцию. Следует к тому же заметить, что полемика, в которую они вписывались, шла на уровне гораздо более высоком, чем те проблемы — назовем их политическими, — что ставила организация земного общества. Клюнийский проект, равно как и мечта о мире Божием, как волнения еретиков, возникли из ожидания конца света. Предвестия милленаризма можно встретить в «Апологетике» Аббона из Флери. Спустя тридцать лет тревога владела умами много сильнее. И клюнийский монах Рауль Глабер, оглядываясь назад в своих «Историях», справедливо связывает с тысячелетием смерти Христовой появление миротворческих ассамблей, вспышки ереси, успешное реформирование монашества, а также всплеск строительной активности, благодаря которому повсюду вырастали новые церкви, что способствовало облачению народа христианского в «белые одежды» очистительных обрядов. Три идеи, с которыми сражались епископы Камбре и Лана, питались напряженно-эсхатологическими видениями. «Ужасы тысячного года», во всяком случае, веру в близость Второго Пришествия, следует числить среди побуждений, заставлявших произносить проповеди различных покаянных оттенков. Надо было спешно готовиться к переходу, смывать с себя скверну, отказываясь от наслаждений любви, от радости битвы, от власти, которую дают деньги, расширять пространство «земли без зла». Злом, казалось, было заражено это общество с рушащимися структурами. Все смуты того времени предвещали пришествие Антихриста. Стало быть, надо отбросить весь плотский мир целиком. Поскольку невозможно «принадлежать одновременно и несовершенной земле, и земле без зла»: они противостоят друг другу как порядок и антипорядок. Удалиться, бежать, — но это означало двигаться в те края, «где исчезают общественные отношения», «различия», о которых говорит Герард вслед за Григорием.
Еретические секты, объединения равных, созданные миротворческими движениями, реформированные монастыри — все это были убежища, замкнутые пространства, свободные от греха. Места, где признавалась лишь одна власть — власть самых совершенных, ведущих братство ко благу. Стартовые линии, на которых каждый готовился переходить Красное море, — через обряды, вроде омовения ног в группах еретиков, через процессии, двигавшиеся по окрестностям монастырских церквей, изображая Исход. Что до рыцарей, которым было запрещено сражаться с христианами, то они и в самом деле отправлялись в путь, в долгий путь на Сантьяго-де-Компостела, на Рим или на Иерусалим. В двадцатые годы XI в. одним из самых явственных признаков наступления новых времен было поразившее Рауля Глабера внезапное разрастание «порядка» кающихся. Порядка, давно очерченного, определенного церковными моралистами, в котором как раз и уничтожались все атрибуты пола и власти, членов которого узнавали по тому, что они вечно странствовали, постились, бросали оружие, жили в воздержании. Еретики, паломники в Святую Землю (и Рауль Глабер дивился, что между ними было все больше женщин, богатых и бедных), наконец, монахи: великое шествие, бегство. И чувство, что ступил на верный путь, презрение к тем, кто не идет следом, желание увлечь их за собой насильно. Это всеобщее потрясение выявило иное трехчастное деление рода людского, ставившее над адептами очищения малочисленную элиту majores, «совершенных», предводителей странствующих, и резко противопоставлявшее белых и черных, чистых и нечистых, тех, кто шел к земле без зла и «злых людей».
Тем не менее поток этот уносил с собою не все. Многие продолжали стоять на земле. Они стремились не столько бежать от земной жизни, сколько упорядочить ее. Полагали, что земля не бывает без зла. И без добра. И что, следовательно, неоспоримому наступлению беспорядка способствовали как раз те, кто проповедовал равенство, верил, что время уже истекло, смешивал Рай с небесным Иерусалимом, эти гордецы, эти безумцы, которые дерзали считать себя избавившимися от греха и воображали, будто избегли удела человеческого, которые желали идти слишком далеко, слишком быстро, и понукали Бога. Они соблазняли простых сердцем и легко поднимали недовольных против короля, против епископов, против тех, кто повелевает по воле Провидения. Среди людей, которые тогда держали речь и голоса которых мы еще слышим, кое-кто повторял: «время еще не пришло; не искушай Господа Бога твоего; никто не ведает ни дня, ни часа...». В этом Адальберон и Герард были убеждены. Они не боялись крушения мира. Они тоже ждали и чаяли перехода в иной мир, но спокойного, ибо как каролингские епископы знали, что он будет совершаться упорядоченно. Вот почему, намереваясь, как и другие, готовиться к последней перемене, они желали браться за дело иначе. Они были убеждены, что люди, застигнутые в тот момент потрясениями истории, несовершенством видимого мира, должны не строить из себя ангелов, не предаваться грезам, но надлежащим образом построиться, стать в шеренги, чтобы без паники, без толкотни пройти вратами истинной жизни. Не стоит думать, будто двое епископов были больше озабочены вещами земными, социальными, политическими, чем их противники. Надежда на избавление жгла их не меньше, и взгляд их был прикован к небесному совершенству. Но совершенство это они видели монархическим, иерархическим. Поэтому они яростно противились идеям, которые пришли с Юга вместе с неприличной модой и были не просто откровенной ересью (тогда все было бы легче, на крайний случай хватило бы костра), но тоже опирались на почтенные, бенедиктинские и римские, традиции, тоже восходили к Григорию Великому. Перед лицом такого нашествия, казавшегося им губительным, Адальберон и Герард ухватились за то, что некогда, во времена Карла Мартелла, спасло латинский христианский мир от другой опасности, явившейся с той же стороны горизонта, от сарацинского нашествия. Они ухватились за свою нацию, за франкскую нацию, за избранный народ, они сами выстроились в ряд за королями-парижанами, Хлодвигом, Карлом Лысым, и их особым покровителем, Дионисием. В противовес идеям перемешивания, слияния, перемешивающим, сливающим воедино «порядок» и «состояние», как сливаются голоса в григорианском хорале, они, эти музыканты, эти полифонисты, предлагали ввести гармонию — подобно тому, как некогда Герберт Реймсский, их однокашник, их учитель, старался различать на монокорде тоны, полутоны, четвертьтоны. Они призывали к логическому разграничению, к «членению» различий. Между мужчиной и женщиной, повелителями и подчиненными, старыми и молодыми. Таким образом и подвело их это рассуждение к тому, чтобы отметить, согласно логике, еще одно различие: между теми, кто молится, теми, кто сражается, и теми, кто возделывает землю.
Их слово возражало на другие слова. Чтобы быть убедительным, слову требовалось не просто больше отточенности, больше верности Писанию и Отцам. Оно должно было отвечать тому, что как раз и менялось в конкретных общественных отношениях и делало необходимым обновление идеологического дискурса. Позволяла ли система, в которую вписывается трифункциональная схема, лучше осмыслить первые, робкие, проявления феодализма? Чтобы отважиться дать ответ, мы должны попробовать взглянуть под другим углом на то, что действительно шевелилось, пробивалось наверх, — начатки феодального уклада. Революция.
