Трехчастная модель, или представления средневекового общества о себе самом

Дюби Жорж

ЗАТМЕНИЕ

 

 

I. Время монахов

Голос Адальберона и Герарда был гласом вопиющего в пустыне. Надо признать очевидное: за полторы сотни лет, прошедших после создания «Песни» и «Жесты», книжники во Франции так и не подхватили фразу, которую два епископа бросили в одно время, в один голос, чтобы подкрепить предложенную ими модель совершенного общества. Нельзя сказать, чтобы уменьшалось число свидетельств о том, как представляли себе мир мыслящие люди, — напротив, их становится все больше. Но напрасно искать в этих текстах какого-либо высказывания, пытающегося открыто, как это сделали два прелата, выстроить социальный порядок на взаимодополнительности трех функций, отведенных соответственно церковноначальникам, предводителям воинов и порабощенным крестьянам.

* * *

Мне скажут: взгляните на этот текст из двух манускриптов XII в. Он, конечно, не из страны франков; но он из Лотарингии, края Герарда и Адальберона. Разве не написан он в то же время, что и «Песнь» и «Жеста»? И не с той же целью? Современный трудам епископов, разве не содержит он третьего изложения принципа социальной трифункциональности? Рассмотрим его поближе.

Это житие святого, «страсти» короля-мученика из династии Меровингов, Дагоберта II или III. Его гробницу почитали в Стенэ, на лотарингском берегу Мааса, недалеко от древней римской дороги, ведущей к Реймсу, Лану, Камбре. Когда-то Стенэ был королевским доменом. В 872 г. Карл Лысый велел перенести туда останки своего предшественника, убитого за два века до того в близлежащем лесу Вуавр, и учредил там капитул каноников, чтобы хранить мощи святого. Затем часовня и домен перешли во владение герцогов Нижней Лотарингии, родственников Герарда и Адальберона. Каноники дремали, а быть может, и беспутствовали. В 1069 г. герцог Готфрид Бородатый посчитал их недостойными возложенной на них миссии и заменил их добрыми монахами. В те времена подобные замены были делом обычным: таким путем закреплялось торжество монашества. Мощи, часовня, земля составили приорат, входивший в аббатство Горз. Об этой-то гробнице и культе, предметом которого она была, и написана Vita Dagobeiii, кем и когда—неизвестно. По видимости «Житие» похоже на сочинение меровингской эпохи. На самом же деле это труд искусного подражателя, который в богатой библиотеке, какой могла быть библиотека Горза, нашел тексты Псевдо-Фредегария, Павла Диакона, взял из них несколько фраз и на этих фразах выстроил свое повествование, тем более привлекательное для читателей, что казалось пришедшим из глубины веков. На самом деле оно было создано не далее, чем вчера. Несомненно в XI в. В начале века? Я в этом не уверен. Скорее я склонен полагать, вместе с Р. Фольцем, Ф. Граусом, К. Г. Крюгером, что жизнеописание появилось тогда, когда в Стенэ монахи заменили каноников, и было частью их усилий восстановить культ, местом которого была часовня, — стало быть, после 1069 г., сорок, возможно, шестьдесят лет спустя после Герарда и Адальберона. Но разве не еще более многозначительно как раз то, что через два поколения лотарингский автор с такой точностью повторяет слова двоих епископов? Повторяет ли он их? Послушаем.

« Порядок (ordo) священников распевал в положенные масы гимны Богу всемогущему, все ревностней служа своему королю; порядок же землепашцев (agncolarum ordo) радостно возделывал землю, благословляя того, кто хранил мир в их наделах и питал их изобилием злаков; равно как и знатные юноши, следуя старинному обычаю, забавлялись в известные часы игрой с собаками и птицами, но оттого не переставали раздавать милостыню бедным, поддерживать несчастных, помогать вдовам и сиротам, одевать нагих, принимать в дом гостей и добрых странников, навещать больных и погребать мертвых. Для тех, кто поступает подобным образом, и в охоте, следует полагать, нет ничего предосудительного. » И автор продолжает: « Поставленного от Царя всего сущего князем над народом своим», Дагоберта «следует ревностно почитать всем властям мирским (seculans potestas)... Да чтит его во всем чин священнический (sacerdotalis dignitas), ибо на небе он соединен с Тем, о Коем сказано: "Ты — священник вовек по чину МелхиседешГ, и вместе с ангелами поет для Него. Да следуют за ним также и землепашцы, чьи труды почтенны, ибо благодаря его заступничеству, превосходству его заслуг, они берут обильную жатву от земли; и последний виноградарь не пренебрегает почтить святого поклонением, всей силою своих помышлений; разве сей святой не помощник ему в его веселом труде (labor)? » [222]

Эта вторая, триумфальная, картина повторяется каждый год в день святого Дагоберта. Король движется впереди; он скоро присоединится к блаженным, снова войдет в город, и весь его народ следует за ним восторженной толпой. Как полагается, шествие строго упорядочено. На самом деле оно — свидетельство правильного управления, порядка, который властителю вменяется поддерживать и которого хочет Бог. Таким образом, процессия представляет общество в его совершенном распорядке. Распорядок этот тройственен: в каких-то деталях эта картина весьма напоминает ту, о которой мечтали Адальберон и Герард. Однако есть и разница, и весьма ощутимая. Во-первых, рассказ, выводящий на сцену мирское общество и заставляющий его продефилировать перед нами, вовсе не предполагает его реформирования. Он не имеет в виду ни установления, ни восстановления порядка. У него нет никакого намерения укреплять государство или трон. Да, герой его — король, но прежде всего он святой, творящий чудеса. Задача «Жития» — расширить границы почитания мощей, разжечь и поддержать жар этого культа. Этот текст организует паломничество в праздник святого, 23 декабря. Для этого он устраивает смотр разных категорий возможных гостей — и донаторов. Он их созывает одну за другой.

Что удивительно — призыв обращен главным образом к тем, кто работает на земле. Здесь их не жалеют за «труд», напротив, называют его «веселым» и говорят, что он не унизителен, а почетен. Подобное заявление (а я не знаю на этом культурном пространстве других, которые выражались бы таким же образом) льстит крестьянству. Оно даже производит крестьянство в «порядок». Зато оно не говорит ничего о какой-либо услуге, которую ordo agricultorum оказывает другим социальным категориям. Автор отнюдь не озабочен оправданием сеньориальной эксплуатации. Он ни слова не произносит о поборах, предметом которых могут быть плоды крестьянского труда. Землепашцев и виноградарей призывают почитать святого Дагоберта, чтобы гроздья и колосья наливались тяжелее. Он их помощник, adjutor, не столько благодаря миру, гарантом которого он как король был при жизни, сколько благодаря таинственному дару, который позволяет ему после смерти посылать плодородие окрестным землям. Пусть крестьяне не забывают о чуде. Дагоберт исцеляет не золотуху, а бесплодие полей: когда он возвращался после коронации и ехал из Реймса в Австразию через округ Стенэ, крестьяне попросили его посеять семена собственноручно, и в тот год урожай был удивительный. Итак, мощи святого — это источник плодородия, а его день, в зимнее солнцестояние, — аграрный праздник. Если и идет речь в этом рассказе о третьей функции, функции кормильца, то исполняет ее святой мученик.

Обращаясь к знатным — точнее, к знатным юношам, — этот текст не рассуждает ни о чем, кроме охоты. У франкской аристократии охота и вправду издавна была развлечением молодежи. В «Житии святого Трудония», в «Жесте о Дагоберте I», в меровингских текстах, подобных тем, чьи кое-как сшитые лоскутки составляют основу занимающего нас повествования, королевские сыновья, до достижения ими совершеннолетия, всегда изображаются гонящими какую-нибудь дичь в лесу, согласно обычаю; охотники, сопровождающие их, — это мальчики, их ровесники. Чтобы привлечь внимание знатных подростков, а заодно и их дары, неплохо было нарядить святого Дагоберта — тоже охотника, убитого, как и святой Евстахий, во время облавы, — уже не сельским, но лесным божеством, подателем чудесной добычи. И оправдать молодых людей, утверждая, что охота не запретна для высокородных, лишь бы они не все время посвящали этой забаве и компенсировали провинность добрыми делами. Но где же тут упоминается военная функция знати? Нет здесь ни miles, ни bellator. И это не только потому, что обычно агиографические тексты избегают говорить о войне. Эта рекламная книжечка не интересуется функциями — ни воинской, ни кормящей. «Мирская власть» здесь не выделяется по ношению оружия: ничего не сказано об услугах, которые она может оказать другим, разве что щедростью милостыни.

«Молящихся» здесь тоже нет. Есть священники, покорные королю, которые должны ему «служить». В этом смысле Vita Dagoberti не только не вторит рассуждениям Адальберона, Герарда, геласианцев, но напротив, противоречит им, жестко подчиняя духовенство королевской власти. Наконец, подразумевается, что священники ниже монахов. Об этих последних в тексте ни слова. Если допустить, что он был написан в скриптории аббатства Горз, такое молчание легко объясняется. Мощами теперь владели монахи; они старались использовать этот капитал, привлекая паломников; поэтому они обращались к священникам, которые поют, к крестьянам, которые работают, к аристократам, которые охотятся, к людям, которые не покинули мир и вольны по нему передвигаться. Но к другим монахам они не обращались. Зачем их искушать? Монахи не должны выходить за стены своей обители. Они погрешили бы против устава, если бы тоже пришли в Стенэ 23 декабря.

Итак: трехчастную схему, как я и говорил, нельзя вырывать из контекста, из системы, в которую она встроена. Vita Dagoberti показывает, как опасно было бы это сделать. Мы действительно видим в ней троичную сетку классификации. Однако понятие функции здесь становится маргинальным. Что до представления о социальной гармонии, основанной на обмене услугами между тремя функциями, то оно, похоже, вовсе забыто. Наконец, трехчастная схема охватывает не все общество. Вне ее оставлено место для монахов, так что социальная организация становится на самом деле четырехчастной. Две фразы, которые я процитировал, очень близки — ближе, безусловно, чем любые другие из дошедших до нас — к той, что Адальберон и Герард произнесли около 1030 г. Но говорят они отнюдь не то же самое. На почти тождественные слова опирается идеологическая система, которая, на мой взгляд, вовсе не вытекает из той, что выстроили два епископа. Они не были услышаны даже в стране их предков.

* * *

Потому ли, что они говорили недостаточно громко? Конечно, Адальберон, умирая, оставил свою поэму неоконченной, неизданной; единственная ее рукопись — это черновик. Но автор ее был человеком известным, важным, почитаемым, и трудно себе представить, чтобы его мнение об охвативших общество беспорядках, которое он старался донести до людей, было от них утаено. Что до Герарда, то он кричал изо всех сил: в общей смуте, вызванной вспышкой ереси, догматический трактат, сочинения которого потребовал Аррасский синод, имел — мы в том уверены — весьма широкое хождение. Равно как и текст «Жесты о епископах Камбрейских», который на протяжении десятилетий дописывали, переделывали, размножали. Лан и Камбре не были глухими углами. То, что говорилось в этих развивающихся, расположенных на одном из самых оживленных путей городах, имело хорошие шансы распространиться повсюду. Я долго обсуждал первый вопрос: почему постулат о трифункциональности был высказан вслух около 1025 г.? То, что он сразу же погрузился снова в пучину не-произносимого, оставив за собой на поверхности речи лишь мелкие, быстро изгладившиеся круги, ставит вопрос не менее интригующий.

Единственное объяснение кажется мне удовлетворительным: внезапное, существенное после смерти Роберта Благочестивого в 1031 г. ослабление капетингской монархии, повлекшее за собой ослабление института епископства. Епископ Ланский и епископ Камбрейский не заблуждались: их власть и власть короля были связаны неразрывно. Они ветшали вместе. Как только король перестал жестко контролировать епископские выборы, вокруг кафедральных престолов начались интриги, мздоимство, та продажность при избрании прелатов, которую называли симонией и в которой Рауль Глабер, как и в эпидемиях и голоде, видел знак общего разлада во вселенной, вызванного приближением тысячного года. Деградация самих процедур пополнения епископского корпуса умаляла независимость и человеческие качества его членов. То, что от них оставалось, растрачивалось в глухой борьбе за сеньориальные прерогативы. В тридцатые-сороковые годы XI века виднейшие галльские архиепископы в Бурже, Вьенне, Лионе, Арле, Безансоне стали мирскими князьями, ведущими отряды вассалов-конников на битвы со светскими конкурентами; то были сомнительные сражения, упорные и непрекращающиеся, порой у самых врат собора. Лучшая часть духовенства втягивалась в мелкие политические дрязги, клановые и совершенно земные.

Монахи сразу же воспользовались такой слабостью. Благочестивый пыл мирян и волна их щедрости окончательно обратились на реформированные монастыри. После 1030 г. нашествие монашества, которое Адальберон призывал сдержать, обрушилось на страну франков, подорвав на целое столетие структуры Церкви. Подорвав заодно и устои высокой культуры, в частности, размышлений об обществе, произнесенных вслух столь торжественно, что мы и теперь, спустя тысячу лет, можем уловить их эхо. Клирики еще говорили, это несомненно. Нам их едва слышно — голос монахов заглушает их слова. Почти все дошедшие до нас тексты на протяжении столетия, с 1030 г. до 1120 г., писались в монастырях, и те картины организации общества, которые мы можем восстановить, — главным образом монашеской выделки. Идеологическая система, выстроенная вокруг темы трифункциональности, обслуживала интересы епископов. Она ускользает от нашего взгляда. Следует ли думать, что она совершенно исчезла из тогдашних умов? Или только из весьма ограниченной сферы, открытой для историков, и единственно в результате некоего сдвига в источниках? Так ли все просто?

* * *

Затмение длится долго: за полтора века мы больше не услышим слов о том, что род людской поделен на тех, кто молится, тех, кто сражается, и тех, кто трудится, причем взаимообмен услугами объединяет эти три функциональные категории. Но этот долгий скрытый период распадается на две фазы. Только на первой, заканчивающейся к 1120 г., идеологические высказывания, чей след до нас дошел, оставались под строгим контролем монахов. Обратимся сначала к этому, монашескому, периоду.

Он был долог. Мир продолжал меняться. Подъем в сельском хозяйстве шел дальше, ускорялся, и видно, как мало-помалу начинает распространяться повсюду денежное обращение. Эти глубинные сдвиги еще не разрушили до конца остатки старых производственных отношений в общественной формации. Так, вплоть до 1110 г. грамоты, акты, описи крупных доменов в Северной Франции по-прежнему отличают свободных крестьян от по видимости несвободных и говорят о системе оброка и барщины, продолжающей способы эксплуатации, которые были присущи каролингской эпохе. Однако подъем, похоже, был достаточно резкий, чтобы успокоить волнения в народе, вызванные приходом новой сеньории (и то был самый наглядный результат подъема). Монах Рауль Глабер подметил верно: то брожение, те судороги, что терзали мир в первые десятилетия после тысячного года, утихли. Между Богом и его верными заключен новый союз. На землю возвращаются мир и процветание. Рауль датирует это затухание смуты 1033 годом, тысячелетием Страстей. Но он пишет в середине века. А последние исследования историков феодализма подтверждают, что в тот момент самая острая фаза конфликтов, противопоставивших сеньоров, с одной стороны, соперникам, оспаривавшим их власть, а с другой, подвластному им народу, который они подвергали более жесткой эксплуатации,—эта фаза мало-помалу подходила к концу повсюду. Полюбовные соглашения подводили черту под долгими спорами, закрепляли границы кастелянств и ленов. Князья Церкви вынуждены были признать, что поскольку геласианская теория не разрешала им самим проливать кровь, то есть карать и защищать, приходилось позволять «могущественным» мирянам искоренять преступления, совершаемые в их собственных сеньориях, отрубать руки, выкалывать глаза, вешать, жечь; приходилось также отдавать этим «поверенным», этим «стражам» как плату за оказанные услуги право присваивать себе часть сеньориальных податей. И в тот же момент, похоже, через средний слой мирского общества была окончательно проведена черта, разделившая свободных от повинностей рыцарей и несущих все бремя власти бана крестьян. Milites, rustici, рыцари, крестьяне: отныне писцы разграничивают две группы, когда пишут внизу пергаментного листа имена свидетелей, участников договора. Эта социальная граница— та, что проложили установления мира Божьего. Такой мир, какой отвергал Герард Камбрейский, наконец наступил, а вместе с ним способ классификации, который он предполагал и который Герард и Адальберон также отвергали. После жестоких судорог наконец устанавливался «феодальный уклад». Но вместе с ним — и организация власти, отличная от той, которую два прелата, исходя из собственной концепции трифункциональности, призывали сохранить и которая несколько иначе распределяла функции среди людей.

В то же время подтверждается торжество Клюни. Это еще одно поражение Адальберона. Конгрегация завоевывает Северную Францию. В 1079 г. в Париже, в самом сердце капетингских владений, она объединяется с аббатством Сен-Мартен-де-Шан. Она привлекает к себе мальчиков из рыцарских семей и воспитывает их, чтобы сделать из них сражающихся ангелов, с тем же пылом, что и их братья монахи, борющихся с Дьяволом, — каковой, по рассказу одного из биографов аббата Одилона, разразился слезами при виде клюнийских побед. А тех знатных, которые не попали детьми в ее сети, ordo cluniacensis получает in extremis, при последнем воздыхании: все обучаются желанию на смертном одре постричься в орден святого Бенедикта. Через детей, которых она как бы приносит в дар, через умирающих, принявших монашество in articulo mortis, в час смерти, светская аристократия устремляется в Клюни. Но Клюни отнюдь не желает принимать князей и рыцарей взрослыми. Что стали бы делать в обители «бородатые послушники», беспокойные, слишком великовозрастные, чтобы учиться петь, чтобы подчиняться изощренному этикету литургического церемониала? Как и их предшественник святой Эд, рассказывая о Геральде Орильякском, аббаты XI в. мудро заявляют, что каждый должен оставаться «в своем порядке». От знати они хотят, чтобы та обеспечивала мир бесчисленным заведениям Конгрегации, поставляла ей юных новобранцев той доброй крови, из какой делают святых, наконец, снабжала монахов приношениями, обильными дарами из своих сеньорий. Но знать должна оставаться в миру. Она нужна там. А удерживать ее Клюни предполагает иным способом—ставя на усиление структур линьяжа, на все расширяющуюся роль, которую играют в тогдашнем самосознании аристократии предки и их гробницы. В своей пропаганде Клюни использует оформляющуюся тогда идею чистилища, куда могут быть помещены страждущие души, и верование, что рыцарям, умершим во грехе, еще могут пригодиться услуги живых, что никто не сможет помочь им больше, чем монахи, если похоронят их как можно ближе к монастырю, будут поминать их на службах, организуют ритуальные трапезы, на которые в годовщину смерти благодетеля община сходится, чтобы вкушать вместе с ним яства не столь низменные. Такое посредничество Клюнийский орден делает своей изначальной миссией. Он хочет быть орудием Воскресения. Вратами неба. Это подвигает его устраивать в глубине своих базилик дивные празднества. Эти празднества, погребальные литургии, составляют секрет его успеха. В тот момент, когда общество, опутанное сетью мирных установлений, обретает более прочный фундамент, кажется, что Клюни, завладев царством мертвых и отбрасывая на землю наглядное отражение Небесного Иерусалима, сумело обезоружить ересь.

Историки религиозных уклонов обнаружили между 1040 г. и 1120 г. — то есть как раз в эпоху торжества монашества — некую «еретическую впадину». Я могу отметить ее точное совпадение с ослаблением монархии. Была ли ересь столь надежно подавлена? Когда в 1049 г. в Реймсе папа Лев IX сделал обязательным исповедание веры, включавшее в себя признание необходимости Церкви, крещения, отпущения грехов, воскресения плоти, то не для того ли, чтобы покончить с возражениями, весьма схожими с теми, с которыми боролся Герард Камбрейский в Аррасе? В 1056 г. вспышка ереси замечена в Тулузе. А если еретиков и вправду все меньше видно, то, возможно, следует предположить, что они в больших количествах присоединялись к отшельникам, укрываясь, как то пытались делать аррасские сектанты, в свободном мире лесных чащ. В тот период, о котором мы говорим, множество мирян, жаждавших совершенства, превращалось в лесных угольщиков, и неосвоенные пространства Запада и Севера Франции заселили маленькие общины пылко верующих. О них мало что знали, они были подозрительны. Порой их посещали странные эсхатологические озарения — вспомним об Эоне Звезды, окруженном ангелами и архангелами в роще Броселианде. Как бы то ни было, Клюнийская конгрегация, несомненно, могла ответить на вызов еретиков своими требованиями чистоты. А отблески рая в ее литургии, равно как и та торжественность, какой она сумела окружить культ мертвых, помогали ей противостоять тем, кто призывал немедля сломать преграды, отделяющие нас от потустороннего.

Таким образом, народные массы были, похоже, укрощены, «кутюмы» обретали давность и потому казались более легитимными, производственный ритм ускорялся и приводил к обогащению, плодами которого и крестьяне все же пользовались достаточно для того, чтобы строптивость их смягчилась в двух поколениях; и вторая половина XI века предстает тем временем, когда конкретное устройство общественных отношений больше чем когда-либо сообразовывалось с моделью, предложенной сторонниками мира Божьего и монахами. Из четырех идеологических систем, которые так яростно боролись между собой к 1025 г., две потерпели поражение: во-первых, еретическая, а во-вторых, та, что выдвигали Адальберон и Герард. Настоящая победа досталась в конце концов монашеской модели; та, что разрабатывали приверженцы мира Божьего, оказалась ей как бы подчинена.

* * *

Трифункциональная схема не то чтоб вовсе не присутствовала в воззрениях монахов — флерийских, клюнийских. Однако она занимала второстепенное место. Монахи прилагали ее только к мирскому обществу, от которого были отделены. Схему эту использовали против них, чтобы подчинить их епископам. Достигнув успеха, они сочли излишним открыто ее пропагандировать. Подобный успех открывал дорогу иным мечтаниям, вернее, дальнейшему расширению тех же мечтаний. История, которую я пытаюсь здесь проследить,— это история воображения. В этой истории нашествие клюнийской идеологии во второй четверти XI в. открыло период ослепления. Уверенные в своей победе монахи, обладатели огромной власти, которую дает монополия на высшую культуру, разработали проект общества, организованного целиком по образцу монастырской общины, в котором плотская часть поглощалась бы ангелической. Для этого они поделили род людской надвое. По одну сторону они поместили «совершенных», клюнийских или реформированных Конгрегацией, монахов. Соглашаясь присоединить к ним клириков. Но относя их — епископов, которых приглашали время от времени освятить елей и миро, священников, которых нанимали обслуживать приходы, принадлежащие к обителям ордена, — к вспомогательному составу. Адальбероновская система оказывалась полностью перевернута, и клир переходил под опеку монахов; continentes, воздержные, подчинялись virgines, девственным. По другую сторону — «совершенствуемые». Между двумя частями — стена. Но в ней дверь, и приоткрытая: это «обращение», второе крещение, предложение мирянам, и прежде всего виднейшим из них, в предсмертный час прекратить свое странствие по земле и ожидать в «таинственных местах», о которых говорит святой Августин, вселения в град небесный.

Перед этой дверью мирянам подобает выстраиваться сообразно их званию. Лучше всяких речей об этой картине социального мира свидетельствует организация пространства в клюнийских обителях. Монашеская община занимает зону совершенства, обнесенную оградой, словно крепостным валом, защищающим от нападений зла. По определенным дням ворота открываются, чтобы пропустить на какой-то момент посторонних, чтобы они могли издали поглядеть на праздничную службу и чтобы ее блеск побудил их все бросить ради участия в ней. Гостей при входе разводят по разным помещениям. Одно—для знатных; их принимают как монахов, по-королевски, они едят белый хлеб, их коней кормят овсом,—то, что их отличает, что заставляет расквартировывать их по первому разряду, это оно и есть: они на конях, они всадники, рыцари. Другое подворье отведено «бедным»; они приходят пешком и имеют право лишь на черный хлеб, пищу работников, каковыми они и являются. Итак, два класса, milites, rustici; они необходимы друг другу, поскольку монастырь еще не вовсе уплыл в небо, он еще принадлежит земле.

Его обитатели мнят себя ангелами. Рабский труд их бы запятнал. Они лишь кончиками пальцев, едва заметными символическими жестами касаются материальных вещей. Поэтому они нуждаются в людях, которые трудились бы, чтобы было чем наполнить погреба, конюшни, трапезные, чтобы было что продать и взамен купить ткани, ладан, пряности, все, чем украшает свою жизнь блистательная монастырская братия, не мыслящая свое служение иначе, как в роскоши. Производственные отношения, складывающиеся в рамках сеньории, позволяют монахам выполнять до конца свою особую миссию. Они полагают, что благодаря доходам от сеньории и тому комфорту, той праздности, которые эти доходы им обеспечивают, они все дальше отрываются от плотского. Они нуждаются также и в рыцарях. Ибо земля все еще во власти зла, кишит разбойниками, которые, если не принимать мер предосторожности, разрушили бы мир, столь необходимый, если мы хотим достойно разыгрывать райский спектакль, подмостками для которого считает себя монастырь. Главное, на земле еще много еретиков, их надо с помощью оружия принудить к истинной вере — или уничтожить. Поэтому клюнийским монахам нужны «те, кто трудится», и «те, кто сражается». И хотя братья один за другим принимают священнический сан, им нужны и священники, на которых можно переложить заботы и тяготы пастырского служения. Зато они отлично обходятся без короля. Он им скорее мешает. Они принадлежат небу, и Царя царей им вполне достаточно.

Итак, почти все, что дошло до нас из размышлений об обществе между 1030 и 1120 гг., создано «совершенными», людьми, считающими себя наполовину спасенными, ищущими полного спасения, глядящими из далека, из места своего затвора, на мир, от которого они оторвались, держащимися от него на расстоянии и на самом деле не слишком заботящимися об изменении его распорядка. Вот это и отличает их от Адальберона или Герарда, это равнодушие (не то же ли самое, что было присуще безымянному автору—без сомнения тоже монаху — «Жития святого Дагоберта»?), слабый интерес к воздействию на мир. Служение монахов не в том, чтобы трудиться над совершенствованием структур земного общества. Если они будут слишком этим заняты, то рискуют нарушить обет отшельничества, обратиться снова к сокровищам, которые их манят и представление о которых они стараются составить за монастырскими стенами, включиться в движение, предаться волнениям, от которых решились бежать. Единственное изменение, которое для них важно, — это обращение, уход, разрыв, и единственная миссия, которую они готовы на себя взять по отношению к другим людям, — это помогать им переступить порог, присоединиться к ним, в жизни или в смерти. В отличие от собора, монастырь — не орудие реформирования общественных отношений. Подобно толпам кающихся, бредущим по дорогам, подобно хижинам отшельников, таящимся в лесной чаще, подобно кучкам еретиков, прячущимся от чужих глаз, монастырь — это среда иного общества. Монашеское царство не от мира сего. Нужно родиться заново, чтобы в него войти, и подвигнуть к тому может не риторика блестящей речи, не логика рационального доказательства, но порыв сердца, заранее услышанный звук труб Страшного Суда. Оттуда, из этого отделившегося, освободившегося края, земной мир выглядит непоправимым беспорядком. Монахи день и ночь молятся, чтобы грехи его были отпущены. Если они попытаются вновь в него сойти, чтобы привести его в порядок, устав подскажет им, что затея эта тщетна, да к тому же и запретна для них. Монастырь не призван вырабатывать планы реформ, то есть социальную идеологию.

Однако монастырские авторы (в X в. это справедливо в отношении Аббона из Флери) обращали внимание на постороннее им общество. Они его описали. Не только потому, что кое-кто из них сохранял, невзирая на все, вкус к тому, что происходило за стенами обители. Но потому прежде всего, что считали себя правомочными истолкователями тайны и приписывали себе роль внимательных наблюдателей за волнениями мира ради обнаружения того, что казалось им Божьими знамениями. Среди тех видов культурной деятельности, что сопровождали в тогдашних монастырях совершение литургии, одно из первых мест было отдано истории как экзегезе событийного. И прежде всего «текущей» истории. Хронистам нужно было добывать сведения, и исполняемая ими задача смывала с них грех недостойного любопытства к суетностям века. Каким они его увидели, этот век?

 

II. Флери

 

Сначала я займусь двумя текстами; оба они написаны во Флери-сюр-Ауар, где в русле идущей от Аббона традиции, вблизи капетингского трона, продолжали размышлять о политике и о происходящем. Это два рассуждения о власти, то есть о мире, одно—о королевском мире, другое — о мире Божием. Они представляют собой непосредственное продолжение слов Герарда, Адальберона и каноника Дудона из Сен-Кантена. В них можно расслышать эхо споров, звучавших в двадцатые годы, но затухающих спустя одно-два десятилетия. Трифункциональная схема вошла в победившую идеологию, на нее опирается другая система — монашеская модель феодального порядка.

 

Хельгот

Первый подобный текст — «Жизнеописание короля Роберта Благочестивого». Оно было написано Хельготом, без сомнения в 1033 г. Хельгот был одним из seniores, «старших» в монашеском сообществе (куда переместилось, четко оформившись, основное деление общества на старых и молодых). Хельгот был «принесен в дар» монастырю ребенком, во времена Аббона. В смутах начала века он не принял сторону Аббона, что сближало его с Адальбероном и Герардом. Его труд — это восхваление Капетинга. Но с целью показать, как король был вовлечен в монашество: все прославляемые здесь его добродетели проистекают из того обстоятельства, что Роберт постепенно присоединялся к монахам. Подобно Адальберону, Хельгот различает в облике своего героя две «особы», одну — обращенную к небу, другую — к земле. Но об этой «юной» его части, втянутой в военные дела, в плотское, Хельгот намеренно решает не говорить ни слова: «что до остального, то есть до его сражений в миру, врагов, им побежденных, фьефов, добытых силой (virtus) и хитроумием (ingenium), то сие мы оставляем рассказывать историкам». Ведь наш автор пишет не historm, a vita, житие, подобное житиям святых. Без сомнения, этот литературный жанр требовал умалчивать о бранных подвигах. Впрочем, аббат Эд Клюнийский рисовал Геральда Орильякского на коне, с мечом в руке. Хельгот этого делать не хочет: оружие оскверняет того, кто им пользуется; шум битвы не должен раздаваться в затворническом уединении совершенных.

