Сломанный клинок

Дюбуа Айрис

Книга вторая

ДОБРЫЙ ГОРОД ПАРИЖ

 

 

Глава 13

Над Мобюиссоном стояло в эту осень высокое прозрачное небо, и окружающие замок леса с каждым днем все ярче разгорались красками, предчувствуя зиму и спеша покрасоваться напоследок. Пламенели клены, березы стояли словно осыпанные золотым дождем, и ржавчина уже тронула темную листву дубов.

К северной стороне замка лес подступал вплотную — густой, тенистый, с заросшими орешником сырыми овражками. Дофин Карл любил эти места, хотя никакими особенными красотами они не отличались, — в долине Луары есть куда более живописные. Здесь прошли лучшие годы его детства, и здесь же он впервые увидел Жанну Бурбон, ставшую потом его женой — по любви, что большая редкость в королевских домах. Не случайно именно в Мобюиссон отправил он ее разрешиться от бремени их первым ребенком, а вскоре приехал и сам — хоть ненадолго забыть о мятежных городах, пустой казне, ненадежном перемирии с англичанами — обо всем том, что именовалось Французским королевством и за что он теперь отвечал перед Богом, собственной совестью и своими подданными.

И он действительно не думал сейчас о делах, отстранился от всего, запретил беспокоить себя сообщениями из Парижа. На время перестав быть некоронованным правителем Франции, Карл чувствовал себя — впервые за много месяцев — просто счастливым молодым отцом. Даже то, что вместо желанного наследника родилась дочь, не огорчило его. Бог захочет — родится и наследник.

С Жанной было хорошо, но иногда надо побыть и одному. Дофин пристрастился к прогулкам в своей любимой части леса: брат с собой лишь одного из шамбелланов, умеющего оставаться незаметным, и часами бродил по едва приметным тропкам. Сегодня погода была не для прогулок — ночью прошел дождь, к утру сильно похолодало, задул северный ветер. В лесу ветра не ощущалось, и Карл, кутаясь в подбитый беличьим мехом плащ, с удовольствием вдыхал прохладный сырой воздух, пахнущий грибами и прелыми листьями. Шамбеллан Робер де Лорри неслышно следовал в десяти шагах, всегда готовый мягко, но настойчиво попросить вернуться, если дофин слишком удалялся от замка. Хотя лес и охранялся, предосторожность была разумной: в округе бродило много разного рода лихих людей. Поэтому, когда речь шла о безопасности, шамбеллан бывал непреклонен, и дофину приходилось подчиняться. Вот и сегодня дело кончилось тем же.

Дофин вздохнул, снова подумав о странной природе власти, столь притягательной для человека, ее лишенного, и дающей так мало радостей тому, кто ею обладает. Сам он воспринимал власть не как дар судьбы, но как бремя, тяжесть которого ощущал постоянно. И от этого бремени ему не уйти: из четырех братьев он один сможет носить корону. Судьба, надо признать, не ошиблась, сделав его престолонаследником; в самом деле, кто мог бы сейчас занять его место? Младший, храбрец Филипп, пошел в деда, короля Иоанна Богемского, столь же отважный и столь же малого разумения. Дед, уже будучи слепым старцем, погиб под Креси, за компанию прихватив с собой двоих оруженосцев, — те должны были направлять его коня в битве, и их же он сам сгоряча и зарубил; а внук, пятнадцати лет от роду, дрался под Пуатье не хуже опытного рыцаря и был ранен рядом с их отцом, королем Иоанном. Славное деяние, кто же спорит, но таким героям не место на троне, в мирное время от них одни неприятности.

Жан, герцог Беррийский, годом старше Филиппа, помешан на собирании редких и ценных вещей и ни о чем другом думать не хочет. Ему все равно, что приобрести: невиданного ли по свирепости пса, или книгу, разукрашенную искусным иллюминатором, или новомодный педальный орган работы фламандца Луиса ван Вальбека, или ухо какого-нибудь святого в золотом реликварии, усыпанном рубинами и смарагдами. К тому же он, несмотря на молодость, уже неистовый обжора, распространяющий и на кушанья свою страсть к раритетам: ему специально привозят откуда-то из Лангедока мерзкие подземные фрукты, именуемые «трюфели», — пакость, которую христианину и в рот взять боязно… Пожалуй, Луи, герцог Анжуйский, лучше других выглядел бы в короне, у него и внешность для этого самая подходящая, и честолюбия достаточно, но он авантюрист по натуре. Авантюрист и интриган. Вероятно, без этих качеств правителю не обойтись, но должно же быть чувство меры! А как раз этим-то бедняга Луи не обладает…

Вернувшись в замок, дофин узнал о приезде Реньо де Бомона, канцлера архиепископа Реймсского.

— Боюсь, отдых окончен, — сказал он шамбеллану, принесшему новость. — Если монсеньор решился меня побеспокоить, значит, случилось нечто серьезное. Что, если наш друг Марсель решил короноваться?

— Бог не дозволит этого, сир, — ответил не понимающий шуток шамбеллан.

— Будем надеяться! Я немедленно приму мэтра де Бомона, проводите его в скрипторий.

Канцлер, высокий, одетый в черное легист, сдержанно поклонился и сел в предложенное дофином кресло.

— Рад, что вы благополучно добрались из Реймса, — сказал Карл, — дороги теперь небезопасны, неделю назад двух купцов ограбили и убили у самых ворот Понтуаза, на глазах у стражи. Итак, что пишет монсеньор архиепископ?

— Ничего, ваше высочество. Новости, с которыми монсеньор меня послал, слишком важны, чтобы доверять их бумаге.

— Даже так? Ну что ж, слушаю вас, де Бомон.

— Ваше высочество, есть неопровержимые сведения, что готовится побег короля Наваррского.

— Побег? — недоверчиво переспросил Карл. — Но ведь он содержится в замке Арлё — меня уверяли, оттуда не так просто убежать.

— Убежать, сир, можно откуда угодно, неподкупной стражи не бывает.

— Согласен, но такие затеи обходятся очень дорого, а насколько мне известно, казна Наварры не в лучшем состоянии, чем наша. Или он рассчитывает на золото Плантагенета?

— Нет, сир, деньги у него уже есть, и не от англичан. Вы изволите помнить Гийома де Пикиньи?

— Еще бы я не помнил этого хитреца! Но при чем тут он? Какая связь?

— Самая прямая — он достал золото для Наварры.

— Вы шутите. — Дофин недоверчиво смотрел на канцлера. — Этот Пикиньи беден как церковная мышь!

— Сир, ваши сведения устарели. Барон недавно выдал замуж свою дочь — знаете за кого?

— Признаться, не припомню. О свадьбе слышал, он ведь прислал мне оброчный подарок, кстати весьма щедрый, что меня удивило…

— Щедрость вполне объяснима, ваше высочество: дочка мессира Гийома вышла замуж за Франсуа Донати, главу банкирской компании из Тосканы. Условием этой свадьбы был заем в полтораста тысяч турских ливров, предоставленный дому Наварры.

— Полтораста тысяч, — огорченно повторил дофин. — Но ведь это огромная сумма, на такие деньги можно в течение года содержать армию в тысячу человек! И вы хотите сказать, Наваррец их получит?

— Они уже выплачены его брату, Филиппу.

Дофин долго молчал.

— Я поздно об этом узнаю, — сказал он наконец. — Монсеньор мог бы зорче наблюдать за действиями моих врагов!

— Ваше высочество, переговоры велись в строжайшей секретности…

— Свадьба дамуазель де Пикиньи не была секретом, имени жениха тоже не скрывали, и не надо было обладать особой проницательностью, чтобы догадаться… Впрочем, простите, я несправедлив. Мне ведь тоже ничего не пришло в голову, хотя о свадьбе я знал. Да-да, припоминаю, действительно размер подарка меня удивил, и я еще подумал, что не выдал ли старый плут свою дочь за какого-нибудь богатого горожанина, недаром постоянно заигрывает с Марселем. А он, значит, прицелился выше. Донати? Да, я слышал, как же. Крупная компания, очень крупная. Ай да сир Гийом! Похоже, ему наконец удалось сделать неплохой ход и в своих интересах. — Дофин засмеялся, но, тут же посерьезнев, спросил: — Так что же предлагает монсеньор?

— Монсеньор архиепископ поручил мне обсудить этот вопрос с вашим высочеством, — осторожно ответил канцлер. — Все зависит от того, как вы воспримете эту новость…

— Признаюсь, без особой радости. Но что делать, от радостных новостей я уже отвык. Побег кузена Карла, несомненно, осложнит обстановку в королевстве; в силах ли мы ему помешать?

— Коль скоро мы знаем о его планах…

— А он не знает, что мы знаем? Да, это преимущество, я согласен. Но что, если эти сведения подброшены нам нарочно?

— Признаться, не вижу смысла…

— Это может быть ловушкой, де Бомон, поводом для начала открытой войны. Мы с кузеном были друзьями до той глупой истории в Руане, и он знает, что я пытался защитить его перед отцом… У него нет повода открыто восстать против меня, если не считать того, что я не отменил королевского приказа о его заточении. Сейчас он может винить только короля, но если я сорву планы его побега…

— Тогда, ваше высочество, будем логичны — не проще ли его освободить?

— Я уже думал об этом, и не раз. Отец поступил несправедливо, заточив кузена Наварру и приказав обезглавить беднягу д’Аркура и других; скорее всего, никакого заговора на самом деле не было. Но беда в том, что существует понятие авторитета власти, пусть даже несправедливой. Люди должны знать, что королевские решения не отменяются просто так, потому что сам король лишился вдруг возможности исполнять свою власть. Предоставим Наварру его судьбе — если Бог поможет ему выйти из узилища, пусть выходит. Надеюсь, свобода не ударит ему в голову.

— Сир, взвесим все возможности. Опасность в том, что Филипп д’Эврё ведет переговоры с англичанами. Недаром Матьё де Пикиньи так долго гостит при дворе Черного принца. Что будет, если мы позволим Наварре бежать, а переговоры с Эдуардом увенчаются успехом?

— Тем более, мэтр, тем более! Переговоры идут уже давно, пребывание Наварры в темнице им не воспрепятствовало. Зато, когда он будет на свободе, это может выбить из рук Филиппа главный козырь: несправедливость, жертвой которой стал его брат.

— Побег не перечеркивает этого факта. Другое дело, если бы вы подписали ордонанс об освобождении…

— Я уже объяснил, почему не могу этого сделать. Не бойтесь, де Бомон, кузен поймет, что я не мог не знать о планах побега и все же позволил ему бежать…

Карл д’Эврё, король Наварры, прозванный Злым своими подданными по ту сторону Пиренеев, томился в заключении уже полтора года. Томился, впрочем, относительно; ему были предоставлены многие льготы и удобства, разрешалось получать с воли предметы роскоши, а также вести переписку с семьей и друзьями. Но тюрьма есть тюрьма, и Карл, без того желчный и мстительный, не уставал посылать проклятия виновнику своего заточения. Праздником стал для него день, когда он узнал о разгроме под Пуатье. Итак, любезный тесть теперь и сам стал узником! «Хвала Небесам, случается и в этом мире справедливость! — ликовал Карл, получив весть о пленении короля. — Поделом ему, пусть теперь посидит! Лондонский Тауэр, насколько известно, не такое уж приятное местечко, авось с помощью Бога и тамошних туманов сдохнет несколькими годами раньше…» Думать об этом было приятно, и он тешил себя мечтами, строил планы, замышлял, хоть и безуспешно, бесконечные заговоры. И ждал. Ожидание было мучительно для необузданной натуры Карла, но ничего другого не оставалось, и он даже научился извлекать некоторую радость из этого ожидания, предвкушая скорую, как надеялся, гибель своего врага. Дни проходили за днями, месяц за месяцем. Снова кончилось лето, наступила еще одна осень…

В День Всех Святых, получив тайнописное послание архиепископа Лаонского, сообщавшего план побега, Наварра понял, что терпение его на исходе. Теперь, когда освобождение было так близко, каждый лишний час промедления становился невыносимым, а день — серый, мутный от нескончаемого дождя, — как нарочно, едва полз, словно улитка в гору, и Карлу казалось, что он задыхается от нетерпения, ненависти и жажды действовать, мстить… Не может быть, чтобы Бог не внял его мольбам; король Иоанн не вернется живым из плена, сердце чует, что не вернется! Наварра зло усмехнулся, предвкушая счастливое событие, но тут же снова помрачнел. В самом деле, невелико счастье! Один сдохнет, другой останется — этот худосочный мозгляк кузен Карл, тогда уж Божьей милостью его величество Карл V. При одной этой мысли он зашелся от злости, но постарался взять себя в руки. К черту! Сегодня можно подумать о куда более приятных вещах. Итак, все должно быть готово к среде 8 ноября…

Он бросил нетерпеливый взгляд на узкое, забранное решеткой окно. Серые, набухшие от дождя тучи заволокли небо, поднялся ветер — тоскливо скребся в оконные рамы, гулял по пустынным коридорам замка, стонал в дымоходах. Да-а, погодка словно на заказ! Наверху, на стенах, должно быть, особенно холодно — ни одного стражника не выманишь из теплого укрытия лишний раз пробежаться по алуару, да и кастелян пораньше завалится спать из-за своей подагры. То-то удивится старый осел, когда головорезы Филиппа свалятся ему на голову среди ночи!