III. Феодальная революция
Мы располагаем еще одним «источником» (как говорит наш брат историк), все пополняющимся на рубеже тысячного года, так как его тоже затронул общий прогресс; писали, конечно, не больше, но хранили лучше, чем прежде. Речь идет о правовых документах, о грамотах, о записях, запечатлевших память о соглашениях, вердиктах, передаче власти. Такие тексты рассказывают не о мечтах, проектах, утопиях. Читать их означает покинуть область воображаемого, упований и оправданий, ту область, в которой коренится утверждение о трехчастности, сообразной божественной воле, и заняться областью — не скажу «реального», поскольку умственные представления не менее реальны, — но конкретной жизни. Приподнимем идеологическую завесу, взглянем, что происходило в деревне, в замке, в семье. Подобные документы создают материал для ретроспективной социографии, единственный нам доступный, наряду с тем, что в муках извлекает на свет археология материальной культуры, во Франции пребывающая еще в зачаточном состоянии.
Такого рода документы дают менее искаженное представление о жизни. Я говорю «менее», так как эти тексты не вовсе избавлены от давления господствующей идеологии. Хотя бы по причине законов письма. Они доносят до нас слова. Это слова «Жесты» и «Песни», латинские слова — единственные, которые в то время выводились на пергаменте. Значит, те, кто трудился над составлением грамот, тоже должны были переводить, искать соответствий словам, произносимым на ассамблеях, многолюдных или с малым числом участников, где передавали права, улаживали споры. Грамотеи эти были более или менее искусны в своем деле. Некоторые довольствовались лишь поверхностной переделкой слов родного языка; другие же, педанты, изощрялись в поисках подходящих пышных выражений из поэтической речи. Все они были в плену формализма, принуждены втискивать новое в рамки традиционных формул. Было два различных типа письма. Один — стиль «мудрости», sapientia, стиль идеологического высказывания, более близкий к священным текстам. Другой — стиль архивных документов, тяготевший к устной речи. Но зачастую пользовались этими двумя языками одни и те же люди. Автор «Жесты о епископах Камбрейских» и актов Аррасского синода скорее всего должен был и составлять документы. Прибегая к той же лексике. В разных регистрах, в которых одни и те же слова не обязательно означают одни и те же вещи. Смысловые коннотации слов miles и serous в поэме Адальберона и в какой-нибудь дарственной грамоте, вышедшей из ланского скриптория, не обязательно совпадают. Конечно, подобные колебания стремились свести семантическое поле к единообразию и простоте. Однако для этих интеллектуалов латинские слова оставались полисемичными, неприметно меняя значение в зависимости от того, доносили ли они эхо стихов Писания или судебных препирательств. Такое дробление смысла и нас обязывает к разграничению, discretio, к тщательному улавливанию различий.
Эти слова, хранившиеся не на полках книжных шкафов, а в сундуках, куда складывали пергаментные гарантии права, тоже способствовали классификации людей. С практической целью, а не для теории. Ибо писали их для того, чтобы прочесть, в случае надобности, в судебном собрании; а при необходимости — чтобы оживить память свидетелей, которых представляли судьям. Составители хартий и грамот считали поэтому полезным, а порой и обязательным, указывать социальное положение участников договора, их близких, гарантов, которых они назвали, того, кто вынес решение, людей, присутствовавших при заключении договора, собравшихся ради этого, чтобы услышать формулы, увидеть жесты, устанавливающие согласие. Всех их следовало выстроить по ступеням могущества так, чтобы это было признано судебными инстанциями, которым этот документ, возможно, когда-нибудь придется предъявить.
Классификация эта могла проявляться по-разному. Либо через перечисление присутствующих в иерархическом порядке, в том, в каком они шли в ритуальных процессиях, в тех шествиях, которые обычно во время публичных церемоний представляли взгляду зрелище чаемого устройства общества. Либо через обозначение той или иной персоны с помощью эмблематического именования ее статуса. Если проследить, как они размещены, как они определяются, то это позволит восстановить систему социальной таксиномии. Не будем забывать, что здесь также речь идет об укоренившемся представлении, об идее общественных отношений, которую выработали в определенной среде, в среде писцов и судейских. Подобная шкала различий утверждалась в той мере, в какой ее можно было счесть незыблемой, как и подобает закону, почтенной, почитаемой, ибо верной древнему обычаю. Поэтому те способы классификации, которые мы находим в такого рода текстах, по определению консервативны, содержат множество остаточных форм. Гораздо менее гибкие, чем язык литераторов и язык идеологических высказываний, эти юридические выражения продлевают жизнь устарелым схемам. Такая окостенелость делала их нечувствительными ко всякому движению в обществе. Она долго скрывала эти движения. Однако, поскольку такого рода тексты использовались на практике, им пришлось в конце концов воспринять перемены в общественных отношениях. В какие-то моменты перемены эти становились столь разительными, столь резкими, что привычные формулы — как и привычные идеологические схемы—оказывались неприменимы. Приходилось искать другие слова. Новоизобретения становились смелее, когда орудие судопроизводства, когда кучка писцов сама подверглась преобразованию, когда, к примеру, судебные акты начали составляться не профессионалами, а любителями. Именно это и происходило во времена Адальберона и Герарда. Во всех тех провинциях, где историки тщательно исследовали подобные явления, они замечали во Франции своеобразный крах социального словаря во втором десятилетии XI в. В тот период собрания, на которых разрабатывалось право, меняли свою суть; из публичных они становились частными, домашними; значит, и письмо должно было отобразить новые задачи. В Вердене-сюр-ле-Ду, в 1016 г., как мы знаем, церковнослужители, занимавшиеся закреплением терминов для мирных клятв, пожелали внести в них именно те слова, которые они слышали: для обозначения рыцарей слову miles они предпочли слово caballarius.
«Феодальное» общество является нам через обновление этого словаря. Обветшалые формулы наконец отброшены, занавес, скрывавший социальную действительность со времен Каролингов, рвется, он вытерся до самой основы, пока прикрывал настоящие трещины и столкновение сил давно уже действующих, но до тех пор таившихся в сфере частной жизни, вне поля законности, и потому остававшихся нам совершенно неизвестными. Откровение для историка, датирующего этим моментом феодальную революцию. Но откровение и для современников, которым пришлось признать, что все решительно не так, как раньше. Они ошеломлены. Внезапное изменение формулировок заставило их осознать беспорядок, который надлежало спешно остановить с помощью идеологических конструкций. Однако было необходимо, чтобы эти конструкции принимали во внимание то, что быстро вторгалось (и уже поэтому узаконивалось) в застывшую торжественность письма, все эти слова, которыми давно уже пользовались, чтобы назначить приданое, разделить наследство, вынести дело на суд, заключить мир, те слова, которые до сих пор считались недостойными записывания и которые теперь уже без колебаний перелагались на латынь и заботливо выводились на листах пергамента.
* * *
Откровение? Так что же такое «феодальное общество»? Очевидно, следует читать и перечитывать замечательный труд Марка Блока. Но книга эта послужила толчком к такому множеству исследований, и исследований столь плодотворных, что многое из высказанного им несколько десятилетий назад требует уточнения. Так, уже невозможно полагать, будто то, что мы называем феодальным укладом, целиком пришло из краев между Луарой и Рейном. Юг также внес свою лепту. Юг, начинающийся от Бургундии, от Пуату. Недавние разыскания заставляют задуматься о глубоком значении перемен, затронувших все пространство, где некогда владычествовали Каролинги.