Хельгот заявляет, что говорит «именем монахов, священников, вдов, сирот и всего народа Христова». Иными словами, всех тех, кто на миротворческих ассамблеях собирался воедино, чтобы противостоять злым людям, разбойникам, всех тех, кого мир защищал, кто пребывал, согласно порядку вещей, под покровительством короля, кто считал короля-помазанника своим отцом. «Отец» наш: это слово без конца повторяется в рассказе о похоронах Роберта. Он умер за два года до того, как Хельгот принялся за свой труд. Что оставалось тогда от королевской власти? Несомненно, отныне только Бог еще поддерживает мирные установления. И потому Хельгот всеми силами старается отождествить монарха, отца земного, с Сущим на небесах. Он может лишь переносить, выносить королевскую власть в сферу духовного. При жизни, говорит он, Роберт уже был среди святых; он непрестанно заботился о том, что осталось от них на земле, об их прахе, об их мощах, только о них и думал, занимался украшением церквей, возведенных над их гробницами, рак, содержащих их мощи, он всегда возлагал их на собственные августейшие плечи во время церемоний перенесения, столь частых в ту эпоху, когда люди любили, чтобы останки святых путешествовали из крипты в крипту, он сам всякий час отправлялся их навестить. Он так тесно с ними сблизился, что в конце концов стал подобно им творить чудеса. Не было ли такое перемещение монархического начала в чудесное (именно тогда у франков распространяется миф о священном сосуде, хранящееся в котором миро для помазания королей чудесным образом никогда не иссякает) способом отстранить монарха, переведя в область ирреального то, что оставалось от его престижа? Во всяком случае, сомнений нет: испустив последний вздох, Роберт сразу же вознесся на небо и «украсил» его собой; там, в вышних, его ожидает своего рода фьеф, во владение которым Господь его немедля и вводит. После того, как он всю жизнь странствовал, исходил из конца в конец границу между двумя градами, видимым и невидимым, вот он и воссоединился со святыми, своими сотоварищами. Повествуя о жизни Роберта, Хельгот ставит своей целью дать пример такого перемещения, такого высочайшего вознесения, что должно было совершаться в монастырях и в чем сами монастыри желали видеть свое предназначение.

Подобный переход был не труден для короля, поскольку он все тверже решался жить как монах, как совершенный. Он удалялся от мирской суеты и становился все смиреннее (humihssimus), избавляясь понемногу от гордыни, величайшего греха, греха, свойственного bellatores. Вначале, когда он не отошел еще от детей века сего, взгляд его останавливался предпочтительно на бедных, на толпе бедняков, заполнявшей его дворец; они крали, тащили все, что можно было унести, и тем неосознанно способствовали спасению души монарха, поскольку, воруя вещи бренные, совлекали с его тела суетный покров земных богатств, обнажали его. Роберту это нравилось. А затем, когда бедные его таким образом очистили, он отдал себя в руки людей Церкви, установив свой престол, как говорит Хельгот, между двумя «порядками».

Какими? Oratores, bellalores? Вовсе нет, так как он достиг такой чистоты, что от военных уже оторвался. Два «порядка», о которых идет речь, — это ordo есclesiasticus, порядок священников, который ухватился за него, привлеченный его добродетелями, тогда как сам он изо всех сил хватался за другой порядок — монашеский. Король в своем движении ввысь задержался в промежутке между двумя ступенями иерархии внутри упорядоченной части общества. Это иерархия по Аббону: монахи, достигшие большего совершенства, возвышаются над священниками, еще не совершенными. Король посередине. Но он не посредник между духовным и светским, между епископами и князьями, каким его видел Адальберон. И не остается среди мирян, согласно геласианской теории. Его добродетели возвысили его до уровня ordo — то есть до продолжения в человечестве небесного порядка — и готовят его подняться еще выше. Он уже стоит над ступенью епископов, миропомазанных, как и он. Почему? Потому что он сумел сделаться наполовину бенедиктинцем. Через покаяние. Ради того, чтобы смыть с себя грех двоеженства, который он совершил подобно царю Давиду. Как показал Клод Карози, намек на этот грех помещен точно в центре жизнеописания. На взгляд Хельгота, нарушение запрета стало той точкой разрыва, которая провиденциально подтолкнула жизнь Роберта в благую сторону, в сторону духа. Она запустила процесс обращения, поворота. С нее началось освобождение короля. Сначала он порвал свои путы обычным поступком кающихся — паломничеством. Во время Великого поста, незадолго до смерти, он отправился в путь, ведя за собой домочадцев от раки к раке, молясь перед каждой гробницей великих святых, которыми полнилась южная часть его королевства и которых он еще не знал. Среди них был Геральд Орильякский, которого автор «Жизнеописания», весьма сведущий в социальной лексике составителей грамот, называет «отважнейшим рыцарем» (miles fortissimus). Был ли этот святой единственным, кто вел примерную жизнь, не оставляя воинского ремесла? В день Входа Господня в Иерусалим процессия оказалась в Бурже, на Пасху она вошла в Орлеан. Когда жить Роберту оставалось двадцать один день и он не мог уже двигаться, он целиком предался монашеским подвигам, стараясь уподобиться самому святому Бенедикту, и умер, как и тот, распевая псалмы.

В том «уроке», который являет собой «Жизнеописание», предназначенное для чтения в тиши монастыря, во время монашеской трапезы в рефектории, социальная трехчастность хотя и не сформулирована, но образует субструктуры дискурса: есть воины, о которых избегается упоминать; есть бедные; есть «порядок» священников; по этому троичному плану построено мирское общество. Но Хельгот, храня молчание о способе, которым должна исполняться военная функция, и о двух других говорит не больше. Священники — это всего лишь статисты, которые неизвестно зачем нужны, бедные — паразиты, вернее, взаимозаменяемые персонажи в ритуале милосердия. Возвеличить же этот монах хочет короля, избавляющегося от трех функций, место исполнения которых—земное общество, чтобы проникнуть в другую, благую, часть видимого мира, которая есть врата неба. В сознании Хельгота люди на самом деле распределяются по четырем категориям, по четырем уровням. Аббон на сорок лет раньше выстраивал людей таким же образом, подчиняя три светские категории «монашескому порядку», который присваивает мертвых, заявляет о своем праве на частицы священного, рассеянные по саркофагам и ракам, и тянется к ангелам. Вот как в первой половине XI в. созданные монахами тексты удаляются от трифункциональной модели.

Расстояние кажется еще большим в другом lectio, «тексте для чтения», в другом назидательном жизнеописании, составленном в то же время, в монастыре той же королевской провинции, Сен-Мор-де-Фоссе, реформированном клюнийцами. Скажу о нем лишь в нескольких словах. Герой его, Бухард Достопочтенный, был простым графом Парижским. Но, оставляя в стороне чудо и вознесение, сразу после смерти приобщившее Роберта Благочестивого к райскому блаженству, место, отведенное Бухарду автором его «Жития»,— то самое, которое Хельгот приберегает для короля. Граф тоже умирает как бенедиктинец. Он восхваляется за то, что оказывал особое покровительство церквям и «безоружным», подменяя собой таким образом (это и есть феодализм) ослабевшего монарха, присоединясь ко всем добрым князьям, которые на ассамблеях, собиравшихся ради мира Божьего, обещали особо заботиться о священниках и бедных. Defensor ecclesiarum, largitor eleemosynarum, «защитник церквей», «раздающий милостыню», он нашел для своей власти и своего богатства два единственно дозволенные употребления. За его гробом толпа, подобная той, что образовалась во время похорон Роберта, провожала к могиле и к воскресению того, кто был «благочестивейшей опорой (sublevator) монахов, клириков, вдов и девиц, что служат Богу в монастырях». Монахи, клирики, монахини: снова триада, и тоже иерархическая, но на сей раз строго церковная. Разумеется, в этом кортеже нет воинов, но и бедных тоже. Остаются, «каждый в своем порядке», приобщаясь вслед за покойным к блаженству, сначала монахи, затем священники, наконец все-таки женщины — те, которыми не обладают мужчины, которые не признают другого ига, кроме ига Христова. Здесь взгляд совершенно отвращен от плоти. У Хельгота этого было меньше. Это совсем не так в еще одном тексте, автор которого — Андре, тоже монах из Флери.

 

Андре

Андре работает на десяток лет позже Хельгота. Он пишет Пятую книгу «Чудес святого Бенедикта». Он, оставаясь агиографом, не брезгует быть «историком». Напротив, повествуя о чудесах, совершенных весьма могущественным персонажем, чьи останки покоятся во Флери, он пользуется случаем рассказать порой и о том, что происходит любопытного в округе, о чем слухи до него долетают. Тут эхо стычек, битв, звон скрещенных мечей, пока упрочивается сеньория и люди пытаются укротить смуту, набросив на нее сеть мирных установлений. Андре не говорит о короле, который постепенно удаляется от Орлеана, а прерогативы его размываются княжескими. Но он говорит о социальном порядке. Видит он его по-своему. На суждения, которые он выносит, непосредственно влияют инерция давней борьбы за независимость монастырей, злобные чувства монахов к епископам. Такая предвзятость мешает ему открыто говорить о постулате трифункциональности. Постулат этот присутствует, однако, в его мыслительных и речевых привычках, и место, которое он там занимает, становится особенно очевидно в рассказе Андре об одном событии, случившемся за три-четыре года до того, в 1038 г.; о событии этом известно только из сочинения Андре и очень сухого, плохо датированного упоминания в обрывках хроники, написанной в Деольском монастыре.

Дело происходит в Бурже, то есть за пределами страны франков, в Аквитании. В этой провинции в двадцатые годы XI в. герцог Гильом Великий по примеру короля Роберта сам устанавливал мир Божий, диоцез за диоцезом. Он умер в 1030 г. Герцогская власть, так же подорванная феодализмом, как власть короля Франции, ослабла, и теперь за дело умиротворения здесь, как и в Бургундии, как и в стране франков, взялись епископы. «Наш мир»,—ясно говорит епископ Иордан в Лиможе в 1031 г., перед тем как предать проклятию дурных князей, равно как и рыцарей. В тот же год Лиможский мир был распространен и на Буржский диоцез вновь избранным епископом Аймоном. Он из линьяжа сиров де Бурбон, владельцев замка, которые не носили даже графского титула и тем не менее — так далеко зашел феодальный распад — смогли захватить архиепископскую кафедру. Через семь лет пришло время повторить обряды освящения, которыми надеялись сдержать агрессивность людей войны. Для этого Аймон созвал в Бурже провинциальный собор. Но он пожелал идти дальше. Чтобы «восстановить», стянуть ячейки сети, он обратился к бургундским формулам коллективного обязательства, которые Герард Камбрейский осудил. Он навязал заключение некого пакта (compactum), некую клятву.

Но он сделал два нововведения. В отличие от клятв, которые приносились на ковчегах с мощами в Вердене-сюр-ле-Ду, затем в Бове, в Суассоне, эту именем закона (lex) требовали не только от конников, но от всех особ мужского пола старше пятнадцати лет. Таким образом «народ» также вступал в союз, равно как и духовенство: епископ дал обет первым, касаясь раки святого Стефана. Кроме того, обязательство было не только негативным: не буду нападать, не буду грабить того или этого. Позитивное, подобно обязательству вассалов, оно побуждало к нападению. Надлежало поклясться, что будешь бороться с виновниками беспорядка, с теми, кто нарушит, осквернит мир, с «насильниками», с «растлителями». Рвутся все узы родства и дружбы, упраздняются все различия званий и функций, и приносящие клятву «единодушно» должны преследовать «расхитителей церковного добра, тех, кто призывает к грабежам, притеснителей монахов, монахинь и священников, тех, кто ведет войну (impugnatores) против нашей святой матери Церкви». Тут видно, что классификация, к которой прибегает Андре, схожа с классификацией Хельгота и всех монастырских авторов: монахи и монахини отделены от других, их единственных не заставляют приносить клятву, они не двигаются с места: ведь они и вправду дают обед оседлой жизни. Они образуют обособленное, малочисленное, очень замкнутое общество. В «миру» же, на пространстве суеты, волнения, на презренном пространстве скверны и насилия, люди делятся на три группы.

С одной стороны, те, кого этот текст называет рыцарями. Milites, equites: Андре колеблется между двумя словами; он даже говорит о «сословии всадников» — и здесь мы впервые в Северной Франции встречаем термин ordo применительно к рыцарству; но не забудем, что Андре гордится своим писательским искусством и что он читал Тита Ливия. Во всяком случае, весьма знаменательно, какой смысл он вкладывает между делом в слово militia. Андре употребляет его не только — как поступали все в его время — для обозначения социальной категории, наделенной воинской функцией, но, задолго до всех остальных, для упоминания о неком моральном качестве, а именно мужестве. Описывая паническое бегство рыцарей, он говорит, что «их мужество угасло, что они позабыли о своем рыцарстве». В его глазах рыцарство — это дело мужества, отваги. Если рыцарь бежит как заяц, он изменяет долгу своего «порядка».

Что до прочих мирян, составляющих в сражении пехоту, то их Андре представляет себе копошащейся толпой. Он смотрит на них свысока. Сам он происходит не оттуда: его отец—и он тем кичится — богат и щедр, следовательно, знатен, он мог кормить до двух сотен бедняков во время голода; largitor eleemosynarum подобно Бухарду Достопочтенному, он, щедро раздавая милостыню, открывая свои закрома, брал на себя третью функцию древних королей, функцию кормильцев. Не стоит сомневаться: монашеское общество целиком набирается из знати. Знать — и это одна из ее ролей, один из аспектов ее «щедрости» — обеспечивает его физическое воспроизводство. Монах Андре, высокомерный аристократ, чуть дальше говорит о пеших просто как о «плебсе». Разумеется, он разнообразит свои выражения и всегда черпает их из прекрасного классического языка эрудитов, но это слово под его пером обретает явно уничижительный оттенок. Насчет «народа» Андре уточняет: он деревенский, состоит целиком из agrestes, «селян» — это определение используется применительно к простонародью в ордонансах о мире Божием; он «смиренный» — на сей раз слово взято из Псалтири; и прежде всего, непременно, он безоружный, multitudo inermis vulgi, «множество безоружного народа».

Наконец, для Андре, монаха, уверенного в своем превосходстве и потому снисходительного, люди из третьей группы, клирики, — это всего лишь вспомогательный состав, «служители» (ministri). Это слово обычно, во всякой сеньории, обозначает интендантов, управляющих доменами, полевых сторожей. Таким образом, клирики рисуются как мелкие служащие божественного, как младшие администраторы священного.

Следовательно, трехчастное деление. Не такое, как у Адальберона и Герарда, а как на соборах по поводу мирных клятв. Однако в ходе события на самом деле, как и на тех же миротворческих соборах, как и в 1031 г. в Лиможе, обозначаются две части, противостоящие друг другу в манихейской борьбе. С одной стороны зло - конники, с другой добро — народ в окружении священников, выстраивающийся приход за приходом под хоругвями святых, которые по такому случаю вынесли из алтарей и которыми потрясают как знаменами, эмблемами карательной акции: это армия бедных. Поначалу она безоружна, сильна только своим правом и помощью Божией. Ей удается заставить князей присоединиться к «пакту». Всех, кроме одного — сира де Деоль. И тогда наводящие ужас батальоны мира принимаются разрушать замки,, эти символы угнетения, основу сеньориальной эксплуатации, логовища, куда стаи рыцарей возвращаются расточать в удовольствиях свою разбойничью добычу. Андре считает эту начальную акцию благой. Для него армия бедных остается — метафоры, которые он употребляет применительно к ней, о том свидетельствуют — орудием, коим Бог сокрушает надменных.

Благой — и все же смущающей самим своим успехом. Как понять, что «множество безоружного народа смогло, подобно вооруженному войску, посеять страх в сердцах воинов и напугать их до того, что, позабыв о своем рыцарстве, они бежали, бросив свои замки, перед отрядами людей смиренных и деревенских, словно то были отряды самых могучих королей»? Тут, конечно, чудо. Удивительное. И в какой-то мере — для того, кто дорожит порядком тем более горячо, что принадлежит к господствующему классу, — возмутительное. Нет ли тут нарушения нормальной организации? Когда Андре сочиняет свою порцию риторики, он, совершенно очевидно, в том уже не сомневается. Ему известен подлинный оборот дела, который вскоре восстановит естественный ход вещей. И действительно, удача опьяняла. Прежде всего прелата, архиепископа. Возгордившись успехом, творцами которого были «смиренные», он сам превратился в «надменного», предался «алчности». Монах не может этому удивляться: епископы остаются в миру, они заражены, покорены влечением к оружию, к деньгам, а то и к женщинам; вне стен монастыря, совершенного града, доброе семя не отделено от плевел. Плевелы — это деньги. Андре об этом говорит: они стали торговать миром, даром Божиим. (Что это значит? Был ли организован сбор пожертвований, заем на продолжение акции, как то было сделано в Лангедоке позднее, во второй половине XII в.? Или архиепископ - победитель занял место хозяев покинутых замков, присвоил их права и стал вместо них взимать подати, требовавшиеся с крестьян за защиту?) С тех пор все внезапно переменилось: добрые, белые стали черными. Они еще двигались дальше, но преступили меру. Архиепископ разбил свой стан перед крепостью, защитники которой не хотели ее сдавать. В ней укрывались не только рыцари, но и простой люд (мы видим, не все сельские жители встали на сторону солдат мира: защита, предлагаемая светскими сеньорами, не казалась им ни столь уж смехотворной, ни столь уж дорого оплачиваемой). Чтобы взять замок, Аймон, по тогдашнему обыкновению, его поджег. Апокалипсис: Андре рассказывает о полутора тысячах жертв; он описывает чудовищное, то, как заживо сгорают беременные женщины и дети. Избиение младенцев. Одно ясно: неограниченный триумф превратил «несчастных» в бесноватых, предвещающих пришествие Антихриста. Они пали. Для них это начало конца.

Ибо отныне Бог от них отвернулся. Но все же Он оказал им милость, послав предупреждение. Дав им последний шанс исправиться. Когда войско архиепископа сходится с войском сира де Деоль, последнего не покорившегося, Бог умножает увещательные знамения. Вскоре начнется битва «на поле», испытание; Всемогущего призывают явить Свой суд, указать дарованием победы тот из двух станов, что прав перед Ним. Тогда Бог посылает молнию, она падает между двух армий. Ослепленные, но не молнией, а гордыней, отряды бойцов мира не желают понимать смысл этого знака. Они искушают Бога. Они будут побеждены. Снова чудо? Удивление. Почему Господь в тот день предпочел худшего из сеньоров, того, кто собрал под свои знамена всех злых людей, кто изо всех сил противился мирным установлениям? Отчего такая явная несправедливость?

Бог, говорит Андре, словно держал сира де Деоль в запасе, чтобы тот стал дланью Его отмщения. Он воспользовался им как наживкой, манком, чтобы посмотреть, как далеко могут зайти «бедные», до какой степени гордыни. Ибо — и вот что важно для нас в размышлениях Андре — Господь не желал установления новой организации общества, где были бы стерты функциональные различия. Уже сама клятва, постольку, поскольку содержала в себе принуждение и агрессию, показалась Ему подозрительной: разве, отрицая различия, не вела она к разрушению устойчивого здания, основанного на справедливом распределении обязанностей? Адальберон и Герард хорошо это видели, когда боролись с пропагандистами движения за мир. Через выбранные для священной клятвы слова, через способ, каким она принималась, военная функция уже распространилась на духовенство и народ. Если монахи не подвергались искушению, то клирики разве не становились добычей рыцарской гордыни и жадности, разве не поддавались они мечте о равенстве, каковая в той мере, в какой могла бы быть осуществлена, привела бы человечество вовсе не к возвращению в рай (ибо история не умеет двигаться вспять), но ко злу? К тому беспорядку, к тому смешению социальных ролей, что уже стали причиной необъяснимого, небывалого явления — бегства воинов перед крестьянами?

Во время этой битвы, завязавшейся вопреки упавшему с неба предупреждению, разразился скандал и одновременно сказались неумолимые последствия гнева Божьего. По берегам реки Шер стояли друг против друга две армии. В архиепископской рыцарей было меньше. Нескольких из них можно было заметить в рядах солдат мира, но в целом рыцарство собралось вокруг князя, последней надежды феодального сопротивления. Тогда была придумана военная хитрость. Фарсовая, мерзкая: Андре не посмеивается, как Адальберон. Он возмущается. Такое кривлянье, такой маскарад ему противны. Простолюдины попытались сойти за рыцарей. Они вскарабкались на каких попало кляч. Присвоив обличье конников, свойственное лишь законным исполнителям воинской функции, они сочли, что смогут обманом войти в «порядок всадников». Взгромоздившись на ослов, эти безумцы гротескной кавалькадой бросились вперед. Неосмотрительно, поскольку кровь в их жилах не была благородной, ей не доставало той генетической «силы», которая и дает доблесть рыцарю. Их смехотворная атака вмиг превратилась в бегство. В панике беглецы бросились в реку. Она поглотила часть поджигателей.

Остальные, потеряв разум, поубивали друг друга. Людям, самим рождением предназначенным к битве, не пришлось даже проливать их кровь своими руками. Посредством такого разгрома, такого истребления Бог и произнес при говор, который Его принудили вынести. Так вот, те, кого Он покарал первыми, так как они первые были виновны, — это клирики. Архиепископ избежал смерти, но был ранен; трупы священников в огромном количестве находилі на следующий день лежащими грудами на древках священных хоругвей; священники были виновны в том, что извратили их назначение, сделав из них знамена мирской битвы. Бог яростно осудил заблуждение, из-за которого оказались перепутаны функции в земном обществе. Рабы дерзнули возжелать господства над сеньорами; кюре, призванные быть пастырями, превратились в волков.

Итак, речь Андре из Флери обращена прежде всего к людям Церкви. Он; продолжает увещевания Адальберона и более ранние — Аббона и Эльфрика служители Божии не должны носить оружия. Но Андре идет дальше и заявляет: дурно, что народ участвует в военных действиях. Он призывает остерегаться демагогов-епископов, которые ради собственного тщеславия, извращая предписания мира Божьего, стали с недавних пор вкладывать меч в руки бедняков, открывая тем самым пути разрушению. Чтобы защитить общество, он становится на позиции Герарда Камбрейского. Похоже, вослед Герарду он делается приверженцем трифункциональности.

Однако на мой взгляд, не стоит заблуждаться: Андре видит общество раз деленным не на три, а на четыре части. Как Аббон. Если он и считает необходимым трехчастное деление мирского общества, то при условии, что будет признано превосходство обособленной категории — монашеской. Чтобы достичь совершенства, институт монашества непременно должен быть подкреплен институтом сеньории. Реформированное монашество XI века твердо опирается на новую сеньорию. «Феодальное» общество кажется ему прекрасно устроенным; пусть ничто не меняется; озаботимся вместе, чтобы были сурово наказаны те, кто вздумал бы, в дни войны или мира, поддерживать в покорном народе надежду на равенство. Народ защищают. Ему помогают: рассказав о милосердии своего отца, Андре оправдал дозированным перераспределением сеньориальных доходов эксплуатацию работников. Порядок покоится на сердечном сочувствии хозяев и на почтении, которое обязан к ним питать плебей. Клирики и рыцари миссией своей имеют поддерживать этот по рядок теми средствами, духовными или земными, какие им вручены. А иные люди в тиши монастырей будут продвигаться к спасению, увлекая за собой под собой, всех прочих. Андре из Флери уже не думает о короле; он недоволен епископами; но еще более решительно он выступает против простонародья. Что ставит его скорее рядом с сиром де Деоль, и это очень заметно. Он безусловно на стороне сеньора Этьена, чей замок, убежище бедняков и детей, был уничтожен пожаром. Во всяком случае, он согласен с Хельготом в кардинальном вопросе: организация общества должна сохраняться неизменной, пока все человечество целиком, в строгом порядке, не перетечет в потусторонний мир, прообразом которого служат аббатства. Ни Андре, ни Хельгот не разрабатывают проектов общества. Они видят, что люди волей Про видения распределены по четырем клеточкам. Одну из них занимают они сами на трех других выстроены как положено те, на кого они взирают с высоты свои) заслуг, кого они надеются спасти, совершая службы, и чьи функции они намерены использовать, чтобы безмятежно продолжить свое восхождение.

 

III. Клюни

 

Рауль Глабер

Монахам, входившим в Клюнийскую конгрегацию, деление общества на четыре части представлялось не менее очевидным. Подойдем к Клюни поближе. Я перемещаюсь из страны франков в Бургундию, где Рауль Глабер заканчивает пять книг своих «Историй»; это происходит до 1048 г., то есть совсем незадолго до написания Пятой книги «Чудес святого Бенедикта». Дела мирские занимают его так же, как Андре из Флери. Может быть, даже больше. Его влечет к себе все, что живет и движется за оградой монастыря. Ему не сидится на месте, он пользуется любым поводом отправиться в путь. Он умеет слушать и смотреть. В мире, где рушится весь старый порядок, он роль свидетеля исполняет прекрасно, на мой взгляд, лучше всех. Я поясню, что имею в виду. У него плохая репутация; позитивистская историография упрекает его и в насилии над латинским языком, и в склонности искажать «истину». Совсем недавно Р. Ботье (Bautier) убедительно показал, как он обошелся с тем, что было ему известно об орлеанской ереси. Конечно, он искажает. Именно этим он мне и интересен. Потому что из подхваченных то тут, то там слухов он выстраивает всеобъемлющий, мощный образ. И потому что образ этот — тот, что создается в ту пору в Клюни. «Истории» и посвящены Одилону, «королю Одилону», и уже одно это посвящение доказывает, что Рауль далеко отстоит от Адальберона, я бы даже сказал — противостоит ему.

Рауль Глабер несколько раз покидал пределы Бургундии. Но лучшие свои дни он провел между Осером, Сен-Бенинем и Клюни. Этот край, его родина, остался без короля, без тамошнего герцога. Рауль не забывает о короле и императоре. Он приветствует их почтительнейшим образом, но издалека, держась на равном расстоянии от обоих. Его не затрагивают ни споры о монархии, ни каролингская традиция, ни традиция франкская. Он вне всего этого. Подобное безразличие очень ясно проявляется в его сочинении: он ни слова не говорит о веке Карла Великого, о славном IX веке. Он начинает с более позднего времени, без всякого упоминания о предыдущем. С ним мы вступаем в другие владения памяти, не загроможденные преданиями о Хинкмаре и тем, чему учила Реймсская школа. Отказ от каролингского культурного наследия тем более знаменателен, что этот-то текст как раз и есть histona. Не национальная — отдельно бургундской нации больше не существует, — но всеобщая история, история целого мира. Несмотря на явную любовь к криптам, саркофагам, эпитафиям, Рауль говорит не только о святых. Он не ищет предлогов, не притворяется, что повествует о чудесах. Он не скрывает своего замысла: рассказать все, что ему известно о новшествах, о том «новом», что с приближением тысячного года выглядит россыпью чудес, о том «новом», что властью Иисуса будет непрестанно расцветать вплоть до последнего часа последнего дня. О явлениях, все еще сохраняющих какую-то связь со Христом. Именно поэтому Рауль Глабер так старательно в них вглядывается. Он намерен истолковать событие, вскрыть множество его смыслов. Он бьется над этим, волнуется, колеблется. Можно по справедливости назвать мистическим (в дионисиевском значении) его комментарий, построенный на аналогиях, устанавливающий соответствия между тем мимолетным, что разворачивается в ходе времени, и теми структурами, что пребывают вне времени.

Вот почему рассказу о событиях предшествует пространное размышление о божественной четырехчастности. Это основополагающая схема, которую выявляет соотношение между четырьмя Евангелиями, четырьмя добродетелями, четырьмя райскими реками — и, с другой стороны, четырьмя странами света, четырьмя стихиями, из которых состоит материя, четырьмя периодами человеческой истории. В самом начале сочинения устанавливается четырехчастная рамка. Эта предваряющая мысль опирается, говорит автор, на учение «греческих Отцов». Кого он имеет в виду? Явно не Дионисия: на смену триадам приходит четырехугольник. Вся человеческая история вписывается в квадрат, тот, который образован монастырскими галереями и который символически представляет структуру видимого мира. Но поскольку, как говорит святой Иероним, «все вещи земные стремятся возноситься к небесным и, упраздняя углы, приближаться к окружности, которая есть прекраснейшая из фигур», то четыре угла истории через сложные связи с неизменными, округлыми, более совершенными формами творения предназначены в конце концов влиться в эти формы, уничтожиться в вечности. Желание на каждом шагу обнаруживать приметы такой постепенной подгонки сильно раздражает в «Историях» тех, кто ищет там подлинных мелких фактов. Зато этому сочинению есть чем привлечь историка, изучающего идеологии, грезы. Прежде всего — отраженной в нем концепцией длительности. Никаких хронологических отсылок. Для Рауля Глабера важно, куда направлено течение. Оно то тут, то там выделывает сложные узоры: порой может показаться, что время истории спотыкается. Но оно не оборачивается вокруг себя, как литургическое время. Оно движется к цели более или менее прямолинейно. Потому те, кто думает, будто каждый год на Пасху Спаситель отворяет врата ада и уводит Своих на небо, попадают в ловушку, расставленную дьяволом. Судия придет вновь в назначенный день. Этим днем будет отмечен конец линейной последовательности событий; все они этот день предвосхищают, и Рауль Глабер наделяет их все особым смыслом, благодетельным или зловещим, и толкует их все как таинственные знамения. Рауля несет волной. Она еще недавно бурлила в неистовом водовороте. Незадолго до 1033 г., после тысячелетия четвертого века человечества, вспыхнула тревога. Потом она угасла, когда Бог успокоился, когда звезды на небе перестали сражаться между собой. Когда Рауль берется за перо, повсюду восстановился порядок. История течет не столь бурно. Однако пятого века не будет. Деление на четыре части неотменимо.