Довольный, мысленно уже прощаясь со всей этой опостылевшей обстановкой, Наварра с ходу пнул дубовый резной ларь, сильно ушиб большой палец и запрыгал на одной ноге, морщась от боли и ругаясь изобретательно и богохульно, как умеют только испанцы. Отведя душу, снова захромал по комнате, злобно поглядывая на блеклые гобелены, где уже нельзя было разобрать рисунка. Подпалить бы все это, уходя, а еще лучше — набить порохом хотя бы чертов ларь и приладить запальный шнур подлиннее… Скорей бы только, скорей! Теперь, когда оставались считаные дни, король едва мог сдерживаться — так невыносимо было ждать и бездействовать.

Не в силах оставаться на одном месте, он подбежал к окну, рванул тяжелую створку. В лицо пахнуло дождем, ветром, свободой. Жадно, полной грудью, вдохнул он холодный сырой воздух и поднял кулак жестом угрозы. До чего же он его ненавидел — своего тезку Валуа, сморчка, недоделанного дофина, заморыша! Ну ничего, скоро с помощью Бога или дьявола он померится силами с этим ничтожеством…

Сам Наваррец не очень понимал причину такой ненависти, да и не стремился понять. Ненавидел — и все тут! Причин, вероятно, много, что толку их перебирать. Самое смешное, что едва ли не главной было даже не соперничество из-за того, кому выпадет короноваться в Реймсе; Карл д’Эврё не мог простить Карлу Валуа его счастливой женитьбы. Сам он был женат смехотворно: тот же добрый король Иоанн, чтоб ему скорее подохнуть, ухитрился спихнуть за него свою дочурку Жанну Французскую, вдовицу семи лет от роду. Впервые ее выдали замуж в четыре года, сейчас королеве Наваррской должно было быть около двенадцати, но Карла отнюдь не тянуло знакомиться с супругой поближе. А Жанне Бурбон двадцать, и она только что подарила дофину дочь. Слава богу, хоть не сына! Но какая несправедливость, язвы Христовы! Почему этому недоноску Валуа даром достается то, чего лишен он сам?..

Если бы Злого спросили, чего, собственно, он так уж лишен, ответить на это ему, вероятно, было бы затруднительно. Да, французской короны его лишили (пока, во всяком случае), но — ежели по совести — что ему эта полуживая, разоренная Франция? Править маленькой Наваррой куда приятнее и уж во всяком случае спокойнее. Умом он это понимал, но неистовое сердце не могло смириться с унизительным положением вассала, так же как не могло оно не вскипать от ярости, представляя себе Жанну Бурбон в объятиях недоноска. И это тоже было неподвластно уму — дофина, хоть и на редкость хороша собой, все же не столь уж ослепительная красавица, чтобы во всей Наварре не нашлось кому ее затмить.

Да, разумеется, стоит лишь захотеть. Но вся беда в том, что с этим «захотеть» было не так просто, и провести ночь с женщиной, пусть красивой и искусной в любви, нисколько не помогало забыть дофину. Женщин ему доставляли и сюда, а что толку? Образ герцогини Нормандской продолжал саднить в груди, как незалеченная рана. В последний раз он видел ее позапрошлой осенью в замке Водрейль, недалеко от Руана, — дофин со своим двором остановился там по пути в Париж… Перед этим они не встречались около года, она похорошела за это время, ей уже исполнилось семнадцать, а может, он просто взглянул на нее другими глазами? До сих пор непонятно, с чего это на него вдруг накатило. Блажь, помутнение рассудка! Если бы раньше ему сказали, что он, кого даже жестокосердные испанцы прозвали Злым, будет сходить с ума по своей добродетельной невестке, он от души рассмеялся бы. Теперь же остается смеяться над самим собой. Смеяться и еще ненавидеть. Что ж, любезный кузен, счет к вам растет!

 

Глава 14

Постоялый двор «У веселого петуха» помещался в узком зловонном переулке позади Гревской площади, а дом напротив был блудилище, и непотребные девки — меретрикулы, как по-ученому именовал их школяр, деливший с Робером каморку и место в кровати, — приставали к прохожим в любой час дня или ночи, если только не было поблизости городской стражи.

Робер жил в Париже уже вторую неделю и все не мог привыкнуть — ходил по улицам в растерянности, ужасался толчее, грязи и отсутствию неба над головой. Небо-то, конечно, было, но его можно увидеть лишь на площадях, а в улицах оно едва проглядывало между крышами домов, близко придвинутыми одна к другой. Дома стояли тесно, были невиданно высоки — в три, а то и четыре этажа, и каждый этаж выдвигался к середине улицы хоть на полтуаза больше, чем нижний, — дом нависал над мостовой подобно опрокинутой лестнице. В некоторых переулках из окошка верхнего этажа можно было рукой дотянуться до противоположного.

Попал он сюда не сразу: на второй день после побега из Моранвиля, где-то под Ножаном, его прихватили рутьеры. Первого, попытавшегося стащить его с коня крюком, он убил — прыгнул на него прямо с седла и голыми руками раздавил горло. Лишь мгновением позже, решив для верности докончить дело ножом, он нащупал пустые ножны и вспомнил, что клинок, сломанный, остался там — на башне. Его тут же схватили, навалившись сзади, и потащили к вожаку, громко обсуждая, как с ним поквитаться за беднягу Жолио — сжечь ли, привязав к сухому дереву, или разрубить пополам, подвесив за ноги, как свиную тушу. Вожак разрешил их спор, сказав, что Жолио сам виноват, если спасовал перед безоружным парнем, а парень — боец что надо. «Принесите его сумку», — сказал он. Сумку принесли, распотрошили, но в ней не нашлось ничего интересного, кроме футляра с пергаменом. «Так ты что, гонец? Чей?» — спросил с опаской вожак, но Робер огрызнулся, что ничей он не гонец, а в футляре его отпускная грамота. Грамоту вытащили, развернули и долго читали по складам — в банде нашлось двое беглых клириков, умевших худо-бедно разобрать написанное. Оба подтвердили, что это и впрямь отпускная грамота. «Выходит, ты виллан, — захохотал вожак, — а мы — плешь святого Дионисия! — приняли тебя за дворянина! Сам виноват, парень, другой раз остережешься разъезжать на таком коне, да еще и заседланном по-рыцарски! Дурак, раз уж тебе пофартило угнать такого красавца, надо было сразу его продать. Вместе с седлом и сбруей за него дадут сотню ливров». Другой сказал, что больше, — один чепрак стоит не меньше пятнадцати. Добыча показалась рутьерам такой богатой, что они на радостях даже не обыскали Робера; улучив минуту, он вытащил из пояса и сунул под камень у дороги три золотых, полученных от Симона. Коня, как водится, забрал себе капитан шайки. Не переставая восхищаться ловкостью, с какой Робер отправил на тот свет растяпу Жолио, он предложил ему занять место покойного, с правом на половину двадцатой доли добычи. Робер, долго не раздумывая, согласился. Ночью, когда рутьеры спали, наведался к камню, достал свое золото и снова запрятал в пояс. Теперь он был полноправным членом банды и мог ничего не опасаться.

Жизнь бриганда, правда, оказалась вовсе не такой веселой, как он когда-то себе представлял. Вскоре пошли осенние дожди, ночевки под открытым небом делались все менее приятными, а главное — ему не нравилось грабить. Если бы грабили только богатых купцов, да при этом еще не убивали, было бы ничего; но эта сволочь — его новые товарищи — не гнушалась ничем, они могли утащить последнего ягненка из полуразвалившейся овчарни виллана, да и его самого пришибить, если пытался защищать свое жалкое добро. Кончилось тем, что однажды ночью Робер убил караульщика, приставленного к коновязи, и ускакал на своем Глориане. С конем и тремя золотыми в поясе он и появился в Париже. Один золотой пришлось отдать сразу — за место в конюшне и овес, который стоил здесь дороже хлеба.

Как жить дальше, он не представлял себе совершенно. Бригандаж больше не привлекал, можно поступить в солдаты, но, судя по всему, там было бы то же самое. А чем еще мог заняться в городе парень, который умел только делать крестьянскую работу да еще драться на всех видах оружия? Помнится, Гийом Каль советовал податься к какому-то купцу на улице Сен-Дени, да и Симон про него же говорил, но работать у купца казалось Роберу последним делом. Отмеривать ячмень да чечевицу, таскать тюки из подвалов — для этого, что ли, научили его владеть мечом?..

Школяр Рике, его сосед по комнате, однажды очень удивился, узнав, что Робер умеет читать и даже может составить письмо или грамоту аккуратными ровными буквами, и стал уговаривать его заняться наукой. «Иди в услужение к какому-нибудь доктору, — советовал он, — тот тебя подготовит, и смело можешь записаться в Сорбонну, там не из таких еще азинусов делают ученых мужей. Не так уж трудно освоить тривиум, для начала этого хватит, а потом с Божьей помощью овладеешь и всеми семью». Он красноречиво расписывал радости студенческой жизни, пока наконец Робер не спросил его, почему же он сам от них бежал. Рике объяснил, что его случай особый, он стал жертвой козней врага рода человеческого, ибо на экзамен явился отягощенный вином и не только затеял с прецептором неуместный спор об универсалиях, но еще и расколол о его голову грифельную доску, то есть совершил проступок, наказуемый уставом факультета. «Я, видишь ли, южанин, — добавил Рике в свое оправдание, — кровь у нас горячая, а вы здесь на севере народ смирный, вам проще. Не пытайся только спорить с докторами, и у тебя будет блаженная жизнь. Важно стать магистром, а потом все пойдет само собой». Впрочем, то, что он сам рассказывал о факультете, делало возможность овладения семью свободными науками более чем сомнительной. Да и к чему они? Вот разве что попом сделаться, как советовал отец Морель.

В этот день он снова отправился бродить по улицам. Когда выходил из ворот постоялого двора, раскрашенная меретрикула опять пригласила его зайти развлечься, а когда он прошел мимо, стала срамить на всю улицу.

— Содомит! — визжала она ему вслед. — Скотоложец, чтоб у тебя все отсохло!

На площади перед ратушей было много народу — ждали то ли казни, то ли чьего-то выступления. В последнее время с балкона ратуши часто обращались к народу разные люди, один раз говорил даже сам Марсель, купеческий старшина, коренастый плотный человек в богатом, на меху, кафтане, с короткой черной бородкой. Говорил он не очень понятно — про дофина и про королевский выкуп и еще про налог на соль. Робер мало что понял, далеко стоял, и ветер относил слова, да и разобраться в том, что услышал, было трудновато: у горожан была какая-то своя, малопонятная постороннему, жизнь. Так и не узнав, чего ждут люди сегодня, Робер ушел с площади и отправился на остров Ситэ. Здесь было интереснее всего: на Большом мосту, тесно застроенном лавками менял, ювелиров и торговцев самым разным добром, глаза разбегались от выставленного напоказ богатства. Другой мост, на полуденной стороне острова, именовался Малым — от него шла дорога на Орлеан и Блуа, по которой с раннего утра до закрытия ворот везли в город товары. Здесь стояла мытная стража, и ни одна повозка не проезжала без долгих препирательств по поводу количества и вида провозимого товара, причем стражники стремились содрать побольше, а возчики — заплатить поменьше. Третьего дня изловили жонглера с обезьяной, которую тот пытался тайно пронести под плащом. Стражники долго выясняли, чья это обезьяна и с какими целями ее несут в Париж, куплена ли она кем-то из горожан для собственного удовольствия или служит жонглеру для заработка. Тот сначала сказал, что зверя ему заказал некий купец именно для собственного удовольствия, поскольку зверь ученый и может считаться девятым чудом света, но, когда потребовали назвать имя купца и где тот живет, хозяин обезьяны смешался и вынужден был в конце концов признать, что да, он на этом девятом чуде зарабатывает деньги, давая представления жителям добрых городов.