То, что внезапно меняется во власти и в представлениях о власти, проистекает из преобразований в способе производства. Преобразования эти идут крайне медленно, незаметно. Они начались полтора-два века назад и понемногу разрушают систему отношений, основанную одновременно на войне и на рабстве. В былые времена каждую весну франкские короли выводили своих людей в поход — грабить; каждую осень пленники и добыча, захваченные в ходе этого сезонного приключения, делились между главарями банд и хранителями алтарей; а через посредство этих последних перепадало и народу. Разбойничья, исконная военная деятельность установила пять ступеней социальной иерархии. На самом верху — король; пониже — «первые» (primores), собирающие под свои знамена бойцов из своей провинции; под ними — конники, ударный отряд набега, куда входят собственно воины (milites), выделявшиеся из общей массы свободных людей, populus, своей эмблемой — мечом на перевязи; затем — менее знатные люди с оружием, участвовавшие в вылазках, и с выгодой для себя, но не столь активно, частично, нерегулярно, за исключением тех случаев, когда ситуация опрокидывалась, враг брал верх и сам угрожал их территории, — тогда мобилизовывали их всех; наконец, в самом низу лестницы — рабы (servi), полностью исключенные из военной деятельности. Такое социальное, а вернее, общественное устройство утверждалось в полную силу, когда отряды собирались с началом летней кампании и пока она длилась. В периоды затишья оно время от времени проявлялось вновь на судебных ассамблеях; там армия выступала в ином виде: представители королевской власти созывали ее и руководили ею таким же образом, как во время войны, но занималась она делами мира, пользуясь не оружием, но словами, превращаясь в инструмент внутреннего умиротворения. Впрочем, по такому случаю она дробилась для решения местных задач. Вдали от суверена, у себя дома, региональные властители ощущали, что руки у них развязаны. Все, что было в их власти публичного летом, когда король, предводитель войска, их контролировал, — все это испарялось, растворялось зимой, когда начинались другие дела, семейные, частные, с иной схемой субординации, которая сверху донизу иерархической лестницы, от королевского дворца до самой убогой деревенской хижины, полностью, без всякого вмешательства королевской власти, подчиняла хозяину дома всю его родню по крови, по браку или по обряду принятия в семью, его «иждивенцев», его челядь, его подневольных, его рабов. Сферой действия подлинной власти становилась уже не армия, но огромный домен, обширнейшее пространство полей и лугов, объект экстенсивной эксплуатации, весьма второстепенный источник производства, так как малочисленное население большую часть необходимого для жизни извлекало из необрабатываемых земель, а полученной доли трофеев, добычи от внешнего разбоя, хватало для роскоши, для празднеств, для почестей мертвым, для угождения Богу и святым заступникам.
В течение IX в. произошло то, что с колоссальным расширением каролингской империи подходящие для грабежа области оказались значительно отодвинуты, и племена, втянутые в орбиту франков, перестали быть завоевателями. Политическая идеология приспосабливалась к такому положению вещей. Суверена стали представлять себе королем-миротворцем, rex pacificus, управляемое им государство — «видением мира». Это государство вскоре, в результате полного изменения ситуации, стало объектом внешней агрессии. Подспудно началось попятное движение, вновь обращавшее вовнутрь всю военную систему, то есть готовность брать силой, заниматься грабежами (praeda). В погожие деньки, как и прежде, конники-христиане собирались, с мечом на боку, под знаменем предводителя и отправлялись грабить; но не все они съезжались к королю. Появлялось множество логовищ, рассеянных повсюду замков, которые строили для борьбы с завоевателями. С внешними врагами поначалу и сражались владельцы замков, защищая свой край. Но когда волны набегов стали реже в X в., они не сложили по этой причине оружия, а продолжали грабительские вылазки. Только жертва их сменилась. То, что время от времени они еще отбирали у язычников, в промежутках они стали требовать от «простолюдинов», от «безоружного народа». После тысячного года во франкском королевстве они грабили уже только этот народ, и тем беспрепятственней, что король был больше не в силах обуздывать их лютость и алчность. Во времена «Жесты» и «Песни» самая серьезная социальная и политическая проблема — та, что ставится подобным поворотом вовнутрь, этой язвой, этой опасностью, творцы которой предстают в двух обличьях. Во-первых, это замки, каждый замок: тот, что в Камбре, те, что король Роберт запретил строить близ Клюни, все те, что возводились в эту эпоху во все больших количествах, — археологические разыскания обнаруживают их повсюду, где раскопки ведутся правильно, как в Провансе, так и в Нормандии. Во-вторых, это хищные тучи солдат, размещающихся в таких крепостях; считается, что они защищают прилегающие земли от «злых людей», а на самом деле они эти земли делят и занимают. Небольшие автономные гарнизоны, выведенные из-под всякого контроля. Это политический аспект: власть раздроблена; единственная действенная власть ограничена пределами кастелянства; вот почему после 1028 г. в нижнем углу королевских грамот имена владельцев замков и их сотоварищей заменяют собою имена графов и епископов. Солдаты живут за счет края, высасывают из него соки, заставляют крестьян, свободных и несвободных, производить все больше, чтобы обеспечить себе их трудом наслаждения жизни, от которых профессиональные вояки не отказались, чтобы удовлетворить аристократическое стремление к роскоши и расточительству, которого внешние вылазки утолить уже не могли. И это аспект экономический.
Таковы перемены, которые отражает лексика грамот и записей на пороге XI века. Одно определение, слово dominus (которое раньше относилось только к Богу, королю и епископам и которым в X веке наделялись также и графы), теперь обозначает в капетингском королевстве сотни предводителей банд, хозяев замков. Ибо они действительно стали господами мира и войны. Миряне, которые в картуляриях называются domim, — это те, которые в идеологических заявлениях называются bellatores: обладатели военной составляющей власти, potestas. Этим божественным, царским атрибутом завладели хозяева замков. А латинское слово potestas в грамотах отныне обозначает просто тот организм, что пришел на смену большому домену и стал основной рамкой для производственных отношений, — сеньорию. Есть некая территория; в центре ее — крепость; она под охраной крепости; все, кто ее населяет или передвигается через нее и кто, обычно безоружный, не участвует непосредственно в ее обороне, подвластны хозяину башни, его «бану», его силе принуждения, беззащитны перед его требованиями, эксплуатируются им под предлогом платы за мир, который он обеспечивает. Местные «вилланы», «смерды», и «чужаки», иноземцы, пересекающие территорию, платят ему то, что осталось от старинных королевских налогов, штрафы, которые сыплются на них за малейшую провинность, дорожные пошлины. Коль скоро они не воюют, то кормят тех, кто воюет за них; они объединяются, как для барщинных работ, когда нужно поправить изгородь или ров; их защищают, судят, наказывают, а они порой пытаются откупиться, отдавая в ответ на многочисленные вымогательства то, что некоторые тексты в эйфории называют «подношениями»,— предполагаемые плоды их благодарности. Такие отчисления — это «кутюмы». Сам король их взимает в окрестностях замков, которые ему еще подвластны; в 1028 г. Роберт Благочестивый уступает монахам Сен-Дени те, что он получает от крестьян их земель. Вскоре после тысячного года в такого рода документах, которые я здесь и рассматриваю, проступает новая форма «способа производства», как кое-кто говорит. Лучше называть ее не «феодальной» — фьеф здесь ни при чем, — а сеньориальной. Она и в самом деле строится на сеньории, poteslas, праве отбирать на пространстве своего военного присутствия, а не на системе обязательств держателей земли или рабов в большом домене. Ошибаюсь ли я, говоря о революции? Конечно, она шла очень медленно. И мы замечаем только ее завершение, когда ее суть, система эксплуатации, больше не замалчивается, не маскируется, обретает устоявшиеся очертания и легитимность. То, что входит на пороге XI века в кутюму, то есть в право (и потому становится заметным для нас), — это вся совокупность поборов, которые отягощали народ, когда его предводители не отвлекались на войны, и от которых каролингские монархи на протяжении веков тщетно пытались его избавить: угнетение «бедных» «могущественными». В былые времена королям удавалось это бремя облегчить, щедро раздавая «первым», primores, то, что они добывали за пределами королевства. В XI в. королю больше нечего давать. Ему приходится позволять «сирам» брать. Он сам берет, где может. Это и есть imbecillitas regis, слабость короля.