До конца света люди пребудут собраны в двух обиталищах: на земле и в том потаенном месте, где еще живут мертвые. Однако их навещают ангелы и бесы. Эти посланцы являются из двух других сфер: с неба и из ада. Четыре части пространства сообщаются между собой. Рауль так же, как и Герард и Адальберон, убежден в том, что существует соответствие между видимой вселенной и тем, что не поддается чувственному восприятию и о чем можно только догадываться. Но соответствие это он представляет себе не только статичным, как подобие, как изономию. Он знает, что оно по сути исторично: из одной сферы в другую можно переправиться в определенный момент, в определенном месте. Он очень внимательно следит за такими переходами, у него удобный наблюдательный пункт, в самой выгодной точке — в клюнийском монастыре, где соприкасаются четыре пространства, ангельское и земное, демонское и загробное. Сношения между живыми интересуют его меньше, чем этот рой, чьи трепетанья и шорохи он чует в невидимом, эти странные существа, на мгновение возникающие в сумерках близ гробниц и ковчегов с мощами, кавалькады, пересекающие грозовое небо, огромные белые тени, скользящие мимо как провозвестницы, зачастую безмолвные, а порой и разверзающие уста. Демоны. Призраки. И, плохо отличимые друг от друга, святые и ангелы. Через эти сотканные из тумана сонмы проходит одна очень четкая разделительная черта—между добрыми и злыми. Она продолжена на общество людей, также поделенное между добром и злом, постоянно осаждаемое вражьей силой, рискующее подпасть под ее владычество, когда снова начнет всходить это дурное семя — еврейские общины, секты еретиков, от которых, несмотря на все костры и погромы, так и не удается до конца избавиться. Как и мир покойников, мир живых рисуется Раулю Глаберу местом, где бичуют, теснят, пытают. Он заражен грехом, в нем царит неравенство.

Уровни подчинения, принуждения громоздятся один над другим, их много, однако они располагаются по обе стороны изначальной границы. Граница эта — не та, что проводят сеньориальные установления: Глабер не говорит ни о «сеньорах», ни о «сервах». Он отмечает то же различие, что и Августин, что и Григорий Великий, — различие между подвластными и властителями, между «простонародьем», деревенской «толпой», пассивной, тупой, которую осмеивают и презирают, и «благородными», которые показывают пример, ведут за собой, повелевают, заставляют идти куда надо и являются действующими лицами истории. Один из этих предводителей—король. Рауль тоже восхищается Робертом Благочестивым; он славит в нем «мудрость», с помощью которой можно преодолеть беспорядок; но если он хвалит короля, то прежде всего за то, что тот следовал советам Одилона, Гильельмо де Вольпиано, клюнийцев. И на одну ступень с монархом он ставит других правителей, к примеру, герцогов Нормандских, столь же могущественных, грозных, щедрых, как Капетинг, управляющих своим государством как добрые отцы семейства, подобно королю. На том же уровне, не ниже военных предводителей, а рядом с ними, он помещает епископов; они — «очи католической веры». Если они ослепнут (что случается часто: Рауль Глабер питает к епископату не более нежные чувства, чем Андре из Флери), то народ впадет в гордыню, алчность, блуд, род людской вернется в хаос. Вот так и проникает зло, сверху вниз, через падение «начальствующих», «князей», управляющих своими большими домами—диоцезами, феодальными владениями, «семьями», которые заражаются грехом, как только патрон его совершил.

Итак, глубинная структура человеческого общества, размещенного в одном из обиталищ, бинарна. Но под взглядом Рауля, пусть не совсем осознанно, два двухчастные деления соединяются. Одно он не определяет, поскольку оно очевидно, — это то, о котором мы только что говорили. Чтобы обозначить другое, он прибегает к слову ordo в его социальном смысле. Как есть два пола, говорит он, так есть и два порядка, и они иерархичны. Какие же? «Порядок клириков» и «порядок мирян». Важно, чтобы они очень четко различались, и Рауль осуждает новую моду одеваться, стричь волосы и бороды, что приводит к смешению солдат со священниками, а то и с женщинами. Два порядка, к которым присоединяется третий, порядок монахов. Но принадлежит ли этот порядок к тому же миру?

В монастырях и вправду обитает особое общество, изолированное от других своей жаждой уединения и уровнем достигнутого совершенства, однако организованное так же, как мирское общество, поскольку стремится дать ему образец для подражания, понемногу возвысить его до себя. Ради этого монашеское общество готово самостоятельно возложить на себя три функции. Прежде всего — священническую. Оно полностью эту функцию присвоило. В Клюни монахи не делают ничего иного, только распевают псалмы. Все они сменяют друг друга, чтобы «беспрерывно совершать мессу, влагая в это занятие столько достоинства, благочестия, благоговения, что порой кажутся скорее ангелами, чем людьми». Исполняя обряды жертвоприношения, что входит в первую функцию, возложенную на самый высокий порядок в светской иерархии, монахи и поднимаются до ангельского совершенства. Но то, что они своими руками приносят на алтарь, — это тоже пища, которую они раздают, которой оделяют страждущие души, утешая их, возвращая их к миру, к жизни. Монахи себя тоже считают кормильцами. И не только в духовном смысле: их закрома открыты, они распределяют среди бедняков излишки сеньориального производства. Наконец, монашеское общество присвоило себе воинскую функцию. Я имею в виду не только символические битвы, полем которых была литургическая служба, ту борьбу, которую монахи, разбитые на отряды, поющие хором, день и ночь ведут с силами зла. Монахи на практике участвуют в святой войне. Клюнийская конгрегация широко распространилась по Испании. Раулю Глаберу известно, что происходит по ту сторону Пиренеев, в зоне столкновения христиан с неверными. Он знает, что перед наступлением аль-Мансура «малочисленность воинов заставила монахов в том краю самих взяться за оружие». Он оправдывает то, что может показаться уступкой плотскому. Монахи сделали это, говорит он, «много больше из любви и братского милосердия, чем из надменного желания славы». Доказательство тому: небо их не покарало. Монахи погибли в битве, исполняя миссию королей, bellatores, люди видели, как они явились снова утром, на заре, в церкви монастыря Ла-Реом-ан-Тарденуа; предводительствовал их отрядом епископ — бывший монах, какими были во времена Рауля лучшие из прелатов; все они были одеты в белые ризы. Знамение очевидно: они избрали благую долю и спасены. Кое-кто из них произнес несколько слов, сказав, что они тут мимоходом, возвестив, что многие последуют за ними, подтвердив, что Бог их призвал разделить участь блаженных. Следовательно, монах-священник не грешит, если присоединяется к воинам. Таким образом, Рауль Глабер защищает то, что Аббон и Эльфрик за несколько десятилетий до того осуждали, что осуждал еще Андре из Флери. Был ли он так уверен в своей правоте? Не рисует ли он в другом месте святого Мартина, старающегося отцепить когти Лукавого от турских каноников, которые, «служа в воинском обличье, пали в битве с перерезанным горлом»? Вообще-то речь здесь идет о канониках, которые не столь чисты, и война, на которой они погибли, несомненно, не святая война. Во всяком случае, то, что описывают «Истории», — это три социальные функции, взятые на себя монашеским сообществом, как некогда брали их на себя короли; эти функции оторваны от материального, сублимированы, они постепенно вовлекаются в поток истории спасения, которому клюнийское монашество прокладывает путь, шаг за шагом возвращаются к изначальному единству.

Подобную же тенденцию Рауль отмечает внутри низшего, подчиненного, совершенствуемого общества — общества светского. Здесь процесс воссоединения, отвечающий божественному замыслу, опирается на то, что Рауль, как и Адальберон, называет «званиями». Различия стираются внутри каждого «дома», под властью «господина», занимающего то же место, что аббат в клюнийском братстве, что Бог в вышних. Именно потому, что такое возвращение к однородности представляется Глаберу делом наиважнейшим, он так редко прибегает к социальным определением вроде miles, servus, rusticus, которыми пестрят грамоты, сохранившиеся в аббатстве Клюни. Ведь если миряне и делятся на два звания — те, кто повинуется, те, кто повелевает, — то когда приходят испытания, когда Бог карает народ свой, мором или голодом, а еще нагляднее в период просвета, когда человечество вновь обретает надежду и начинает двигаться к добру, тогда все составляют единое целое, единодушную совокупность. Нигде различия полов, порядков, званий не испаряются так явно, как на соборах по поводу мира Божьего или в паломничестве к Иерусалиму. Там, благодаря духовной экзальтации и очистительным упражнениям, посту, воздержанию, происходит некое отступление греха, и общество возвращается к равенству, тому, что царит в раю, тому, что царит в монастыре, подобии рая. То, что было крутым рвом между властителями и подвластными, между могущественными и бедными, становится нечеткой приграничной полосой, где незаметно можно перейти из разряда в разряд, где ступени в конце концов сглаживаются. Рауль Глабер, описывая эту размытость, пользуется двумя сравнительными определениями: «лучшие» (или «большие») и «меньшие»; он соединяет два края слоем «средних» и таким образом выстраивает троичную схему. Эту схему он опрокидывает, помещая во главе процессии, pnmilus, впереди всех, сразу за монахами, «низший люд». Он показывает, что бедные, как бы образуя порядок, предшествуют надменным. По какому случаю он так переворачивает схему? Чтобы рассказать об отправлении в путь всего рода людского. Человечество тронулось с места, как должны то делать кающиеся, чтобы смыть свои прегрешения, как Роберт Благочестивый за несколько месяцев до смерти, как те избранные, которые, согласно святому Августину, «странствуют». В едином порыве человечество, обновленное бедствиями тысячного года, примирившееся с Богом, начинает двигаться к спасению. Это паломничество, цель которого — Земля Обетованная, гроб Господень. В то время как в Испании воины Христовы побеждают неверных и посылают в Клюни сокровища, захваченные на поле битвы, чтобы, украсившись этим золотом и серебром, церковь аббатства засияла еще ярче и еще больше стала похожа на небесный Иерусалим, род людской уже пустился в путь к Иерусалиму земному. Все повествование Глабера разворачивается между двумя полюсами — Иерусалимом и Клюни. История человечества и после 1033 г. остается в напряженном эсхатологическом ожидании. Это история бегства от гибели. Клюнийская конгрегация, ordo cluniacensis, снялась с якоря и вышла в море. Она указывает дорогу. Смешались все звания, мужчины, женщины, богатые, бедные, клирики, миряне готовятся к переходу. Избавившись от страхов тысячного года, вызревает общество, которое Рауль Глабер предвосхищает, к которому обращены его чаяния; это общество крестового похода.

 

Крестовый поход и что за ним последовало

До нас не дошли слова, которые папа Урбан II произнес в 1095 г. на Клермонском соборе, ввергнув христианский мир в великую авантюру. Жоффруа из Вандома рассказывает, что он повелел мирянам «стать паломниками и отправиться в Иерусалим», что он «запретил такое паломничество монахам», что он предписал клирикам, желающим также двинуться в путь, испрашивать на то позволения у своих епископов. Миряне, монахи, клирики: значит, организаторы экспедиции придерживались старинного церковного трехчастного деления, того, что описано у Дудона Сен-Кантенского. Однако, если верить Фульхерию Шартрскому, речь понтифика, обращенная к мирянам всех званий, «богатым и бедным, рыцарям и смердам», не теряла из виду и другую границу, ту, которую проводила система сеньориальной эксплуатации и которая делила мирян на два класса. Но согласно Бодри из Бургёйля, чье свидетельство, без сомнения, самое достоверное, папа, говоря о мирянах, сказал просто: «Они будут bellatores для епископов и священников; священники будут oratores для них», то есть сослался только на самую старую систему классификации — геласианскую.

В том, что Урбан использовал эту первоначальную схему, нет ничего удивительного: бывший великий приор Клюни, он стал теперь епископом Римским, преемником Геласия; и уже ощущалось начало тех перемен в Церкви, которые вновь выдвинут священников на первый план. Поскольку целью реформы, названной григорианской, было полностью вырвать духовное из тенет плотского, она стремилась как можно четче разделить народ Божий на две группы. Следовательно, то было возвращение к бинарности, к двум порядкам, clerus, populus: духовенство и миряне, ordo lancorum. В этой второй группе различия теряли свое значение: не забудем, что проповедь 1095 г. провозглашала прежде всего мир Божий и распространяла его на весь народ христианский, с тем, чтобы все достигшие боеспособного возраста верные Христовы могли отправиться на святую войну. На самом деле Урбан, епископ Римский, требует того же, чего требовал Аймон, архиепископ Буржский: чтобы все мужчины старше двенадцати лет принесли клятву о мире и пребывали в готовности броситься на благую битву по призыву своего пастыря. От мирян ожидали единодушия. Того, о котором мечтал Глабер. Единодушия в земном деле, в убежденности, что конец света неминуем, единодушия в практике покаяния и в получении индульгенции, отпущения грехов, обещанного всем одинаково, рыцарям и не рыцарям, перемешавшимся между собой, называющимся все вместе bellalores, так как они собирались в путь, чтобы сразиться с противником, кинуться с пением навстречу смерти и воскресению.

Те, кто говорил об армиях крестоносцев, хотели представить дело так, будто среди мирян различия в званиях исчезали. Картину происходившего в переломные моменты событий они рисовали так, чтобы жестами и мимикой участников создать впечатление, будто разница стирается. К примеру, при осаде Иерусалима: шествие 8 июля 1099 г. вокруг его стен — в надежде, что они, как в Иерихоне, падут сами собой — объединяет две группы. Группы эти те же самые: clenis, populus. Но «народ» состоял только из кающихся: рыцари, босоногие, безоружные, без эмблем их звания, уже не отличались от прочих. А затем этот обет во время церемонии прощения в Гефсиманском саду, которым все обязались не причинять друг другу вреда, как на миротворческих ассамблеях, как в братствах еретиков, как во всех союзах равных, с которыми боролись Адальберон и Герард. Готовясь идти на приступ, рыцари, по словам хронистов, работали своими руками, поливая своим потом землю, которую копали, как крестьяне. Оставаясь, однако, рыцарями: рассказы о крестовом походе не идут так далеко, чтобы смешивать конных и пеших. Но они имеют в виду, что различия должны были утратить свой смысл в тот момент, когда паломники достигнут Земли Обетованной. Они идут еще дальше, вплоть до переворачивания иерархии, которое предугадывал Рауль Глабер. В очень тревожную минуту, в Антиохии, когда крестоносцы стали падать духом, святой апостол Андрей пожелал вдохнуть в них мужество. Он решил сам указать им место, где таилось Святое Копье, побудить их завладеть им, сделать его знаменем атаки. Но явился он не епископу Адемару, предводителю экспедиции. Он избрал крестьянина, «деревенского», «смиренного». И сказал ему: «Вы, бедняки, превосходите заслугами и благодатью, как золото превосходит серебро, всех тех, кто шел перед вами и кто придет после вас». Вот первые и стали последними, вернее, осуществляется как будто мечта об обществе без «порядков», без различных функций. Та мечта, которой были заворожены кучки еретиков и которая развеялась в дыме костров, та мечта, которая зарождалась снова в словопрениях о мире Божием и которую в Клюни переиначили и возвеличили. Она расцветала в крестовом походе.

Это была мечта. Общество крестового похода выказывало не больше чистоты, не больше единодушия, чем другие. Наоборот, в заморской экспедиции углубилась трещина, делившая мирян на два звания, поскольку в сражающейся армии ярче высветились ценности рыцарства. С самого начала, на стадии организации, из крестового похода были вытеснены бедняки: они пустились в путь первыми, но отряды их были неуправляемыми, уязвимыми, от них вскоре ничего не осталось. Рыцарство ждало само по себе, отдельно, под своими знаменами. А когда двинулось в дорогу, то во время путешествия, при идеологическом мираже единства «рыцарей Христа» укрепилось здание правил, условностей, предрассудков, внутри которого различия между bellatores, как говорили Адальберон и Герард, то есть князьями, и простыми рыцарями, milites, все больше размывались. Результатом экспедиции баронов на самом деле стало продолжение миротворческих ассамблей, сплочение светской аристократии вокруг идеологии благородного служения и ее более жесткое отделение от простонародья. Короли отсутствовали. Никогда так открыто не проявлялись структуры «феодальности», то есть организации общества, основанной на сеньории, на ее выгоде и на ее притеснениях. В том походе бедняки всегда были лишь брошенным в жертву, презираемым передним отрядом; они всегда были лишь подставными фигурами или, как при дворе Роберта Благочестивого, как у врат клюнийских монастырей, статистами; равенство, братство сеньоров и смердов всегда лишь разыгрывалось в ритуалах покаяния. Добавим к этому уроки событий и быстрое разочарование. Бедняки пошли на истребление; неуязвимые рыцари победили; но чем их затея отличалась от всех грабительских вылазок, с которыми христианский Запад, прежде сам от них натерпевшийся, отправлялся в Андалузию или в Сицилию? Князья боролись за отвоеванные земли; рыцари крали, что могли; за ними следовали толпы женщин, а также моряки, пизанские, генуэзские, торговавшие в портах всем, чем придется. Блуд, гордыня, жажда грабежей пятнали, как и всякую другую армию, ту, что через кровавую баню дошла до гроба Господня. Конечно, лучшие из крестоносцев в самозабвенном восторге шли к концу света. Он не случился. А миф о совершенном обществе, где исчезнут все классовые различия, требовал, чтобы конец света наступил и история закончилась в июле 1099 г. То был миф о возвращенном рае. На земле, во времени, было невозможно вернуть род людской к первоначальному равенству. Адальберон и Герард об этом хорошо сказали. Утопия, которую начал выстраивать Глабер и которая, казалось, готова была воплотиться при начале великого паломничества, не могла пережить возвращения крестоносцев. А крестоносцы, по крайней мере те, что были в латах, по большей части вернулись, многие даже раньше, чем добрались до цели. Глаза у людей открылись во время этого обратного движения и возведения земных, смехотворных сооружений, — латинских государств на Востоке, разрушавшихся, едва возникнув, от внутренних противоречий и соперничества между собой. Затем в путь отправились другие люди, но с меньшим энтузиазмом. С начала XII в. путешествие в Святую Землю превращалось в привычку, в охоту за наживой, в общественное установление.

* * *

Именно в этот момент социальная идеология клюнийцев была выражена в формах самых резких. Вызывающих. Подтверждение тому можно найти в жизнеописаниях аббата Гуго. Эти сочинения были заказаны около 1120 г., чтобы поспособствовать его канонизации, но также и для того, чтобы их читали и перечитывали во всех обителях, дабы побудить монахов чтить их усопшего отца и подражать его добродетелям. Они представляют собой манифест, памятник во славу конгрегации, в то время как она подвергается критике со всех сторон, прежде всего от цистерцианцев, а изнутри ее начинает подрывать мощное движение недовольства. Здесь описывается то представление об обществе, которое имели аббат Понс, преемник святого Гуго, и старейшины монастыря, его советчики. Представление это схоже с тем, что двумя поколениями раньше существовало в сознании Рауля Глабера. Но черты его странным образом ужесточились.

Ordo cluniacensis, «порядок», порядок в собственном смысле слова, царит в средоточии земного мира, вдалеке от волнений и скверны. Он — посредник между тем, что в человечестве остается в плену материи, и небесными обителями; место, которое он занимает, — то, которое система Дионисия Ареопагита оставляла за епископским корпусом (Клюни теперь завладело Дионисием, как и всем остальным: Ареопагит у него на службе, он берет на себя труд появиться самолично в одной из франкских обителей и поведать, что если кто хочет еще увидеть святого Гуго живым, то надо поторопиться навестить его). На самой верхней ступени видимой иерархии Клюнийская конгрегация собирает толпу людей, все возрастающую и поделенную надвое: одни, по Августиновой концепции, продолжают свое земное странствие, другие уже переступили порог. Ибо клюнийский «порядок» — это прежде всего армия мертвых. Мертвых исчисленных, учтенных, чьи имена внесены в книги, регламентирующие заупокойные службы, и, следовательно, образующих ordo, в том первоначальном смысле, который Рим вкладывал в это слово. Они — сотрапезники монахов, тесно с ними соединенные через те застолья, которые община в памятные дни делит с каждым покойником, предварительно помянув его пением. На пороге XII в. аббатство Клюни и сотни его дочерних обителей видятся какой-то огромной трапезной для мертвых, а в их невидимом сонме — величайшие князья земные, предки всех знатных семейств; их соединили, собрали здесь благодарность и доверие. Другая часть этого ordo cluniacensis, состоящая из живых, отнюдь не столь многочисленна, но все-таки чрезвычайно велика; в одном лишь аббатстве Клюни — четыре сотни монахов; а сколько тысяч их по всему христианскому миру? И все они мнят себя помещенными в промежутке между человеческим и ангельским. Это срединное положение призвана символизировать величественная церковь, к сооружению которой Гуго приступил в 1088 г. Возводимая благодаря трофеям святой войны, что вели короли Кастилии, освященная папой Урбаном II по пути в Клермон в 1095 г., эта церковь, строительство которой подходило к концу во времена «Житий», была, конечно, «видением мира», Иерусалимом. Она-то, прочная как скала, была защищена от всякого зла. И способна лучше, чем та, палестинская, обеспечить переход временного в вечное. На волне разочарования это здание несло осуждение крестового похода, его прегрешений и его крайностей. Во всех его деталях отражалась его функция: в скульптурах фасада, изображавших вознесение Христа, в нескончаемом нефе, указывавшем направление пути тем, кто «стремится» присоединиться к тем, кто «царствует», размечавшем этапы движения, схожего с тем, что предприняли крестоносцы, и делавшем их движение ненужным, в этом длиннейшем проспекте, окончание которого, за пересечением с трансептом, один из биографов назвал «галереей ангелов», — это другой хор, labernaculum, престол, подобный тому, на котором восседает в небе Христос, царь и священник; в полукружии колонн; в их капителях, символика которых связана со звуками церковного пения и путями познания; эти образы велел там поместить святой Гуго: в вышине небес не является ли источник всякой мудрости в окружении хора серафимов? В центре храма — место Христа, место аббата.

Ибо это верховное сообщество мертвых и монахов, подобно Дионисиевым небесам, организовано иерархически. Сеть субординации, охватывающая всех монахов, всех отдельных покойников, стягивается в одной точке. Конгрегация, как и небо, представляет собой монархию. Один отец, один аббат. Ему повинуются все монахи, его ангелы, а сам он — словно некий архангел. Полувеком раньше в одном «Житии» уже говорилось об Одилоне: «ты принял бы его не за герцога или князя, но за архангела монахов», и это больше чем метафора; с начала XI в. клюнийский аббат притязал на отождествление с архангелом Михаилом, оценщиком душ, чтимым в надвратных часовнях и на вершинах гор; Адальберон хорошо это знал; он оделял насмешливо Одилона титулом, принадлежащим архангелу Михаилу, — princeps militiae, князь воинства. Спустя сто лет все признавали такое выдающееся положение клюнийского аббата. Святого Гуго на смертном одре видели «подобным ангелу Божию не только блеском его сана, но и сиянием лика». Это поднимало его много выше царей земных. Возвышался он и над епископами. Он облачен в далматик, с митрой на голове — инсигнии прелата, жалованные ему Римскими епископами, смирившимися с тем, что эта важная особа, в Каноссе арбитр спора папы с императором, кажется выше их самих, истинным преемником святого Петра. Гуго беседовал непосредственно с Христом; один из его биографов видел, как в трудных обстоятельствах Христос стоял рядом с клюнийским аббатом и наставлял его. «Великая церковь» и впрямь была свидетельством триумфа, прославлением могущества не только духовного. Ведь листвой касаясь неба, Клюнийский орден, этот густой лес, корни свои погружал в материальность структур подчинения, и тот архангел, что им правил, притязал на властвование в земном мире. У врат базилики, рядом с подворьем, где устраивались пышные приемы проезжавшим папам и королям, был выстроен дворец; к нему примыкали великолепные конюшни, так как когда аббат отправлялся посещать одно за другим подвластные ему аббатства и приораты, его, как Спасителя на книжных миниатюрах, сопровождала целая бьющая копытами конница. Князь, князь мира Божьего. Убежденный, что монархи, герцоги, епископы были у него на службе, на тех же правах, что и те «верные», «стражи», которых в церковных сеньориях использовали для мелких нужд насилия. Такую роль готов был играть правнук Роберта Благочестивого, Людовик VI Французский: взяв в 1119 г. конгрегацию под свое покровительство, он стал как бы ее сенешалем, призванным ее защищать. Он скакал верхом, в шлеме на голове, с мечом в руке, тогда как архиаббат восседал в недоступной вышине, величественный, неподвижный, в той самой позе, в которой скульпторы изобразили Предвечного на тимпане в Муассаке.

Он исполнял функцию Царя царей. Повергал ниц надменных. Все «Жития» рисуют святого Гуго противником «тиранов», защитником невинных, использовавшим свою чудесную мощь для того, чтобы разить слишком алчных владельцев замков, которые угнетали крестьян сверх меры. Он карал также и рыцарей за жадность. Как должны были бы делать короли. На пороге XII века — и это внове, — в тот момент, когда под предлогом прославления усопшего аббата Клюнийская конгрегация громогласно объявляет о своем политическом выборе, она больше не поддерживает рыцарство, бросает ему вызов. Святой Гуго рисуется экзорцистом, изгоняющим бесов из собрания рыцарей, а его преемник Понс — увещевающим знатную молодежь не поддаваться иллюзиям мнимого рыцарского превосходства. В то время как идеология крестовых походов стремилась объединить князей и рыцарей в одно целое, Клюни выступало против тех мирян, кто пользовался благами сеньориальной эксплуатации, и притворялось, что стоит на стороне бедных. Я говорю именно о притворстве. Потому что если монахи, поголовно выходцы из господствующего класса, нищими духом были взаправду, то жили они как сеньоры, стол, одежда и жилище у них были, как у королевских сыновей. Если добраться до самого дна их воззрений, там можно обнаружить аристократические предрассудки столь же грубые, как у Андре из Флери. Подобно королю Роберту в былые времена, они любят окружать себя бедными, торжественно раздавать милостыню и возводить в разряд зрелища функцию кормильцев, которую они также готовы присвоить. На самом деле разве не презирают они сельский люд, оставляя заботу о его душах тому пролетариату духовенства, который уже ропщет и вскоре, подстрекаемый епископами, поднимется против них? Разве клюнийские монахи по сути не эксплуатируют своих крестьян с помощью прево, этих сельских деспотов? Именно самая рациональная, если не самая продуктивная, сеньориальная система и позволяет им приблизиться к небесным блаженствам. И с чистой совестью, поскольку дионисиевская иерархическая идеология их оправдывает.

На деле к 1125 г. Клюни может рассчитывать только на одного союзника (и союз этот будет долгим: полвека спустя жители близлежащего городка пошли на смерть, защищая монахов) — ту социальную группу, образование и укрепление которой было вызвано ростом производительных сил в рамках феодализма. Эти единственные союзники — горожане. С тех пор как правители монастыря решили выстроить великолепное подобие Небесного Иерусалима, как они стали сотнями нанимать каменоломов, плотников, каменщиков, возчиков, впустили ради этого в хозяйство огромной обители торговлю и деньги, — с этих пор у ворот монастыря постоянно разрастается и богатеет небольшой городок. Его жители — быть может, именно в клюнийском капитулярии впервые на Западе в конце X в. слово «горожане», «буржуа» применительно к ним было употреблено в своем социальном значении — обладают привилегиями, жалованными аббатом Гуго, они защищены от вымогательств соседних сеньоров, которые с полным правом считали их своими рабами, они кормят общину, работают на нее, получают от нее плату, и они последние поддерживали аббата Понса, на которого нападали, объединившись, епископат, рыцари из близлежащих замков, сельские священники и крестьяне, их паства. Вместе с ним они подверглись отлучению от Церкви. Они сопровождали аббата, когда тот отправился отстаивать свое дело в Рим.

Устанавливается очевидное соответствие между конкретными отношениями, которые Клюнийская конгрегация в период расцвета поддерживала с окружавшим ее общественным образованием, с одной стороны, и представлением об обществе, которое она создавала для обслуживания своих земных интересов и для самооправдания, — с другой. Это представление роднит с моделью Адальберона и Герарда то, что есть в нем надменного и иерархического. Оно сохраняет оппозицию «могущественные—бедные», унаследованную от каролингской идеологии через посредство идеологии мира Божьего. Зато оно размывает то, что может ему повредить, в особенности противопоставление clerus-tpopulus, на которое опираются в борьбе с Конгрегацией соперники-епископы. История, которую я рассказываю, история мечты об обществе, делается из таких неприметных сдвигов, частичных пересечений, неполных совпадений. Она делается также из забвения, намеренного или непроизвольного: клюнийские монахи остерегались выявлять трехчастное функциональное деление. Ибо единственная социальная категория, на которую под конец могло опереться Клюни, исполняла определенную функцию—торговую; в идеологической системе мира Божьего место этой функции было крайне ограничено, а в идеологической системе Адальберона и Герарда ей вовсе не было места.

 

IV. Новые времена

Решительно, Клюнийская конгрегация связала себя с тем, что было тогда самого современного, — с деньгами, с торговлей, с городом. Но деньги, торговля, город несли в себе и приговор Клюни. Крестовый поход вызвал разочарование, эсхатологическая драма не разыгралась, и на этом фоне усиливались противоречия между стремлением совлечь с себя грешную плоть и жаждой роскоши и власти, между бенедиктинским смирением и желанием господствовать над миром, и прежде всего—между монахами и клириками. К 1120 г., столетие спустя после того, как в Камбре и Лане была высказана идея трифункциональности, явственно обозначился поворот в том процессе, ход которого я пытаюсь проследить. Подобно Капетингской монархии веком раньше, Клюнийский орден зашатался. Это событие важно само по себе: оно означает, что определенная концепция совершенного общества отныне представляется устаревшей. Но здесь также проявляются самым очевидным образом изменения, произошедшие в самой Церкви. Изменения эти непосредственно сказались на идеологических системах, которые доступны нашему взгляду. Ибо системы эти, сколь бы ни были они независимы, ощущают на себе последствия перемен в людях, одна из функций которых — предлагать образцовые картины общества. А в ту эпоху, о которой я говорю, все эти люди принадлежали к Церкви.