— В этом случае, — торжествующе объявил начальник стражи, — ты обязан либо уплатить за свою ученую тварь положенный мытный сбор, либо дать бесплатное представление тут же, на мосту.

К радости собравшихся, жонглер согласился дать представление и, расстелив коврик, стал добросовестно потешать горожан и стражников. На Малом мосту вообще не было недостатка в развлечениях, вот и сегодня опять случилась потеха: кто-то вел козла, стража объявила его молодым и, следовательно, подлежащим обложению сбором, а хозяин клялся и божился, что козел стар, как Мафусаил, на коз уже не смотрит давно и не первый год беспошлинно проходит по всем мостам королевства. Козла стали исследовать со всех сторон, и зубы ему смотрели, и копытца, и кольца на рогах считали, и чуть ли под хвост не заглядывали; кончилось тем, что он вдруг рассвирепел и, поддав под зад одному из стражников так, что тот растянулся в грязи, умчался прочь, волоча на веревке своего хозяина.

Насмеявшись вместе с зеваками, Робер вернулся к собору и долго стоял, запрокинув голову и разглядывая взнесенные в самое небо исполинские башни из светло-желтого песчаника. На резной балюстраде второго яруса сидели твари почище той обезьяны — кои с коровьим хвостом и птичьим клювом, кои с рогами и лицом, как у человека, кои вообще ни на что не похожие.

— Это что ж там такое? — спросил он, увидев проходящего монаха, и показал на чудищ, обсевших башню.

— Это твои грехи, — объяснил монах, — образы зла, которые гнездятся у каждого из нас в сердце. Здесь они выставлены на общее обозрение, дабы всякий христианин видел свою истинную суть. Молись и кайся ежедневно, дабы сии адовы исчадия не пожрали тебя изнутри, как червь пожирает яблоко!

— Да я молюсь, — пробормотал Робер, торопливо осенив себя крестным знамением.

Надо будет пойти исповедаться, подумал он, давно он этого не делал… А теперь, и в самом деле, грехов накопилось — не перечесть. То, что убил двух рутьеров, — это грех? Конечно, первый сам напал на него, а вот второго… Нет, правильно сделал, иначе было не уйти. А она — неужели все это гнездится и в ее душе? Наверное, ведь нет худшего греха, чем измена…

На Большом мосту он купил у разносчика хлебец и съел его, запив кружкой кислого вина. За это пришлось выложить денье — здесь, в королевской столице, даже яблока не съешь на дармовщину. Пообедаешь вот так три раза, и уже нет лиара, а двенадцать раз — так и целого су. Робер даже испугался, сообразив это, сам себе не поверил и, присев на корточки, щепкой стал рисовать на земле кружочки: большие, поменьше и совсем малые. Нет, все сходилось, в одном су — четыре лиара, а в каждом лиаре — три денье. Отец Морель не зря обучил его счету, даже растолковал насчет турской и парижской системы: турские деньги чуть полегче, пятнадцать турских денье все равно что двенадцать парижских. В Туре, стало быть, прожить еще дороже? Хорошо, что он попал в Париж. Конечно, пока-то он при деньгах, а когда проест все состояние?

Вернувшись на правый берег, он спросил у прохожего, не знает ли тот улицу Сен-Дени.

— Так это тут, рядом, — ответил тот, — иди сейчас налево и выйдешь прямо на Сен-Дени, только не ошибись и не пойди направо — там будет другая улица, Сен-Мартен, обе они начинаются отсюда. А кого ты там ищешь? — поинтересовался словоохотливый горожанин.

— Там, возле церкви Святой Оппортюны, живет купец, мэтр Жиль, может, вы слыхали…

— Жиль, бакалейщик? Пьер Жиль, кто же про него не слыхал! С самим Марселем, говорят, дружит. Ты к нему? Идем вместе, а по пути расскажешь, что у тебя за дело к почтенному бакалейщику…

Робер насилу от него отделался — идти к столь знаменитому человеку нельзя было просто так, не приведя себя в порядок и, главное, не собравшись с мыслями. Он и не думал, что у Пьера Жиля такие большие связи; кем становился в Париже Этьен Марсель, Робер уже себе представлял, горожане, похоже, видели в нем единственного законного правителя, ни во что не ставя дофина, — тот вообще не появлялся в столице, кочуя из замка в замок. Парижем управлял Совет эшевенов, безоговорочно подчиненный купеческому старшине. Выходит, если Жиля считают другом Марселя, то и он тоже птица высокого полета. Как еще к такому придешь…

Но он вспомнил, что Симон отзывался о Жиле как о человеке простом и отзывчивом, не в пример иным богатым горожанам; у тех, говорил Симон, спеси бывает иной раз побольше, чем у баронов, потому что эти скоробогачи больше всего боятся, как бы сквозь позолоту не проглянула вдруг их подлая сущность. Вот они и пыжатся, не понимая, что именно в этом подлая сущность и проявляется. Барон пыжиться не станет, ему это ни к чему.

И на следующий день Робер отправился на улицу Сен-Дени. С утра он тщательно вычистил платье, побывал у брадобрея и вышел от него с подстриженными и вымытыми волосами и лицом гладким, как щеки младенца. Ему издали еще указали на церковь Святой Оппортюны; лавку Жиля он нашел без труда, и хозяин оказался на месте.

— Ты, часом, не из Моранвиля, что в Вексене? — спросил он, едва Робер успел выговорить, что желал бы с ним поговорить.

Робер был поражен, решив, что Пьер Жиль не только могущественный человек, но еще и колдун.

— Вижу, что угадал, — рассмеялся тот. — Не удивляйся, господин де Берн писал о тебе уже с месяц назад, а вчера сказали, что меня разыскивает какой-то парень, видно из приезжих.

— Да, я… не знал, где улица, — пробормотал Робер.

— Ну хорошо! Я знаю, с чем ты пришел, и сейчас мы обо всем потолкуем. А пока тебя проводят наверх, подожди немного, закончу дела и поднимусь к тебе…

Робера проводили наверх, в жилые покои. После громадных залов Моранвиля жилище горожанина, даже столь богатого и могущественного, выглядело тесным, как и все здесь, в Париже. Потолки были низкие, окна маленькие, но убранство покоя поражало роскошью. Пахло какими-то благовониями, дубовый пол блестел, словно политый водой, стол на тяжелых витых ножках был покрыт расшитой скатертью, которой цены нет. На полке над камином и в поставце сверкала серебряная и позолоченная посуда — кувшины причудливой формы, кубки, чеканные тарелки. В окнах горели разноцветные стеклышки, и так ярко, что казалось — на улице светит солнце. Хотя день был пасмурный и ненастный.

Робер постоял возле камина, погрелся, не решаясь присесть на один из стульев с высокими резными спинками. Слуга принес угощение — паштет с румяной запеченной корочкой, кувшин, два стеклянных кубка; следом вошел Пьер Жиль.

— Садись, — пригласил он Робера и сделал знак слуге. Тот разрезал паштет, налил в оба кубка темного, почти черного, вина и вышел. — Ешь и пей, я кое-чем обязан мессиру де Берну и буду рад выполнить его просьбу.

Робер следом за хозяином отпил вина и отломил кусочек паштета, подивившись, что же здесь едят и пьют на Пасху или Рождество, если в будний день такая роскошь и стеклянный кубок подают случайному гостю, словно какой-нибудь из олова или хотя бы из серебра.

— А тебя торговля привлекает? — спросил хозяин. — Хотел бы помогать мне в лавке?

— Боюсь огорчить вашу милость, — сказал Робер. — Я, конечно, поработаю у вас… какое-то время, если так надо, но…

— Ясно, — перебил Пьер. — Как я и думал, это не по тебе. Тогда поговорим о другом! Скажи-ка, ты представляешь себе, что сейчас происходит в королевстве?

— Что происходит? — нерешительно переспросил Робер. — Ну… война происходит, я так понимаю. С годонами, то есть с англичанами…

— Ты прав, война — это главное. Но война с англичанами, если разобраться, лишь полбеды. Как раз с ними-то сейчас перемирие…

— Это я знаю, — осмелел Робер. — В Бордо подписали этой весной?

— Молодец, ты не такой уж простак, как я думал. А знаешь, чем обернулось бордоское перемирие? Наши края наводнены бандами солдат, которых распустили, не заплатив ни гроша. Наемники, — Пьер стал загибать пальцы, — люди дофина, люди Наваррца, отдельные английские отряды, не признавшие перемирия, — и все грабят и убивают. Рутьеры уже появились вокруг Парижа! Можешь ты себе это представить?

Как раз это-то Робер мог представить себе очень хорошо. Он стал спешно соображать, стоит ли рассказать Жилю о своих собственных подвигах, но решил, что не стоит. Он ведь его прямо не спрашивает!

— Так вот, — продолжал хозяин, — в такой обстановке нам здесь не остается ничего другого, как тоже обзавестись армией. Эшевены решили собрать городское ополчение, а это значит, что каждый квартал должен выставить некоторое количество солдат, обучив и вооружив их за свой счет. Я подписался на три тысячи ливров — это стоимость годового содержания отряда в двадцать человек.

Робер не удержался и присвистнул:

— Три тысячи! Это стоит так дорого?

— А ты как думал? Ну считай сам — двенадцать ливров в месяц на человека, меньше не выходит. Решили так: каждый, кто подписался, выставляет свой отряд уже с капитаном, чтобы люди знали его, успели к нему привыкнуть. А генерального капитана всего ополчения назначит ратуша. Вот я и подумал — Симон про тебя пишет, вроде ты солдат не из последних?

— По правде, — осторожно сказал Робер, покраснев от похвалы, — по-настоящему мне еще не так часто довелось бывать в деле… но случалось. Господин Симон был мною доволен.

— Так почему бы тебе не стать моим капитаном?

— Мне? — переспросил Робер ошеломленно. Он уже догадался, что мэтр Жиль предложит ему поступить в отряд, и это его обрадовало, но чтобы капитаном? — То есть как это… над всем отрядом?

— Да-да! Людей я тебе подберу сам, ты этого не сумеешь, тут в Париже столько всяких проходимцев, что попробуй отличить честного малого от висельника. Этим займусь я сам! Но ты их вооружишь, обучишь и, главное, заставишь слушаться. Подумай хорошо, справишься ли, чтобы не получилось потом так, что время потеряем, а отряда не будет. Марсель хочет, чтобы к Рождеству парижское ополчение было готово выступить, если придется.

У Робера голова шла кругом. Иметь под своим началом двадцать человек! Да еще горожан, а они вон какие бойкие, их разве переспоришь… Но он понимал, что такого случая, как теперь, никогда больше не представится, такое бывает раз в жизни. Ему ведь всегда думалось, что должно произойти что-то необычное, что его ждут большие и опасные дела, что его судьба — не такая, как у других… Чего же теперь медлить?

— Мессир, я готов служить вам верой и правдой, — сказал он, учтиво поклонившись. — У меня и конь есть!

— Не называй меня мессиром, — Жиль рассмеялся, — я не дворянин. И служить будешь не мне, а доброму городу Парижу. Что ж, я рад! Жить и кормиться будешь у меня, найдется место на конюшне и твоему коню, платье и вооружение я тебе куплю, а потом буду понемногу высчитывать стоимость оружия из твоего жалованья. Одежда пусть будет подарком. Насчет жалованья поговорим позже, когда я увижу, чего ты стоишь. Симон писал, у тебя есть отпускная грамота?

— Да, грамота у меня есть.

— Это хорошо. Ты обучен счету и письму?

— Обучен, — кивнул Робер и, поколебавшись, добавил: — Наш приходской кюрэ хотел из меня клирика сделать… и спуску не давал.

— Понятно. Напиши-ка свое имя! — Жиль положил перед ним листок бумаги и странный, никогда не виданный Робером предмет — тонкую серебряную палочку с темным концом.