Неотвратимое изменение производственных отношений имело далеко идущие последствия. Жадность «людей войны» предопределила интенсификацию крестьянского труда, освоение целинных земель, усовершенствование сельскохозяйственной техники, — к примеру, распространение такой культуры, как овес, для поставок коннице. Позволительно думать, что новые сеньоры, сознательно или нет, были заинтересованы в росте населения, поскольку отныне самым доходным капиталом они считали уже не землю, а работников. К тому же все эти изменения разрушали перегородки, которые в раннем средневековье препятствовали государственной власти проникать в замкнутое пространство семьи, «манса», дома: владелец замка и отряд его конников не признавали таких преград; они были готовы эксплуатировать «домочадцев» другого — рабов, слуг, зависимых, клиентов — наравне с прочими вилланами.
Все это сказывалось на социальном устройстве трояким образом. Прежде всего — размывая то, что среди крестьян отличало собственников от держателей, свободу от рабства. Все сельские жители, вилланы, несли одни и те же повинности, гораздо более тяжкие, чем прежде, и смешивались между собой. В этой сфере традиционные деления исчезали. Зато обозначались различия между мирянами и церковнослужителями; эти последние упорно боролись за признание того, что возложенная на них функция, как и функция профессиональных солдат, освобождает их от всяких поборов, от кутюм. Наконец, важнейшее следствие: через все общество была проложена основная межа по одному критерию—ношению оружия. Она отделила от «народа» не только «могущественных», «сиров», bellalores, то есть малую кучку, но и всю толпу их «служилых», закованных в латы пособников их власти, — конников, рыцарей.
Эти вояки составляли вокруг каждого замка, сменяясь в нем и собираясь все вместе в минуту опасности, своего рода военизированную челядь хозяина, dominus. То были зависимые от него люди, связанные вассальными узами; так в двадцатые годы XI в. на Севере Франции окончательно складывались в систему феодо-вассальные установления, а фьеф в том, что принято называть феодальным укладом, всегда был лишь побочным элементом. То были люди верные и преданные, как верны и преданны были в каждом доме младшие старшему, senior. Руками этих рыцарей-вассалов и осуществлялась сеньориальная эксплуатация. Их храбрость помогала «сиру» обходить соседей-конкурентов, распространять как можно шире свою фискальную власть, навязывать себя в качестве щедро оплачиваемого защитника церковных владений. Такие конные отряды играли решающую роль на всем протяжении этого воинственного периода, в борьбе за выгоды новой власти, достигшей высшего накала между 1020 г. и 1030 г.; я показал, что в Камбре эта борьба, столкнувшая кастеляна с епископом, и стала непосредственной причиной рассуждений Герарда о мире и порядке. Но рыцари же — не без труда, с помощью страха, который они внушали, — принудили крестьянство покориться, исполнять ту новую функцию тяжкой работы, производительного труда, что отвела ему власть.
Пьер Бонасси (Bonassie) применительно к Каталонии подробно и точно описал это «установление статуса» земледельцев. Он показал подлинную роль «объездов»: время от времени конный отряд во главе с хозяином замка отправлялся патрулировать маленькое княжество, «пределы» (еще одно слово, свидетельствующее о принуждении) крепости с целью заставить вилланов без лишнего ворчания уплатить подати, а для этого поддерживать в них тот «страх», о котором Исидор Севильский говорил, что он поистине благодетелен, поскольку хранит народ от греха. Рыцарство — это воплощенное угнетение. О том, что думали крестьяне, мы не узнаем никогда. Но церковнослужители, чьи владения, если не они сами, подвергались бесчинствам со стороны светских сеньоров, наперегонки обличали в то время рыцарей как пособников Лукавого, виновников того «разбоя», тех «грабежей», какими были в их глазах «кутюмы», все, что обогащало баналитетных сеньоров.
Своих товарищей по оружию кастеляны не эксплуатировали. А напротив, делились с ними плодами эксплуатации. Чтобы «друзья» от них не уходили, как сами они ушли от короля, а потом от князей, domini должны были щедро их одарять. Власть кастеляна была соразмерна широте его души — главной, обязательной добродетели правителей. То, что рыцари силой отбирали у крестьян, шло им же на вооружение, одежду, пропитание, на непрекращающийся праздник, который всякий dominus должен был вокруг себя создавать и поддерживать. Как и их сеньор, рыцари пользовались правом на кров; они заставляли кормить себя и своих лошадей в хижинах вилланов, куда заезжали по очереди и останавливались на день-другой. Они имели свою долю в подарках, которые на Рождество, на Пасху, на святого Мартина местный люд, растянувшись цепочкой, нес в замок. Рыцарство одной рукой отбирало, другой — получало, и в механизме сеньориальной экономики оно было главным звеном, осью всей системы эксплуатации.