Кризис, потрясший в первой четверти XII в. Клюнийскую конгрегацию, был вызван разрушением очень давнего союза. Адальберон его разглядел; он связывал папство с лучшей частью монашества. Сложился этот союз с самого основания Клюни, когда в покровители себе новый монастырь получил апостолов Петра и Павла — патронов Римской Церкви. Поэтому папа долгое время поддерживал Клюни в противостоянии с епископами, приверженцами каролингской традиции; он делал это еще и потому, что Клюнийская конгрегация показывала всем служителям Божиим пример необходимых добродетелей. Пример этот был подхвачен. В XI в. среди священников множились кучки тех, кто мечтал очистить духовенство от скверны греха. Но в этих ревностных общинах монашеский идеал не воспроизводился в точности. Он переделывался вплоть до полного изменения цели. Стремление к индивидуальному очищению, укреплявшееся в размышлениях над «Moralia» Григория Великого, желание обратить немногих совершенных, ввести их по одному в то преддверие рая, каким видело себя Клюни, вписать поименно кое-кого из живых и кое-кого из мертвых в книгу жизни, — все это подменялось желанием реформировать изнутри весь народ верных. Папа понял, что ему надлежит возглавить эту реформу. Сначала он действовал как раз на пространстве клюнийских завоеваний, на Юге Галлии, в тех краях, где отсутствие королевской власти облегчало дело; деятельность эта вписывалась в рамки одновременно и мира Божьего, и святой войны. Первой своей задачей он ставил полное оздоровление светской Церкви. Когда кафедральный собор с примыкавшим к нему клуатром, где каноники, истинно посвященные в сан, предписывали себе вести общинную жизнь, отказывались носить оружие и иметь женщин подле себя, — когда собор, невзирая на все сопротивление и обвинения в ереси, бросавшиеся прелатам-реформаторам на Юге, стал так же чист, как клюнийский монастырь, папа Григорий VII перенес борьбу на Север, в край королей. Битва еще ужесточилась. В конце концов клир взял верх над князьями, а заодно и над монахами. Это папа, а не аббат Гуго Клюнийский, призвал к Первому крестовому походу, и с 1095 г. самым авторитетным голосом в Северной Франции был уже голос не монаха, но епископа, Ива Шартрского; это он указывал правильный путь, журил короля, увещевал мирян следовать на деле евангельским заветам. Он был убежден, что ангелов следует оставить в покое, что Бог хочет, чтобы Ему служили на земле, чтобы слово Его распространялось. Монахи отворачивались от земного общества, вовсе не заботились его менять. Духовенство желало это делать, желало принудить общество вновь стать таким, каким Бог его замыслил. Это означало вернуться, спустя столетие, к программе Адальберона и Герарда. Подобно Адальберону и Герарду, епископы Северной Франции стремились поставить монахов под свой контроль, возобновили борьбу с независимостью монастырей, на Реймсском соборе в 1119 г. хулили перед папой клюнийцев и их привилегии. Они были уверены в себе, поскольку теперь им помогали другие отряды, столь же крепко спаянные, как монастырские общины, но которые не теряли связи с миром, образованы были специально для священнического служения и несли его в деревнях сами, не перепоручая его, как монахи, низшим церковным чинам. То были отряды каноников, подобные соборным капитулам, и они множились повсюду. В начале XII в. князья строили меньше монастырей, они возводили близ своих замков коллегиальные церкви, более им полезные, способные не только призывать добрыми молитвами благодать на хозяина, его семью, гробницы его предков и на всех ему подвластных, но и помогать ему вершить суд и считать деньги. Движение, схожее с тем, что триста лет назад перенесло опоры Церкви из монастырей в соборы и княжеские часовни, теперь заставило Церковь вновь опереться на институт священников. Организатор реформы, епископ Римский решил в одиночку взять меч из рук святого Петра. Иными словами, отнять его у Клюнийского аббата. Между 1120 и 1125 гг. Каллист II не стал защищать Клюни от нападений епископата; то был первый за полвека папа, вышедший не из монастыря, бывший архиепископ Вьеннский, родственник королей и императоров, преемник тех воинственных прелатов, которые водили конницу в походы для установления мира Божьего. Рим больше не нуждался в монахах.

Чтобы довершить борьбу, которая велась не так, как в клуатрах и монастырских базиликах — против теней, против неуловимого воинства Князя тьмы, — но при свете дня, врукопашную, с врагами вполне видимыми, чьи удары достигали цели, реформаторы обновили оружие. В этом смысле литургии они предпочли право. Раннехристианская, монашеского толка Церковь не обращала внимания на юридические тексты. Церковь XI в., все больше опиравшаяся на священников, сделала эти тексты основным предметом своих размышлений. Оттуда она взяла модель социального устройства — очень простую, как и полагалось в разгаре борьбы. То был манихейский конфликт. Поединок. И потому в ходе полемики утвердилась геласианская схема — uterque ordo, «два порядка», — как утверждалась она в IX в., при первом возрождении епископата. Основополагающий бинарный принцип, на который накладывалась идея трифункциональности и который оставался на заднем плане в эсхатологических утопиях Рауля Глабера, снова вышел на авансцену, затмив другие представления. Он заново углубил линию раздела, которую монашеская идеология незаметно сместила, между всеми служителями Церкви, включая монахов, и остальными людьми. Когда кардинал Гумберт Муайенмутьерский в своем «Трактате против святокупцев» утверждает, что «простонародье» может быть подчинено одновременно и «порядку священников», и «мирской власти», различая тем самым три социальные категории, он говорит еще как Гарен Бовезийский и прелаты, проповедовавшие мир Божий. На самом же деле внимание его целиком направлено на различия между порядком, ordo — духовным, и властью, potestas — земной, на указанную папой Геласием границу, которая четко разделяет сферы деятельности: «как в базилике у клира свое место и свои обязанности, а у мирян — свои, так и вне церкви они должны держаться порознь, в разных местах и при разных обязанностях... Мирянам подобает заниматься лишь делами мирскими, клирикам — делами церковными; так что клирикам воспрещено касаться дел мирских, а мирянам — дел церковных».

Специалисты по каноническому праву трудились над идеей простого разделения по двум функциям в последней четверти XI в., когда параллельно велись размышления о священническом служении. В Клюни видели его высший смысл в совершении литургии как в конечной полноте монашеского делания; теории клириков возвращали его на землю и миссией его считали воздействовать на народ посредством таинств и слова. В «Декрете» Грациана, этом своде установлений канонического права, созданном около 1140 г. (на него шестью столетиями позже будет еще ссылаться Шарль Луазо), один пассаж, подкрепленный авторитетом святого Иеронима , гласит: «есть два рода (genera — выражение святого Августина) христиан»; один из них «предназначен к служению божественному»; это клирики, которые включают в себя «обращенных», то есть монахов, не являющихся священниками. Члены этой высшей категории — поистине цари; они царствуют; они неподвластны никакому земному принуждению; они распространяют свою власть на остальных людей, чтобы вести их к истине (такова и была цель той борьбы, что возглавлял Григорий Великий, — сообщить regnum, царское достоинство, духовенству, а царей земных отбросить вниз, в другой «род»). Ведь «есть другой род христиан — миряне. Им назначено возделывать землю и брать женщин». В этом размышлении о социальном порядке, как мы можем убедиться, речь идет исключительно о мужчинах: женщины остаются вне поля зрения, они сосланы во внутреннее пространство жилищ, в те закрытые, темные помещения, где совокупляются, рожают детей, вскармливают младенцев, готовят еду, обмывают покойников. А мужчинам-мирянам церковные реформаторы дают право, позволение (но снисходительно, самим этим фактом устанавливая неравенство, принижая, подчиняя себе, ставя ступенькой ниже существа столь слабые, что готовы пользоваться подобным разрешением) осквернять себя половым актом и ручным трудом.

В середине своей поэмы Адальберон утверждал, что существуют два закона, божественный и человеческий, и что из первого, которому подвластны служители Божии, вытекает основополагающее различие между ordo и всем остальным родом людским. На заре XII в. победители-григорианцы произносят те же речи. Но более категоричным тоном. Избранная ими модель словно ужесточается. Надо было сопротивляться, строго обозначать расстояние: «Кто хочет выйти из своего ordo, — заявляет теперь Ансельм Ланский, — тот совершает смертный грех»; отныне вина определена и карается установленными санкциями, которые священники обязаны налагать. Главное было — не слишком подчеркивать сословную иерархию в противоположном лагере. Эта иерархия составляла часть его силы.

Итак, двухчастная схема побеждала повсюду. И в Пуату, и в Иль-де-Франсе у составителей грамот вошло в привычку делить свидетелей на две группы, церковнослужителей и мирян, и слово lancus, мирянин, стало часто мелькать в их лексике. Художники и скульпторы также прибегали к бинарной форме при изображении общества. Все, что дошло до нас из их работ, делалось в Церкви и для Церкви. Во многочисленных произведениях изобразительного искусства начала XII в., еще очень погруженного в мечту, но служившего власти, которая постепенно обмирщалась, а потому незаметно приближалась к конкретной реальности, напрасно искать совокупности знаков, отражающей идею трифункциональности. Когда изображается небо, художники охотно прибегают к Дионисиевой триаде. Но изображения земного общества определенно дуалистичны: с одной стороны — с благой, с правой — выстраиваются клирики вслед за святыми Петром и Павлом, за папами, епископами, всеми вождями реформы; по другую сторону расставляются миряне, среди них — короли, в толпе их — женщины.

На самом деле в новом праве, в новой морали, которые складываются в ходе борьбы григорианцев, двухчастное деление clerus-populus, духовенство—миряне, восходит к другой бинарной оппозиции: целомудрие — брак. В глубинах восприятия граница между двумя «порядками» имеет сексуальную природу. Все клирики должны быть безбрачны. Это правило им предписано божественным законом. Чтобы миряне тоже могли образовать порядок, они в свою очередь должны следовать некому правилу — симметричному, то есть регулирующему сексуальные отношения. Правило для мирян состоит в том, чтобы иметь женщин — по закону, то есть вступать в брак. Тем самым идеология так называемой григорианской реформы сводит к двоичной системе другую, троичную иерархию, иерархию заслуг, которая ставила девственников выше воздержных, воздержных — выше супругов. Епископы-реформаторы мечтали слить воедино две верхние ступени в этой иерархии, предписать всем священникам монашескую девственность. Епископы хотели контролировать монашество, они хотели не принизить его, а, напротив, с ним сравняться. Все (или почти все) они прошли через монастырь и надеялись когда-нибудь туда вернуться. Монашеская жизнь была для них воплощением совершенства. Свой идеал они видели в том, чтобы быть столь же чистыми, как лучшие из монахов, но при этом не покидая мира, оставаясь в нем для того, чтобы его преображать, очищать мирян и прежде всего королей. Григорианская система — не что иное, как система Адальберона и Герарда, но словно закаленная в перипетиях борьбы, которая в решающей своей фазе была направлена против королевской власти. А следовательно, отвергала притязания короля быть одновременно rex и sacerdos, царем и священником, занимать место Христа, и отдавали это место святому Петру и его преемникам, а для того выводили короля, несмотря на миропомазание, из группы oratores, людей молитвы. Таким образом, григорианская идеология в конечном счете не подхватила постулата о трифункциональности. Признать существование двух функций среди мирян означало бы возвысить воинскую функцию, то есть дать определенные преимущества самым упрямым противникам реформы, держателям земного меча, королям, князьям, bellatores. Законы войны требовали не отделять их от покорного народа.

* * *

Перевороту в структуре Церкви, завершившемуся в первой четверти XII в., несомненно способствовали глубинные течения, которые медленно перемещали западную цивилизацию прочь из деревни. В Северной Франции к 1120 г. уже можно различить два сдвига, порожденные оба усилением процесса роста и прямо или косвенно воздействовавшие на те представления об организации общества, которые складывались у людей книжной культуры. Первое из этих изменений происходило на уровне мыслительных подходов. Это прежде всего то очень медленное, почти незаметное упорное движение, под неумолимым натиском которого отступало презрение к миру, contemptus mundi, и которое понемногу покончило с идеей, что видимый мир ничтожен, что от него следует отвращаться, что истинные сокровища — вне его. Отвращение к миру распространялось в обществе, убежденном, что все земное неотвратимо движется к погибели, обречено подтачиваться, умаляться. Подобное утверждение теперь опровергалось мощным рывком прогресса, подъемом производства, который ускорялся сеньориальным принуждением, осознанием (благодаря новым бороздам, проложенным через раскорчеванные земли, благодаря новым лозам в виноградниках, все ширившимся кольцом окружавших любой город в Иль-де-Франсе) той очевидности, что человек способен покорять себе природу, заставлять ее давать больше и, меняя течение вод, выверяя цикл севооборота, управляя кочевкой стад, силой своих рук и своего разума способствовать хоть немного устранению беспорядка, просочившегося в творение. Меж тем в системе ценностей все выше ставилось operatio, усилие, направленное на то, чтобы заставить плодоносить сады Эдема, внимание интеллектуалов медленно переключалось на природу вещей, на физику, и оформлялась мысль о том, что Царство может быть и от мира сего. Что означало покинуть грезы, смелее отряхнуть с себя искушения ангельской чистотой, не довольствоваться больше подобиями, символами. Открыть глаза, понять, что человек — работник Божий, что рожать детей, трудиться своими руками не столь унизительно, как о том говорили. Взгляд, устремленный на плотский мир, неудержимо, решительно менял свою напряженность и окраску, и этого было достаточно, чтобы восстановить превосходство священника над монахом, реабилитировать супружеский союз, вписать в его рамки мирскую мораль и мирской порядок, чтобы в иерархии социальных функций переместить повыше функцию работника.

Второй сдвиг конкретен, он затрагивает саму ткань общества. В первые десятилетия XII в. благодаря экономическому росту на Севере Франции деньги, то есть торговля, то есть города, вновь стали играть роль, сравнимую с той, что они играли в общественных отношениях на тысячу лет раньше. Поэтому системы классификации, составляющие основу социальной идеологии, должны были вместить в себя новую категорию. Из толпы людей, предназначенных содержать других, кормить их, им прислуживать, из толпы «рабов», как говорил Адальберон Ланский, «людей тяжкого труда» (так было бы лучше всего переводить слово laborator), выделилась особая группа. Это не крестьяне, владеющие плугом, которых позднее будут иногда называть «пахарями». Это «челядь», особого рода прислуга; таким людям поручены те задачи, те «занятия» (ministena), которые выкристаллизовались среди прочих служб в больших аристократических домах и которые становились все более необходимы из-за введения денежного инструмента. Одни из них изготавливали или привозили издалека украшения, напитки, не похожие на те, что делались в крестьянских хижинах, и которых хозяин требовал, потому что хотел теперь жить не как мужлан, а как благородный, пускать пыль в глаза своим гостям, потчевать их по-королевски, и потому, что был теперь не так стеснен в деньгах и мог покупать то, чего не поставляли его земли. Другие, которые не желали больше смешиваться со смердами-землепашцами, помогали лучше управлять сеньорией, чтобы она как раз и приносила побольше денег. И те, и другие были челядью. Но видно, как они понемногу обретают независимость, исполняют третью, добывающую, функцию, уже не только для того, чтобы удовлетворить запросы сеньора, работают на себя, богатеют, приберегают для себя свою долю податей, которые собрали, или стоимости продукта, который поставили. Они расположились у источников нового обогащения, того, что поддерживалось возрастающим оживлением денежных потоков.

Они были теперь слишком многочисленны, набрали слишком большой вес, чтобы их по-прежнему смешивали с теми, кто работал в деревне. Надо было их выделить, найти для них место в той воображаемой сетке, которая помогает уму познавать многообразие социальных статусов. Куда их поместить? Какое найти слово для обозначения этих людей? «Деревенщина» уже не подходила: большая их часть жила и работала в новых кварталах возрождающихся городов, на рынках, на ярмарках. Было ли еще уместно слово «раб»? Конечно, то были люди, подвластные сеньору, он их эксплуатировал, судил, наказывал, облагал их податями; но разве они гнули спину на поле? Они свободно распевали свои песни на улицах, они выкрикивали слово «свобода». Хотя они нередко носили оружие, можно ли было их числить среди «воинов»? Эти вопросы возникали уже с первых дней «мира Божьего», то есть во времена Адальберона и Герарда. Они-то этих вопросов избегали. Но не их собратья из Бове и Суассона, озабоченные тем, чтобы не подвергать эту часть народа — не бедную, но беззащитную, — рыцарским грабежам, предусмотревшие, чтобы в формулах мирных клятв были упомянуты «торговцы», «перевозчики вина». Но торговля вином и даже торговля вообще — точное ли это было определение для деятельности набиравшего силу класса? И вот в конце XI в., во времена Первого крестового похода, составители грамот вставили в списки свидетелей между разрядом рыцарей и разрядом крестьян, ниже первых и выше вторых, разряд «буржуа и челядинцев». Заметим, эти два слова употреблены не в их функциональном значении. Первое, появившееся столетием раньше в клюнийских хартиях, обозначало место проживания, «бург», поселение, которое было не совсем деревней, чье назначение было не только аграрным, и которое, расположенное вне старых городских стен, у подножия замка, у врат монастыря, можно было считать ответвлением сеньориального дома. Другое слово отсылало к определенному способу службы. Оба они отражали сложную ситуацию — подчинение хозяину и в то же время независимость по отношению к привычным связям, к сельской общине или к узам родства. Двусмысленное положение. Не стоит удивляться: запоздалое, мимолетное появление этой категории на уровне письменного высказывания, в тех документах, которые предназначены были закреплять права, сильно смущало умы. Оно и в самом деле во многих отношениях поколебало то представление об организации общества, которое традиционно принимали мыслящие люди.

Выделить из общей массы «буржуа», горожанина, означало признать, что деревня — уже не все, что есть иное социальное пространство с особой структурой, городская среда, что в ней обретаются исполнители третьей функции, но исполняют они ее иначе, и это надо иметь в виду, если анализировать общество по критерию функциональности. Так, в Лане, городе Адальберона, обросшем предместьями, трифункциональная схема появляется вновь, но в другой форме, в тексте положения о мире, изданного в 1128 г., касательно тех, кто чинит вред «клирикам, рыцарям и торговцам». Три функции, и третья — торговля. Но эта троичность не охватывает весь социальный организм. Она подразумевает только один островок, город, где уже явно концентрировалось все существенное в обществе — власть, богатство, престиж. Подразумевалось ли хотя бы все городское население? Не оставлялись ли в стороне те, без сомнения многочисленные в Лане, люди, которые трудились на земле, исполняя считавшуюся с тех пор четвертой функцию — крестьянскую? Эта функция уже замалчивалась, ею уже пренебрегали. Обретение этими горожанами и прислужниками сеньоров своего социального статуса еще смущало умы, и может быть, даже больше, чем прежде, — тем, что среди этих людей, недавних выходцев из дворовой челяди, кое-кто обогащался благодаря плате, жалованью, взиманию процентов, «бенефицию» (смотрите, какая выразительная лексика: это слово обозначает также фьеф; это «благодеяние», подарок патрона, и действительно, те деньги, которые иные буржуа накапливали, иные челядинцы доставали из шкатулки хозяина; однако деньги им не дарились, они зарабатывались, и копились они потому, что люди, их зарабатывавшие, не были благородными, щедрыми, и карманы их не были дырявы). Единственный сколько-нибудь заметный социальный процесс той эпохи, который можно разглядеть, неудержимо влек к аристократии самых удачливых из челяди сеньоров. Они были готовы на все, чтобы заслужить дружбу рыцарей, жаждали соскрести с себя налипшие остатки рабства, проникнуть в хорошее общество, и для того носили напоказ оружие, ездили верхом, строили в городах каменные дома в подражание знатным сеньорам. Они жаждали также восхождения духовного. Незаметно распадалась каролингская система ценностей, в которой добродетели, харизмы мыслились не иначе, как передававшимися с благородной кровью. А в бурге упрямо задавались вопросом: можно Ли быть святым с подлой кровью? И другим вопросом, с ним связанным: можно ли быть святым с полными карманами?

Ведь проникновение денег, возобновление торговли, та подвижность, что входила таким образом в общественную формацию, раздвинули идеологическую завесу по самой убедительной причине: в городе добивались успеха не все. Городское богатство было приключением, везеньем, то есть нестабильностью. В игре одни выигрывали, другие теряли. На новом социальном пространстве возникало небывалое, сотрясающее душу явление—нищета в неравенстве. Уже не та нищета, что обрушивалась поровну на всю общину, как при голоде в тысячном году. А нищета одного, отдельного человека. Она была возмутительна, потому что соседствовала с неслыханным богатством. В городской среде понятие бедности изменилось. Появилось понятие нищенства. Потому что бедняки здесь были не статистами, а страдальцами. Обнаруживается новый способ творить милостыню, другое понимание милосердия. Когда? На Севере Франции это было между 1120 и 1150 гг. Присмотримся к поведению владетельных особ. Графа Карла Фландрского, убитого в 1127 г., сразу же стали рисовать образцом святости: он умер как мученик, окруженный канониками своей коллегиальной церкви в Брюгге, молясь, читая, подобно клирику, по книге и раздавая милостыню щедрой рукой, как король. Но это ритуал: профессиональные бедняки, как и те, что толпились вокруг Роберта Благочестивого, проходили перед его троном, получая в положенный час каждый по одному денье — символическую милостыню. Акт милосердия оставался одной из фигур балета, поставленного на пышной сцене монархии. Двадцать лет спустя при Шампанском дворе дело обстояло иначе. Граф Тибо слышал святого Бернарда, повторявшего, что «могущественные» должны смирять надменных, защищать вдов и сирот, наказывать злых, то есть брать на себя функции каролингского короля; но они должны также собственноручно раздавать несчастным еду и одежду, посещать места скорби. Тибо повиновался, отказался от роскоши, раздал сокровища, украшавшие его дворец. Возможно, граф повел себя так — сознательно или нет — для того, чтобы смягчить агрессивность движений за добровольную бедность, которые тогда набирали силу, и как раз в городах. Они критиковали Церковь роскошествующую, Церковь сеньориальную и призывали мирян самим брать на себя функции распределительной справедливости, которые служители Божии, недостаточно размышлявшие над Евангелием, слишком часто забывали исполнять. Граф Тибо осведомлялся о тех бедах, которым мог помочь, и для того прибегал к услугам двух каноников из ордена премонтранцев — людей чистейших нравов, следовавших строгому уставу, не будучи монахами-затворниками; они жили и трудились в миру. От имени графа они по очереди навещали нищих, раздавая милостыню. Но по деревням они не ходили, ограничивая свои поиски бургами: на улицах и площадях они подбирали больных, прокаженных, оделяли их съестным, деньгами. Делали они это осмотрительно: они давали в меру нужды, но также и в зависимости от положения. Ведь даже творя милосердие, граф Шампанский (как и тот монах-цистерцианец, который, рассказывая о жизни святого Бернарда, между делом воздает хвалу его любви к бедным) остается в плену идеологической системы, считающей неравенство необходимым. Иерархическое представление об обществе отзывалось на державшемся весь XII век представлении о бедности. Ее полагали относительной. Рыцарь, стократ более богатый, чем крестьянин-держатель, считался тем не менее много более бедным, если не имел средств вести образ жизни, соответствующий его положению; за ним признавали тогда право на вспомоществование, на получение в сто раз больше, чем бедняк из «народа». Было важно, чтобы перераспределение через милостыню, раздаваемую самыми богатыми, шло согласно справедливости Божией, то есть в соответствии с порядком, Им же установленным, каковой расставлял людей по ступеням. Князья и прелаты были убеждены, что милосердие не должно ставить под вопрос иерархию званий. Те, кто хотел бы их уравнять, суть еретики. А как раз в городах зачатки ереси присутствовали в том сострадании, какое вызывало зрелище нищеты. Ересь возрождалась в этот момент, в этой форме, как стремление к справедливости — справедливости, которая привела бы к равенству.

Это желание упразднить различия и жить на равных, во взаимной приязни, использовали самые богатые, самые активные обитатели городов, те, чью предприимчивость сковывала, чьему обогащению мешала сеньориальная система. Они выдвигали эгалитарные требования в той борьбе, которую вели с городской сеньорией. Они пытались собирать всех жителей города в «коммуну» и связывать их обетом взаимопомощи, клятвой, единой для всех, — подобно той, что объединила вокруг архиепископа Аймона Буржского поборников мира Божьего. То была модель общества, образованного из «друзей», из «братьев», — подобие семьи, обходящейся без отца, подобие банды молодых рыцарей, изгнанных из дома предков и отправившихся на поиски приключений, подобие поселения отшельников, живущих собирательством в лесах или продажей древесного угля кузнецам в развивающихся городах, подобие секты еретиков. В движении за создание коммун в Камбре в 1101 г., в Эр-сюр-ла-Лис в то же время, можно обнаружить не что иное, как ту надежду на равенство, с которой на семьдесят пять лет раньше сражался епископ Герард. Однако равенство, которого требовали сторонники коммун, имело иную природу. Оно было конкретным, земным, а не тем духовным приуготовлением к переходу в потусторонний мир, какое проповедовали ересиархи в 1025 г. Но оно также отрицало различия званий. «Один горожанин уважал другого, богатый не презирал бедного; они питали величайшее отвращение к ссорам, тяжбам, раздорам; они соперничали между собой лишь в честности и справедливости.» Такую идиллическую картину жизни в коммуне рисует задним числом, в 1153 г., автор «Камбрейских анналов», каноник Ламберт из Ватрело. На самом деле «дружба» была лишь на поверхности. Она отнюдь не сглаживала резких контрастов между богатыми и бедными горожанами. Однако эта иллюзия, насаждавшаяся вождями, чтобы увлечь за собой неимущих, смыкалась с мечтой аррасских еретиков в том, что осуждала всякое насилие, уничтожала расстояние между людьми, создаваемое богатством. Хронисты-реакционеры не зря соединяли распространение коммун с возвращением ереси. Эти два явления были совершенно очевидно связаны между собой.

Последнее значительное изменение, также предопределенное экономическим ростом, неотделимое от оживления торговли, возрождения городов, — это одновременное возвышение епископа и светского князя, двух протагонистов борьбы, которую вели григорианцы. Оба они приподнялись благодаря деньгам, опираясь на самую продуктивную фискальную систему; теперь они не рылись в тайниках сельских хижин, чтобы найти там одну-две монетки, а набирали деньги полными пригоршнями там, где они лились рекой, — на рынках и ярмарках, в лавочках, выросших в предместьях. Обоих поддерживали челядинцы и буржуа, оба были связаны с городом. Так в Париже стояли друг против друга собор и дворец — епископ в окружении священников, король в окружении знати. Наследник Адальберона и наследник Роберта Благочестивого выходят на первый план синхронно. Снова двоичность, антагонизм и одновременно сообщничество. Но декорации другие. Теперь они городские. И потому вырисовывается вторая бинарная оппозиция. Образуется, и отныне будет только углубляться, трещина между деревней и городом. Город растет, укрепляется. Однако до 1180 г. он не доминирует в Северной Франции. Во второй и третьей четверти XII в. основу жизни по-прежнему составляет деревня. Поэтому монашество, которое экономический рост обрекает на уход со сцены, сохраняет немалую силу. Это время, время первых готических соборов, есть также время удивительного расцвета цистерцианского ордена. Речи на тему общества, которые произносят монахи, еще важны. Мы обязаны уделить им внимание, прежде чем передать слово священникам.

 

V. Последний взлет монашества

Я выбрал трех аббатов, Гвиберта Ножанского, Бернарда Клервоского и Сугерия из Сен-Дени.

Гвиберт — фигура переходная, он принадлежит еще к прежней эпохе. Он родился около 1065 г. в Бовези, в среде рыцарей, составлявших гарнизон замка Клермон, то есть в нижнем слое аристократии. Все же у него был наставник, обучивший его словесному искусству. Это не помешало ему стать рыцарем; в тех краях уже входило в привычку учить грамоте всех мальчиков из знатных семей. Старший брат хотел определить его в капитул каноников Клермонского замка. В тринадцать лет он был «предложен» монастырю Сен-Жермен-де-Фли, покровителем которого был его дед со стороны матери. Под конец он стал аббатом в Ножане, расположенном на границе Суассоннэ, но подчиняющемся Ланскому диоцезу. Деятельный, процветающий город, резиденция епископа, где близ собора перечитывали книги, с которыми работал Адальберон, начинал оказывать культурное давление на маленький сельский монастырь. Это подхлестывало у Гвиберта наклонность к писательству. Он писал, как писали тогда в монастырях, сначала размышляя над Евангелием, затем — проясняя смысл событий, таких же знамений Божиих. Он создавал историю своего времени. Историю крестового похода, историю «Жесты о деяниях Божиих через посредство франков», которую он закончил в 1108 г. В 1115 г. он составил свои «Памятные записи». Во многом эти тексты принадлежат к миру Рауля Глабера. Здесь толпятся привидения, демоны, ангелы. Чудесное все же сосредоточено вокруг Пресвятой Девы и распятия: за семьдесят лет христианство даже в таких захолустных аббатствах стало ближе к Евангелию. Что до людей, то на них Гвиберт смотрит так же, как и Рауль. Крестьяне его не интересуют. Для него это просто орудия, чье назначение — содержать монахов и рыцарей из замка. Он в плену у сеньориальной идеологической системы. Но и идеология мира Божьего оставила на нем свой след. Подробно описав борьбу с «тиранами», дурными сеньорами, ненавистными своими соседями (среди них самый близкий, самый зловредный, сир де Куси, Тома де Марль), Гвиберт считает себя обязанным воздать хвалу «народу». Так, рассказывая о войске, которое собрали епископы для настоящей святой войны, пообещав солдатам, как крестоносцам, отпущение грехов, Гвиберт замечает в его рядах рыцарей, но считает, что сделали они немного; основные заслуги в успехе приходятся на долю народа. Правда (что и предусматривали мирные клятвы, введенные некогда именно в этом краю Гареном Бовезийским и Беральдом Суассонским), ведет народ король. Ибо — и в этом суть, — акция, весьма схожая с той, которую затеял в 1038 г. архиепископ Буржский, на сей раз не кончается разгромом, описанным у Андре из Флери, по той причине, что она упорядочена. Заметим: порядок снова исходит от государства, возрождение которого начинается в то время, когда пишет Гвиберт; это государство монархическое, гарант мира и справедливости, но также и гарант необходимого неравенства.