Он с опаской взял ее в руку, палочка была тяжелой.

— Этим можно писать? — спросил он с недоумением.

— Конечно, вот так. — Жиль забран палочку из его пальцев и темным концом провел по бумаге, оставив хорошо видную черту.

Робер потрогал пальцем — черта была сухой, не размазывалась, как свежие чернила.

— Как удобно, — сказал он, качая головой, — и чернильницу не надо с собой носить… Придумают же!

— Это придумали уже давно, здесь внутри свинец. Ну, так как тебя зовут?

Робер низко наклонил над столом голову и стал старательно выводить палочкой букву за буквой. Потом, довольно улыбнувшись, приписал ниже: «XX людей».

— Молодец, — снова похвалил Жиль. — Совершенно верно, два десятка ратных людей будет у тебя под началом. Можешь мне сказать, сколько чего им понадобится — ну, из оружия, снаряжения?

— Это будет конный отряд?

— Нет конечно! Ополчение будет пешее.

— А, ну тогда проще. Значит, так — полный доспех, я полагаю, пехотинцу ни к чему. Без салады на голову, понятно, не обойтись, а вместо кольчуги можно просто бармицу…

— Бармицу?

— Да, это вот так, до сих пор, — чтобы если по плечу рубанут…

— Погоди, — сказал Жиль и вынул из сумки у пояса маленькую книжицу. — Давай-ка я буду записывать все по порядку…

 

Глава 15

Дофин вернулся в Париж в середине ноября, получив известие о побеге Карла Наваррского из Арлё. Как он и предвидел, парижане с ликованием встретили эту новость, тем более опасно было оставлять столицу без присмотра.

Но и его присутствие мало что могло уже изменить. Многие видели в Наваррце законного — и куда более достойного короны — соперника дому Валуа, который до сих пор не принес Франции ничего, кроме бед и позора; союз с Наваррой, таким образом, придавал действиям Этьена Марселя некое подобие правомерности: теперь он не просто боролся за власть над столицей, но как бы поддерживал законного претендента на трон.

Мятежный старшина уже не скрывал своих намерений. Для сторонников городской партии придумали особый отличительный знак — красно-синюю шапку с гербом Парижа и надписью: «На доброе дело». Все способные носить оружие были вооружены, и каждый квартал имел своего выборного, подчинявшегося непосредственно ратуше. Спешно создавалось ополчение: Этьен Марсель готовился к решающей схватке.

В свою очередь действовал и Наваррец. Обретя свободу, он задержался в Амьене, усердно завоевывая симпатии горожан, и настолько преуспел, что молва о его «простоте и любезности» мигом долетела до Парижа. Неудивительно, что появление Злого у стен столицы стало чуть ли не праздником. Вечером 29 ноября он с многочисленной свитой прибыл в аббатство Святого Германа на Лугах; наутро огромная толпа заполнила примыкающий к аббатству «Луг клириков» — излюбленное студентами и горожанами место сборищ и увеселений. Собравшиеся долго выкликали «своего короля», и наконец он появился на выступе монастырской стены — смиренный, одетый в черное, без оружия и украшений. Со слезой в голосе начал говорить, избрав темой стих десятого псалма: «Господь праведен, любит правду; лицо Его видит праведника». Подразумевая под этим праведником самого себя, Карл искусно защищался от возводимых на него обвинений в измене и так горячо уверял в своих добрых чувствах, что ему поверили даже не склонные к наивности парижане.

Долго ждать результатов не пришлось. Первого декабря представители парижской ратуши отправились в Ситэ и от имени верных городов просили дофина возвратить свою милость королю Наварры. Дофин был вынужден уступить. Состоялась встреча, кузены дружески обнялись на глазах у ликующих горожан. А затем начался торг: Карл Наваррский требовал у Карла Французского земель и замков в возмещение обид, учиненных ему тестем.

Монсеньор Ле Кок, чье влияние сильно возросло после освобождения Наварры, потребовал в Королевском совете, чтобы для обсуждения этих вопросов были приглашены Марсель и другие представители города. Совету пришлось уступить и в этом, спор двух венценосцев был улажен под надзором и при содействии парижских эшевенов.

Однако вынужденное перемирие было непрочным. Согласившись для видимости на требования кузена, дофин тут же послал тайные приказы комендантам уступленных крепостей не сдавать их Наваррцу. В ответ Карл повел себя вызывающе: клялся в любви к горожанам, приглашал к своему столу представителей купечества, льстил им, осыпал любезностями, а незадолго до Рождества покинул Париж и стал объезжать города Иль-де-Франса, открыто сея смуту и недовольство домом Валуа.

Все это не могло не привести к новому разрыву с дофином. И тогда Наваррец передал Марселю совет вести себя «решительнее», сам же, верный своей всегдашней коварной уклончивости, в Париж не вернулся, предпочитая наблюдать за назревающими событиями со стороны. Тем временем подошел к концу декабрь, и наступил январь, с морозами, обильным снегом и низким, негреющим солнцем в седом от стужи небе…

Ледяной ветер срывал снег с островерхих крыш и кружил, нес его вдоль узкой, заваленной сугробами улицы. Сгущались сумерки, заливая все вокруг мутной синевой. Плотнее завернувшись в плащ, Робер шел по протоптанной посредине тропинке, настороженно поглядывая по сторонам, — зимой, когда ночи были долгими и темными, разгуливать по Парижу с наступлением темноты становилось делом небезопасным. Хотя и считалось, что столица хорошо охраняется, по ночам здесь безраздельно хозяйничали разного рода лихие люди, от которых было одно спасение: двери и ставни покрепче да запоры понадежнее.

Выйдя на улицу Сен-Дени, он с невольным облегчением перевел дух — здесь было попросторнее, поменьше сугробов, а значит, меньше и мест, где можно устроить засаду. Да и до дому тут рукой подать. Он уже миновал церковь Святой Оппортюны, когда навстречу показалась темная фигура — правда, одна. Робер замедлил шаги, положил руку под плащом на рукоять кинжала. Человек, приблизившись, приветственно помахал, и он узнал Гишара, одного из своих солдат, за смекалку и исполнительность состоявшего при нем первым помощником.

— Это вы, капитан? А я тут встретить вышел — что-то, думаю, долго нет, не ровен час, напали… Вас там какой-то человек дожидается — засветло еще пришел, говорит — земляк, а звать Гийом…

— Гийом, говоришь?

— Да, Гийом Шарль, вот как, я еще подумал, он родом из Нормандии, потому как у него не «Шарль» выговаривается, а вроде «Каль»…

— Ах, этот! Проводи в мою комнату и пусть принесут поесть, а я — скажи — только загляну к хозяину и поднимусь…

Новость его не обрадовала. Гийом мужик вроде неплохой, но сейчас все связанное с Моранвилем было Роберу в тягость, а Каль словоохотлив и уж, наверное, выложит кучу тамошних новостей. Вот их-то Робер и боялся.

Когда он, покончив с делами, поднялся к себе, Гийом Каль стоял посреди комнаты, с детской непосредственностью разглядывая обстановку. Увидев Робера, он восхищенно прищелкнул языком:

— Ну-у, парень! Ты, я вижу, неплохо устроился!

— Да я попроще хотел, так, говорят, не положено, — улыбнулся Робер и добавил, стараясь казаться приветливым: — Рад видеть тебя в добром здравии, друг Гийом.

— Рад не рад, — засмеялся Гийом, — а я пришел и даже надеюсь промочить глотку!

— Зачем же только промочить? Сейчас все будет… — Робер приоткрыл дверь в коридор и крикнул: — Ну, что там? Долго мне еще ждать?

Слуга тут же, словно дожидался окрика, притащил золотистый каравай хлеба, блюдо с мясом и глиняный кувшин. Сели ужинать. Гийом ел с аппетитом, усердно подливая в свою кружку, много говорил. Робер, почти не прикасаясь к еде, слушал молча, со сдержанным вниманием.

— …в Эперноне у бригандов вроде как главная крепость, — рассказывал гость, — и все туда прямо как мухи на падаль. Жак де Пип, тот, что служил вместе с Кнолем у Филиппа Наваррского, тоже туда перебрался со своим отрядом и такие там дела заворачивает, что, кабы мне кто другой рассказал, не поверил бы!

— Место выбрано с умом, — кивнул Робер. — Замок крепкий и до Парижа рукой подать.

— Это точно, почитай, все дороги здешние перекрыты. Я вот налегке, и то еле ноги унес. А если кто с товаром — попробуй не поделись, так тебя сразу… — Гийом выразительно подмигнул и, оттопырив большой палец, полоснул себя по горлу.

— Да… бригандам в наше время раздолье.

— Помнишь, как сам помышлял к ним податься? Еще до смерти напугал попа Мореля.

— Помню, — кивнул Робер. Отщипнув кусочек хлеба, он прожевал его, запил вином и сказал: — А я у них и побывал этим летом.

— Брось ты!

— Да, был случай. Как-нибудь расскажу… позже. Почти неделю с ними прошлялся, потом ушел.

— Вон оно что… — Гийом внимательно посмотрел на него и перестал смеяться. — А вообще не нравишься ты мне, — сказал он вдруг. — Так-то с виду возмужал и повадки такие уверенные, а вот глаза…

— Глаза как глаза, — делано зевнул Робер. — Забот много, устаю я.

— Уставать в твои лета не положено! Ну да ладно, не хочешь говорить — неволить не стану. А что, правильно я сделал, посоветовав тебе идти к Жилю?

— Правильно. Только почему вы сами к нему не пришли? Были бы капитаном у него, у вас это лучше получилось бы, чем у меня…

— Капитаном — у Жиля? — Гийом Каль засмеялся, покрутил головой и, потянувшись к блюду, откромсал себе еще кус мяса. — Мне, друг Робер, двадцати человек маловато…

Робер почувствовал себя задетым.

— Тогда к Марселю, — посоветовал он. — Генеральный капитан ополчения еще не назначен, я слышал.

— И это мне тоже ни к чему, — спокойно ответил Гийом, словно не понял насмешки. — Генеральный капитан парижского ополчения будет делать то, что ему велят господа эшевены. А я, когда придет время, буду делать то, что сам сочту нужным.

— И когда же это время придет?

— А вот пусть оба Карла хорошенько друг друга потеребят, зубы себе пообломают. Тогда и придет нам пора позаботиться о себе! — Гийом тряхнул гривой нечесаных волос, влажных от растаявшего снега, и пристукнул по столу кулаком, в котором был зажат нож. — Тогда-то мы им всем покажем!

— Кому «им» и кто это «мы»?

— Им — это значит всем тем, кто ходит в шелках да бархате, а мы — это мы и есть, простой люд королевства, вилланы!

— Опять вы за свое, — пожал плечами Робер. — Как будто и без того мало смуты… Хотите еще большую учинить?

— Чем больше, тем лучше. Пора и нам навести в королевстве порядок — чтобы дворяне не драли с мужика по три шкуры, не вытаптывали себе на потеху наших полей! Подумаешь, смута, нашел чего бояться.

— Понятно… Надеетесь поудить рыбку в мутной воде, наподобие Марселя или Карла Злого. Только ведь за теми сила, а у вас что?

— И у нас силы хватит, коли весь народ подымется!

— Весь не подымется. А если бы и поднялся, это был бы вооруженный сброд. Уж вам, как человеку военному, следовало бы понимать это. Умеют наши вилланы воевать всерьез?

— Их можно и обучить, дело не такое хитрое.

— Не хитрое, говоришь? Я тоже когда-то так считал. Думал, все дело в том, чтобы иметь в руках что-нибудь острое — хоть вилы, хоть косу на древке. А вот когда Симон со мной поработал, только тут до меня дошло, что солдатом не рождаешься — им стать надо. А пока не стал, так, сколько бы вас ни собралось с вилами да косами, всех в первой же схватке изрубят как капусту…

— Однако мне тут уже порассказали, как ты из горожан солдат делаешь. А они ведь тоже не умели управляться с оружием, верно? Капитаном можно быть не только в Париже…

— Вот, значит, для чего вы меня искали, — усмехнулся Робер. — Что же мне, явиться к вам в Мелло и засесть там капитаном?