Откуда приходили эти исполнители, нам не слишком ясно. Сколько среди них было домочадцев, выбранных за храбрость, за кавалерийское искусство? Сколько авантюристов темного происхождения? Похоже, здесь собирались главным образом богатейшие землевладельцы той территории, что охранялась крепостью, достаточно состоятельные, чтобы справить себе полное снаряжение, достаточно свободно распоряжающиеся своим временем, одним словом, наследники тех milites франкской армии, тех конников с мечом на перевязи, которые уже во времена Хинкмара составляли ее ударную силу. В двадцать, в тридцать раз более многочисленные, чем «сиры», «сильные», «богатые», которым они были вассалами и приспешниками, которым служили, ожидая в награду от них благодеяний, — вместе со своими хозяевами они составляли господствующий класс среди мирян. Однако они располагались ниже сеньоров фьефа и были им подчинены. Два этих слоя, один над другим, и образовали аристократию; вот эту-то структуру и хотели описать новыми словами составители грамот. Так в официальные документы входили иные термины, наряду с теми — domvni, proceres, principes, — что обозначали верхний слой. Писцы колебались, искали, в какой-то момент выбрали nobilis, благородный — это слово показалось слишком расплывчатым, caballarius, конник — а это было слишком близко к простонародному. Во всяком случае, они остерегались употреблять слова bellator и pugnator. Наконец один термин устоялся, с конца X в. в Маконе, возможно, несколькими годами позже — к северу от Луары, несомненно к 1025 г. — в краю франков и в Лотарингии; это слово miles, рыцарь. Клирики, которые его употребляли, сразу же придали ему уничижительный оттенок. Militia, malicia (зло); рыцарство появилось внезапно на политической авансцене, оно казалось виновником перемен, в наступлении которых следовало убедиться, перемен неотвратимых, разрушительных; разве не было оно передовым отрядом армии зла?
Против нее и придумывали установления мира Божьего прелаты и князья, добрые bellalores, друзья чистейших монахов, мечтавшие стать предводителями «порядка» взамен ослабевшего короля. В первое время, примерно до 1020 г., идеология мира Божьего была решительно антирыцарской. Чтобы покончить со смутой, она стремилась заключить один из двух слоев мирской аристократии, более многочисленный, нижний, в систему морального принуждения, гарантами которой выступали бы совместно «прелаты» духовные и светские. Однако эта идеология отнюдь не была антисеньориальной. Ведь церковноначальники сами были domim. Они владели крепостями; в этих замках стояли milites, связанные с епископами и аббатами оммажем и клятвой верности — такой клятвы «лотарингских рыцарей» пытался потребовать Герард Камбрейский от своего неприятеля-кастеляна, чтобы положить конец его бесчинствам. Через посредство рыцарей церковные сеньоры взимали подати с крестьян подвластной им территории, и подати эти, что бы они ни говорили, были бременем не менее тяжким, чем те, что взимали сеньоры-миряне. Oratores и bellalores были «могущественные». Они занимали одинаковое положение в обществе. Сначала они были союзниками. Но в борьбе за власть и ее блага, обострявшейся по мере того, как король утрачивал способность поддерживать равновесие между соперниками, союз распался. В Северной Франции разрыв этот стал явным в третье десятилетие века. Чтобы сохранить свое право эксплуатировать подвластных себе, высшие церковные сеньоры вступили в битву с военными предводителями, используя оружие, которым владели превосходно. Свою войну на социальном поле они вели словом.
Они образовали единый фронт. Они в конце концов даже забыли о том, что их разделяло, а именно, вопрос о независимости монастырей от епископов. Они вернулись к древним геласианским идеям, громогласно заявляли о превосходстве духовного над плотским, напоминали о привилегиях, обещанных королями всем служителям Божиим. Так условия мира Божьего, которые на протяжении четверти века касались исключительно клира, после 1015 г. поставили клириков и монахов на одну доску. Так множество священников стало стараться достичь монашеской чистоты, тогда как все большее число монахов стремилось стать священниками. Против «тиранов», угрожавших земным владениям Бога и его святых, порядок священников и порядок монахов сражались вместе за права Церкви, подобно тому, как объединялись они в отречении от плотского, в равном участии в евхаристической жертве, чтобы противостоять угрозе ереси.
Это подвигало их помещать на стороне зла скопом всех мирян, потрясавших мечом, не видеть больше разницы между рыцарями и сеньорами, при которых они состояли, между milites и bellatores. Такое неразличение со всей определенностью впервые было провозглашено (как внятно нам, историкам) на Лиможском соборе в 1031 г.; его участники призвали гнев Божий «на всех рыцарей, на их оружие и их коней», и такое же проклятие было брошено «князьям рыцарства», которые не принуждали своих солдат соблюдать мир. Но уже в 1025 г. каноник из Камбре, писавший под диктовку своего епископа, думал так же, когда называл кастеляна Готье и его друга графа Фландрского raptores, грабителями, считая их повинными в родовом грехе рыцарства—разбое.
Не делать различий в грехе между «князьями» и их приспешниками означало предписывать им одни и те же обязанности, налагать на них одни и те же моральные правила, то есть распространять на всех milites требования, которые до тех пор были обращены только к bellatores. Это означало призывать и рыцарей, как и князей, с одной стороны, покровительствовать бедным, с другой — участвовать в литургии. Предлагать им всем в качестве образца графа Геральда Орильякского. А в то же время Церковь загорелась мечтой направить понемногу бурную активность носителей оружия за пределы народа христианского, на святую войну, в сторону Сантьяго-де-Компостела или Иерусалима, и, возрождая воспоминание о Карле Великом, о лучших временах, когда грабежи обрушивались не на крестьян, а на язычников, превратить хищников в героев благого дела, солдат зла в рыцарей Христа. Это было средство уменьшить опасность, которую по природе своей несло в себе рыцарство, а вместе с тем — способ вписать его в систему ценностей, узаконить его привилегии, оправдать его место в сеньориальных производственных отношениях.
Таким образом, спор за доходы от сеньории привел к углублению раскола правящего класса надвое: по одну сторону—священники и монахи, личность и имущество которых как людей молитвы освобождались от податей, взимаемых светскими властями; по другую — сиры и рыцари, которые имели право их взимать, так как вели праведную войну. Первые своими преимуществами обязаны своей чистоте, вторые — своей доблести. Следовательно, тут вопрос морали: эти две группы неизбежно представали двумя порядками в этическом смысле слова. Но между ними существовало острейшее соперничество. Отсюда появление третьего действующего лица. Стратегия Церкви требовала выдвинуть вперед, привлекая его на свою сторону, поддерживая его и на него опираясь, еще одного участника — крестьянский люд. Священники и монахи утверждали, что борются за его «свободу», то есть за его избавление от сеньориальной зависимости. Они заявляли, что в их сеньории народу живется лучше. На самом же деле сеньория эта правильнее управлялась, а потому, быть может, была еще требовательнее. Народ пассивен. Но в общей системе он должен был видеть предназначенную ему роль, свои особые обязанности, занять свое место в системе ценностей. Ценность народа, столь же душеспасительную, как доблесть или чистота, составляли физический труд, муки тяжелой работы. Dolor—labor. Функцией чистых было молиться за других, функцией доблестных—рисковать жизнью для защиты всех, функцией этих людей, чья ценность состояла в напряженном труде их рук, было в поте лица добывать хлеб для других. Они предлагали тяжкий труд в обмен на спасение их душ и безопасность их тел. Они оправдывали свое существование. А заодно они оправдывали и сеньориальный способ производства.