На взгляд Гвиберта Ножанского, как и на взгляд Адальберона, основная пограничная линия делит людей на две категории: рабов (serw) и всех прочих. Из-за этого он возмущается «вольностями», дарованными ланским горожанам. Известна яростная инвектива «против мерзостного установления коммун, где рабы (сервы), вопреки всякой справедливости и всякому праву, избавляются от законной власти господ (сеньоров)». Гвиберт вкладывает ее в уста архиепископа Реймсского, приехавшего, чтобы совершить очищение Ланского собора после волнений тамошней коммуны, но обоснование ей находит в Первом Послании Петра (2, 18): «Слуги, со всяким страхом повинуйтесь господам, не только добрым и кротким, но и суровым». Он находит ей обоснование в праве, в канонах, грозящих анафемой злодеям, которые советуют рабам выйти из повиновения, бежать куда глаза глядят. Гвиберту известны все приговоры, которые повторит Грациан. Он пользуется всеми юридическими хитростями, разработка которых тогда завершалась, чтобы прочнее установить превосходство Церкви на фундаменте сеньориального способа производства. Юристы его убедили: человеческое общество по необходимости делится надвое. Одни люди — среди них горожане — по рождению рабы. Другие — благородные.

Перед этими последними, по мнению Гвиберта Ножанского (который мог бы получить коня и меч, но предпочел служить Богу), как и по мнению г. де Торка, открываются два пути, два призвания — оружие и молитва. Второе несомненно выше: если священник решится перейти в рыцарское звание, то совершит, по словам Гвиберта, «постыдное отступничество». Ведь рыцари ниже его. Потому что они непоправимо осквернены. Чем? Вовсе не кровью, которую им случается проливать. А своим сексуальным поведением. Все удивлялись, — рассказывает Гвиберт, — как дурен был один монах: он вступил в монастырь уже зрелым мужчиной; обратившись так поздно, «он всю жизнь свою провел в рыцарских занятиях, с гуляками и блудницами». Здесь не место останавливаться на тех наваждениях, жертвой которых был Ножанский аббат. Суть в том, что все рыцари — равно как и еретики — представлялись ему пленниками горячечной похоти. Она не щадила и королей. Филиппа I она лишила способности творить чудеса. Простой люд — презренные рабы; рыцари — грязные распутники; не лучше и священники, к примеру, такие дурные епископы, как Манассия Реймсский, слишком любивший воинов, или наш Адальберон, клятвопреступник, чей грех тяготеет еще над городом Ланом. По-настоящему чисты только монахи, точнее, хорошие монахи, те, кто покинул мир девственным и не пал. Гвиберт Ножанский, затворившись в своем маленьком монастыре, делит общество по-старому, иерархически, согласно традиционным правилам неравенства, геласианской двоичности и шкалы заслуг, степени которых определяются мерой сексуальной чистоты.

Однако Гвиберт не слепой. Он видит все могущество другого источника скверны — денег, этих кусочков серебра, которые искушают даже монахов и накапливаются ростовщиками, этими «пьявками на теле бедняков». Отсюда та ненависть, какую он питает к новому, городскому, обществу, в особенности — к членам Ланской коммуны. Он видит соединение всех пороков в том кровавом событии 1112г., о котором хранит еще живое, ужасное воспоминание, в том нападении на сеньора, епископа, в котором были повинны «эти люди последнего звания», эти «низшие». Мятежные, слишком богатые, разве не взяли горожане себе в союзники Тома де Марля, грабившего паломников и бедняков, способного, по сплетням, которые Гвиберт пересказывает, на самые мерзкие эротические извращения? Беспорядки вспыхнули по трем причинам. Первая, весьма отдаленная, — это предательство Адальберона; тут возвращается идея Рауля Глабера о том, что недостойные прелаты ответственны за грехи своей паствы. Вторая — алчность архидиаконов и городских сеньоров: они торговали вольностями, дерзнули ради денег уменьшить социальное неравенство. Наконец — зверство «рабов»: тот, кто убил епископа (которого Гвиберт счел недостойным, однако же он помазанник Божий и потому неприкосновенен), — это волк, Изенгрин; из простонародья он вышел; то был истинный представитель восходящего класса, пробившийся в первый ряд благодаря тому, что помогал сиру де Куси взимать дорожную пошлину. Поскольку бунт подняли слуги «тиранов», выскочки, обогатившиеся за счет монахов, захожие клирики и чужаки, которые хуже самых злых кастелянов, потому что их не извиняет благородная кровь, то восстание это превратилось словно в нарыв, гноившийся всей земной заразой. Когда нарыв наконец прорвался, когда язва, очищенная огнем, зарубцевалась, мятеж, который начался — случайно ли? — в доме церковного казначея, набитом деньгами, предстал символом социального зла. Ведь он пришел не от крестьянского люда. Он вспыхнул в городе, в этой подлой среде, сильной богатствами, которые не переданы спокойно по наследству, но заработаны, накоплены, украдены, и которые нагло покушаются на привилегии высокородных, самого Гвиберта и всех его сородичей. От такой угрозы есть лишь одно прибежище, остается лишь одна надежда на спасение: ценности, сохранившиеся на двух островках, словно на последних рубежах добра, в двух братствах, добродетелью своей противостоящих проклятому братству, коммуне. Это монашеская община — над которой, по правде сказать, постоянно висит опасность заразиться через этих паршивых овец, бывших рыцарей, несущих с собой мирскую проказу, так как до пострижения они занимались любовью, — и община крестоносцев, возникшая, как и первая, в порыве бегства от мира, отречения, обращения.

Таким образом, в то время, как люди вокруг прозревают, Гвиберт по-прежнему зачарован миражом великого перемещения в Иерусалим. Странствие началось; паломники двинулись в путь, стаями, как та саранча, о которой говорится в Притчах (30, 27), «озаренные солнцем справедливости, оставив отчий дом, покинув родных, освященные своим замыслом», единодушно — а меж тем «у них не было короля, каждый из верных не имел'другого вождя, как одного только Бога, и всякий почитал себя союзником Божиим». В отличие от Адальберона, Гвиберт, предаваясь мечтам о совершенном обществе, даже если и рисует короля ведущим прихожан против дурных сеньоров, считает королевскую власть на земле излишней. А та, что все же установилась в Святой Земле, имеет для него ценность лишь постольку, поскольку она бесплотна. В этом он тверд: король Балдуин поместил свою жену в монастырь, и так, избавившись от укусов вожделения, те будучи принужден смирять плоть и кровь, он мог всего себя отдать борьбе с князьями мира сего». В обществе, созданном крестовым походом, в обществе сначала без короля, а затем под водительством короля целомудренного, конечно, есть люди великие и малые, богатые и бедные, но они друг другу как братья. «Они все под одним игом, под властью одного лишь Бога, и раб (сере) не принадлежал больше господину (сеньору), а господин не имел над рабом иных прав, кроме братских». Нет больше неравенства, нет больше сеньории, и вместо перевязи у нового рыцарства один знак — крест. Однако, как бы ни был Гвиберт ослеплен сиянием рая, чьи двери, казалось, приоткрылись, его не то чтоб вовсе не коснулось всеобщее разочарование. Среди преображенных паломников завелись плевелы. Кто сеял порчу? Прежде всего, конечно, женщины; но также и пешие, те, кто был дурной крови в сражающейся армии.

Впрочем, и это для Гвиберта главное, крестовый поход смывает с рыцарей скверну. Такова его функция. Когда рыцарь берет крест, он тем самым обязуется наконец следовать моральному кодексу, который оправдывает преимущества его мирского положения, тем предписаниям, которые соблазны века постоянно заставляют его преступать, он начинает в совершенстве исполнять свой долг, вытекающий из его особой функции. Бог имеет нужду в рыцарстве. Он хочет, чтобы оно было таким, как подобает. Он послал нашему времени святые войны, «дабы рыцари для того, чтобы отказаться от мира (вот она, истинная цель: наш монах считает мир дурным, презренным), более не были принуждены вести жизнь монашескую, но чтобы они могли, не оставляя своих привычек, исполняя всегдашние свои обязанности, заслужить, хотя бы в какой-то мере (монашество всё же лучше), Его милость». Так крестовый поход возвращает к порядку. Он разубеждает готовых уйти в монастырь людей, которые, решившись обратиться слишком поздно, могли бы занести с собой скверну. Ибо Гвиберт, запершись в своем сельском аббатстве, убежден: главное — не покидать того замкнутого пространства на полпути от мира сего, которое населяют добрые монахи. Что до остального общества, то оно, на его взгляд, суетится на двух четко разделенных помостах. На одном, огромном, темном, скрытом в густой чаще, от которого он упорно отводит глаза, копошатся вперемешку со скотом крестьяне; другой, декорацией которому служат рынок, крепостная стена, собор,—городской. На этой сцене три актера: злые — буржуа и челядинцы, объединенные той дерзостью, какую рождает в рабах богатство, клирики, и наконец, рыцари. Эти последние могут получить завидную роль, при условии, что сумеют избавиться от алчности, cupiditas, и похоти, libido. Это уже картина мира такая же, как у святого Бернарда.

* * *

Бернард и Гвиберт — люди одного происхождения. Родители Бернарда чуть познатнее, его отец — владелец замка, мать в родстве со второразрядными, хотя и обладающими графским титулом сеньорами герцогства Бургундского. Расстояние между ними определяется, во-первых, разным масштабом личности, а во-вторых, тем, что Бернард принадлежит к следующему поколению. Он заговорил тогда, когда мир был уже иным: монашество окончательно вписалось в новые структуры Церкви. Бернард стал монахом в Сито, обители цистерцианского ордена, жизнь которого основана на бенедиктинском уставе, но переработанном, приспособленном к требованиям нового времени. Бедность тут уже не символическая: цистерцианцы решают не жить больше чужим трудом, существуют вне сеньориального способа производства. Они признают превосходство епископов; ордену не нужна независимость; это дает ему благорасположение пап, но этим объясняется и мощное возрождение трехчастной схемы, трехступенчатой иерархии, присущее размышлениям Бернарда о структуре общества.

Структура эта, однако, не та, что у Адальберона и Герарда. Она воспроизводит тот троичный принцип, с помощью которого святой Августин вслед за святым Иеронимом выстраивал шкалу обязанностей и заслуг. Бернард не раз почти слово в слово повторяет августиновские формулы. "Нам привычно различать три рода людей". В библейской триаде — Ной, Даниил и Иов — он видит символ «трех порядков» — прелатов, воздержных и супругов. Так выражается его полное согласие с григорианской программой, его убеждение, что все служители Божии должны под руководством епископов «соблюдать чистоту и вести жизнь девственную, презирая похоти века», и что супружество есть правило жизни для мирян. Конечно, цистерцианцы не сомневаются в том, что монашеский путь труднее, что «клирик, становясь монахом, требует от себя больше смирения, больше послушания и воздержания», и что, следовательно, соблюдая запреты более суровые, монахи их ордена в каком-то отношении выше священников. Тем не менее они, смиренные и послушные, подчиняются клиру. Во всяком случае, предавшись покаянию, они не позволяют себе никакой деятельности в миру: «Дело монаха, — говорит святой Бернард, — не поучать, а плакать». Цистерцианский орден резко порывает с миром. Его аббатства вырастают в «пустыне»; у них нет ворот; они замкнуты в самих себе; широкая полоса нераспаханной земли отделяет, ограждает их от волнений века, которые могли бы их смущать.

Однако незаметно для себя цистерцианcкое общество само оказывается увлечено глубинным течением, которое на волне аграрных достижений второй четверти XII в. подвигает придавать большую ценность вещам плотским. На раскорчеванных их руками лесных полянах монахи — подобно крестьянам, распахивающим целину, ремесленникам, торговому люду — в полную меру соприкасаются с природной материей и обрабатывают ее. И это умеряет в них влечение к ангелической бесплотности. В цистерцианских монастырях медитация сосредоточена на тайне нерасторжимых уз, связывающих душу и тело, на тайне Воплощения. То, что неизбежно есть плотского в уделе человеческом, уже не отвергается, как в Клюни. В Сито этот удел принимают. Таким, какой он есть. И таким, какое оно есть, с его различиями, перегородками, разрядами, принимают человеческое общество. Быть может, аристократические предрассудки владели мыслью святого Бернарда еще сильнее, чем мыслью Гвиберта Ножанского или Андре из Флери. Обрушиваясь в своем пылком, страстном, беспощадном стиле на еретиков, Бернард не находит для них оскорбления худшего, чем назвать их работниками. Да, в аббатствах ордена клиросные монахи, отпрыски знатных семейств, корчуют пни и жнут, но это для пущего уничижения. Ведь они убеждены, что ручной труд — это дело презренных смердов, в частности, тех крестьянских сыновей, «конверзов», которые работают рядом с ними, которых они называют братьями, но не делят с ними жизнь, держат их на расстоянии, в особых помещениях, потому что они не благородные. Как и все цистерцианцы в то время (и здесь, возможно, и надо искать основную причину расхождений во взглядах на устройство общество между Клюни, где монахи по большей части воспитывались в обители, в стенах монастыря, с детского возраста, и Сито), Бернард был уже взрослым к моменту своего «обращения» в 1111г.; он узнал мир; он понимал, какое ему по рождению полагается место, на какой оно ступеньке иерархии, которая казалась ему обязательной, незыблемой, и он не замечал, как расшатывает ее возвышение всяких выскочек. Он твердо верил, что порядок, в котором выстроены люди в миру, не может быть поколеблен до воскресения во плоти.

Однажды он это ясно сказал кёльнским клирикам: «Когда люди оживут, каждый в своем порядке (unusquisque in ordine suo, I Кор 15, 23), как вы думаете, куда помещен будет тот род (generatio), который вы образуете собою? Если по случайности двинется он к рыцарям, те прогонят его за то, что так мало он сносил трудов (labor) и опасностей. Крестьяне (agricolae) и купцы (negociatores) поступят так же, и каждый из порядков (ordines) людских не пустит его в свой надел. Что останется тем, кого всякий порядок отталкивает и вместе с тем обвиняет? Им будет назначено место, где нет никакого порядка, но где царит вечный ужас». Восхитительная риторика этой инвективы недвусмысленно дает понять, что думал Клервоский аббат о человеческом обществе. Он полагал, что оно упорядочено сообразно самой своей природе и той силе, которая неудержимо возносит его к лучшему. На его взгляд, порядок принадлежит к небу, а беспорядок — к аду. С другой стороны, если бы была в том необходимость, то этот текст дал бы еще одно, неопровержимое, доказательство, что для интеллектуалов того времени, грезившего совершенным устройством общества, слово labor означало не ручной труд, но физические тяготы, усталость мучительную (labor и dolor связаны между собой для Бернарда, как и для Адальберона), а потому душеспасительную. Существует рыцарский «труд», который, как и опасности, искупает грехи, совершенные в битвах. Иные священники падают низко, потому что слишком лелеют свое тело, и именно для того, не просто смирения ради, а чтобы быть достойными своего звания, монахи в Сито и отдают в своей жизни так много места физическому усилию, labor, — на полях, при рубке леса, в кузнице. Заметим наконец, что среди мирян Бернард различает отдельные категории, которые он называет порядками. Их не два, а три. Бернард свидетельствует о наступлении новых времен: к «рыцарям», к «землепашцам» он — говоря в городе Кёльне — добавляет «купцов». И ставит их последними в списке, возможно, полагая, как и Гвиберт Ножанский, что эти люди, которые имеют дело с деньгами и задирают нос, хуже всех остальных. Порядки эти функциональны. Тут возникает вновь не утратившая своей силы мысль о том, что люди выстраиваются в порядки соответственно исполняемой функции: военное ремесло, раздвоившийся отныне способ кормить других, землепашество и торговля. Однако настоящая граница проходит между функциями кормильца и воина. Цистерцианцы вовсе не собираются сносить эту перегородку, возведенную способом производства: они, конечно, отказываются сами пользоваться выгодами сеньории, но в монастырях они строго разделяют места, отведенные монахам, чей труд по преимуществу духовен, и те, что предназначены конверзам, которые своим рождением, законами генетики непоправимо обречены трудиться прежде всего телесно.

Такое разделение внутри цистерцианской общины будет углубляться: в 1188 г. генеральный капитул конгрегации решил запретить «знатным мирянам, поступающим в монастырь», выбирать смирения ради звание конверза; они отступят от закона, если не станут клиросными монахами. К концу XII в. цистерцианское аббатство, окончательно сложившееся, опирающееся на все самое современное в способах эксплуатации домена, таким образом, даже среди людей, отгороженных от мира монастырской стеной, отказывается осуществлять смешение порядков, ordines. Ведь Бог хочет, чтобы классовые различия продлились до конца света. Наиболее приспособившийся к требованиям времени и потому самый почитаемый и благоденствующий монашеский орден, желая быть совершенным, устроенным согласно воле Божией, стоит на убеждении, что люди разной крови не должны смешиваться между собой. Эту мысль точнее всех выразила Хильдегарда Бингенская, умершая в 1179 г. Аббатиса из Андернаха удивлялась тому, что в монахини брали только знатных девиц, тогда как по словам Апостола (I Кор 1, 26), Бог не делает различий между людьми. «Воля Божия, — отвечает Хильдегарда, — в том, чтобы низшее звание не возносилось над высшим, как то сделали Сатана и Адам. Какой человек собрал бы весь свой скот в одном стойле, быков, ослов, баранов ? Уважение обычаев пошло бы прахом». И тут из глубины Германии, словно эхо давних и очень «французских» высказываний Адальберона и Герарда, звучит отсылка к Псевдо-Дионисию: «Порядок царит лишь там, где небесная иерархия чинов ангельских управляет также членением общества человеческого».

Все процессы, происходившие в мире, к середине XII в. привели к тому, что на взгляд господствовавшей культуры классовые перегородки стали необходимы как никогда, — тем более, что глубинные потрясения начали в то время подрывать эту линию обороны. Ее укрепляют даже в области духовного. Клюнийская конгрегация не отстает: переделывая устав в 1146г., аббат Петр Достопочтенный предостерегает: не принимайте в монахи «слишком много стариков и слабоумных» — это понятно, но и «слишком много крестьян». Унизительно теперь уже не рабство (оно быстро исчезает в большинстве провинций Северной Франции), а незнатное происхождение. Хорошо бы, чтобы отныне оно стало несмываемым пятном. При том вихревом движении, которое экономический рост порождает в обществе (где уже указывают пальцем на купцов, ставших сеньорами, где весьма могущественные персонажи идут на убийство владетельной особы, графа Фландрского, чтобы не обнаружилось, что отец их был рабом), главное различие между мирянами больше не основано, как сто лет назад, на производственных отношениях. В отношениях этих идут сдвиги, и граница становится размытой, подвижной. Тем, кто располагался по лучшую сторону этой границы, важно было вернуть ей жесткость, определять ее не по сеньории, не по власти — ибо теперь известно, что она покупается, — но по рождению, по знатности, по благородству. То есть, со времен святого Бернарда, — по рыцарству.

Как и Гвиберта, Бернарда Клервоского на самом деле кроме монахов занимают только рыцари. Весь жар своего сердца он вкладывает в старания их спасти — и тоже через крестовый поход. В нем он видит самый надежный путь покаяния для тех, кому не хватило мужества укрыться в наилучшем месте, Иерусалиме отречения, — монастыре. Бернард говорит об этом в «Похвале обновленному рыцарству», то есть тем знатным воинам, которые, не отказываясь от оружия, стали монахами, дали обеты послушания, целомудрия, бедности, — тамплиерам. После того как в 1128 г. на соборе в Труа этот орден принял свой устав, Бернард, поколебавшись недолгое время, решил его поддержать, защитить от нападок. Для того он и написал хвалу этому воинству, освободившемуся наконец от алчности и гордыни, очистившемуся, уподобившемуся ратям небесным, избавившемуся от двойной опасности, которой подвергаются люди в сражениях — погубить свою душу вместе с убиением врага, погибнуть душой и телом. Ибо то, что действительно важно для Судии — и здесь Бернард согласен со своим противником Абеляром, — это намерение, умысел, дело, которому человек служит, «расположение сердца»; «когда рыцарь Христов убивает злодеев, поступок его не есть человекоубийство, но, если дозволительно так сказать, злоубийство; он весь — только мститель Христов для тех, кто творит зло». Таким образом, Клервоский аббат следует за Петром Дамиани, увещевавшим на пятьдесят лет раньше «воинов века сего» стать через обращение «воинами Христа», за последними великими аббатами Клюни, пытавшимися изгнать бесовство из рыцарей. Прославляя это «новое» рыцарство (как нов был цистерцианский монастырь благодаря стараниям совлечь с себя ветхого человека), он, разумеется, разражается гневными речами против рыцарства вообще. Но в связи с монашествующими рыцарскими орденами, единственным воплощением мечты 1095 г., соединившими, сплавившими в себе монашескую общину и общину крестоносцев, он сам предается мечтаниям о новом «роде людском», в котором исполнились бы ценности земного общества, ибо в нем слились бы два высших «порядка» — один со стороны духа, монашеский, другой со стороны плоти, рыцарский.

Однако до тех пор, пока еще не все рыцари обратились, стали послушными, смиренными, целомудренными и бедными, не утратив храбрости, — до тех пор надо остерегаться нарушения порядка. В конечном счете у Бернарда образ социума представляет собой, как и всякий план цистерцианского здания, квадрат — символическую фигуру тварного мира: 1) монахи; 2) рыцари; 3) клирики; 4) все остальные. На этой шахматной доске возможны разные сочетания: 1+2 — рыцари-тамплиеры; 1+3 — клиросные монахи; 1+4 — конверзы (а у тамплиеров—оруженосцы); 1+3+4 — цистерцианский монастырь; 2+3+4 — мир. Основу составляет четырехугольник — пока не зазвучат трубы Страшного Суда, пока мертвые не встанут из могил, чтобы построиться в ряды, «каждый в своем порядке».

* * *

Современник святого Бернарда, выходец из той же среды (о нем говорят, что он «низкого происхождения»; не подумайте, что он был крестьянским сыном; просто его родители не состояли, в отличие от родителей Гуго Клюнийского или Петра Достопочтенного, в родстве с королями), Сугерий располагается на другом полюсе монашеского мира. Бернард яростно осуждает роскошь; Сугерий думает только о том, как украсить свою церковь, и это в него метит «Апология для Гильома». Бернард поддерживает феодала, графа Шампанского; Сугерий—короля-Капетинга, он ставит ценности рыцарства ниже королевской власти. Сугерий и есть аббат Сен-Дени, королевского монастыря, реформированного Клюнийской конгрегацией. Функция его состоит в том, чтобы хранить крипту, где могилы франкских королей окружают то, что считается гробницей Дионисия Ареопагита. В заново отделанной церкви аббатства он устраивает пышные службы, упорядоченные в соответствии с триадами небесной иерархии — у фасада базилики трое врат, толпа на церемониях освящения делится на три группы: клир, знать, народ. Но этот праздник, отражающий на земле небесное великолепие, Сугерий организует вокруг монарха, восседающего, подобно Богу в славе Его, на самом верху пирамиды преданности и почитания. Поскольку он служит королю Франции, Сугерий ближе всех своих предшественников к тому, что говорили некогда Адальберон и Герард. Желая подобно им укрепить власть Капетингов, он возвращается к каролингской модели, к Карлу Лысому, к образу монарха, окруженного двумя рядами сподвижников, — тех, кто молится, и тех, кто сражается. Как и два наши епископа, он черпает свои идеи из Дионисиевой концепции. Так как времена изменились, он выстраивает политический порядок на феодально-вассальных отношениях, но делает их остовом иерархического сооружения, в котором взаимообмен любви и покорности соединяет все этажи, а на самом верху размещается король — вернее, корона, эмблема монаршей власти, переживающая всякого венценосца. Когда корона переносится в Сен-Дени, в центр архитектурного пространства, задуманного как зримое воплощение Дионисиевой теологии, этот золотой предмет становится как бы фокусом, откуда излучаются власть, поддержание мира, справедливость, и со ступеньки на ступеньку они достигают до самых нижних слоев населения королевства.

Однако Сугерий (собиратель, который с той же целью, то есть чтобы вернуть королевству былое единство, пожелал перенести на берега Сены все эстетические достижения Юга и смешать их с теми остатками высокого каролингского искусства, которые он брал с Севера) для завершения своего дела принимает традицию клюнийскую, южную, григорианскую, громогласно заявленную в жизнеописаниях святого Гуго. Potestas, власть, врученная королю (через миропомазание, но также и через корону, доставляемую монахами аббатства Сен-Дени, которые ее хранят, ее, а не сосуд со святым миром как таинственное вместилище власти), задачей своей должна иметь прежде всего защиту «свободы» от «тиранов», то есть, как сказал бы Хинкмар, «бедных» от «могущественных». Сугерий это повторяет, сочиняя между 1138 и 1144 гг. «Жизнеописание Людовика VI», рисуя, к примеру, этого монарха — он был уже миропомазан, но поскольку отец его был еще жив, он воплощал королевскую «молодость», силу, беспокойную деятельность, — «славным и ревностным защитником церквей в отцовском королевстве, заботящимся о тех, кто молится, тех, кто трудится, и о бедных». Защитник церквей и бедных — расхожая формула. Однако во Франции это первая фраза изо всех до нас дошедших, где соединяются два термина: orator, молящийся, и laborator, работающий. Добавлю, что laborator здесь различается с pauper, бедным. Ибо Сугерию хорошо известно — обстоятельство это бросается в глаза на улочках предместья Сен-Дени, — что оживившаяся экономика установила большое расстояние между положением работника и нищетой.

Orator, laborator, молящийся, трудящийся: эти две функции упомянуты в похвале земной деятельности Капетинга. Сугерий явно отходит от Хельгота. Он вовсе не намерен делать венценосца пленником монашества, ставить его рядом с ангелами, напротив, он его подталкивает к людям. Люди хотят опереться на его силу, хотят, чтобы он сражался за них. Король уже не предстает наполовину монахом или наполовину епископом. Он воин, bellator. Воинская функция и есть функция собственно королевская. «По праву и по обязанности подобает мощной деснице королей смирять дерзость тиранов всякий раз, когда они все крушат в войнах, предаются грабежу, обижают бедных, чинят вред церквям». Если война не осквернена деньгами (доблесть Людовика, одерживающего победы только благодаря собственной отваге и исполнению своего долга до конца, Сугерий противопоставляет очевидной испорченности короля Вильгельма Рыжего Английского, который тратит деньги из казны на содержание наемников), если ведет ее сам король, и из тех побуждений, которые Адальберон тщетно пытался вложить в душу Роберта Благочестивого, то война — дело благое. Борьбу внутри народа христианского с целью вернуть его к порядку Сугерий считает занятием столь же — а может быть, и более — душеспасительным, как крестовый поход. Для него Людовик и те, кто служит под его знаменами, — такие же мстители Христовы, как тамплиеры для святого Бернарда. Когда король Франции в 1127 г. повел свое войско во Фландрию, чтобы покарать убийц доброго графа Карла, «разными способами отмщения и обильным пролитием крови Фландрия была омыта и словно крещена заново».

Военная деятельность суверена ведется на земле, и отнюдь не как драматический пролог конца света (эсхатологические настроения у Сугерия столь же спокойны, как и у Адальберона и Герарда); она должна вписываться в рамки установлений мира Божьего. Для Сугерия (вот то, что в его воззрениях, примешиваясь к отзвукам каролингских времен, идет с Юга и отдаляет его от Герарда и Адальберона) идеальное устройство общества — такое, о котором в начале XI в. мечтали на миротворческих соборах: прелаты и народ, объединившиеся против злых людей. Но в предводители Сугерий им дает короля, которого едва терпел Гарен Бовезийский; и поскольку главное препятствие к укреплению монаршей власти он видит в рыцарском разбое, то восхваляет исполнение воинской функции народом, мобилизуемым по коммунам. Уже аббат Ножанский в своих «Памятных записях» допускал, в отличие от Андре из Флери, участие народа в восстановлении справедливости, если во главе этого дела был король. Сугерий идет еще дальше. Описанные им отряды, которые сопровождают Людовика в его вылазке против сира дю Пюизе, — это такие же самые, что поднимал Аймон Буржский: крестьянское ополчение, руководимое священниками. В повествовании Сугерия они вовсе не выглядят смешными и не терпят поражения. Другой монах, близкий по духу к клюнийцам, Ордерик Виталий, рассказывая о таких же событиях в Нормандии (это край, отличный по своей структуре, не социальной — как и святой Бернард, Ордерик убежден, что существует четыре порядка: «монахи, клирики, рыцари, крестьяне, люди всех порядков», говорит он, — но политической: страна управляется одним герцогом с помощью рыцарей), дивится больше, но тоже не осуждает «священников, кои по повелению епшкопов были с королем при осаде крепостей и в сражениях, со своими хоругвями и прихожанами».

Итак, священники и работники вооружаются, и смешение порядков, ужасавшее Андре из Флери в 1040 г., уже не кажется теперь возмутительным. По причине доброго сердечного побуждения, affectum cordis, по выражению святого Бернарда, потому что дело благое. И прежде всего потому, что король, наместник Божий, следит за тем, чтобы не была нарушена основополагающая граница, ставящая знатных выше остальных. В королевской армии городской люд составляет лишь один отряд, и притом подсобный: «Да соберутся вокруг тебя епископы, графы и другие могущественные особы твоего королевства, и да пойдут с тобой священники со всеми прихожанами, куда ты повелишь (здесь очень четко прочерчивается, поперек вертикальности двух геласианских параллельных порядков, clerus и populus, горизонтальная линия, отделяющая, исходя из необходимого неравенства, могущественных от бедных, сеньоров от подвластных), дабы единое войско принесло единое отмщение врагам народа». В том государстве, о котором мечтал Сугерий и на которое нормандец Ордерик издали смотрит скептически, не станет ли идеальным сообществом коммуна? Она поделена на порядки, на функциональные категории, но, как и в обществе крестоносцев, различия преодолеваются единодушием. Не будет ли это в конце концов общество крестовых походов, но такое, которое движется к реальной цели, а не к миражу, и которое, в отличие от стаи саранчи, крепко держит в руках король?