— Ты не ухмыляйся! В Мелло тебе делать нечего. А сколько жаков по лесам таится, ты знаешь? И идут туда самые отчаянные, хилый да трусливый не пойдет… — Гийом Каль помолчал, выжидающе глядя на Робера, потом вздохнул. — Я там кое-что начал, но… одному трудно. Чем больше нас будет, тем лучше. Ты бы на это дело как раз и сгодился!

Робер помолчал, отломил корочку хлеба, отпил вина.

— Может, и сгодился бы… коли поверил.

— А сейчас не веришь? Я что же, выходит, враки тут тебе развожу?

— Не об том речь. Знаю, врать ты бы не стал! Я, друг Гийом, другое хочу сказать… Я не тому не верю, что жаки готовы поднять смуту. Наверняка так оно и есть, коли разбредаются по лесам. Я не верю, что простому люду после этой смуты легче жить станет.

— Да как же не легче, коли они самых зловредных баронов изничтожат!

— И что же, сами объявят себя баронами? Или станут жить при новых? Феод-то по наследству передается — это вроде бы любой мужик знает. А ну, как наследники изничтоженных захотят поквитаться да еще пуще начнут свирепствовать?

— Тогда и тех туда же, — спокойно ответил Каль. — Пожалуй, так оно надежнее выйдет. И замки ихние снести все до основания!

«Странно, — подумал Робер, — там, в Моранвиле, Гийом казался разумным человеком, а тут несет бог весть что. Сдурел, что ли?»

— Больно уж просто у тебя все получается: баронов изничтожить всех до единого, замки порушить — и сразу будет рай на земле… Хоть бы то сообразил, что когда баронов не станет, то замки ихние нам же самим и придется возводить заново — только уже для годонов…

— И на тех управу найдем, — хмуро возразил Каль.

— Да уж нашли — под Пуатье! Так нашли, что король по сей день у них в плену сидит.

— На короля мне плевать…

— А вот мне — нет. Не знаю, за что его Добрым прозвали, я здесь другое слыхал: будто он придурковатый. Может, из добрых дураков, такие бывают. Однако какой ни есть, а все ж таки он король и должен быть на своем месте. А то глянь, что тут сейчас творится: парижане одни за дофина, другие за Наваррца, третьи уже чуть ли не Марселя готовы посадить на трон…

— А ты что, против него?

— Да я не против! Какое же «против», если я обучаю отряд господина Жиля, а уж он-то у Марселя в первых дружках. Но когда он меня нанимая, я так понял, что ополчение для того собирают, чтобы Париж не оставался беззащитным. Понятное дело — столица королевства, а тут приходи кто хочешь, бери голыми руками! А если бы он сказал, что задумано у них корону на Марселя надеть, я бы ему служить не пошел. Не по душе мне такие дела.

— А почем знать, может, Марсель не хуже других оказался бы королем, — усмехнулся Каль, и не понять было, то ли он всерьез говорит, то ли подначивает собеседника. — Про него-то уж не скажешь, что он придурковатый.

— Да разве в уме дело, — с досадой отозвался Робер. — Где это видано, купцу отдавать власть в государстве! Коли ты суконщик, так и будь при своем суконном деле, а выше не заглядывайся…

— Так-так, — недобро усмехнулся Каль. — Тогда, значит, барону оставаться бароном, а виллану — вилланом? Эх ты, сам-то небось заглядывался кой-куда повыше, вроде и о золотых шпорах мечтал…

— Мало ли о чем сдуру мечтаешь… покуда не поумнел. Знаешь, Гийом, в чем нам не столковаться? Ты всех делишь на дворян и недворян… Те, дескать, все злые, и надо их без рассуждения сразу под нож. А этим добрякам отдать все: власть, богатство — все, чего душа захочет. Ведь так у тебя получается?

— Ну… не совсем так, но близко к тому. А как, по-твоему, должно получаться?

— Да я не думал как-то про такие дела, но знаю одно: не важно, сеньор этот человек или виллан, главное, доброе у него сердце или злое.

— Ты среди сеньоров много видел добросердечных?

— Нет. Да их и среди вилланов немногим больше. Я тебе говорил, что побывал у бригандов, — те все из простых были; ты бы поглядел, что они вытворяли с пленными!

— Да-а-а… Вижу, тебя в Моранвиле хорошо приручили!

— Приручили бы, так там бы и жил. Как ты узнал, что я в Париже?

— Морель сказал. Я еще прошлым месяцем к нему наведывался и сейчас заходил, там и узнал.

Они снова выпили и некоторое время оба молчали, думая о своем, а потом Гийом вдруг сказал:

— А в Моранвиле тебя не забывают… — И, подмигнув, добавил: — Видать, крепко любят!

Робер впился глазами в лицо Гийома:

— Кто же это… не забывает?

— Будто сам не знаешь! Поп Морель, ясное дело, а еще Катрин. Только о тебе и толковала… А хороша девка!

Робер отвернулся, стараясь подавить досаду.

— Тоже в сваты лезешь? — спросил он раздраженно.

Гийом засмеялся:

— А хоть бы и так, чего злишься?

— Не злюсь я вовсе, — буркнул Робер. Взяв нож, повертел его в руках, помолчал, потом спросил делано безразличным тоном: — Что там нового? Как здоровье Мореля? Как Симон, как госпожа…

— Поп и господин Симон здоровы, а госпожа чуть было не померла.

— А что… с ней было?

— Да я толком не знаю. Свалилась откуда-то, а сама в тягости была, вот выкидыш и получился.

Робер, не поднимая глаз, крепко взялся обеими руками за край столешницы — пол ощутимо качнулся у него под ногами. Как в тот вечер, когда услышал о замужестве Аэлис. Но только с чего бы это теперь? Теперь-то какое ему до них дело…

— Что же это меняла так плохо бережет свою женушку, — сказал он деревянным голосом. — Хотя, говоришь, обошлось? Ну, то и слава богу. Госпожу, помню, в деревне любили…

— А все они хороши. — Каль зевнул, стал выбираться из-за стола. — Ладно, парень, за угощение благодарствую, а теперь мне пора.

— Куда же ты попрешься в такой час? Ночуй здесь, сейчас я скажу, чтобы приготовили постель.

— Не надо, я тут еще к одному хочу заглянуть… Коли стража не прихватит. Ну что, а у вас уже дело идет к большой драке? Гляди в оба, парень, не промахнись, когда придет время решать, на чьей ты стороне.

— Чего тут решать, я на службе, и мне уйти из городского ополчения теперь негоже, — сказал Робер и добавил: — А сказать по правде, так мне все эти распри пустыми кажутся. Не все ли равно, который из двух Карлов наденет корону…

Разговор с Калем утомил его, и он, проводив гостя, немедля завалился в постель. Но заснуть, как надеялся, не удалось. Легко сказать — «какое мне до них дело», но попробуй убедить себя в этом, перестать чувствовать то, чего чувствовать нельзя, непозволительно. Понятно, что нет ему никакого дела до жизни, радостей и бед этой предательницы. Даже ребенка не сумела доносить — что ж, поделом ей. Да и меняле тоже. Радовался уже небось, что сразу спроворили наследника, будет кому оставить свое богатство! А судьба и подсунь им такой курбет. Еще неизвестно, как оно теперь дальше будет… а без ребенка то-то будет счастливая семейка!

Робер тут же опомнился: да что это с ним, в самом деле! Предательница — да, она его предала самым постыдным образом (а ведь чего только не наговорила какой-то неделей раньше, провожая его в погоню за рутьерами!), и все-таки это она — Аэлис. Аэлис, которой он надел на палец материно колечко, которой принес вассальный омаж и блюсти его поклялся спасением души. Она оказалась предательницей, кто же спорит, но разве это дает ему право самому стать предателем по ее нечестивому примеру? Предателем и клятвопреступником? Робер оттянул ворот рубахи и, нащупав медальон, стиснул его.

Понятное дело, он давно уже не любит ее. Можно сказать, вообще про нее забыл. Забыл, да! Это вот Каль сейчас напомнил, а не зайди разговор о Моранвиле… С чего бы ему о ней думать! Любил когда-то, еще как любил, но когда это было. Любовь он сумел сломать в своей душе сразу и напрочь — как переломил клинок там, на башне. Теперь она для него никто! Чужая женщина, замужем за безбожным менялой, разрази его чума. Все это так, однако радоваться ее беде, желать им в будущем еще горшего — это, наверное, ничуть не лучше того, что сделала она сама. Ведь спасением души клялся не просто любить (любовь — вздор, вчера любил, а сегодня уже и не вспоминаешь), но еще и хранить верность. Это поважнее того, что дурни зовут «любовью». Верность! Не важно, что тебя предали; если платить той же монетой — тогда чем ты лучше, какое у тебя право осуждать. Ты — ты сам, не кто-то другой, — ты должен оставаться верен своему слову, своей клятве. Не важно, что тебе изменили; ты — не изменишь ни под огнем, ни под железом…

 

Глава 16

День начинался безрадостно, и самым тоскливым бывал первый миг, самый первый, когда пробуждение отгоняло сон, сразу стирая его из памяти, и надо было открыть глаза, увидеть все то новое — и уже бесконечно постылое, ненужное, — что ее теперь окружало.

Открывать глаза приходилось каждое утро — не будешь ведь лежать зажмурившись до самой мессы. А не явиться в капеллу нельзя, хотя теперь Аэлис присутствовала там как бы наполовину — совсем не так, как прежде. Когда-то она, хотя и не была очень набожной по натуре, любила слушать мессу, особенно в деревенской церквушке у отца Мореля.

Проснуться и лежать затаившись, не раскрывая глаз, позволяя еще какое-то время потешить себя несбыточной надеждой: вот сейчас выгляну из-под одеяла и увижу, что ничего этого нет — ни затканного золотыми флорентийскими лилиями синего полога над кроватью, ни цветущих яркими красками гобеленов справа и слева от камина, ни — еще ярче — сарацинского ковра во весь пол. Чтобы ничего этого не было, а было бы все прежнее, привычное и простое: небольшой тканый коврик аррасской работы в простенке между камином и глубоким оконным проемом, а по бокам и выше — просто побеленная известью кирпичная кладка. Кирпич там был выложен особенно искусно, побелку освежали ежегодно перед праздником Святого Духа, и стена с ковриком выглядела очень нарядно. На коврике же был представлен сир Ролан, тщетно пытающийся оповестить императора о битве с неверными в Ронсевальской теснине. Изображение было Красивым и трогательным (как раз это место «Песни» нередко заставляло ее заливаться слезами), хотя кое-кто посмеивался и над несоразмерно большим рогом в руках Ролана, и над тем, что сам паладин получился каким-то коротконогим — такой ногой и до стремени не достанешь, как его ни подкорачивай.

Вспомнив это сейчас, Аэлис привычно подавила в себе желание плакать. Она давно свыклась с тем, что помнить о Робере нельзя, но легко сказать: забудь, а если все равно помнится, вспоминается по любому поводу, даже вот при взгляде на эту драгоценную флорентийскую таписерию, наглухо закрывшую простенок, где раньше трубил коротконогий Ролан… И еще, дескать, голова у него несоразмерно велика! Да что из того, помилуй бог, каким бы он ни был — пусть коротконогий и большеголовый, пусть хоть кривой, — все равно это он, знакомый с детства, свой, добрый француз, и родом откуда-нибудь отсюда неподалеку, — не чета этим греческим и римским язычникам, которыми она теперь вынуждена услаждать взор каждое утро!

Конечно, Франсуа, когда их привезли, первым делом спросил, нравятся ли они ей, и она сказала, что да, еще бы, такая красивая ткань, ей и не приходилось видеть ничего столь роскошного. Сказала из вежливости, просто чтобы не огорчить (она-то знала, что выбирал их он сам)? Да нет, вовсе нет, тогда они ей и в самом деле понравились. Тогда ей нравилось все. А какой радостью было проснуться и ощутить его рядом. Действительно, почему «из вежливости»? Тогда все было иначе, все доставляло радость — и прежде всего его внимание, проявлялось ли оно в ласках или подарках. Именно поэтому она им радовалась — как знакам его внимания. Наверное, была даже счастлива… Была — или думала, что была? Не все ли равно…

Аэлис вздохнула, приподнялась на локте, рассеянно глядя в камин, где уже дымились огромные поленья. Как удалось ей в то первое утро после бегства Робера скрыть правду от всех, даже от Франсуа? Разум мутился от стыда и горя, и все-таки она нашла силы поговорить с Симоном, убедить его, что отъезд Робера вызван глупой ссорой. Для отца тоже придумала целую историю в объяснение своей порезанной руки. И спасибо Жаклин, подавшей счастливую мысль: до самой свадьбы (оставалось два дня) затвориться в своей комнате под предлогом поста и молитвы. Отец Эсташ поддержал благочестивое намерение, и эти два дня не надо было притворяться, лгать, с кем-то разговаривать. А потом, когда одетая в алое подвенечное платье, она спустилась в зал и встретила сияющий счастьем и восхищением взгляд жениха, ей вдруг снова стало хорошо, почти радостно. И все словно забылось!