Как отражались изменения, происходившие на этом этаже общественного здания, в лексике грамот и записей? Эта лексика наконец к ним приспособилась. Владели ею люди Церкви. Они искали слова, чтобы обозначить (скажем, в списках свидетелей) тех, кто не был ни церковнослужителем, подобно им, ни рыцарем, и среди кого исчезало различие между рабством и свободой. Слово pauper, бедняк, уже не очень подходило: в нем слишком силен оттенок пассивности. Писцы колебались, выбрали agricola, землепашец, поскольку полевые работы включали тогда в себя все виды земледелия, или villanus, виллан, «подлый»: так сеньоры называли тех, чей труд эксплуатировали. Особенно распространено было у них слово rusticus, крестьянин, деревенский житель. Слова laboralor, работник, они не приняли. Конечно, после долгих поисков его можно обнаружить кое-где, в каких-нибудь грамотах, написанных в срединной Франции, между Лимузеном и Дофине. Оно относится к наилучшим образом оснащенной части крестьянства и появляется впервые в картулярии Маконского собора, в акте, изданном в 928 г. За сто лет до сочинения поэмы Адальберона. Но во времена поэмы слово это встречается крайне редко, и на мой взгляд весьма примечательно, что в 1031—1060 гг., то есть как раз в те годы, в том же самом маконском картулярии, в формуле, очень схожей с формулой X в., и для обозначения той же самой социальной группы — «наилучших землепашцев», тех, у кого был плуг, — писец воздержался от употребления этого слова. В Северной Франции на пороге XI в., когда складывались новые производственные отношения, для определения людей, подвластных сеньории, зависимых, производителей, эксплуатируемых, слово laboralor было неугодно тем, кто занимался составлением актов, переписыванием их в сборники.
Людям, сочинявшим речи об идеальном обществе (а порой это были те же люди), это слово нравилось не больше, несмотря на очевидную его звуковую перекличку с orator и bellalor. Безусловно, размышления, которые при новой схеме властных отношений привели к появлению в проекте желаемого общества темы трех функций, побуждали использовать при обозначении народа слова с оттенком функциональности. В конце X века Аббона из Флери уже не удовлетворяли отрицательные определения—imbelles, inerme vulgus,— к которым прибегали его предшественники; он предпочитал agricola. Это слово употреблял и секретарь Герарда Камбрейского. Они с Адальбероном использовали если не термин laboralor, то хотя бы существительное labor, глагол laborare. Связывались ли в их сознании эти слова с идеей улучшения, качественного сдвига, с идеей труда чрезвычайно производительного, чья доходность как раз в то время возрастала благодаря совершенствованию сельскохозяйственной техники, вызванному утяжелением бремени сеньориальных поборов? Входило ли в их намерения восхвалять, наряду с положительной ролью oratores и bellatores, роль крестьянской элиты, оказавшейся в авангарде экономического прогресса? Не думаю. И не уверен, что в то время эти слова имели такой смысл в грамотах, составленных в Северной Франции. На мой взгляд, их появление в различных идеологических моделях, предлагавшихся людьми Церкви, свидетельствует об осознании важнейшего, основополагающего феномена, сдвига структур, процесса сеньориализации, делавшего труд обязательным для всех, кто не носил оружия, принуждавшего их работать еще больше. «Те, кто трудится» — это еще не «трудящиеся» нового времени, оснащенные лучше, чем поденщики, и потому способные более эффективно возделывать сады Эдема. Это те, кто, подобно Адаму после грехопадения, осужден на принудительный труд в поте лица, на «рабское состояние».
Неоспоримый подъем в аграрном деле подчеркивал в те времена разницу между трудом и праздностью; он заставлял осознать — и это был переворот в мыслительных подходах, — какую роль играет в социальном организме производство, тот излишний продукт крестьянского труда, которым кормились профессионалы обеих битв, духовной и земной, бойцы обоих воинств. То, что во времена Хинкмара было у «бедного» всего лишь пассивностью, во времена Адальберона и Герарда у «смерда», у «виллана», объекта сеньориальных поборов, стало полезной и необходимой деятельностью. А следовательно, функцией, дополнительной к двум геласианским функциям. Но установление новой системы власти сместило исполнение этой функции кормильцев в социальном пространстве. В былые времена обязанность надрываться, чтобы прокормить хозяина, была вынесена за пределы «народа»: она возлагалась на рабов. После тысячного года, с ужесточением власти бана, это бремя несут все «крестьяне». Тяжкий труд — общая доля всех, кто не принадлежит ни к воинам, ни к священникам. Кое-кто из крестьян может, конечно, считать себя свободным, но все они порабощены новой сеньорией. Servi, рабы — вот какое слово выбрал в конце концов Адальберон для обозначения исполнителей третьей функции.
Доказательство того, что слово labor и производные от него гораздо меньше связывались в сознании с благотворными плодами ручного труда, чем с тяжкой, унизительной работой, дал нам Адальберон, когда, правя рукопись своей поэмы, заменил dolor (скорбь, страдания) на labor. Другое доказательство дал Аббон в «Апологетике», когда предпочел глаголу laborare глагол insuda- ге (потеть), отсылающий к поту Адама, то есть к первородному греху, этому обоснованию неравенства, а значит, социального порядка, опирающегося на дух покаяния. Согласно уставу святого Бенедикта (равно как и еретическим теориям), трудиться означало добровольно отказываться от своей свободы, от высокого происхождения, склоняться до земли, до рабского состояния, уничижаться. Когда Адальберон вводит в свою «Песнь» planclus, плач об уделе работников, то делает он это вовсе не для того, чтобы еще раз осудить монахов, потому что они эксплуатируют рабов, servi; разве епископы их не эксплуатировали? Он хочет подчеркнуть унизительность труда. Ведь всякая идеологическая модель, поставленная на службу господствующему классу, стремится заставить угнетенного чтить образ жизни, который для него запретен, и презирать тот, что ему навязан. Впрочем, в неотмирной системе ценностей, сублимировавшей конкретность общественных отношений, уничижение придавало труду искупительный смысл. Телесные муки смывали грех. Крестьяне должны были в том не сомневаться: если они работали с душой, то имели наилучший среди всех людей шанс на спасение. Поэтому Адальберон проливает умиленные слезы над их изнурительной усталостью.