* * *

Сугерий гордится тем, что он аббат. Однако монастырь отходит на задний план, включается в механизм власти, которая перемещается в город и опирается на соборы. На службу монархическому государству, ради блага общества, ради общего блага, Сугерий ставит концепцию социального порядка, разработанную в монастырях, утвердившуюся в установлениях мира Божьего и в идеях Клюнийской конгрегации; он приспосабливает ее к тому, что вытекает из воззрений Адальберона, Герарда, Хинкмара Реймсского, то есть из концепций, созданных до феодальной революции. В складывающейся к середине века картине общества центральное место занимает рыцарство. Как и святой Бернард, как и приверженцы мира Божьего и как Адальберон, Сугерий относит рыцарство к погибшей части общества. Мятежность рыцарей мешает королю окончательно установить мир. Рыцарство влечется к беспорядку. Но Сугерий, как и святой Бернард, хотел бы вернуть его к порядку. Сугерий — монах. Но поскольку монастырь его не такой крошечный, как Ножан, и не так затерян в уединении и безмолвии, как Клерво, он не мечтает сделать из рыцарей монахов. Их превратит в «порядок» государство. Каким должно быть политическое устройство? Святой Бернард склоняется к княжеству. Сугерий отстаивает королевскую власть. В то время, к которому мы подошли, в середине XII в., всякая общественная идеология должна создаваться в зависимости от светской власти. Той власти, которую монахи хотели присвоить себе, если не уничтожить. И которой служат священники. Священники, снова набирающие силу.

 

VI. В школе

 

Сугерий, аббат Сен-Дени, умирает в 1151 г., Бернард, аббат Клерво, — в 1153, Петр Достопочтенный, аббат Клюни, — в 1156. То были последние великие аббаты в средневековой Франции. С исчезновением этих видных фигур монашество оставалось еще полно сил: тысячи мужчин, сотни женщин каждый год на Севере Франции меняли свою жизнь и затворялись в монастыре; в Клюни по-прежнему четыреста клиросных монахов, а цистерцианский орден быстро распространяется по провинциям королевства. Прочность этого института не должна, однако, скрыть от нас то обстоятельство, что в этом краю с двадцатых годов XI в. монастыри были всего лишь (в отличие от Ножана и всех тех небольших обителей, которых так много было в сельской местности) остаточными образованиями, доживающими свой век в полудреме; или же они поневоле втягивались в мирские дела, были принуждены приспосабливаться, а потому словно разрывались между двумя полюсами — лесом и двором. На этих двух сценах попеременно разыгрываются эпизоды приключенческих романов; их тогда начинают сочинять для услаждения светской аристократии, и их пышное цветение свидетельствует о молодой силе новой культуры — культуры рыцарской. Так проявляется торжество рыцарства в те времена, когда городское сословие только начинало выходить на поверхность, когда самый громкий успех для горожанина выливался в простое желание — затеряться среди рыцарей, когда все нововведения в институте монашества на самом деле служили ответом на вызов рыцарства. Лес Мерлина и Ланселота; двор короля Марка и короля Артура. Пустыня или политика. Лучшие из монахов мечтали уйти от мира еще дальше и увести за собой, прочь от волнений и скверны, как можно больше крестьян, священников, рыцарей прежде всего. Святой Бернард призывал совершать духовные бракосочетания, сгорать в кострах божественной любви, но вдали от всего, оставив светской Церкви практические дела милосердия и заботу об исправлении народа. Иные, напротив, звали броситься в воды того потока, который заново укреплял государство вместе с ускорением денежного обращения, с оживлением на дорогах и в городах. К таким принадлежал Сугерий, открывший великолепный тройной портал Сен-Дени, извлекавший мощи из крипты, покрывая их золотом и драгоценными камнями для большего блеска, видя в них как бы мистический факел, призванный заново осветить власть монарха.

Еще и в XII в. не было такой светской власти, чьи корни не уходили бы в сверхъестественное. Возрождающееся государство, разумеется, хотело опираться на прочность церковных структур. Тут были свои сложности. Все написанное тогда на темы, которые мы называем политическими, касается отношений между Церковью и светскими властителями, и всякое представление об обществе вытекало из концепции этих отношений. Как и их предки в тысячном году, монархи желают, чтобы аббатства, которым они покровительствуют, совершали заупокойные службы и литургии. Ради спасения душ подданных, за которых они ощущали себя ответственными, ради спасения их собственных душ они предпочитали поручать себя молитвам монахов самых чистых. Так Людовик VII из ревностного благочестия не захотел отдать свои бренные останки в Сен-Дени и повелел перенести их в цистерцианское аббатство, которое он основал. Так много позже святой Людовик возил камни на стройке аббатства Руайомон и отчитывал своих братьев, чтобы они не слишком брюзжали, участвуя в тяжелых работах, которые брали на себя монахи для вящего самоуничижения. Но монахам было трудно, не нарушая обета затворничества, оказывать королям все те явные и тайные услуги, в которых они теперь нуждались. Клирики были гораздо полезнее — они не были отрезаны от мира. В XII в. клир, наравне с рыцарством, становится естественным помощником светской власти. У него было три способа ей помогать.

Прежде всего, через моральные увещевания, через неустанный призыв придерживаться добродетелей, также способствовавших укреплению общественного порядка, через пресечение грехов, которые все считались угрозой этому порядку. Был ли лучший способ обуздать непокорных вассалов, чем отлучение, интердикт, которыми карают нарушителей мира послушные прелаты? Чтобы усмирить народ, не следовало ли рассчитывать прежде всего на тот контроль, что день за днем осуществлял кюре на территории своего прихода (четче очерченный с началом корчевки лесов, приход в XII в. мало-помалу становился на Севере Франции основной клеточкой сеньориального организма, системы эксплуатации и угнетения; он разбивал на участки промежуточное пространство между двором и лесом, был местом трудов, ясности, установившегося, сохраняемого порядка) — ячеи в той сети, которой опутали всех крестьян, чтобы они вели себя смирно? Но обладатели государственной власти хотели от епископов, от каноников, от кюре не только проповедей, анафем, наставлений в ходе исповеди. Клирики умели писать, считать, вести записи. Они были наготове повсюду, они одни могли успешно орудовать еще неотлаженными рычагами административной машины, должным образом выкачивать для хозяина государства излишки производства в земледелии и там, где они неуклонно дорожали, — в виноградниках, на пастбищах и в лесах. Наконец, ни один властитель не мог без них обойтись, если желал, чтобы в его интересах разрабатывалась теория обоснования власти. Вызванные оба экономическим подъемом, возрождение государства и возрождение клира шли рука об руку, поддерживали друг друга. Вместе с ростом городов, укрепление власти высших сеньоров исторгло епископат из забвения и вернуло клирикам главную роль в культуротворчестве. Со второй четверти XII века большие стройки располагаются в Отене, в Сансе, а вскоре и в Иль-де-Франсе, в городах. Там возводят соборы. Соборные капитулы по всей Северной Франции становятся самыми деятельными мастерскими по выпуску литературной продукции. Эта продукция вмещает в себя и размышления об обществе.

Они шли в двух направлениях. Либо orator, «тот, кто молится», держался на расстоянии от светской власти. Он оставался на позициях, занятых еще со времен григорианских битв, неизменно провозглашая превосходство духовного над плотским и отстаивая ту мысль, что миссия священника — вести за собой князя, дабы тот не сбился с пути. Если он и обращался к сообществу мирян, собранному вокруг короля, герцога, графа, то с целью пожурить и тех, и других. Его анализ общественного организма должен был — как и тот анализ, что делали при Каролингах авторы «зерцал», — готовить установление, вернее, восстановление морального порядка. Либо orator сознательно ставил себя на службу государству. Мысль его работала на князя. Цель его была не столько моральная, сколько политическая. То, что он говорил об об-ществе, показывало, какую опору попрочнее надо найти для общественного порядка. Две позиции, две точки зрения. Рассмотрим их поочередно.

* * *

Начиная с последних десятилетий XI в. священники намеревались — чтобы достичь совершенства и чтобы поднять свой статус выше монашеского — вести «апостольскую жизнь», такое существование, в котором соединились бы деятельность и созерцание, пересеклись бы два пути, «теоретический» и «практический», — те, что некогда устами Мартина Жюмьежского различал и прочерчивал параллельно Дудон Сен-Кантенский. Их больше не призывали уподобиться ангелам, подражать отцам-пустынникам. Им предлагали следовать примеру апостолов, мужей столь же чистых, как монахи, но работавших засучив рукава, вовлеченных в земную жизнь. Строгости, самоограничения, всплески духовной жизни нужны лишь как подготовка к наилучшему исполнению земной задачи — вести мирян к добру. Вырывать их из когтей зла уже не отвращая от мира, не завлекая в крипты, где они простирались бы ниц перед реликвариями, при свечах, под звуки литаний, в ожидании чудес. А внедряя сакральное во все вокруг них, вплоть до поля битвы, вплоть до лачуг в предместьях. Разумеется, по-прежнему считалось, что подобное распространение должно совершаться посредством таинств, что особая миссия священников состоит в том, чтобы вызывать к жизни через крещение, питать через евхаристию, исправлять через покаяние, наконец, контролировать воспроизводство общества через брак, который в последней трети XII века вошел в число семи церковных таинств. Священники и были прежде всего людьми определенного «занятия», «служителями» Божиими, и совсем как служащие светской власти получали за это плату путем налогов, пожертвований, части десятины. Однако такой способ распространения священного — по известной форме и по известным расценкам — в столь продвинутом регионе, каким был Север Франции, в XII в. отходил на задний план. Его достоинства оспаривались ересью, снова вспыхнувшей вместе с увяданием монашества. И прежде всего приверженность к обрядовой стороне дела, пережитки магии в церковном церемониале ставились под сомнение прогрессом культуры; он понемногу охватывал все мирское общество, проникал в самые глубокие слои, облагораживал религиозное чувство, обострял стремление к такой религиозной практике, в которую было бы вовлечено не только тело, но и сердце и разум. В ту эпоху, о которой мы говорим, литургия постепенно отступает. Это благоприятствует иному способу добиваться присутствия Бога среди людей — через слово.

Таинство и в самом деле есть лишь один знак среди прочих, одно из проявлений Глагола. Глагол и важен. Почему же не доносить его непосредственно, во всей полноте, словами, речами — публичными, то есть проповедями, и тайными, то есть советами духовника? Ставить такой вопрос означает возвращать, после целого века забвения, ведущее место в культуре искусству говорить — риторике, искусству убеждать — диалектике, и в то же время вливаться в общее течение, придававшее христианству более личностный характер, переносившее его вовнутрь души. Бернард Клервоский и Абеляр повторяли: важно побуждение, а не поступок, ядро, а не внешняя оболочка, орех, а не скорлупа. Еретики, которые шли в авангарде религиозной требовательности, были далеко не единственными, кто полагал, что грех не смывается одним действием — дарением, тем более действием другого — монашеской молитвой, что спасение можно заслужить, осуществляя на деле слово Божие. Тем самым на мирян возлагалась ответственность, они становились способны на самостоятельный духовный акт. Но тогда следовало допустить, отклоняясь от строгой ортодоксальности, что народом должны руководить люди, особо сведущие в смысле, в различных смыслах Писания, единственные, умеющие его объяснить. Так священники сменили монахов на фронтах борьбы со злом, борьбы по-прежнему яростной, которая продолжится до скончания века.

Ибо поле битвы сместилось: это уже не космос (хотя еще долго оставалась живучей наивная идея, которая воодушевляла крестоносцев, — идея о том, что для расширения Царства Божия следует истребить неверных и изгнать евреев). Центр борьбы, новая форма работы для Бога, Оpus Dei, отныне располагается внутри того микрокосма, который представляет собой каждый человек: корчевать, расчищать, выгонять беса из логова, засыпать, осушать, уничтожать зловонные болота, — все то, что как раз и делали на опушках в цистерцианских аббатствах конверзы, исправляя и приводя в порядок все вокруг. Но чтобы делать эту работу как следует, необходим был стратегический план. Разрабатывать его надлежало тем, кому оказалось доступно полное знание истины благодаря совместному действию науки риторики, диалектики и (тут мы возвращаемся к каролингским концепциям, то есть к Герарду и Адальберону) таинственного дара, мудрости, которую сообщает епископам миропомазание, а обряды рукоположения передают со ступеньки на ступеньку по всему иерархическому порядку (ordo) Церкви. В XII веке даже мечтали о том, чтобы способность исправлять словом проникла в самую толщу деревенской жизни, дошла до первичной клеточки—прихода; кое-кто питал надежду, что когда-нибудь мудростью, sapientia, сможет пропитаться даже самая ничтожная, въедливая, жадная власть — власть сельского кюре, которого высмеивают авторы фаблио. Во всяком случае, крепло убеждение, что порядок, моральный порядок — а порядок социальный был от него неотделим — зависит от определенной манеры высказывания, а потому ответственность за него лежит на тех, чьей функцией как раз и было говорить.

Вскоре было признано, что клирики должны иметь монополию на эту функцию. На рубеже XI—XII вв. еще были колебания: в 1096 г. Нимский собор посчитал, что монахи-священники более достойны проповедовать, чем клирики, оскверненные миром, с которым слишком тесно соприкасались; Гонорий Августодунский, говоривший не переставая, был несомненно монахом. Но Ансельм Ланский, твердо державшийся «различий» и заявлявший, как я уже сказал, что покидать свой порядок — это смертный грех, был совершенно категоричен: «Клирики предназначены для того, чтобы проповедовать и наставлять тех, кто им послушен (фраза незаметно соскальзывает на обязательную покорность мирян), монахи же — для того, чтобы молиться». Святой Бернард был с этим согласен и осудил некого рейнского затворника, который взялся витийствовать перед толпой. Так в XII в. происходит своего рода согласование ролей между монахами и священниками. В располагающей к медитации тишине монастырей (и самых закрытых из них, цистерцианских) сочинялись проповеди; группы переписчиков распространяли тексты среди тех, кто их произносил, — священников, вплоть до самых скромных; цистерцианцы были таким образом вынуждены прибегать к народному языку, не потому, что обращались непосредственно к мирянам, а потому, что работали для таких клириков, которые не справились бы с изысканной латынью. Однако епископы, хорошие епископы, появившиеся в результате реформы, твердо знали, что это им прежде всего надлежит воспитывать проповедников. Для этого они поощряли работу школ при епископских кафедрах. И побуждали в этих школах заниматься анализом того, как должно слово воздействовать на слушателей проповеди, то есть на мирское общество.

В то время как соборный причт все чаще шел на более строгое соблюдение правил, подобно монахам, в то время как для лучшего исполнения молитвенной функции, также на них возлагавшейся, священники скрывались за второй оградой, возведенной в нефе собора или коллегиальной церкви вокруг клироса, с выходом наружу через своего рода внутренние врата — амвон (не доказывают ли эти новшества в устройстве, что миряне стали более регулярно ходить в церковь?), — в это время другие отряды, школы, scolae со всем прилежанием занялись ученьем. Ими управляли (ведь scola, в собственном смысле, есть группа людей, исполняющая определенную функцию и связанная дисциплиной) самые ученые; порой это был сам епископ; но чаще всего — назначенные прелатом руководители, которых называли «учителями». Учители, magistri: это слово, еще подозрительное для Адальберона и Герарда, который употреблял его применительно к ересиархам или к узурпатору, лжепророку Одилону Клюнийскому, к середине XII века стало титулом, обозначавшим звание, новую ступень в церковной иерархии; это был почетный, официально предоставленный церковными властями пост. Церковь отбирала людей, давала право и позволение обучать тех, кто в свою очередь будет обучать мирян. В первой половине XII в. множились сочинения этих «учителей», они присоединялись к текстам монахов, а вскоре и превзошли их числом.

Лучшие школы были на Севере Франции, в том краю, где в IX в. бросало свои семена просвещение, исходившее из Реймса, а сто лет спустя появились новые всходы, подготовившие труды Адальберона и Герарда. То было возрождение, и в тех же самых местах, под сенью тех же соборов, в Орлеане, в Мане, в Шартре. В Лане прежде всего. К этим источникам книжного знания ученики стекались отовсюду, как прежде, как во времена Хинкмара и Иоанна Скота, как в тысячном году; прибывали они по большей части из Ломбардии и с Британских островов и были все более многочисленны, так как путешествия становились не столь изнурительны. С тем же запасом книг (которыми пользовался Адальберон) работа возобновилась в том самом месте, где одновременное ослабление епископата и королевской власти прервали ее двумя поколениями ранее. Она пошла дальше, вышла за пределы двух первых дисциплин, входивших в тривиум, грамматики и риторики, двинулась к изучению законов природы (главным образом в Шартре), к объяснению текстов Писания (главным образом в Лане).

 

Учители из Лана

В Лане в первое десятилетие XII в. Ансельм и его брат Рауль перечитывали рассуждения о Библии времен Каролингов — глоссы, то есть объяснения каждого слова, комментарии, то есть общие объяснения. Они ощущали необходимость привести это наследие в порядок, упорядочить его; себя они называли ordinatores glosae, «приводящие в порядок глоссы». Поскольку интуитивный подход (по аналогии, через символ, через воображаемое скольжение от одного смысла к другому, что было свойственно Клюни и сохранялось у Сугерия и святого Бернарда) больше не удовлетворял их желания постигать текст с помощью дедуктивного рассуждения, они занялись тем, что стали строго отделять друг от друга (distinctio) различные значения евангельских слов. Но они считали себя обязанными продолжать работу над комментариями, поскольку теперь смысл божественного слова надлежало Доносить до будущих проповедников, поскольку прояснение темнот Ветхого и Нового Заветов отныне целью своей имело подкреплять моральное наставление, помогать лучше руководить поведением людей в миру, поскольку глоссы и комментарии неизбежно выливались в теорию социального порядка, в идеологию общества. Это еще очень узкий проход, маленькая щелочка, образовавшаяся в Лане при Ансельме, в начальный период схоластики, — по крайней мере для того, что угадывается в это время из груды рукописей, по большей части неизданных, плохо читающихся, плохо систематизированных, в которых никто не ищет ответа на того рода вопросы, что я здесь ставлю.

Пергаменты эти так плохо изучены, что мои размышления о воздействии на них трифункциональной схемы следует рассматривать просто как введение в серьезное исследование. Я здесь целиком обязан Ги Лобришону (Lobrichon), чьи разыскания были посвящены лишь одному из священных текстов, откомментированных ланскими учителями, правда, тексту важнейшему— Апокалипсису. На этой огненной книге во времена Ансельма и его учеников неизменно сосредоточивалось внимание, поскольку грезы крестовых походов еще не рассеялись, грандиозные подмостки еще не были разобраны, а христианский мир по-прежнему с тревогой ловил предвестия Второго Пришествия. Вот на чем нам следует остановиться: среди этих глосс и комментариев к Апокалипсису можно обнаружить трехчастную схему. Не та ли это самая, которой некогда пользовался Адальберон и которая на пороге XII в. в Лане оставалась в памяти клириков из соборного причта?

Они прибегли к ней, толкуя стихи 9—10 из Пятой главы, «Новую песнь», что поют перед Агнцем четыре животных и двадцать четыре старца (это та сцена, которую решили тогда изваять на тимпане церковного портала в Муассаке как символическое изображение двух тайн христианства, Воплощения и Искупления): «Ты был заклан, и Кроеию Своею искупил нас Богу из всякого колена и языка, и народа и племени, и соделал нас царями и священниками Богу нашему; и мы будем царствовать на земле». Раскрывшееся небо готовится принять человечество. А оно, очищенное ради этого, освободившееся от греха, то есть от неравенства, через священство возвращается к изначальному единству чад Божиих. «Колено», «язык», «народ», «племя»: эти термины, отображающие многообразие рода людского, которое в ту самую минуту и исчезает, нагромождаются в Иоанновом тексте, чтобы усилить утверждение о том, что все люди, кто бы они ни были, призваны и искуплены жертвой Агнца. В обширном комментарии, очевидно, принадлежащем самому Ансельму и датируемом 1100—1110 гг., содержится объяснение всех этих слов из Вульгаты. В частности, слова «колено», tribus (в Иерусалимской Библии оно переводится как «род»): «Ех omnibus tribus, то есть, — говорит Ансельм, — люди молитвы (oratores), рыцари (milites) и земледельцы (agncolae)». Такое толкование повторяется всякий раз, когда слово tribus обозначает у Иоанна (7, 9; 13, 7; 14, 6) конкретные части человеческого общества, тогда как в других случаях, когда термин этот имеет иное значение, меняется и его толкование, оно соотносится тогда с древним трехчастным делением добродетелей, с Ноем, Даниилом и Иовом, с девственными, воздержными, женатыми. В одной глоссе, составленной также самим Ансельмом или кем-то из его сотрудников, снова встречается такое объяснение, в едва измененном виде: «рыцари (milites), работники (laborantes), священники (sacnficantes)». Наконец, то же объяснение появляется немного позже, около 1120 г., в форме более ученой, но и более близкой к Адальберону (oratores, defensores, agricolae), при толковании того же места из Писания, — в комментарии из «Цветоносной книги» («Liber Floridus») Аамберта из Сент-Омера. Это весьма интересное обстоятельство. Мы перестали слышать клириков. А едва уловив снова, что они говорят, мы обнаруживаем в их устах слова, которые Адальберон произнес столетием раньше. Стало быть, слова эти не канули в забвение, поскольку упоминание о принципе трифункциональности в комментарии к divina pagina, божественной странице, исходит из одного места — того самого города, где говорил Адальберон, и поскольку из Лана эхо распространяется лишь по Северу Франции: составители глосс к Апокалипсису, работавшие тогда в Германии, в Италии (Ги Лобришон это доказал), не повторяли эту формулу. Ничто не подтверждает, но ничто и не опровергает предположения, что Ансельм и его конкуренты (разделяли ли они неприязнь Гвиберта Ножанского к «старому предателю»?) листали неоконченный манускрипт Адальбероновой «Песни». Первое и глубокое впечатление — что трифункциональная схема надолго врезалась в сознание клириков из Северной Франции. Следует ли нам отказаться от идеи, что Адальберон вопиял в пустыне? Не родилась ли эта идея единственно из того обстоятельства, что вплоть до начала XII века до нас доходило лишь то, что было написано монахами?

Посмотрим повнимательней. Проверим, восходит ли терминология комментариев и глосс непосредственно к Адальберону или Герарду. Зададимся для начала таким вопросом: те же ли самые это слова? Что касается слова оrаtor — сомнений нет, равно как и с agricola, и даже с laborans. Но есть и серьезное, важнейшее отличие, с точки зрения того смысла, какой прелаты тысячного года вкладывали в эти термины: слово bellator (или pugnator) здесь заменено словом miles. Лексика, которой пользуются в Ланской школе в начале XII в. не совсем та, что мы встречаем в первых высказываниях о трифункциональности. Это лексика мирных клятв и грамот. Подобно Гвиберту Ножанскому, их собрату, подобно писцам, составлявшим в то время государственные или частные документы, учители не видят, чтобы военная функция исполнялась одними князьями, потрясающими королевским мечом. Видят они рыцарство. Таким образом, они приспособили Адальберонову схему к конкретной организации общества.

Если только они не пользовались другим источником. Может быть, английским? Известно, какие узы связывали тогда Лан с городами и монастырями по ту сторону Ла-Манша; посещал ли их сам Ансельм? Не забудем, каким образом работали Ансельм и его ученики. Они шли на смену своим предшественникам. Они брали старинные комментарии к Апокалипсису и улучшали их. Комментарии времен Каролингов, которые все давали наивное, родившееся из словесной переклички, из созвучности, почти из игры слов, толкование: «tribubus id est tnbus ordirubus» — «колена — это три порядка». Ланские учители читали это, и по тогдашним временам это было неясно. Три порядка? Что это значит? Они добросовестно поясняли. Указывали, что речь тут не может идти о трех порядках святого Иеронима, как могло бы сразу же прийти в голову. Что говорится тут об обществе конкретном, реальном, живущем во времени, во плоти, в истории; что «три порядка» (tribus) соотносятся с областью социальной, а не моральной. Итак, они вернулись к трифункциональной схеме: есть те, кто молится, те, кто сражается, те, кто трудится. Не следует ли думать, что этот трехчастный образ, и именно в такой форме, они нашли в одном из тех каролингских комментариев к Апокалипсису, которые были у них в библиотеке и которые они взялись совершенствовать? Именно так и обстоит дело. Этот образ, как я уже говорил, есть в комментарии Аймона Осерского; там ланские клирики могли прочесть, в глоссе на слово tribus, три слова: sacerdotes, milites, agncultores, священники, воины, землепашцы. Поэтому я убежден, что Ансельм и его ученики взяли объяснение через трифункциональную схему не у Адальберона, а у Аймона, только перенесли его из стиха 3, 7 в стих 5, 9; впрочем, возможно, что и сам Адальберон читал этот комментарий — он был в его библиотеке. То, что писалось в ланском скриптории рядом с теми же книгами, спустя всего несколько лет после того, как в соседней Лотарингии было написано житие святого Дагоберта, можно рассматривать как последний отзвук той мысли, которую высказал некий монах в лучшие времена Каролингского возрождения и которая на этом культурном пространстве представляется древнейшим источником классификационной схемы, чью судьбу мы здесь пытаемся проследить.

Я хотел бы отметить еще две вещи. В Ланской школе функциональная трехчасгность была помянута мимоходом. Она вовсе не была востребована для того, чтобы подкрепить идею реформы, план вернуть, путем иного распределения власти и ролей, земное общество к совершенству божественного замысла. Напротив: эта тема появляется для объяснения случившегося — исчезновения земного общества. Времена изменились; все различия между людьми размываются; былые социальные структуры утратили смысл. Иоаннов текст о них напоминает, но в тот момент, когда они уже не имеет значения. Насколько нам известно, у ланских учителей есть только одна эта ссылка на трифункциональную схему. Ссылка очень беглая. Не примечательно ли, что они ее делают как раз тогда, когда их завораживает эсхатологическая греза, когда текст Апокалипсиса побуждает их мысль к рискованному путешествию за пределы рационального и земного, в вотчину Иоанна Скота Эриугены, а следовательно, и Дионисия? С другой стороны (и это, мне кажется, подтверждает ту мысль, что Ланская школа в начале XII в. не была тем местом, где возрождалась трифункциональная схема, что сказанное там было лишь слабым, почти угаснувшим уже эхом), комментаторы в тех же краях, по поводу тех же стихов, в XII веке мало-помалу переставали прибегать к такому толкованию слова tribus. Во второй половине века они уже вовсе им не пользовались, а предпочитали говорить о трех иеронимовских порядках заслуг, о символическом значении Ноя, Даниила и Иова, или о трех «народах», греческом, еврейском и языческом. Их выбор очень показателен. Если они перенесли свое внимание на другие троичные деления, деления на культурные пространства — на синагогу, греческую Церковь, Церковь латинскую, — а прежде всего на деление, организующее систему моральных ценностей, то не потому ли это, что школа стремилась как можно лучше выполнить свою главную задачу: воспитывать моралистов? Усовершенствованные педагогические методы требовали отбрасывать определения, почерпнутые из старых книг и уже неприменимые к реальности. Эти определения могли затуманить взгляд учеников — тех людей, которым предстояло впоследствии говорить как можно яснее, а для того четко и точно понимать социальное положение своих слушателей. Ведь дальнейшие разыскания в школах при соборах вели к науке, а не к общественной идеологии. Поэтому учителям казалась все менее нужной, все менее полезной, хуже того, все более ложной трифункциональная схема и та жесткая граница, которую она проводила между воинами и крестьянами. Это очень важный сдвиг. Попробуем присмотреться к нему повнимательней.

 

Гуго Сен-Викторский

Покинем ради этого Лан и отправимся в Париж, следуя по тому пути, которым перемещались на берега Сены самые дерзкие поиски познания. Гуго Сен-Викторский тут хороший свидетель. Он был лет на тридцать-сорок моложе Ансельма. Приехав из Германии поучиться у Гильома из Шампо, чьи наставления непосредственно основывались на идеях ланской школы, он остался в Париже и сам стал преподавать с 1125 г. Его schola, команда учителей, которой он руководил, располагалась не в монастыре Нотр-Дам, а при его как бы более чистом отражении — коллегиальной церкви Сен-Виктор. Там, на таком расстоянии от города, которое обеспечивало необходимое уединение, но все-таки у городских ворот, чтобы не терять связи с деятельной мирской жизнью, Гильом из Шампо устроил одно из тех упорядоченных, образцовых заведений, обитатели которых стремились жить как апостолы, в воздержании, но распространяя знание. Во времена Гуго церковь Сен-Виктор словно дополняла Сен-Дени, где постоянно шли работы по украшению аббатства: в Сен-Дени — пышность литургических служб; в Сен-Виктор — аскеза умственных трудов. То было место пастырских, то есть педагогических, поисков, школа для учителей. Как стать хорошим учителем, magister? Что читать, что объяснять, чтобы принести наибольшую пользу тем, кто слушает и будет повторять твои слова? Эти вопросы задавали себе все интеллектуалы, которые неудержимо пробивались наверх в Церкви, захватывали понемногу самые важные епископские функции, и которых гордыня подталкивала отождествлять себя с самим Христом. Так Абеляр, вглядываясь в тайну Троицы, обращаясь к указанной святым Августином перекличке соответствий между тремя Лицами Троицы и тремя категориями — mens, notitia, аmor (воля, разум, любовь), поправлял Августина, предлагая другую триаду взамен второй: «сила», «мудрость» и «любовь», причем «мудрость» была атрибутом второго Лица. Образ Христа, который составил себе Запад, имеет свою историю. Начиналась эпоха, когда образ Учителя затмевал в той среде, о которой я говорю, образ Агнца из Апокалипсиса и образ Искупителя из синоптических Евангелий. Может ли быть более очевидное свидетельство возвышения учителей, которое, компенсируя закат монастырей, в первой половине XII в. переменило в этом краю все внутреннее строение книжной культуры?