Раскрыв руку, Аэлис долго смотрела на оставшийся от глубокого пореза шрам. Также зарубцевалась и совесть — долгое время она не вспоминала о Робере… Франсуа почти не занимался делами, она просила его остаться в Моранвиле, он стал украшать и обновлять замок, окружая ее непривычной и пугающей роскошью. В те дни, пожалуй, она все-таки была по-настоящему счастлива. Но потом пришла беременность — и вот тогда все стало медленно, но неотвратимо меняться. Ее стали охватывать приступы беспричинной грусти, равнодушия ко всему на свете, раздражения, и это повторялось все чаще и чаще. Франсуа объяснял перемену ее состоянием, да она и сама верила этому — до того дня, когда впервые после бегства Робера снова услышала о нем…

Случилось это в конце ноября, когда Симон вернулся из Парижа. Простодушный солдат, уверенный, что госпоже приятно будет послушать об успехах своего друга на новом поприще, пришел с обстоятельным рассказом. И госпожа действительно радовалась, обо всем расспрашивала — и какое у Робера вооружение, и как одет, и как зовут его подружку: «Только не уверяйте, друг Симон, что он там никого себе не завел, это в Париже-то? Полно, не смешите меня!» Когда де Берн ушел, она долго плакала, перебирая в памяти все услышанное, снова и снова с тоской спрашивая себя, неужели Робер забыл ее. Как он мог? Что бы ни случилось, он не должен ее забыть, не имеет права, он ведь поклялся…

Время шло, но тоска не утихала. Предчувствие не обмануло ее тогда на башне Фредегонды, когда смотрела на пустую, белую от луны дорогу. Потеря Робера стала потерей не просто возлюбленного; в ту ночь она потеряла свое второе я — часть души, которую ничем больше не заменить…

И все-таки она еще любила мужа, угрызения совести сменились страхом, что он догадается о причине ее тоски. Незаметно подошел декабрь. Аэлис уже начала немного полнеть, Франсуа, глядя на ее округлившуюся талию, сиял от счастья. Мессир Гийом тоже радовался будущему внуку. Теперь за ней ходили по пятам, оберегая каждый ее шаг, и не уберегли.

Случилось это перед самым Рождеством. Она вдруг вспомнила, что сломанный кинжал так и остался там на башне, ее охватила тревога. Почему-то пришло в голову, что это дурной знак и непременно случится несчастье, если она не заберет оттуда оба обломка. После завтрака ей удалось ускользнуть незамеченной, но могли хватиться, поэтому она торопилась и, добравшись до верхней площадки, почувствовала дурноту. Она не обратила на это внимания, важно было одно — отыскать кинжал; площадка, однако, была покрыта толстым слоем смерзшегося наста. Расстроенная и усталая, пошла обратно, а потом вспомнила, сколько раз проходила здесь вместе с Робером, вспомнила ощущение его горячей сильной руки и заплакала. Она спускалась по крутой каменной лестнице, едва видя сквозь слезы, и не заметила опасного места, где через бойницу намело снега. Снег этот уже много раз таял и снова замерзал, ступеньки покрылись льдом; Аэлис поскользнулась и, не удержав равновесия, съехала до нижнего поворота лестницы (было чудом, что вообще не убилась). Тяжело дыша и едва не теряя сознание от тошноты и головокружения, она все же сумела спуститься вниз, вышла из башни и даже прошла еще шагов двадцать. А потом все тело пронзила острая боль, и она упала как подкошенная.

Там и нашел ее Франсуа. За ее жизнь долго опасались, потом опасность миновала, она стала поправляться — но стала уже совсем другим человеком. Сообразив, что теперь любое ее настроение будет понято как тоска по неродившемуся ребенку, Аэлис перестала держать себя в руках. На самом же деле, о потере ребенка не жалела нисколько, не успев по-настоящему ощутить будущего материнства. Более того, увидела в случившемся перст судьбы, благословившей ее тайную любовь. Теперь, слава богу, она снова свободна… или могла бы быть свободной, если бы не муж!

Она стала раздражительной, капризной, находя удовольствие в том, чтобы лишний раз досадить Франсуа. Скоро не осталось ни угрызений совести, ни стыда, ни страха. Ничего, кроме одного-единственного желания: увидеть Робера и все ему объяснить, чтобы понял, чтобы простил…

В начале февраля мессир Гийом отбыл в Париж, и Франсуа уехал вместе с ним. Помимо дел, которые уже давно требовали его присутствия, он надеялся, что недолгая разлука пойдет на пользу расстроенным нервам Аэлис. Она не стала его отговаривать.

Камин давно уже разгорелся, поленья громко трещали, швыряя в закопченное жерло вихри крутящихся искр. В комнате стало теплее. Аэлис вздохнула и, отвернувшись, уткнулась носом в подушку. Хоть бы удалось снова заснуть и увидеть во сне Робера… Она была уверена, что он снится ей каждую ночь, но все приснившееся начисто стиралось из памяти в момент пробуждения, оставалось лишь еле различимое (и оттого мучительное) ощущение только что пережитого и сразу утраченного счастья. А ведь было время, когда счастьем было проснуться и увидеть рядом Франсуа, услышать его шепот, ощутить на себе его руки. Теперь же это стало тягостью, и он сам это понял — под предлогом поздних занятий делами с Жюлем велел стелить себе в другом покое. Дескать, чтобы не нарушать ее сна.

Это было так похоже на него! Она подчас сама не могла понять, откуда столько недоброжелательства к мужу, столько неприязни, почти враждебности. Только из-за того, что он — не Робер? Но это глупо, Робер был в далеком уже прошлом, чуть ли не в ее детстве, и каким бы прекрасным ни оставалось в памяти это прошлое, его не воскресить. Кроме того, она давно это знала, их брак был невозможен, о таком нельзя было и подумать, а значит, и вся любовь сводилась к полудетской игре. Робер, возможно, этого не понимал, но она-то знала! А из всех тех, кто мог бы стать ее мужем, лучше Франсуа не было никого. И она действительно полюбила его тогда, грех было бы сказать, что ее принудили к этому замужеству; она сама — по своей доброй воле, никем не принуждаемая — сделала выбор между Робером и Франсуа, стала изменницей и клятвопреступницей. Так надо ли теперь спрашивать, почему выбор не дал обещанного? Нарушить клятву было зло, подсказанное нечистым, а ведь отец Морель всегда говорил: кто польстится на посулы нечистого, останется с носом. Вот она с носом и осталась.

— Скоро обед, госпожа, прикажете приготовить другое платье? — Жаклин опустила на колени рукоделие, выжидающе глядя на Аэлис.

— Чего ради? — Та пожала плечами и, помолчав, добавила: — Можешь идти, а мне пришли Катрин.

Уходя, Жаклин украдкой бросила на госпожу насмешливый взгляд. Она давно догадывалась о причинах неожиданного фавора к этой девчонке; однажды Аэлис сама себя выдала, заметив вроде бы в шутку, что Катрин могла бы сойти за сестру Робера, так они схожи…

Сидя у огня, Аэлис со скукой разглядывала перстни на левой руке, поворачивая ее в отблесках пламени. Скоро обед, а о еде противно и подумать. Все противно! Противно вышивание, противны все эти наряды, противны книги и украшения, которыми продолжает ее задаривать ничего не понимающий супруг… Впрочем, кое-что он понимает, не надо заблуждаться на этот счет. Уж в чем в чем, а в уме ему не откажешь, а не понимать тут мог бы разве что круглый дурак… Да, Франсуа умен. Разумеется, в мужчине это не главное достоинство, но ведь и в других, более важных, он несоизмеримо превосходит любого из знакомых Аэлис молодых (да и не только молодых) дворян. Казалось бы, можно лишь мечтать о таком… Скрипнула дверь, лицо Аэлис оживилось.

— Где ты пропадала, Катрин?

— Не знаю, госпожа, простите… — невпопад от смущения ответила девушка. — Я спешила как могла…

— Поди сюда, посиди со мной… Вот сюда!

Катрин послушно присела на краешек стула. Аэлис с трудом оторвала взгляд от ее белокурых кос — у Робера волосы ярче, цвета спелой ржи, но все равно, как похоже…

— В деревне давно была? Как там отец Морель?

— Третьего дня была у него, отнесла того зайца. Да только господин кюре кушать не стали. «Отдам, — говорит, недужным, — им нужнее. Я, — говорит, — привычен к бобам, самая для меня полезная пища».

— Погоди. — Аэлис прислушалась. — Что это, рог?

— Никак приехал кто. Прикажете узнать? Я сбегаю.

— Сиди, без тебя узнают. Так о чем мы… А, да, отец Морель не стал есть зайца. Почему?

— Он бобы любит.

— Бобы! — Аэлис вздохнула. — Кто же их не любит. Я вот сто лет не ела, а так иногда хочется…

— Так ведь, госпожа, за чем дело стало. На поварне каждый день варят — велите принести.

— Как ты себе это представляешь? Позвать Ашара и сказать: «Распорядитесь, чтобы на обед мне подали вареные бобы — те, что готовят для дворни». Да его удар хватит!

— Зачем же говорить господину сенешалю, я могу принести — никто и не узнает.

— В самом деле, почему бы и нет… Завтра принесешь мне, только чтоб не заметили. И еще вот что — узнай там, какое вино обычно посылают отцу Морелю. Из какой бочки, понимаешь?

— Последнего урожая, думаю. То же, что подают на нижних столах.

— Узнай точно. И захватишь тогда кувшинчик этого вина, поняла?

— Я все сделаю, госпожа, — заверила Катрин. Уловив недоумение в ее тоне, Аэлис пояснила:

— Не удивляйся, мне просто вспомнилось… Я этим летом заезжала как-то к отцу Морелю, он меня угостил. Бобы и молодое вино, так вкусно показалось! Еще там Симон был в тот день, мы вместе и приехали, и… да, вроде Робер тоже. Или его не было? Да нет, точно, был и он.

— Он тогда жил еще у господина кюре, — тихо отозвалась Катрин.

— Отец Жан еще мечтал сделать из него клирика. Представляешь? Робер — в сутане, ха-ха-ха! Воображаю, каким гулякой стал в Париже. Симон что-то о нем рассказывал… не помню точно, я не очень внимательно слушала, по правде говоря. Что мне до него? Уехал тогда, ничего никому не сказал… сумасшедший, право. Я даже у Симона спрашивала, но что он знает? Говорит, парню, мол, захотелось на волю. Что за вздор! А ты… Тебе Робер ничего не говорил, когда собирался?

— Нет-нет! Я… я не видела его перед отъездом.

— Ну и бог с ним. Даже смешно, что мы вдруг о нем вспомнили, уехал и уехал, что ж теперь… Слушай, а ты замуж не собираешься? У тебя ведь, конечно, есть парень — здесь или в деревне?

Катрин залилась краской.

— Угадала, угадала! — Аэлис захлопала в ладоши. — Ладно, не буду допытываться — кто. И зря смущаешься, я от души за тебя порадуюсь, когда это случится. Кстати, вот тебе и подарок — заранее…

Она сняла перстень с крупным смарагдом и протянула Катрин. Та испуганно отшатнулась, но Аэлис поймала ее за руку и, притянув к себе, надела кольцо ей на палец.

— Что вы, госпожа, — прошептала Катрин, — куда мне такое… разве я посмею носить…

— Ну и не носи, спрячь в сундучок, и пусть это будет твое приданое!

— Нет-нет, не надо… за что мне такой подарок…

«За то, что у тебя глаза серые, как у Робера», — хотелось ей сказать, но этого она сказать не могла, поэтому пожала плечами и ответила небрежным тоном:

— Ах, не все ли равно. Мне приятно подарить его тебе, а не захочешь носить — можешь продать…

В комнату влетела Жаклин:

— Госпожа, а у нас гости! Приехал ваш кузен Тестар, да нарядный какой, ровно на турнир собрался!