Итак, в системе представлений, предложенной франкскими епископами, трифункциональность, соединенная с принципами необходимого неравенства, во имя «милосердной любви» и взаимообмена услугами, служила оправданию сеньориальной эксплуатации. Нужен был рост сельскохозяйственного производства, чтобы его излишки обеспечивали достойную жизнь воинам и священникам. Для этого требовалось приложение физических сил. Такие дополнительные усилия получили освящение. Их ждали не от всех людей, а только от тех, от кого не требовалось молиться и сражаться. Настаивать на таком распределении ролей нужно было безотлагательно, тем более, что в двадцатые годы XI в. ересиархи предлагали обязать трудиться всех. Они думали только о небе; но среди тех, кто их слушал, многие, без сомнения, думали прежде всего о земле; призывая к равенству, ересь побуждала сопротивляться угнетению; она объединяла жертв феодальной революции. О трех функциях говорили сеньоры, которым эта революция и принесла выгоду; речь их была обращена к крестьянам: «Работайте, трудитесь из последних сил, и войдете в Царство Небесное». Если бы люди Церкви были озабочены только конкуренцией со стороны светских властей, только необузданностью рыцарства, им было бы достаточно провозгласить геласианскую бинарность. Троичная схема оказалась много удобней, так как она отражала одновременно и внутренние антагонизмы господствующего класса, и структурную общность противостоящих его частей, церковной и светской. Она помогала держать народ в повиновении. Не было ли это главной задачей тех, кто прибегал к этой схеме в своих рассуждениях? В тот момент, когда постулат о три- функциональности был ясно заявлен, разве не обострилась классовая борьба, разве не сопротивлялся ужесточению «кутюм» народ? И прежде всего самая зажиточная его часть, которую установление новой сеньории подстригало под общий уровень? Разве не раздавались все настойчивее требования «свободы», то есть независимости, те протесты, на которых в какой-то момент князья Церкви пытались сыграть в споре с соперниками? Сколько крестьян, которым не повезло попасть в число рыцарей, но которые не готовы были смешаться с рабами, распевало в то время «песню наших прародителей»? Что означает всплеск ереси? Что означают миротворческие ассамблеи, на которые, по рассказам хроник, толпами стекался народ? В какой мере движение за мир Божий было протестным? Быть может, принесенные во внезапном порыве клятвы заставляли, принуждали прелатов, аббатов, князей действовать против высокородных грабителей? Дошедшие до нас тексты прикрывают мятежные настроения. Но не скрывают их полностью. Что мы знаем о крестьянском бунте в Нормандии в самом конце X в., кроме того, что он был жестоко подавлен? Возможно, что в те годы, когда говорили Адальберон и Герард, самой серьезной опасностью из тех, что очевидно захлестывали Северную Францию, были сочтены мятежи, подспудно тлевшие или полыхавшие открыто. Поэтому было важно оставить в картине совершенного общества место для третьего партнера (а он становился грозен в процветающих городах, в Камбре, в Лане, в Дуэ), надлежащим образом расположить народ, чтобы он оказался под властью управителей Церкви, под могуществом владельцев замков. Его хотели видеть послушным, смирившимся. Его завлекали заслугами добровольного труда. Ему обещали мзду в мире мертвых, ту индульгенцию, которую вскоре пообещают крестоносцам. Его пытались убедить, что услуги взаимны, что ему самому служат другие, что «могущественные», «благородные» жертвуют собой ради него, и это придавало легитимность их привилегиям.
Четыре идеологические модели, столкнувшиеся в 1025 г., очевидно принимали во внимание переворот в общественных отношениях, засвидетельствованный в грамотах и записях. Одна из этих моделей, еретическая, отрицала его, спасаясь бегством от действительности. Три другие объединились против первой, чтобы на новых очертаниях общества выстроить порядок, отвечающий божественному замыслу. Эти три модели используют тему трифункциональности. Они не совсем одинаково проводят границы между социальными категориями. Но важнее разделительных линий оказываются критерии, то есть функции. Они тождественны в трех антиеретических моделях. И во всех трех главнейшая межа отделяет то, что входит в порядок, от того, что порядку подчинено, от третьего члена, от «простонародья». Эта граница проведена сеньориальным способом производства, чье становление в то время неотвратимо завершается. Три формулы считают его сообразным воле Божией. В этом пункте они согласны между собой. Они согласны также в провозглашении естественного союза народа и Церкви. Единственное расхождение между Адальбероном и Герардом с одной стороны, приверженцами мира Божьего и приверженцами реформированного монашества с другой — в стратегии, избираемой для защиты интересов церковных сеньоров.
Как кажется, на континенте образованные люди были заняты приспосабливанием идеологических построений к явному изменению социальных структур с конца X в. Эта работа началась в тех областях, которые первыми лишились монархического управления, на Юге Французского королевства и в процветающих промежуточных провинциях, в Бургундии и по берегам Луары; она шла одновременно на миротворческих ассамблеях и в монастырях, боровшихся за независимость от епископов. Здесь создавалась система ценностей, основанная на взаимообмене услугами между тремя функциями. Эта система проникла в страну франков за те десятилетия, что последовали за тысячным годом. Она не отрицала монархии. Она обходилась без нее. А Адальберону и Герарду монархия была необходима. Они реагировали на эту систему, исходя из каролингской традиции, традиции франкской. Зачатки идеи трифункциональности они обнаружили в рассуждениях еще расплывчатых, у монахов, поддерживаемых Римом, у своих собратьев-епископов, пытавшихся ввести бургундские установления мира. Они взяли эту идею и придали ей отчетливость. Герард это делал перед народом, у которого пропаганда миротворцев, возможно, подогрела в Дуэ надежды на свободу, и перед кастеляном, использовавшим народный протест, чтобы узурпировать полномочия епископа. Адальберон — сначала перед Аббоном из Флери, затем перед королем Робертом, который поддавался влиянию клюнийцев. Оба они завладели оружием противника: они его начистили — они были первыми, кто внятно провозгласил принцип социальной трифункциональности, — а затем обратили вспять, поместив в противоположное рассуждение. Этим можно объяснить, что строки о трех функциях производят впечатление плохо пригнанной вставки в преамбуле речи Герарда, в заключении позитивной части Адальберонова памфлета. В этой тираде формулируется постулат, положение общеизвестное; она словно дает дополнительный аргумент.
Слова эти служат делу сохранения — сохранения старого каролингского порядка. Они служат реакции—реакции на движения, окончательно разрушающие этот порядок. В заключение подчеркну еще раз упрямый консерватизм двух прелатов. Оба они ссылаются на отжившие общественные отношения. Прежде всего, на рабство. От него оставались только языковые привычки, явно устаревшие. Поразительно архаичная мысль Адальберона, выстроенная на принципах классификации, не работающих с VIII века, не желает видеть промежуточное звено между servi и nobili, рабами и знатными. С другой стороны, и Адальберон, и Герард приписывают королю западных франков власть, которой он давно уже не обладал. В те дни, когда они писали, кто мог думать, что этот король способен карать знатных, если те совершают преступление, что королю одному надлежит защищать вдов и сирот, что он в силах сажать добрых rectores, правителей, а значит, лишать прав недостойных князей, взять в свои руки организацию мира в государстве? Кто мог считать земную власть, осуществляемую могущественными, королевским поручением? Идея, пронизывающая всю «Песнь к королю Роберту», совершенно безумна, это идея суверена, обладающего на земле, как на небе «Царь царей», чьим наместником он является, способностью различения (discreta potestas), что дает ему право определять ранги, выстраивать процессии в нужном порядке, поддерживать равновесие, затыкая рот лжепророкам, запрещая им менять ordo силой ли, или исподволь, как то делали клюнийцы, «изменяя нравы». Идея суверена, способного применять самый строгий запретительный закон, удерживать каждого в его звании и возвращать на место беглецов. Идея безумная, потому что если когда-либо во Франции короли и обладали такой властью, то по меньшей мере два столетия как ее утратили.
Консервативными, реакционными были рассуждения Адальберона и Герарда и по тому способу, которым они предлагали противостоять усилению монашества и рыцарства. Ведь это прежде всего против рыцарей и монахов выступили Герард и Адальберон, обличая их (что показал Клод Карози) как еретиков, и тех и других как пособников беспорядка, смутьянов. Как «молодых», оспаривающих власть старых, «мудрых», сеньоров; а потому важно было их немедля обуздать, подчинив монахов епископам, рыцарей князьям — в рамках домашнего послушания, заставив их испытывать то почтение, которое во всяком хорошо устроенном доме младшие должны питать к старшим. «Песнь» — это анти-Роланд; она на стороне Ганелона.