Значительная часть сочинений Гуго Сен-Викторского целью своей имеет дать ответ на эти вопрошания. В его «Дидаскаликоне» содержится грандиозный план реформы в системе обучения. Перенятые в свое время каролингскими педагогами у римской античности рамки этой системы поразительно расширяются; тривиум отныне представляет собой лишь пропедевтический курс, порог обширного здания, от которого открываются два пути, обязательных для клирика того времени, — созерцание и действие. Первая забота Гуго — систематизировать учебные дисциплины; он их классифицирует логически, «упорядочивает». Мне представляется достойным упоминания, что по его классификации расширение идет через умножение трехчастных разделов. Движение — и это движение всякой педагогики — идет от элементарного, простого, схематичного к сложному. Таким же образом шло в ту эпоху у клириков постепенное расширение горизонта относительно социального мира: изначальная, еще детская треугольная схема уступала место многообразию, открывавшемуся им, как только они выходили за квадрат монастырской ограды и дерзали углубиться в лабиринт городских улочек, широко открывая глаза на цветение всех форм цивилизации, на мир с его беспокойным ростом. Каркасом всему дидактическому сооружению служит иерархическая триада. Три уровня — три этапа восхождения, сублимации материи. От первого, «механических искусств», телесных действий, среди которых, в самом низу, располагается земледелие, педагогический маршрут ведет через второй этаж старинного тривиума, где последовательно, в три приема, обучаются технике красноречия и рассуждения, к поистине высшему образованию, в свою очередь разделенному на два этажа. Каждый из них поделен на три отсека: три прикладные дисциплины, составляющие «практическую» часть, — этика, политика, экономика (ведущая к служению государству, respublica, то есть государю) служат основанием трем «теоретическим» дисциплинам, помогающим постигать законы мира и божественный разум: физика, математика и, наконец, точка прибытия, вершина всего служения, — теология.

Симметрично, параллельно этой учебной программе такая цельная система помещает размышления учителя о своем «занятии», о своей функции, равно как и график начальной процедуры, другого процесса классификации, схожего с учебным, но вынесенного за пределы школы и касающегося человека, положения человека в мире. При чтении труда De sacramentis christianae fidei («О таинствах христианской веры») поражаешься напряженности эсхатологических ожиданий: все рассуждение строится вокруг последних целей, той жизни, которая начинается со смертью. Это напомнило бы нам, будь в том необходимость, о духовном аспекте школы, где упражнения в чтении, медитации и молитве чередовались друг с другом и в конце концов сливались воедино. Я говорю о моих собратьях, преподавателях. Я не должен об этом забывать: все их поступки были поступками священников, все их слова— словами литургии, a schola была прежде всего собранием благочестивых: всякое обучение целью своей имело вечность. Этим и объясняется поистине основополагающая связь между дидактическими сочинениями Гуго Сен-Викторского и мистическими сочинениями Дионисия Ареопагита, которые Гуго в Париже, во Франции, беспрестанно перечитывал и комментировал. Троичная схема Дионисиевых иерархий направляет мысль Гуго Сен-Викторского столь же властно, как направляла она мысль Адальберона и Герарда, когда Гуго задумывается об устройстве общества, чтобы наставлять тех, кто будет произносить проповеди, исповедовать, спасать словом жителей городов.

Вот первый пример, из «Дидаскаликона», — определение экономики, высшей из трех «практических» дисциплин. «Это дверь, ведущая на родину человека. Там устанавливаются чины и звания. Там. различаются обязанности и порядки (мы словно слышим Луазо — во всяком случае, то, что Гуго называет экономикой, как раз и есть интеллектуальное занятие, целью своей имеющее заменять химеры, упрощенные представления об обществе, которыми довольствовались ученые мужи в старину и которые еще присутствуют в расхожем мнении, логическим, научным познанием, состоящим в том, чтобы более точно, более трезво классифицировать, закреплять, стягивать узелки сети. Но главное — «там людей, спешащих вернуться на родину, учат, как, сообразно их заслугам, присоединиться к иерархии ангелов». Итак, отправная точка (и в этом новшество XII в.) — это попытка наблюдения за действительностью. Но она сразу же парализуется, сковывается предвзятыми мнениями, почтением к auctores, внушающим благоговение книгам, тем самым, которыми пользовались Адальберон и Герард, и чье господство не удается разрушить. Тут и святой Августин — люди, идущие процессией, и Дионисий — возвращение к небесному образцу и та идея, что человеческое общество тем легче вернется на свою истинную «родину», по ту сторону покрова видимостей, за пределы временного, бренного, чем тверже оно будет заранее иерархически упорядочено по образцу лучшего общества, общества ангелов. Чтобы выстраивать практическую мораль, учитель, прежде чем вглядываться в действительность, должен посмотреть на небо. Власть грезы столь же сильна, и поскольку это все та же Дионисиева греза, во всех сочинениях Гуго Сен-Викторского царит треугольная, троичная схема.

Второй пример я возьму из трактата «Задатки души». Церковь — сообщество христиан — сравнивается здесь с триклинием, залом для брачного пира, где стоят три ложа, и на каждом из них, согласно римской традиции, Гуго Сен-Викторский располагает троих сотрапезников. Он выбрал эту метафору потому, что, по его словам, в Церкви есть три «порядка» — но это три порядка заслуг, как у Иеронима и Августина. В своем «Моральном Ноевом ковчеге» (это название выдает схоластическую задачу: перейти от толкования Библий к построению этики) Гуго говорит о трех домах, так как, по его словам, есть три «порядка верных». Это все те же три уровня постепенного отрыва от плотского: «первые законно пребывают в миру (это "женатые люди"), вторые бегут от мира, чтобы его забыть (это "воздержные"), третьи уже не помнят мира, они ближе всех к Богу». Три степени отстранения. Посмотрите, как согласуются между собой рассуждения Гуго Сен-Викторского и Бернарда Клервоского; и поскольку законы исторического исследования заставили меня отделять клириков от монахов, я подчеркиваю обстоятельство, о котором легко забыть, — глубокую общность мысли, объединяющую их на протяжении всего XII в.

Однако стремление забыть мир не сдерживает Гуго, когда он старается развить у своих слушателей способность реформировать тварное общество, обратить взгляд к земле. Этим он и занимается в том энциклопедическом труде, какой являет собой De sacramentis. Здесь он убирает завесу триад. Но для того, чтобы отдаться во власть другой идеологической схемы — геласиан- ской, бинарной. Говоря о реальном, о конкретном, о жизни, Гуго, как и кардинал Гумберт, как и все григорианцы, настаивает на существовании двух властей, potestatis, — власти «земной», «мирской», власти «духовной»: «Ведь есть две жизни, одна на земле, другая на небе, одна телесная, другая духовная». «У каждой из этих властей есть различные степени (gradus) и порядки (ordines) власти.» Сколько их? Семь. По семь в каждой; семь у клириков, потому что их семь в таинстве рукоположения; семь у мирян — для симметрии. Гуго не смотрит на то, что происходит за стенами его церкви; он не наблюдает, он рассуждает, в полной уверенности, что коль скоро общественный организм создан божественным разумом, то он рационально выстроен на балансе противовесов. Тут снова — заданная идея, неистребимое влечение к символическим соответствиям. Впрочем, как и в «Дидаскаликоне», здесь простая структура разветвляется, дает продолжения, между которыми властвует гармония. И на сей раз представление об идеальной организации общества совершенно отходит от троичности.

И все-таки есть страх, не покажется ли такое умножение ролей распылением, раздробленностью. Это заставляет Гуго Сен-Викторского сводить все целое к единству, прибегнув для того к образу человеческого тела. «Святая Церковь есть Тело Христово, вызванное к жизни единым Духом, связанное единой верой и освященное.» Христос — голова этого тела, объединяющая две власти, связывающая между собой все ступени. «Две стороны распределены обе под одной главой; они как бы выведены из единого основания (вот она, логика) и соотнесены с одним и тем же.» Очевидна связь между тем смыслом, который вкладывается в Сен-Викторе в этот образ, и тамошними раздумьями о Воплощении, к которым побуждало зрелище мира, где природа мало-помалу покорялась объединенным усилиям людей. Как и в личности Христа, в человеческой личности взаимоувязаны две природы. Так и в человеческом обществе взаимоувязаны два «порядка». «Два порядка, мирян и клириков, связаны в единообразии, как две стороны одного тела». Однако для сохранения порядка нужно, чтобы один подчинялся другому. Каждая из двух сторон знает, что одна — правая — главнее. Поэтому миряне размещаются слева, в области ущербного, подчиненного. Если не одновременно с сочинением Гуго, то всего несколькими годами позже это было запечатлено на тимпане Нотр-Дам (который затем был перенесен на новый, нынешний, фасад): там Пресвятая Дева изображена между двумя фигурами, представляющими две «власти». Король Людовик VII слева от этой женской фигуры — престола Божия, орудия Его воплощения, символа высшей власти, мудрости и силы, — коленопреклоненный, в окружении тех, кто представляет мир в рассказе о Рождестве, — пастухов, волхвов, Ирода. Справа, стоя во весь свой более высокий рост, в позе очевидного превосходства — епископ.

Однако под конец Гуго возвращается отбинарности к троичности. Конечно, на свете есть две жизни, «одна, в которой тело живет душой (такое существование надлежит вести клирикам, интеллектуалам, и чистейшим, таким, как каноники в Сен-Викторе, через евхаристию и проповедь), другая — в которой душа живет Богом». Тем самым подразумевается, что существует третье пространство, вневременное, и что клирики — занимающие вторую, промежуточную область, сообщающиеся с ангелами через систему иерархических связей, описанную у Дионисия Ареопагита, — должны служить посредниками между небом и землей. Таким образом, эта мысль смыкается с тем, что имели в виду Адальберон и Герард. Повторяется здесь и один из важнейших элементов выстроенной ими идеологической системы, основополагающая идея, вытекающая из понятия Воплощения, которую прекрасно иллюстрирует метафора тела, взаимообмена услугами: «так же, как в человеческом теле у всякого члена есть своя обязанность, особая и отдельная, и однако же каждый из них не действует один и для себя одного», так и в Теле Церкви «каждый для всех, все для каждого». Взаимообмен, любовь; и эта идея, как мы ясно видим, ведет обратно к функциональности.

Я остановился на размышлениях Гуго Сен-Викторского. Мне кажется, они выдают какую-то растерянность. Действительно, поворот произошел, и в школе, и в мастерских скульпторов, поворот к тому, чтобы оторваться от грез, открыть, что и в плотском может быть что-то хорошее. Тяга к телесной метафоре есть также знак очень медленной, незаметной, неосознанной реабилитации плоти. Гуго не сам придумал этот образ. Он вычитал его из текстов опять-таки каролингского происхождения. Валафрид Страбон его употребил в 841 г.. Своего рода отвращение к телу, стыд за него, предали этот образ забвению на три века. Гуго отважился его использовать перед своими учениками, в то время scholae, заведения для упорядоченных занятий, все больше интересовались природой, особо старались (и это, мне кажется, оказало безусловное воздействие на все развитие книжной культуры) проникнуть в тайну Воплощения. Ученые заботились о другом, они усердно пытались как можно точнее и строже классифицировать людей, подобно тому, как классифицировали растения или звезды. Что произойдет, если эти усилия здравомыслия и разума выявят неудовлетворительность традиционных рамок социальной таксиномии, освященных авторитетом Отцов Церкви? Тут рождалось беспокойство. Гуго Сен-Викторский жил среди книг. Разные, весьма простые, системы символов из этих книг врезались ему в память. Он не мог от них освободиться. И вот он замечает необычайную сложность действительности, и никакая из этих систем не может в одиночку уложить в рамки порядка реальную жизнь. Тогда он пытается использовать их все, пробует их сочетать. В какие-то моменты его учительской деятельности это заставляет его говорить как Адальберон. К системе Адальберона толкало его то, что он нашел у Дионисия, — иерархии, и утверждение Валафрида Страбона о том, что порядок рождается из взаимности услуг. Понятие функции, обязанности занимало центральное место в его сознании. Но то, что было ему известно об обществе, которое его ученикам предстояло направлять, убеждало его: нельзя ограничивать число этих функций тремя. И потому трифункциональная схема больше не имела для него педагогической ценности.

 

Гонорий Августодунский

Полная растерянность. Перелистаны все книги, обысканы все уголки памяти, испробованы, совмещены, сопоставлены заново все системы классификации, — все тщетно, и общественные отношения решительно стали слишком сложны, чтобы их можно было с легкостью оценить, понять. Пожалуй, ничто не свидетельствует столь наглядно о смятении в умах учителей в первые десятилетия XII в., как многочисленные разрозненные сочинения, собранные под одним именем — Гонория Августодунского, Honorius Augustodunensis.

А не Отенского, говорят специалисты. Между тем, вспомним, чем был Отен в те годы, когда этот человек завершал свои труды, при епископе Этьене де Боже, около 1135г., когда замечательные скульпторы передавали в камне на тимпанах и капителях самую суть нового гуманизма, самые утонченные мысли о братстве человека и Христа, о личной ответственности. О Гонории мы не знаем почти ничего. Не знаем даже, умер ли он между 1125 и 1137 гг. или дожил до 1158 г. Был ли он в затворе? Он бенедиктинский монах — но путешествующий по свету, еще более непоседливый, чем Рауль Глабер, требующий для монахов права говорить, учить, бороться с миром подобно клирикам, отстаивающий определенную открытость монашества, которая объединила бы монахов и каноников в пастырской деятельности. А может быть, он ирландец, которого, как и множество островитян, забросила на континент жажда знаний; конец своих дней он, без сомнения, провел в Германии, как полагают, в монастыре Святого Иакова в Регенсбурге. Во всяком случае, его речи слушали главным образом в Германии. Впрочем, возможно, что какое-то время Гонорий провел в школах Северной Франции и знал, чему учили в начале века в Лане, в Шартре, то есть в Париже. И потому этот неуловимый персонаж не совсем постороннее лицо в нашем исследовании. Но прежде всего потому, что сочинения его в Северной Франции имели большой и длительный успех; в частности, там сохранилось более восьмидесяти списков его «Разъяснений» (Elucidariitm).

Наследие его обширно, изобильно. Безусловно, Гонорий не был автором всего того, что ему приписывается. Но большую часть он вполне мог написать, если склониться к мысли, что прожил он долго, и если допустить, что он еще работал в середине XII в. В конце жизни он занимался только комментированием Евангелия. Однако в молодости, на этапе — французском — своего пребывания среди учителей, magistri, до появления больших сводных трудов Гуго Сен-Викторского, он предпочитал работать с заметками, которые делал во время лекций, чужих и своих. Иногда они служили ему материалом, из которого он выстраивал образцы проповедей. Целью его было наилучшим образом распространять знания, делать их доступными большинству клириков, чтобы они приносили наибольшую пользу проповедникам в их трудах. Он добился своего: его книги читались, переписывались, распространялись повсюду. Они стали учебниками.

Названия, которые они получили, говорят о многом. Elucidarium, «Разъяснения»: Гонорий хотел вносить ясность, распространять свет; Speculum ecclesiae, «Зерцало Церкви»: подобно каролингским епископам, он протягивал зеркало, которое позволяло бы лучше себя познать, исправиться, принять нужное выражение. Но он хотел протягивать это зеркало уже не одному только государю, но «Церкви», то есть всему христианскому обществу; по крайней мере, людям, собирающимся в городских церквях, чтобы послушать проповеди клириков, его воспитанников. Это показывает, как во время второго «возрождения», в XII в. расширяется миссия «оратора», ритора (Гонорий глубоко впитал в себя уроки «Риторики для Геренния»). Он неизменно беседует с учеником; педагогические приемы его по-прежнему очень наивны, они те же, что у Алкуина; «Разъяснения» — это череда очень коротких вопросов и ответов, нечто вроде маленького начального катехизиса. Но ученик — это уже не Карл Великий, это часть мирян, которая оторвалась от деревни и которую клирикам теперь надлежит вести своим словом к спасению. В этот период своей жизни, когда он занимался популяризацией, посредничеством между школьной наукой и обыденным сознанием, Гонорий для нас, изучающих историю идеологий, — незаменимый источник информации: от него мы рассчитываем узнать, что обычный, средний клирик, поденщик проповеднического ремесла, мог понять из того, что в ученых кругах на Севере Франции во времена Ансельма Ланского говорилось об обществе; и тут наше ощущение поисков на ощупь, попыток испробовать все системы классификации поочередно, только усиливается.

Elucidarium, написанный до 1101 г., предлагает самую банальную схему. Две линии крест-накрест: одна горизонтальная, отделяющая тех, кто повелевает, от тех, кто должен повиноваться, другая вертикальная, между клириками и мирянами. Но проведена она так, чтобы ответить на вопрос, который задают себе все начальствующие, prelati, предводители, в особенности «прелаты» третьей или четвертой зоны, проповедники из предместий, — вопрос герцога Вильгельма Нормандского аббату Мартину: кто спасется? Можно ли спастись в своем порядке? Каковы опасности, каков особый долг для каждого из них? Помогая правильнее их наставлять, Гонорий учит различать своих подопечных, subditi (то есть паству своих собственных слушателей), по категориям, они же ступени. Их не три, а четыре. Первыми идут люди Церкви — о них разговор отдельный; главное для них — чистота; они должны держаться подальше от мира, причем все одинаково, священники, другие «служители», монахи. Затем следуют воины, milites, это тоже люди подчиненные, государю, как священники подчинены епископам и учителям; у людей войны надежда на спасение очень хрупкая: слишком сильны искушения гордыни и насилия; на них обращен гнев Божий; Гонорий это доказывает, цитируя несколько стихов из Писания; они станут темами соответствующих проповедей. Такова пастырская технология, для которой подобная книга служит пособием: диагностировать болезнь, инфекцию, имеющую особую форму в каждой социальной группе; лечить, очищать, напоминанием о грозящей каре принуждая каждого обернуться на себя. Во всяком случае, к рыцарству Гонорий относится так же, как и приверженцы мира Божьего: на рыцарстве лежит проклятие; это логово зла. Что до людей третьей функции, то Elucidarium, как и святой Бернард, делит их на две части. Одни живут в городах — купцы, ремесленники, всякие забавники; эти также осуждены, потому что они обманывают, лгут; тут новый, беспокойный мир, где уже ощутимы зачатки тех тревожных, непредсказуемых сдвигов, которые будут сотрясать порядок, и этот мир пугает Гонория, как пугал он Гвиберта Ножанского. Другие — agricolae, крестьяне, напротив, добрые дикари, единственные представители рода людского, вместе с бессловесными младенцами до трех лет, которым обеспечен рай: «Они по большей части будут спасены, потому что живут в простоте и потому что они в поте лица своего кормят народ Божий». Suo sudore, в поте лица своего — labor, dolor, работать на другого — это акт покаяния, средство личного искупления. Итак, на своем месте остается один из важнейших элементов идеологической системы Адальберона и Герарда — тот, который оправдывал сеньориальный способ производства обменом взаимными услугами, который топил в надежде на небесное вознаграждение обиды и мятежные порывы, ощутимо и грозно вызревавшие в трудящемся классе. Добавим, что рисовать дело так, будто деревенские труженики по определению избегают гибели, было прекрасным алиби для всех священников, которым хотелось остаться в городе: к чему выбиваться из сил и возиться в грязи, проповедуя по деревням. Фронт борьбы с Сатаной проходит не здесь; он в замках, в их разбойничьих гарнизонах; он прежде всего в городах и предместьях. Знакомство с личностью горожанина, таким образом, заставляет профессионалов заботы о душах, сurа аnimorum, считать трифункциональную схему устаревшей, неработающей: «народ» делится на две разные группы, и в каждой из них миссия проповедничества и отпущения грехов должна исполняться по-своему.

В «Зерцале Церкви», написанном без сомнения позже, но до 1105 г., вопрос этот несколько смещается. На сей раз он сначала касается молитв, которые произносятся во время мессы, при дароприношении, и дают священнику возможность, уточняя смысл ходатайств, обличать расставляемые Лукавым ловушки, иначе говоря, морализировать. За кого молиться особо? О крестьянах речи больше нет: они не нуждаются в какой-то специальной помощи. Зато мертвые тут в первом ряду, ибо они в ней нуждаются больше, чем все остальные. На втором месте те из живых, кого постигают скорби, — монахи, паломники, мореплаватели, пленники. Затем настает черед владык, обязанных вести за собой других. В связи с этими последними тут просто воспроизводится геласианское деление и прочерчиваются параллельно, как у Валафрида Страбона, две иерархические линии: папа, епископы, священники, все мужи, «вошедшие в священные порядки», Церковь, светская Церковь, призванная всеми силами распространять свет; а по другую сторону — герцоги, графы, все сеньоры, выстроенные позади короля, которого Бог поставил как свое «отражение»; их увещевают обходиться милосердное «подвластным народом». Ничего нового, кроме того, что монахи выделены в особую группу, вперемешку с теми, кто подвергается наибольшим опасностям и страданиям.

Однако усилия добиться правильной классификации (а следовательно, опробование разных способов разбивки) идут дальше в этом сочинении, в этом руководстве для проповедников, где клирики находят то, чего ждут, — образцы проповедей для всех праздников в году. Чтобы увещевание было действенным, чтобы семя пало на добрую землю, нужно держать зеркало, это орудие преображения, под верным углом, отражая каждый из множества ликов аудитории. Это ведет к необходимости совершенствовать социальный анализ. И сразу же становится очевидно: четырех клеточек уже недостаточно. «Зерцало» последовательно обращается среди мирян, во-первых, к сеньорам — чтобы они воздавали по справедливости; во-вторых, к рыцарям — чтобы они не грабили (все тот же образ воина, терроризирующего народ «вылазками», набегами, заставляя платить подати и, значит, содействуя сеньориальным поборам и хищничеству, тогда как справедливость, то есть перераспределение, подобает «могущественным», которым рыцарь служит. Гонорий видит светскую аристократию четко поделенной на два слоя, один над другим); в-третьих, к богатым — чтобы они раздавали милостыню; в-четвертых, к бедным — чтобы были терпеливы (экономическое неравенство начинает бросаться в глаза); в-пятых, к торговцам — чтобы не обманывали покупателей; в-шестых (все-таки), к крестьянам — «чтобы повиновались священникам, не переносили межи, платили десятину» (эти рекомендации много говорят о том страхе, который внушают смерды, чужие, опасные; они дают словно негативное изображение поля классовой борьбы в церковной сеньории, в сельском мире, где слышится глухой ропот, подспудная работа антиклерикальной, антидесятинной «ереси»); в-седьмых, к супругам — и так, в конце процессии, среди действующих лиц этого социального спектакля мелькают женщины.

Подобная классификация, поскольку цели ее исключительно практические, смыкается с теми системами, которыми пользовались составители грамот, и одновременно отходит от умозрительных схем, выстроенных идеологами вроде Геральда и Адальберона. Здесь очевидно желание придерживаться конкретности, ощутить наконец-то реальность, то, что открывается в мире через чувственное восприятие, что можно потрогать, услышать, увидеть, здесь явный замысел, вызревающий в школе и подталкивающий всю культуру очень медленно поворачиваться к реализму. Гонорий не говорит о таких общностях, о таком порядке, ordo, который не был бы результатом наблюдения, чувственного опыта, но постулировался, открывался бы через мистическое переживание. Так что по отношению к этой проблеме он занимает позицию противоположную той, что была свойственна каролингским «созерцателям»: те хотели перенести вовне, а через посредство князей и на все общество, отражение внутреннего порядка, установленного в королевском дворце по образцу устроения невидимого, присущего небесному обществу и чудесным образом прозреваемого; Гонорий же как духовник, беседующий наедине с каждым из своих кающихся, напротив, исходит из единичного, обращает меньше внимания на структуры, чем на случаи, шаг за шагом старается накладывать общие евангельские принципы на частные ситуации. Мы не знаем, каким учениям вторило его «Зерцало». По крайней мере, в этом сочинении Гонорий как будто менее зависим от франкских школ. Если он следует какой-то традиции, то скорее, может быть, той, что складывалась в империи. Не ближе ли он к Бонизону из Сутри, Ратерию Веронскому и в конечном счете — к Исидору Севильскому?

Но когда эмпирические действия вскрывают, наконец, ту очевидность, что в обществе царит многообразие и нет ничего неподвижного, что напрасно искать в нем перегородок, отсеков, этого вульгаризатора — как и Гуго Сен-Викторского — охватывает желание вернуться к чему-то единому, организованному. Итак, после операции деления — вернее, во время этой операции — Гонорий намерен складывать. Как? Вот в эту минуту он меня и занимает, когда колеблется между разными способами, как и все в школе в те годы. Первое средство — символика чисел; разве мир не музыкален, не подобен огромной кифаре, не полнится гармониями? Гонорий тасует и перетасовывает карты. Сначала берет в качестве ключа к социальному порядку цифру девять — вот и Дионисий, его девять хоров ангельских. Затем семь, семь добродетелей; или восемь, восемь блаженств. Размечает четыре «порядка» — избранных, или пять — верных (женатых, вдовцов, девственников, монахов и священников). Но одна цифра возвращается постоянно — это, разумеется, цифра три. Снова появляются все триады.

Одну из них, похоже, придумал он сам. В трактате «Об образе мира» — существует две его версии, я пользуюсь второй, написанной после 1133 г., — он говорит: «Род людской (то, что от него осталось после Потопа, во второй век человечества, — отец и трое сыновей) был поделен на три части, на свободных (liberi), рыцарей (milites), рабов (servi); "свободные" произошли от Сима, "рыцари" от Иафета, "рабы" от Хама». Во всех многочисленных сочинениях Гонория это единственное место, где появляется схема, схожая с той, к которой прибегали Адальберон и Герард. Да и то она сильно искажена: деление восходит не к возникновению вида, оно помещено в истории, датировано, а главное — функции заменены юридическим статусом, точнее, степенями свободы. Однако если вчитаться повнимательнее, окажется, что образ этот вполне три - функциональный. «Рабы», servi: это слово адальбероновское, прилагаемое здесь к потомкам Хама, проклятым, ввергнутым в рабство своим грехом; святой Иероним размышлял о вине сыновей Ноя и ее последствиях. Разумеется, ни Адальберон, ни Герард не говорили о «свободных»; они говорили — oratores; говорили они также о bellatores, а не о «рыцарях». Однако Гонорий другими словами выражает то, что имели в виду двое епископов в 1025 г. Это подтверждается отрывком из другой его книги, «Высочайшая слава» (Summa gloria). Сим, говорится там, — это «священство»; Иафет — «царство»; что до третьего сына, «который отдан в услужение (или "в рабство") своим двум братьям, то его следует понимать как народ (populus), покорный (subjectus) священству и царству и подобно народу иудейскому услужающий (или "порабощенный") тому и другому». Таким образом, два старших сына Ноя представляют два полюса геласианской бинарной системы, две власти, два меча. Следовательно, «свободные», потомки Сима, освобожденные божественным законом, — это, как объясняется в Carmen, члены порядка священников; «рыцари», потомки Иафета, те, кто с помощью меча правит царством мира сего, — это, как и для Адальберона и Герарда, князья, люди королевской крови, однако же окруженные (и тут Гонорий отходит от двух прелатов и смыкается с идеями мира Божьего) сподвижниками; что до рабов, то это те, кто «порабощен» трудом, и одновременно евреи; оппозиция клирик-мирянин соединяется с оппозицией Церковь-Синагога.

В поисках единства Гонорий также использует (поистине все можно найти у этого компилятора) двойную метафору здания и тела. В трактате «О драгоценностях души» он старается выявить взаимодополнительность функций через архитектуру (то была эпоха огромных, амбициозных строек, грандиозных попыток превратить здание в символическое изображение народа христианского, вселенной, знания и Самого Бога). В центре размышлений Гонория (как и у Адальберона, у Герарда, у Гуго Сен-Викторского, у всех его собратьев, учителей, твердой рукой управляющих своей командой, «школой») — принцип власти, когда начальствующие образуют структуру огромного дома: епископы в нем — колонны, на них держится все; но князья им помогают, они — арки. Свет и вся игра лучей идеологии проникают внутрь через оконные проемы, которые символизируют «докторов», ученых мужей; впрочем, они основательно встроены в аркатуры власти. Наверху рыцари образуют собой защитную кровлю. Что же до работников, laboratores, то им надлежит сплющиться, смяться, уплотниться, чтобы выложить собой, в самом низу, плиточный пол, который топчут ногами. Выразительный образ. К образу тела прибегают чаще и раньше: «Разъяснения» и «Зерцало» уже познакомили с ним читателей, когда Гуго Сен-Викторский писал свой «Трактат о таинствах». Итак, Гонорий был первым, кто позаимствовал эту метафору у Валафрнда Страбона и довершил ее, в частности, добавив к организму ноги — крестьян. Этот образ его не покидает. Уже под самый конец его дней, когда он, недвижимый затворник, комментировал «божественные страницы», этот образ вновь возник в его сознании в связи с «Песнью Песней», книгой, которая зачаровывала весь XII век, исполненный любви — любви земной или любви мистической. Это происходит дважды. В первый раз образ возвращается таким, каким и был в Elucidarium. Но во второй раз тело общества сравнивается уже не с Телом Христа, но с телом Супруги, Суламифи, и драгоценностями, его украшающими. Гонорий грезит: он обнаруживает все больше различий, все больше делений, чем замечал раньше; крестьяне — уже не ступни, но бедра, а женатые люди — живот, на котором переливаются слоновая кость и сапфир. Это почти лихорадочный сон о порядке, ordo, превратившемся в убор на женской плоти. Единственный образ тела в церковной литературе, который допускает намек на секс, — намек беглый, двусмысленный и тем не менее очевидный.

* * *

Отступление — впрочем, отступление ли это? — о Гонорнн Августодунском не было напрасным. Это способ лучше понять, почему в первой половине XII в. трнфункциональная система классификации, которой могли пользоваться Герард и Адальберон, выпадает из обихода учителей, и почему восстановление клира, епископата, скрипториев при соборах не вызвало из забвения в школе ту систему, которую выстраивали епископы Ланский и Камбрейский сразу после тысячного года. Эти группы жадных искателей истины, которые в Северной Франции были в авангарде борьбы, еще тяготели к традиции, к авторитетам; однако они учились разбираться в сложностях общественного устройства. Прежде всего — в своем собственном, церковном обществе, которое раздиралось соперничеством «разных орденов», все более многочисленных, и монашеская часть которого дробилась из-за множества обителей со своим уставом, а та часть, которую составляли каноники, из-за неодинаковой строгости правил. Можно предположить, что, сталкиваясь с умножением различных «исповеданий веры» внутри самого института Церкви, клирики, с каждым днем все более сведущие в искусстве «различать», становились и более восприимчивы к сложности (также возраставшей) мирского общества. Они искали формул, которые позволяли бы описывать многообразие, не слишком его упрощая. В то же время их стремление успокоить с помощью «согласия» бурление, очевидное для них, принцип солидарности, взаимности, «милосердной любви», которым их заставляло дорожить усердное размышление над Евангелием, — все это выдвигало для них на первый план идею «обязанности», функции. Но как исчислить функции в движущемся мире, где обозначался контраст между городами и селами, где на всех уровнях шло разделение труда? К тому же другие членения, кроме троичных, обретали все большую важность. Потому что они были и оставались полезны в борьбе за независимость духовного и за очищение клира. Из этого вытекало предпочтение, отдаваемое четырехчастному делению. Отличавшемуся, однако, от той четырехчастности, которой пользовались обычно монахи: она получалась из пересечения двух бинарных оппозиций; одну предложил папа Геласий, между властью церковной и властью светской, другую — папа Григорий, между властителями и подвластными. На эту решетку накладывалась триада «девственники—воздержные—супруги», получившая значение большее, чем когда-либо. Эта последняя схема, к которой ланские учители прибегали чаще, чем к любой другой, весомостью своей обязана тому, что была особенно удобна для разработки социологии греха (воспринимаемого прежде всего как грех сексуальный), а еще больше тому, что она первой приходила на ум прелатам, занятым улаживанием самых неотложных пастырских проблем, — тех, что ставила перед ними супружеская жизнь. Ведь отныне в глазах Церкви весь моральный порядок основывался на браке. Своим членам Церковь брак запрещала. Зато она провозглашала, что для тех, кто не был священником или монахом, нет честного пути вне рамок супружества, семьи, «очага» — самой узкой ячеи той сети, которая удерживала народ в приходе и в сеньории. Четырехчастная, трехчастная модель — в конечном счете, все это было еще слишком просто. Во всяком случае, трифункциональная модель была выброшена на свалку, за борт, в дальний угол мастерской.