— Тестар? — с досадой переспросила Аэлис. — Только его здесь не хватало… Подай плащ!

Тестар де Пикиньи был младшим сыном мессира Тибо. Такой же дикий и необузданный по натуре, манерами он, когда хотел, мало походил на своего свирепого грубияна-отца, служил в свите Филиппа де Лонгвиля (брата короля Наварры) и, как многие молодые придворные, был лжив и мстителен. Уже давно Тестар пытался ухаживать за Аэлис, а год назад прекратил свои домогательства лишь после того, как Аэлис пригрозила все рассказать отцу. Уезжая, он многозначительно намекнул, что все еще впереди, и пожелал ей скорейшего замужества. В прошлую весну мессиру Тибо удалось подыскать своему отпрыску выгодную партию, женив его на девице из дома графов де Брезак, и с тех пор младший Вепрь больше не появлялся в Моранвиле. Приезд распутного родича неприятно удивил Аэлис, оставалось лишь надеяться, что он будет непродолжителен.

Впрочем, сейчас она не могла не признать, что кузен переменился к лучшему. Тестар вел себя церемонно, а во время обеда стал с таким умилением восхвалять добрый нрав своей молодой супруги, что Аэлис даже устыдилась собственной подозрительности.

После трапезы, когда все перебрались поближе к огню, Тестар посетовал на то, что не застал дядюшку Гийома, к которому у него поручение.

— Тем лучше, — любезно заметила Аэлис, — лишняя причина погостить в замке, отец должен вернуться со дня на день.

— Благодарю от всей души, дорогая кузина. — Тестар прижал к сердцу обе руки. — Мне действительно придется воспользоваться твоим гостеприимством, но только на эту ночь. Завтрашний восход солнца, к большому моему сожалению, должен застать нас уже по дороге в Бовэ, так что с дядюшкой едва ли увижусь.

— Ну, как хочешь. А как поживает кузина Мадлен? Ты ничего о ней не рассказал.

— Сестра? — удивился Тестар. — Что о ней рассказывать! Живет себе со своим сиром де Траси… и, похоже, бедняга ходит у нее по струнке.

— Это я знаю, — улыбнулась Аэлис, — они гостили у нас прошлой зимой. Сейчас в Париже?

— Да… де Траси в милости у дофина. Кстати, когда я был у них в последний раз, Мадо жаловалась, что ты совсем ее забыла, ни разу не навестила.

— Когда же мне было… — рассеянно ответила Аэлис и вдруг оживилась. — А ведь верно, давно следовало бы навестить кузину! Постараюсь сделать это в ближайшее время…

— В ближайшее, боюсь, вряд ли удастся, — заметил Тестар. — В Париж сейчас лучше не лезть, подлые горожане окончательно взбесились. Твой супруг не пустит тебя, и будет прав.

Аэлис пожала плечами:

— Пустит, если захочу.

— Послушай, не бери примера с моей сестрицы! Клянусь амуром, это неженственно.

— Да-да, строптивость в жене есть большой грех! — изрек капеллан, пробуждаясь от приятной послеобеденной дремы.

— Главное же, подобная поездка чрезвычайно опасна, — покачал головой Бертье. — Ваш кузен прав, мадам, Париж ныне подобен огнедышащему вулкану.

— Или разбойничьему гнезду, — поправил Тестар. — Недавно там был похищен для выкупа один из придворных дофина — молодой виконт де Вьен. Похищен, как вы думаете, кем? Самой обыкновенной чернью! Бедняга целую неделю просидел в обществе этих негодяев, да еще с мешком на голове; впрочем, ничего удивительного, если вспомнить, что городом вздумал управлять купеческий старшина…

Щеки Аэлис зарделись румянцем, купеческий старшина связывался в ее представлении с Робером.

— Ну, требовать выкупа за пленного — этому они научились у дворян. Подумаешь, какая беда — ограбили виконта де Вьена! Так ему и надо, распутнику, Жюль мне кое-что про него рассказывал…

Светлые глаза Тестара насмешливо сузились.

— Помилуйте, кузина, ваш отец — барон, а супруг все-таки банкир, а не уличный коробейник. Откуда вдруг столько доброжелательства к черни?

Филипп Бертье поспешил вмешаться, капеллан тоже пустился в пространные увещевания, и мир был восстановлен. Аэлис замолчала, со скукой прислушиваясь к разговорам, а затем встала, пожелав присутствующим доброй ночи. Тут же поднялся и Тестар:

— Разреши проводить тебя, милая Аэлис. Хочу воспользоваться моментом, чтобы обратиться к тебе с небольшой просьбой…

— Почему для этого нужно выбирать особый момент? Мог бы обратиться и здесь.

— Речь идет о семейном деле, как бы это сказать… довольно деликатном.

— Ах вот что. Ну, тогда пойдем ко мне.

Перед комнатой Аэлис, как всегда, подремывал вооруженный итальянский стражник; Тестар, проходя мимо, скорчил насмешливую гримасу:

— Ну, дорогая кузина, тебя охраняют, как королеву! И как же следует это понимать — неужто у мессира супруга уже есть основания сомневаться в твоей верности?

Аэлис удивленно глянула на кузена, который вдруг совершенно преобразился. Вся его церемонность исчезла, уступив место развязно-двусмысленному тону; куда более двусмысленному, чем тот, каким он говорил с ней тогда, в прошлом году.

— Тестар, я не люблю шуток подобного рода, — сказала она сухо.

— Помилуй, я и не думал шутить… О-о-о! — прервал он сам себя, переступив порог и оглядывая комнату. — Как тут все изменилось! Я вдвойне рад это видеть… Во-первых, ты наконец получила достойную оправу… мне, клянусь честью, всегда было огорчительно видеть тебя в прежних нарядах. Не то чтоб они так уж тебя портили, я ведь давно научился любоваться твоими расцветавшими прелестями, мысленно освобождая их из-под ненужного покрова, но все же, согласись… Ну а во-вторых, приятно убедиться, что дядюшка Гийом начинает приобретать истинную деловую хватку! Быстро найти на вышеупомянутые прелести столь щедрого покупателя, это ведь тоже надо суметь…

— Ты хочешь, чтобы я позвала стражу?

— Стражу? Из-за того, что я похвалил деловые качества твоего отца? Хорошо, не будем касаться этого вопроса, если он так тебя шокирует. Я ведь пришел не затем…

— Тогда говори зачем. О каком «семейном деле» речь?

— А ты до сих пор не догадалась? — усмехнулся Тестар и, подойдя к ней почти вплотную, многозначительно добавил: — Я давно ждал этого, моя несравненная кузиночка…

— Я недогадлива, — сухо сказала Аэлис. — Будь добр объяснить, чего ты ждал.

— Чего? Твоего замужества! — засмеялся он. — Тех блаженных времен, когда та сможешь грешить, не опасаясь последствий, чего не могла год назад…

Аэлис смотрела на кузена широко открытыми глазами; тот, приняв ее молчание за поощрение, жестом победителя обнял ее за талию.

— Сегодняшнюю ночь мы смело можем провести вместе, прекрасная кузина, и клянусь, сам Господь Бог не осудит тебя за это! Если благородным дамам и приходится связывать свою судьбу с буржуа, то ведь не для того же, чтобы хранить им верность…

Отшвырнув его руку, Аэлис отступила на шаг.

— Дурак! — сказала она не столько с гневом, сколько с презрением. — Я всегда знала, что ты негодяй, но думала, ты хоть умней…

Схватив со стола колокольчик, Аэлис позвонила. В дверях выросла фигура стражника.

— Скажи людям сьёра де Пикиньи, чтоб седлали коней! Presto! Он уезжает! — И когда дверь за стражником захлопнулась, с насмешкой посмотрела на кузена. — Мне так жаль с тобой расставаться!

С минуту Тестар ошеломленно смотрел на Аэлис, потом лицо его пошло красными пятнами.

— Ну что ж, я уеду, — процедил он сквозь зубы, — но запомни: никому еще не удавалось безнаказанно оскорблять Тестара де Пикиньи! Ты не постыдилась продать себя грязному торгашу за золото и побрякушки, а любовь рыцаря, которого дарили благосклонностью благороднейшие дамы королевства, показалась тебе унижающей твою незапятнанную честь? Гром Господень! Ну, драгоценная кузина, ты еще пожалеешь…

— Я жалею, что мне приходится называть тебя кузеном. Отправляйся к своим «благороднейшим дамам», и пусть эти ошалевшие от распутства дуры дарят тебя чем угодно. А по мне, лучше уж любовь честного буржуа, чем такого дворянина, как ты!

Сжав кулаки, Тестар круто повернулся и пошел к выходу; потом, уже у двери, он оглянулся, и на этот раз Аэлис вздрогнула, встретив его ненавидящий взгляд.

— Прощай, чудо целомудрия! — сказал он со злобной ухмылкой. — Мы еще встретимся, уж это я тебе обещаю!

 

Глава 17

Один из последних дней января выдался свободным, и Робер решил навестить своего приятеля Оливье, иллюминатора, живущего на Университетской стороне возле Малого замка. Было солнечно, в морозном воздухе далеко разносились манящие запахи от выставленных прямо на улицу печурок кондитеров, из дверей лавок пахло кожами, пряностями. Миновав Большой мост с его вечной сутолокой, звоном молотков, шумом толпы и криками торговцев, выхваляющих свои товары, пройдя мимо королевского дворца, Робер оказался на площади перед собором и вдруг решил зайти. В соборе Богоматери он бывал редко, мессу обычно слушал в церкви Святой Оппортюны вместе с семейством Жиля, но сегодня словно что-то потянуло его.

Внутри было холодно и пусто, пылали в полутьме витражи, толстые низкие колонны волшебно распускались в головокружительной высоте нефа невесомо переплетенными стрельчатыми арками. Молящихся было совсем мало, лишь в одном из боковых приделов шла служба, курился ладанный дым, слышалось негромкое бормотание по-латыни. Робер дошел до трансепта, многоцветно освещенного косыми лучами солнца через огромную розетку над южным порталом; у статуи Парижской Богоматери, раскинув по плитам широкий плащ, стоял на коленях человек с низко опущенной головой. Робер был уже совсем рядом, когда тот встал и пошел к выходу. Это был Франсуа Донати.

Он прошел мимо, не глянув на Робера. Не узнал или просто не обратил внимания. Но Робер за эти короткие мгновения очень хорошо разглядел соперника, злодея, разрушившего его счастье; и первым чувством была мстительная радость, потому что он увидел глубоко несчастного человека.

Полгода назад там, в Моранвиле, Донати был жизнерадостным, всегда белозубо улыбающимся, уверенным в себе красавцем. А теперь лицо его было словно опалено изнутри. Горестно сжатые губы, запавшие глаза, мучительный излом бровей — все говорило о том, что этот человек страдает. Обернувшись, Робер взглядом проводил его до выхода, потом прошел к алтарю и опустился на колени, прижавшись лбом к решетке.

Наверное, он не имел права оставаться здесь с этой своей мстительной радостью в сердце, потому что сам понимал, сколько в ней зла; но разве мало зла причинили ему они — и она, и он, пронесший сейчас мимо него свое тайное страдание? Пусть страдает теперь, поделом, не ему их жалеть… И все же он жалел, жалел, ничего не мог с собой поделать — жалел и ее, давно жалел, с тех пор как услышал рассказ Гийома Каля, и себя, и даже его. Он вдруг почувствовал, что плачет, и не мог удержать слез, до боли вдавливая лоб в острые ледяные завитки кованого железа, а слезы жгли глаза и горячо текли по щекам — он плакал и об их с Аэлис детстве, и о своем одиночестве, и о ее неродившемся младенце, и об отце этого младенца, ни в чем, в сущности, не виноватом — разве что в том, что встретил ее и полюбил? А мог ли не полюбить? Аэлис больше виновата, она ведь обещалась другому, но и ее можно понять. А он не захотел, проклял ее тогда, пожелал беды и ей, и ему, вот проклятие и исполнилось, Господи, грешен. Ты ведь завещал прощать…

Он плакал, пока не иссякли слезы, потом встал и вышел. Он уже не помнил, зачем сюда пришел, почему оказался в Ситэ. Ах да, Оливье, он же хотел навестить Оливье! Сейчас ему уже не хотелось никуда идти, но и оставаться одному было нельзя, и он пошел к Малому мосту. У въезда на мост виллан, с бочками вина на повозке, ругался со стражниками — всегда брали по четыре денье, а почему нынче дерут все пять? Робер пожалел и возчика, и стражников, у тех тоже служба не легкая. Но почему несчастен Донати — только ли оттого, что Аэлис потеряла ребенка? Что ж тут такого, оба молоды, не один еще будет… Или, может быть?..