Ибо Адальберонова трехчастность опирается на простое деление, на границу, проходящую внутри каждой семьи. Семья — первичная среда общественных отношений; эта картина определяла в те времена образ мыслей, упрямо накладывалась на всякое представление о власти, о власти Бога, короля, епископа, «отца» аббата, хозяина замка над вассалами, мелкого деревенского землевладельца над держателями. Граница делила взрослых мужчин на две возрастные группы: одна — беспокойная, чья функция, как у Варуны,— применять силу; другая, подобно Митре, неподвижная, справедливая, уравновешенная, молящаяся. В соответствии с такой двухчастностью власти по возрастному критерию, помещающей каждого в свой ряд в другой процессии, биологической, генетической, и сменяют друг друга в непререкаемом порядке поколения в семьях, в династиях. При этом между отцами и сыновьями— а метафорически между сеньорами (старшими, seniores) и вассалами (мальчиками, vassali) — устанавливается обмен великодушной любви на почтительную преданность, что составляет основу григорианской системы необходимого неравенства. На таком делении и строят свое рассуждение Герард и Адальберон. Они были миропомазанными епископами. Следовательно, мудрецами, а потому числили себя среди старших. Они видели себя невозмутимыми, как подобает старикам, не допускающим мысли, что конец света, растворение истории в вечности может свершиться в волнениях, в смуте. Люди книжной культуры, знатоки античности, воспринимающие слова Августина лучше, чем слова Апокалипсиса, они с высоты своих кафедр осуждали, разумеется, буйства, необузданность молодежи, но заодно и все то, что, как следствие ее распущенности, нарушало порядок и выглядело мятежом: переменчивость, вкус к новшествам, которые постоянно и повсеместно пробиваются на свет с каждой весной мира.
* * *
Последний взлет каролингской мысли, их модель общества не имела, однако, ничего общего с ностальгической мечтой. Они не были наивны. Они хорошо знали, что в краю Капетингов монархия, которую они так пылко призывали поддержать новый порядок, обладала лишь видимостью власти, обращалась в прах. Неслучайно предложения о реформе, звучащие столь уверенно в устах Герарда, лотарингца, живущего рядом с Австразией, областью менее развитой, где каролингские установления еще держались, — в Лане эти предложения обретают форму горькой сатиры. Могли ли они не замечать силы милленаризма, покаянных настроений? Они были убеждены, что ведут борьбу на переднем крае. Они чувствовали, что победа улыбалась их противникам, монахам-реформаторам, поборникам мира Божьего. Освятить связи, возникшие сами собой между отрядами рыцарей и городскими купцами,— не означало ли это ответить ожиданиям среднего слоя, слоя milites и cives, рыцарей и горожан, которые воплощали тогда в Северной Франции предприимчивость и отвагу, не означало ли это вписаться в структурную эволюцию? Идеология мира Божьего, равно как и клюнийского монашества, поскольку она «всего лишь закрепляла то, что само общество уже говорило на всех своих уровнях», имела наилучшие шансы приручить рыцарство, опровергнуть еретические учения, поддержать упования бедных, которых старый аристократ Адальберон со всей прямотой грубо отбрасывал в рабство.
Реакционная, направленная против всего, что было в ту эпоху самого свежего и молодого в общественном устройстве, против рыцарства, реформированного монашества, жизненной силы городов, и потому обреченная на неудачу, выстроенная Адальбероном и Герардом система тем не менее в чем-то смыкалась с глубинными движениями, выносившими на поверхность «феодальный уклад». Она соприкасалась с ними своей земной, мирской стороной. Ибо эта система, пронизанная высочайшей культурой и светским гуманизмом, отказывалась обольщаться миражом ангелической чистоты, укрываться во вневременном. Герард перед аррасскими секстантами, Адальберон перед ставшим слишком уж благочестивым Робертом защищали на самом деле ценности плоти. Наваждение скверны, идущей от пола и крови, составляло костяк трех конкурирующих идеологических моделей. Изгнать из Церкви клириков, слишком любивших женщин или слишком любивших войну, — это и была на пороге XI века главная задача церковных реформаторов. Но противники Герарда и Адальберона предлагали распространить требования чистоты на все общество. Герард и Адальберон не гнались за этой химерой. Поддерживая способность различения, в том смысле, какой имело тогда это слово, в заботе о разграничении, опираясь на принцип функционального деления, эти епископы стояли на земле обеими ногами. Если, ссылаясь на Дионисия, они помещали порядок oratores в той части вселенной, которая подчинялась небесным законам, и требовали от всех служителей Божиих быть столь же чистыми, как «совершенные» у еретиков, то других мужчин они не собирались заставлять ни оскоплять себя, ни бросать оружие. Следует признать, говорили они, что на мирян бремя плоти по необходимости давит тяжелее. Эта часть человечества зависит от пола, рода, genus. Ее функция — рождать, обеспечивать воспроизводство рода людского, и вплоть до неведомого дня, когда зазвучат трубы, продолжать дело воплощения, очевидно отвечающее замыслу Бога, коль скоро Он сам счел нужным облечься плотью.
Человек не рождает без греха. Грех — источник неравенства, и именно плотские механизмы воспроизведения создают «роды», наследственно распределяющие мирян по разным социальным категориям. На нижней ступеньке иерархии, вписанной в генетический код, располагается «рабское состояние», о котором говорит «Песнь»; оно дальше всех от духовного, согласно дионисиевской теории просвещения, и граничит с животным. Оно склоняется к земле, обреченное на тяжкий труд, стряпню, стирку, на добывание пищи из земли и ее приготовление. Тогда как «знатные» по самой принадлежности к своему genus имеют в жилах королевскую кровь, а потому получают больше света, могут достигать святости, имеют обязанность защищать бедных и право их эксплуатировать. Таким образом разделение на классы, сеньориальное угнетение оправдывается неравенством, порождаемым нечистотой. Тем не менее исконная нечистота работников, которые потеют, воняют и совокупляются, как скоты, может быть искуплена тяжким физическим трудом, равно как и воин, который занимается любовью не так грубо и убивает не свиней, а людей, может, предложив свою жизнь на благое дело, искупить не столь мерзостные пятна, которыми он покрыт. Одно несомненно: наш земной мир не может обойтись ни без людей с оружием, ни без людей труда. Так пожелал Бог. Таков порядок.
Итак, в изложении Адальберона и Герарда трифункциональная модель предвосхищала откат монашеских устремлений и презрения к плоти, равно как и открытие — в результате здравых размышлений о творении и материи, вызванных продолжением экономического роста, — положительной ценности ручного труда. Она предвосхищала вторую фазу церковной реформы, закончившейся восстановлением епископата. Наконец, она предвосхищала возрождение монархического государства. Однако в тот момент, когда епископ Камбрейский и епископ Ланский ее провозгласили, она справедливо казалась запоздалой. И потому ее долго не принимали.