Впрочем, не все клирики, чьи сочинения до нас дошли, трудились над совершенствованием орудий пастырской деятельности. Кое-кто предпочел служить мирскому обществу. Эти тоже сталкивались с проблемами членения. Им тоже приходилось приспосабливать классификационные модели. От них тоже требовали, и, без сомнения, гораздо настойчивее, дать обществу некий его образ. Образ работающий. И выстроенный так, чтобы служить интересам князей земных.

 

VII. На службе у князя

 

В большом рывке, который сделали материальная цивилизация и культура, XII век столкнулся с многообразием «занятий». Обучение было одним из них. Но среди клириков, слушавших учителей, кое-кто мечтал о другом служении, minislerium, о другом занятии, становившемся все более доступным и все более выгодным; там для худородных открывалась прекрасная возможность быстро взлететь вверх, если они проявят сообразительность и преданность: речь идет о службе князю.

Школа, это замечательное и быстро совершенствовавшееся орудие, на самом деле не была создана для того, чтобы готовить к такой гражданской службе. Обычно школа воспитывала служителей Божиих. И со второй трети XII в. епископов (а вскоре и пап) начали беспокоить устремления части школяров, утечка мозгов в светские занятия, что казалось им пустой тратой сил. Они осуждали тех грамотеев, lilterati — некоторые из них имели даже звание учителя и могли бы применять свои познания в работе для Бога, в истолковании Его воли, — кто не желал больше служить в Церкви. Но у этих перебежчиков совесть была чиста. Разве не было душеспасительным делом входить в дома сильных мира сего, чтобы нести туда благое слово? Разве можно придумать лучший способ совершенствовать мирское общество, чем жить в близости к его правителям, журить их, указывать им, где добро, — ведь духовный путь народа зависит от тех, кто его ведет, ведь если светские «прелаты» дурны, их грех падает на тех, кто от них зависит, не так ли? Все полагали, что самая неотложная задача состояла в том, чтобы работать во благо в домах знати, в питомниках «могущественных» (potentes), рыцарей (milites). Начинать надо было с этого. С головы. В общем процессе дробления власти и атрибутов королевского достоинства в XI веке множились капеллы; сначала герцоги и графы заводили свои, наподобие королевских; в то время, о котором мы сейчас говорим, всякий крупный аристократический очаг имел при себе службу отправления литургии и письменных работ. Большинство капелланов прошло через школу; они получили больше, чем просто начатки знаний. Они учили читать и писать по-латыни хозяйских сыновей, независимо от того, предназначались ли мальчики к церковному служению; и увеличение числа таких наставников уравновешивало упадок начальных дисциплин «тривиума» в епископальных школах. Капелланы произносили проповеди перед всем семейством сеньора, подгоняя заповеди Писания к системе ценностей светской аристократии, примешивая к тому, что осталось в их памяти от уроков «авторов», эпические легенды и куртуазные повествования. Через подобное проповедничество и обучение высшее мирское общество медленно усваивало кое-что из того, что были призваны изучать и пропагандировать школы. При дворе владетельных особ, крупных и мелких, шло взаимопроникновение двух культур — рыцарской и церковной.

Другие клирики (а зачастую те же самые) помогали патрону, их кормившему, совершенствовать управление сеньорией. Это была одна из функций капеллы. В капелле герцогов Нормандских собрались когда-то искатели приключений со всех концов земли, из Скандинавии, с Британских островов, из Италии, и с конца XI в. они закладывали основы отличного государственного аппарата. В XII в. эту роль нередко играли коллегии, сообщества каноников при всякой значительной сеньории. Отделенные от княжеского дома, эти заведения были, однако, с ним тесно связаны: у сеньора было обычно свое место в капитуле, порой самое главное, он принимал участие в службах; по сути, коллегия была при домах высшей знати усовершенствованной формой капеллы. Капелланы работали в качестве нотариев, выправляли формулировки грамот, наводили строгий, рациональный порядок в арсенале социальной классификации, худо-бедно собранном для предыдущих поколений писцами-дилетантами; они членили, выстраивали людей по группам. И тем самым помогали получше уложить складки идеологической мантии. По тому, как они определяли положение того или иного персонажа, какие выбирали новые слова, чтобы умножить количество групп, как обозначали ступени иерархии в списках свидетелей, можно судить об основных чертах представления об обществе — самого элементарного, самого расхожего, того, что оказывало самое непосредственное воздействие на повседневную жизнь. Но порой этим специалистам по управлению и юридической терминологии случалось обращаться к другим формам письма — литературным. Они делали это по приказу или по собственному побуждению, чтобы продвинуться в карьере. Они помышляли не о том, чтобы выстраивать планы реформ, как Адальберон, как Герард, как до известной степени школьные учители, но просто о том, чтобы рассказать о неких событиях. Они были проницательными зрителями, умевшими всех расставить по местам, и очень точно. Тем самым они говорили много больше о тех концептуальных моделях, которыми пользовались, чтобы охватить разумом всю сложность, переменчивость, текучесть общества и помочь властителю воздействовать на него. Такого рода свидетельства представляют исключительный интерес. Для той эпохи и для того региона, о которых мы говорим, я взял одно их них, высшей пробы. Оно принадлежит Гальберту из Брюгге.

 

Гальберт из Брюгге

Это человек городской — из Фландрии, того края, где города стали расти очень рано. Он клирик, близок к коллегиальной церкви Святого Донациана, которую знает хорошо и изнутри. Гальбертнотарий у графа. На очень живой латыни, языке канцелярий, где-то на полпути между риторикой и повседневной речью, он рассказывает, день за днем, о тех волнениях, которые сотрясали его страну после убийства, святотатственного умерщвления графа Карла Доброго — 2 марта 1127 г., членами его семьи, при полном собрании капитула, посреди литургии. Он надеялся сделать из этого повествования «О разбойном нападении, предательстве и убийстве преславного Карла, графа Фландрского» агиографическое сочинение во славу мученика и получить за него хорошее вознаграждение. Некий каноник из Теруана его опередил. Рассказ Гальберта дошел до нас в изначальном виде, неприкрашенный, непосредственный, восхитительный. Он бесконечно ценен тем, что приоткрывает потаенные структуры, говорит о том, о чем обычно не говорят и что чрезвычайно важно, а также свидетельствует об идеологическом убранстве, которое накладывается на эти структуры, чтобы их оправдать и упорядочить.

Рамкой этому порядку, ordo, этой организации общества для такого практического человека служит не Небесный Иерусалим, не Церковь, ecclesia, не народ христианский, но государство. Regnum, царство, «отечество», Фландрия. Это новинка: пространством, на котором возводится идеологическая система, здесь является «феодальное княжество» (как до сих пор еще нередко говорят), выстроенное заблаговременно и прочно. Оно видится как некое тело, и подобно Церкви, подобно Царству Небесному, управляется головой, «главой», единым властителем, графом, согласно наследственному праву ответственным за процветание и порядок: это princeps, князь. Это означает, что он находится в постоянном общении с невидимым, что он проводит часть своего времени — самую плодотворную — среди своих собратьев каноников, что он совершает те же жесты, произносит те же слова, вычитанные из тех же книг. От его физического участия в деле Божьем, opus Dei, зависит благополучие всех. Он молится. Orator, молящийся, одной частью своей личности, подобно королю Роберту, граф Фландрский — правитель, исполняющий первую функцию. Однако прежде всего он bellator, сражающийся. Мир и справедливость он защищает главным образом с помощью меча. Его миссия в том, чтобы сопротивляться завоевателям, чтобы фландрские края внушали им страх. Вот почему каждую весну он собирает всех воинов своего княжества и возит их с турнира на турнир, чтобы вдохнуть в них воинственный дух, чтобы показать всем их отвагу, наконец, для славы отечества. Точно так же, как в крестовом походе (Карл прошел через это испытание; оно было увенчанием его «юности», приобщения к рыцарским доблестям), в этих спортивных поездках находит для себя выход воинственность рыцарей. Такая сезонная поблажка позволяет графу внутри государства, которым он правит, ограничивать пользование оружием, прибегать для усмирения раздоров главным образом к словопрениям, к праву, к мудрости. Выводя с помощью таких периодических выездов осуществление второй функции за пределы своего государства, он может надеяться внутри него исполнять первую функцию — функцию закона. Но также и третью, равным образом ему присущую, — функцию кормильца: народ ждет от него даров, милостыни, а в голодные времена обеспечения посевных работ, чтобы все могли есть, даже самые бедные. «Князь земли» по преимуществу, единственный в своем ранге, граф в «феодальной» системе представлений об обществе занимает то место, которое принадлежит близнецам — королю и Христу — в монархической, каролингской системе представлений, той, глашатаями которой были Адальберон и Герард.

Впрочем, граф не единственный «избранный», prelatus. Другие люди идут впереди, рядом с ним, во главе. Поэтому Гальберт называет их proceres, primates, pnmores, предводители, первые, лучшие. Эти люди первого ряда себя называют «пэрами» графа, равными ему. Они на равных условиях вовлечены в осуществление власти, поскольку они тоже командуют в крепостях, владычествуют над частью территории, они тоже независимы, неуязвимы. Вместе с графом они образуют коллегию. Они окружают графа, подобно тому, как «Престолы» окружают Бога в небесах на самой высокой ступени общества ангельского. Величайшая заслуга графа Карла в том и состоит, что он всегда правил judicio principum, «по совету первейших». Таким образом, основная граница, глубокий ров, отделяющий prelati от subditi, тех, кто повелевает, от тех, кто принужден повиноваться, во Фландрии в 1127 г., с началом возрождения государства, проходит не между графом и его подданными. Она выделяет из рыцарства небольшую группу «пэров».

«Рыцари нашего края» действительно образуют особое сообщество, низшую ступень (gradus), подчиненную, принужденную служить определенным способом, наделенную своей функцией, officium: помогать с оружием в руках защищать бедных и церкви. Стало быть, от рыцарства требуют выказывать некие добродетели: моральную — верность, физическую — отвагу (немощные из их числа исключаются, их запирают в монастыри; так монашество служит еще и для того, чтобы вбирать в себя ущербную, неспособную к военным подвигам и продолжению аристократического рода часть рыцарства). Но рыцари очевидно подвержены и специфическим порокам: вероломству, алчности, трусости. Предполагается, что за услуги, которые оказывают рыцари, они получают привилегии — освобождаются от сеньориальных поборов, участвуют в дележе добычи от военных вылазок. Как и «князья», их сеньоры, они имеют право на два нераздельных преимущества, знатность и богатство. Однако им достается меньшая часть. Она еще истощается от ступеньки к ступеньке; не все рыцари принадлежат к одному ряду, и Гальберт, знающий цену словам, всегда пользуется сравнительными степенями, говоря об этих благах. И все же знатность и богатство распространяются на всю эту группу, вплоть до другой социальной границы, самой жесткой из всех, — перегородки между рыцарством и народом.

По другую ее сторону мы попадаем в область иного права, под действие иной юрисдикции. Именно здесь идеология выступает как подлинная инфраструктура: она оформляет общество, превращая в четкую, хорошо охраняемую границу ту рыхлую пограничную полосу, которую определяют единственно производственные отношения. Идеология пытается, через предлагаемую систему ценностей, во-первых, затушевать (что ей плохо удается) жадность, сварливость, смертельное соперничество, раздирающие вассальное окружение князей, все эти едва сдерживаемые склоки, в которых испаряются щедрость, верность, дружба, — добродетели, исповедуемые рыцарями. Весной 1127 г., после смерти графа, под предлогом верности, мести за него, вырывается наружу как раз та необузданность рыцарства, которая и лежала у истоков драмы. Идеология силится также, прикрываясь понятием рыцарства, замазать очень давнюю трещину между свободой и рабством. В остальной части мирского общества она как будто забыта, тогда как среди аристократии она еще не вовсе исчезла; здесь борьба за власть ее сохраняет, поскольку для того, чтобы избавиться от соперника, слишком быстро взбирающегося по ступенькам рыцарской иерархии, militia, готового вот-вот оказаться среди «князей», его объявляли сыном раба; подобное обвинение подвигает тех, кому оно мешает, скорее убить графа, своего сеньора, чем отважиться на публичное разбирательство. И если нам столь ясно предстает роль идеологического прикрытия, которое Гальберт, как и все грамотеи на службе у власти, старается усилить, то это потому, что кризис его как раз подрывает и позволяет вылиться наружу тому беспорядку, который оно и призвано усмирить.

Такое отступление вскрывает еще одну роль идеологии: принижать все, что не принадлежит к господствующему классу, к высшей знати и рыцарству, ее помощнику. Далеко внизу, так глубоко, что кажется однородной массой, различия в которой не стоит и замечать, располагается «народ», ожидая получить все от графа. Впрочем, стремясь быть добросовестным свидетелем, Гальберт не может ни замалчивать контраст (очень резкий во Фландрии и проявляющийся в разгар событий) между деревней и городом, ни смешивать селян с «горожанами и буржуа». Ни отрицать, что в городском мире перегородка между этими последними и аристократией на самом деле очень рыхлая. Что брачные союзы, богатство, употребление оружия соединяют в одном среднем слое элиту коммун и нижний ряд профессионалов войны. Буржуа тоже выгадывают от привалившей удачи, от удара, нанесенного структурам власти убийством бездетного графа. Чтобы пограбить, чтобы набить и свои карманы, они притворяются, будто мстят за мученика, — пешие, конные, вооруженные. Они умеют пользоваться оружием, упражняются в этом с отроческих лет — в «детских» отрядах, которые выстраиваются в шеренги для ритуального посвящения в искусство стрельбы из лука, там, где еще остались леса.

Сомнений нет: только благодаря сочетанию общепринятых иллюзий, теоретических заявлений и тех демонстраций храбрости, которыми становятся каждое лето турниры, военная деятельность могла еще тогда считаться (но была ли на самом деле?) монополией одного из «порядков» общества. Реальность обнаруживается во всей своей грубости: драчливость коммун; наличие людей подлого происхождения, чье «ремесло» — сражаться, «сброда», солдатни, «шайки разбойников». Наконец, власть денег, которая и делает всю игру. В этом событии измеряется расстояние между жизнью и мечтой, между подлинными общественными отношениями и тем, что хотели бы по их поводу внушить разные слова, жесты, шествия, праздничные церемонии. То, что трнфункциональная схема уже не годится для определения связей между людьми, кажется Гальберту самым наглядным симптомом сбоя, который он считает случайным. Сбитый с толку, он пытается свести эту схему к особе князя, princeps, главы государства. Глубина беспорядка, вызванного смертью графа, дает ему неопровержимое доказательство: граф и есть крайнее средство, последняя гарантия поддержания порядка. Ибо от первой до последней строчки этого текста, без явного упоминания о трифункциональности, в нем как наваждение присутствует ностальгия по такому устройству общества (о нем-то и мечтали Адальберон и Герард), которое не колебали бы ни деньги, ни торговля, ни город, и где под эгидой монарха — распевающего псалмы вместе с канониками, ведущего состязаться в поединках своих рыцарей, защищающего крестьян, чей труд кормит его двор, — взаимно уравновешиваются три функции.

 

Иоанн Солсберийский

Если Гальберт взял на себя труд придать наилучшую риторическую форму своей похвале графу, то опирался ли он при этом на изложение принципа трифункциональности, сделанное каким-нибудь предшественником? Этот любитель не выполнял приказ. Он не был властителем дум. Он не разглагольствовал о власти. Это делали другие клирики, более высокого ранга, не говоря уж о будущих проповедниках и их беседах с монархами — для того, чтобы монарх стал сильнее, и предлагая ему свою помощь не в технологии управления, но в теории. Как это делал Сугерий. Как это делали Адальберон и Герард. Во второй трети XII века размышления об обществе продолжались в окружении государей. Из этих размышлений родился настоящий политический трактат, «Поликратик»; его в 1159 г. заканчивает Иоанн Солсберийский.

На вершине книжной культуры, в этом дискурсе, вскормленном преподаванием в школах, (в лучших из них, парижских), а значит, выстроенном по законам разума, но также по законам риторики, в полную силу заявляет о себе своего рода Ренессанс, страсть к возродившейся античности. Это очень жаркая страсть у прелатов, которые из своих итальянских путешествий привозили — за столетие до Фридриха II и поросших лавром развалин Капуи — римские статуи, камеи; прелаты ими восхищались и старались на письме, с помощью подбора слов и оборотов, овладеть античным стилем. «Поликратик» посвящен Томасу Бекету, у которого Иоанн был тогда секретарем. То были времена, когда Томас, канцлер Английского королевства, верно служил Генриху Плантагенету. И на самом деле именно к королю, через голову его канцлера, обращен этот проект общества, правильно упорядоченного светской властью. Книга продолжает традицию назидательных писем, которые сочиняли в начале XII века епископы в Западной Франции, традицию «зерцал государевых»: в IV книге комментарий к библейскому тексту шаг за шагом, на каролингский манер, подводит к изложению обязанностей суверена. Но «Поликратик» идет дальше. Советы властителям сопровождаются теоретическим рассуждением; в нем описывается тот костяк, на котором может держаться порядок.

Эту картину общества рисует не практик, но антиквар, интеллектуал, остающийся под обаянием прочитанных авторов, влюбленный в классиков. Он тоже говорит о восстановлении, renovatio, о возвращении в лучший век, о реформе. Но образцовые времена для него — это Рим. Вот разница с Герардом, с Адальбероном: здесь ссылки делаются уже не на авторитет Отцов Церкви, на Августина или Григория Великого, но на языческие авторитеты, на Плутарха. Иоанн Солсберийский прямо называет свой источник, текст, который до нас не дошел, — Institutio Trajani, «Установления Траяна». Впрочем, Плутарху он не принадлежит. Подделка ли это, придуманная самим Иоанном? Или скорее (административная лексика, проглядывающая, как палимпсест, в тексте «Поликратика», позволяет так думать) утраченный римский трактат IV века? Во всяком случае, декорации тут античные, и среди них схоластика старается разместить реальную жизнь XII в. Должна ли эта архаическая сценографня привлечь зрителя? Помочь ему с легкостью проглотить всю дерзость мысли? Иоанн Солберийскнй растворяется, прячется в тени Цезаря Августа, Траяна — доброго императора. Это уловка: «опасный классицизм», по выражению Джона Болдуина. И действительно, в этом дискурсе, в отличие от Гальбертова, вся конкретность исчезает за культурным маскарадом.

Что вовсе не умаляет оригинальности автора. Иоанн переносит метафору тела, примененную Валафридом Страбоном, с Церкви на respublica, государство. Секуляризация, обмирщение. Христос уже не глава, а государь. Для меня этот сдвиг — решающий. В «Поликратике» впервые систематически излагается светская идеология власти и социального порядка. Разумеется, в этом сочинении, написанном клириком, который не хотел пресмыкаться и был убежден в превосходстве своего звания, такая система по-прежнему подчинена церковной мысли. Схема, в которую она вписывается, вытекает из геласианского, двухчастного представления. Иоанн Солсберийскнй всего только и сделал (но это смелое, существенное нововведение), что разделил две «стороны» организма, каким была еще Церковь, ecclesia, в глазах Гуго Сен-Викторского, и, разрушив единство, заменил однородное тело двумя отдельными телами. К такому разделению подталкивал весь ход вещей. К середине XII в. вслед за победой григорианцев события развивались так, что две власти разошлись еще дальше, и светская власть обретала независимость и силу. «Поликратик» был написан за одиннадцать лет до убийства Томаса Бекета в соборе, за пять лет до Кларендонской конституции, которая намеревалась подчинить суд Церкви королевскому суду и тем вызвала неудовольствие Бекета; он сопротивлялся, напоминал Генриху II из изгнания, что «есть два порядка в Церкви — клир, отвечающий за спасение душ, и народ, к которому принадлежит король».

Земное, духовное — тело, душа, и конечно, душа выше тела, указывает ему путь. В 1159 г. «Поликратик» на самом деле выстраивается на таком иерархическом делении. И когда Иоанн Солсберийский прибегает к образу тела для лучшего объяснения того, как устроено светское государство, то делает это не затем, чтобы доказать самостоятельность государства. Напротив, здесь эта метафора снижает его власть до уровня плоти и тем утверждает его зависимость. «Respublica — это тела», — пишет он; но душа этого тела — священники. И добавляет: «Цезарь Август был подчинен (subjectus) жрецам». Таким образом, Иоанн остается в григорианской партии. Позиция его та же, что у Адальберона: чтобы изменить земное общество, сообразовать его с волей Творца, чтобы подготовить его ко Второму Пришествию (которого люди не переставали ждать), суверену надлежит внимать церковноначальннкам, чья мудрость укажет ему истину. Иерархия «Бог—душа—тело» делает государей «слугами священства». Однако метафора тела полезна тем, что позволяет производить анализ — если не общества, то хотя бы тех механизмов, с помощью которых осуществляется власть государя.

На самом деле анализ здесь идет не дальше, чем у Гонория: рыцари — это руки, вернее, одна из них, та, что потрясает мечом; крестьяне — ноги; вот и тринфункциональная схема в скрытом виде, поскольку священники, oratores, как мы помним, остаются вне категорий. Впрочем, Иоанн Солсберийский умеет видеть действительность и говорить о ней. Например, о рыцарстве, militia. У классиков он нашел выражение «воинская клятва». Но он его толкует, упоминает о предварительной подготовке, о процедурах посвящения в рыцари, которые он на античный лад называет adscnptio, запись; это слово прекрасно подходит для обозначения процесса инициации, через который человек вступает в некое сообщество, «порядок». Говоря о порче, всегда угрожающей государству, вещи плотской, Иоанн, с другой стороны, обличает «воинов-насильников, которых Цицерон называл разбойниками». Этим словом пользовались в те времена, чтобы противопоставить добрым рыцарям наемников, «воров», брабантцев. Наконец, он делает набросок воинской морали; впрочем, тут он многим обязан Бонизону из Сутри. Главный порок, которого рыцарю, miles, следует прежде всего остерегаться, ибо он разрушает порядок, — это буйство, склонность к насилию. Рыцарь должен «защищать Церковь, бороться с изменой (то есть с ересью), почитать духовенство, сражаться с несправедливостью, жертвой коей падают бедные, хранить мир в стране и за братьев своих, как того требует клятва, проливать, буде в том нужда, свою кровь».

Переходя к «ногам», к функциям «самым уничиженным», Иоанн проницательно не ограничивается земледелием. Он говорит о «множестве способов обрабатывать шерсть, о механических искусствах, чей предмет — дерево, железо, бронза, все металлы», добавляя сюда же «помощь прислуживанием и разные способы зарабатывать свой хлеб». Итак, он признает, что категория труда, labor, стала многообразна. И если крестьян он не забывает, то занят прежде всего городом, осознавая, что функции теперь «столь разнообразны, что ни один из тех, кто о них писал, не составил еще правил для всякого их рода». Таким образом, он призывает продолжить анализ с морализаторской целью и поддерживает усилия по выработке классификации, чем в его времена в Париже, откуда он явился, занимались учители. Так что у тела, которое он пытается описать, не две ноги, и даже не восемь, как у краба: «оно превосходит стоногих числом своих конечностей».

Возможно, больше новизны в открытии того, что функционирование социальной машины зависит от органа-двигателя, тоже сложного, и это — двор. Осознание этого, очевидно, и подвигло его вернуться к телесной символике: она позволяет объяснять работу власти сцеплением множества служб в обновленном государстве. На них он смотрит пристальным, критическим взглядом. В этой связи предлагается гражданская мораль, исправляющая нравы. Иоанн Солсберийский хорошо играет свою роль; он стремится расстроить козни Лукавого. Изготовленное им зеркало протянуто не государю, не всем мирянам. Это скорее speculum сипае, зерцало двора, места, где власть обретает множество лиц, становится поликратической, «многовластной». Не один только государь отвечает за все. Но и его слуги, в той мере, в какой они действуют самостоятельно. Еще жива старая мысль о том, что тело гниет с головы, — так бывает, когда властитель, глава, перестает быть подобием Бога и становится «подобием Дьявола». Но к этому прибавляется новая идея — что зараза может идти и от членов: если ранен один из них, это сказывается на голове. Следовательно, голова страдает от недуга любого из органов ее власти. Властитель должен замечать эти неполадки, устранять их; так вырисовывается тенденция направлять гнев подданных на государственных чиновников. Всякая хворь распространяется по всему микрокосму, поражает ли она сначала «сердце», то есть совет, который может быть беззаконен, или «безоружную руку», рискующую совершить несправедливость, «руку вооруженную», готовую учинить насилие, «уши», «язык», эти орудия правосудия, которые может повредить склонность ко лжи. Основные свои упреки Иоанн Солсберийскнй обращает, с одной стороны, к «животу», к «внутренностям», то есть к финансистам, денежным людям, чьи услуги становятся все более необходимы; с другой стороны, и прежде всего, — к «ребрам», к curtales, придворным, которыми окружает себя монарх, и чья малая кучка в его доме, в его покоях, отгораживает его от людей. Порок этой категории — продажность. Под конец критика сосредоточивается на том, что во времена «Поликратика» составляло ведущую структуру возрождающегося государства, — на «доме», domus, дворе; она разоблачает эти уловки — громогласно восхваляемые ценности, щедрость, честь, учтивость.

Иоанна можно поместить в авангарде всей политической мысли. Он первым прозорливо разглядел схватку, начавшуюся внутри монаршего дома, у источника власти и богатства, — схватку между клириком и рыцарем. Сам он, парижский школяр, попавший в окружение канцлера Англии, примыкает к антирыцарскому лагерю. Облачившись в доспехи священнического сана, подняв над собой геласианское знамя, обратившееся в лохмотья, он бросается на торжествующего соперника, рыцаря, и обличает именем римской добродетели пороки нового «порядка», все тщеславие рыцарства, militia, его суетность и бахвальство. Против них он выставляет мораль власти всеми признанной, уважаемой, почитаемой, и обращается к власти монарха. В «Поликратике» обвинения предъявляются только членам. Голова не может быть виновна, если она управляет членами как должно, следит за разными органами, заставляет их служить правильно, если она снисходительна к самым уязвимым членам, дарит их своей любовью, «обувает» «ноги». Весь текст строится вокруг этой темы, к которой присоединяется принцип взаимности, вытекающий из заповеди повиновения, из старинного постулата Григория Великого, что всякий порядок покоится на иерархии, на взаимообмене почтением и любовью: «Низшие должны повиноваться высшим, каковые взамен должны снабжать их всем необходимым»; «так установится связь между низшим и высшим, так все члены подчинятся главе, дабы защитить христианскую мораль». Но главное — каждый в народе должен оставаться там, где он есть, довольствоваться своим уделом: «всякому надлежит довольствоваться тем, что он имеет, и тем, что он делает, ибо всякому предписано его место и занятие, жителям городов и предместий, держателям и крестьянам...». Мораль сдерживания.

Потому, что двенадцать лет жизни он провел рядом с парижскими учителями, научившись у них с помощью аналитического членения справляться со сложностью действительности, как и со сложностью рассуждения. Потому, что он жил вблизи великого государя, потому, что сам ждал епископского сана — ему было тридцать восемь лет, он занимал хорошее положение, и однако же ему пришлось ждать еще семнадцать лет, прежде чем он занял епископскую кафедру в Шартре. Потому, что он подчеркнуто держался вдалеке от мирских вещей, презирал среди придворных, cunales, тех заблудших клириков, которые сделались лакеями власти. Потому, что он, прозорливец, остерегался способствовать по неосмотрительности возвышению военной функции. И прежде всего потому, что он хотел вывести духовенство из-под светской власти, оставив за этой последней лишь мирские обязанности, потому, что он принимал все последствия геласианского принципа деления, — поэтому он позаботился о том, чтобы не вписывать свои идеологические положения в рамки функциональной трехчастности, слишком, на его взгляд, примитивной. Как то будет делать Луазо, он опирался на Григория Великого. В отличие от Луазо, он не говорит ничего, что шло бы напрямую от Герарда Камбрейского. Равно как не делали непосредственных ссылок на трифункциональность все те мыслящие люди, монахи или клирики, которые, начиная со второй трети XI в. и вплоть до Иоанна, говорили на Севере Франции о человеке в обществе достаточно громко для того, чтобы звук их речей дошел до нас. В сознании Иоанна, как и в сознании всех этих людей, представление о трех функциях, смешанное с другими формами мышления и языка, оставалось живо. Он избегал им пользоваться.

Не подготавливал ли он невольно его возвращение, когда, задумавшись над правлением английского короля, решил придать светскую форму тем речам, что вела до тех пор Церковь о социальном порядке? Возвращение действительно происходит за пределами церковности, в куртуазном мире. Оно начинается с первого изложения темы в очень точно обозначенный момент (я говорю о той точности, какой можно добиться, когда речь идет о столь древних текстах), при дворе, том самом дворе Плантагенета, около 1175—1180 гг., всего два десятка лет спустя после появления «Поликратика».