Он не стал додумывать только что пришедшей на ум догадки. Что толку! Теперь уже все равно поздно, а если все же… нет-нет! Он не должен, не имеет права думать о таком… а уж тем более желать…

Оливье оказался дома и очень Роберу обрадовался. Робер относился к иллюминатору покровительственно — не столько даже как к другу, слишком они были несхожи во всем, сколько как к слабому и нуждающемуся в защите созданию.

— Ты, друг Оливье, все работаешь, — сказал он, подходя к пюпитру, на котором был прикреплен уже размеченный для писца лист пергамена с горящей золотом и яркими красками заставкой-буквицей еще не написанного первого слова. — И что же это ты тут изобразил? Поединок, что ли?

— Да, христианский воин и язычник. Похоже?

— Язычник и впрямь премерзкий. Только почему у тебя христианин так держит меч?

— А как же его надо держать? — обеспокоенно спросил Оливье.

— Как-как… Как все держат! Так, как ты нарисовал, никакого замаха не получится. Он должен замахиваться от левого плеча — вот так, видишь? — тогда язычнику конец. А у тебя сейчас язычник сделает выпад и отправит христианина сам знаешь куда.

Оливье заохал, разглядывая заставку и качая головой:

— Ты прав, как же это я сам не сообразил… Да нет, откуда мне знать, я и меча-то сроду не держал в руке! Ах, беда, надо переделать, пока не поздно…

— Брось, после переделаешь, идем лучше пройдемся, у тебя уже глаза как у кролика.

— Нет-нет, я сейчас… Возьми-ка пока метлу, покажешь, как замахиваться.

Оливье, подбирая полы длинной домашней робы, взгромоздился на высокий табурет за пюпитром и стал перебирать свои инструменты. Робер заинтересовался, подошел ближе. Вооружившись тоненьким острым ножичком, иллюминатор осторожно принялся выскабливать на картинке руку христианского воина. Зашлифовав это место крючочком из рыбьего зуба, он вопросительно глянул на Робера — тот сделал свирепое лицо и замахнулся метлой, как мессир Ролан, готовый обрушить Дюрандаль на голову самого Мамбрена. Оливье понимающе кивнул и свинцовой иглой нарисовал руку уже в другом положении — с мечом, занесенным от плеча слева.

— Верно, клянусь святым Михаилом! — восхитился Робер. — Вот теперь-то сарацинскому псу точно уж конец!

— Как хорошо, что ты вовремя подоспел… Сейчас я это раскрашу, и пойдем погуляем. А золото наложу потом, когда хорошо просохнет.

— Расскажи, о чем судачат твои клирики, — сказал Робер, продолжая наблюдать, как Оливье возится с горшочками красок и пробует на дощечке слоновой кости разные оттенки зелени, лазури и киновари. — Ты ведь всегда все знаешь, даром что сидишь тут, как крот в норе.

— Сейчас все ругают Марселя… особенно после истории с деньгами каноника де Шанака…

— А что за история? Первый раз слышу.

— Да, видишь ли, Этьен всюду сует своих родичей, кузена Гийома назначил казначеем коммуны… Нравится тебе этот тон?

— Красиво, — одобрил Робер.

— Пожалуй, чуть темнее. Да, тут рядом будет золото, надо чуть-чуть гуще. Так вот, этот Гийом вместе с Николя Фламаном явились в сокровищницу собора и забрали сто тридцать марок серебра, которые каноник положил туда на сохранение.

— В другой раз пусть думает, куда класть.

— Сокровищница Богоматери всегда была надежным местом хранения денег, и многие туда несли… Да, вот теперь в самый раз, верно? А вот здесь пустим капельку синего… Да, не надо было коммуне так открыто нарушать обычаи, это к хорошему не приведет. Поднять руку на сокровищницу собора…

Оливье покачал головой и, еще ниже склонившись над пюпитром, тонкой кисточкой положил на пергамен полоску яркой, как летнее небо, лазури.

— Какие еще места Этьен роздал своим родичам? — помолчав, спросил Робер.

— Ну, как же… Гийом — казначей, Перрине — знаменосец, Жиль — клерк превотажа. И на эти места, между прочим, зарился Робер де Корби, тоже для своих родных. А уж с мэтром Корби нашему старшине ссориться и вовсе ни к чему, тому и дофин покровительствует, и монсеньор Ле Кок…

— Ну, друг Оливье, у тебя не голова, а кладезь мудрости! Как ты ухитряешься все знать?

— Мне ведь приходится общаться с клириками, а они любят поговорить о том о сем, ты же знаешь… А известно им многое. Ну, вот и готово! Пусть теперь сохнет, а мы с тобой пойдем подышим воздухом. И знаешь что? Захвачу-ка я готовые листы, чем раньше их отдать, тем лучше. Переписчикам больше останется времени для работы.

— Что это будет за книга?

— Житие святого Дионисия. Мэтр Туфье, что служит секретарем у его преосвященства, говорит, что монсеньор готовит книгу для дофина…

— Королевский подарок!

— Еще бы. Но я думаю, монсеньор не прогадает; получив книгу, дофин готов будет сделать для него все, что угодно. Говорят, он поклялся увеличить королевскую библиотеку в сто раз — сейчас в ней осталось всего девять книг… король Иоанн все раздарил, сам-то он не читал…

Оливье собрал готовые листы, бережно свернул их и вложил в кожаную сумку. Выйдя на улицу, друзья не спеша пошли к набережной. В Ситэ, сдав работу во дворце архиепископа, Оливье вспомнил, что хотел еще побывать у торговца пергаменом мэтра Беранже, державшего лавку на улице Сен-Мерри.

— Ладно уж, пойдем к пергаменщику, — согласился Робер.

По дороге Оливье увлеченно рассказывал о том, какой интересный и выгодный заказ надеется получить через того же Леонара Туфье: герцог Беррийский, брат дофина, заказал роскошный «Бестиарий» лучшим клюнийским переписчикам, а для изображения зверей, в пол-листа каждая миниатюра, числом сто пятнадцать, ищут теперь искусного иллюминатора; и если Житие придется по вкусу дофину, то мэтр Туфье — через монсеньора — подскажет мысль рекомендовать его и для этой работы…

— Представляешь, сколько всего можно нарисовать, — говорил он мечтательно, — каких только диковин… Знаешь ли ты, к примеру, что такое слон?

— Знаю, сир Ролан трубил в него под Ронсевалем.

— Вовсе нет, он трубил в рог, сделанный из зуба слона. Слон — зверь громадный, наверное вот как этот дом, и у него два хвоста, сзади и спереди. А про верблюда слыхал?

— Про верблюда мне рассказывал отец Морель, а ему говорил один старый воин, побывавший в Святой земле. Верблюд есть порождение ада, ибо у него голова змеи и тело рыбы; ноги, правда, лошадиные, поэтому неверные и пользуются верблюдами вместо коней. Уж не хочешь ли ты нарисовать верблюда в этой книжке для герцога Беррийского?

— Конечно, надо рисовать всех.

— Ну, не знаю. Будь я герцогом, я бы не потерпел, чтобы мне преподнесли книгу с изображением такой твари.

— Есть и похуже, — возразил Оливье. — Бонакон, к примеру, или хотя бы мантикора…

— А это еще что?

— Мантикора — зверь с головой человека, и зубы у нее в три ряда, а питается она христианским мясом; поэтому рисуют ее обычно с человечьей ногой или рукой в зубах. А бонакон, будучи преследуем охотниками, извергает из-под хвоста пламя, да так, что сжигает все вокруг на целый арпан…

Робер захохотал:

— Клянусь святым Юбером! А под седлом он не ходит, твой бонакон? Хороша была бы лошадка для иных воителей! Смотри только, чтобы герцог не усмотрел в твоей картинке намек на своего брата дофина!

— Почему? — не понял Оливье.

— Да он же бросил поле под Пуатье, без памяти оттуда удрал!

Разговаривая, они дошли до улицы Сен-Мартен и уже свернули на Сен-Мерри, когда впереди послышался шум и начали собираться прохожие. Робер с другом тоже подошли полюбопытствовать: окруженные зеваками, посреди улицы препирались двое — немолодой худощавый человек в длинном, отороченном дорогим мехом черном одеянии, какое обычно носят должностные лица, и рыжий парень, чье лицо показалось Роберу знакомым. Он тотчас же и вспомнил: Перрен, слуга менялы с Большого моста. Неделю назад рыжий собрал целую кучу зевак возле церкви Святой Оппортюны и так же надрывал голос, всячески понося дофина, задолжавшего меняле за каких-то купленных у него лошадей. Похоже, о них же речь шла и теперь.

— Да что же это делается, добрые горожане?! — орал парень. — Грабеж среди бела дня, и добро бы рутьеры какие или там годоны, а ведь тут сплошь законники да казначеи, чтоб им сдохнуть без покаяния, а сами что вытворяют!! Где наши деньги, мессир хапуга?! Где деньги за лошадей, которых мой хозяин по дурости продал дофину еще на День святого Иоанна? Где наши полторы тысячи ливров? Что, может, мне еще год шляться за ними в вашу счетную палату?

— Это Жан Байё, казначей герцога Нормандского, — с тревогой заметил Оливье, глянув на человека в черном. — Уйдем отсюда, Робер! Боюсь, они сейчас передерутся…

— Погоди, я хочу посмотреть, чем это кончится.

— …ты забываешь, Перрен Марк, — говорил между тем Жан Байё, с трудом сдерживая раздражение, — что дофин имеет право даром брать все нужное ему, будь то лошади, пропитание или другие товары. Таково право всякого государя во время войны, когда казна пуста…

— А, вот вы как заговорили! Право государя вспомнили?! — завопил Перрен, со сжатыми кулаками загораживая путь казначею. — Вот, значит, чего стоит слово герцога Нормандского! Да лучше иметь дело с поганым жидом, чем с нашим дофином!

— Молчать, негодяй! И проваливай отсюда, пока я не велел позвать стражу! — крикнул казначей, тоже теряя терпение, и, брезгливым жестом оттолкнув Перрена, попытался его обойти.

— Э, нет, мэтр Байё, как бы вам самим не пришлось проваливать отсюда, да только куда-нибудь подальше! Назовите день, когда мне прийти за деньгами, только без уверток! Иначе, клянусь, вам это даром не пройдет!

— Не миновать тебе Шатле, Перрен Марк! — пообещал казначей. — Говорю тебе, дурак, дофин имел право конфискации, но ваших лошадей он купил и не отказывается платить; просто сейчас в казне нет денег. Ты понял? А теперь дай мне дорогу и убирайся прочь, если не хочешь посидеть в колодках!

Но Перрен Марк понимал сейчас только одно: проклятый казначей снова отказывается платить, соображения осторожности и благоразумия потонули в охватившем его бешенстве.

— Ах ты, ворюга! — зарычал он. — Я тебе покажу Шатле! Я тебе…

Робер, как и большинство других зевак, скорее потешался над нелепой ссорой — и чего этот слуга так переживает из-за чужих денег? Поэтому он не поверил своим глазам, когда в руке Перрена что-то блеснуло, а Жан Байё сдавленно вскрикнул и повалился на грязную мостовую, судорожно дергая ногами. Снег под ним стал быстро окрашиваться алым.

Люди с воплями кинулись в разные стороны, кто-то стал кричать: «Стражу сюда, стражу!!» Робер бросился к упавшему, но сразу понял, что помочь уже нельзя, — лицо казначея начало застывать в гримасе, из открывшегося рта текла струйка крови. Стоя на коленях возле убитого, Робер поднял голову и посмотрел на оцепеневшего Перрена, все еще державшего в руке окровавленный нож.

— Доорался, болван? — спросил он тихо и раздельно. — Выручил хозяйские денежки? Беги хоть, что ты тут торчишь!

По улице спешно захлопывались ставни лавок, бежали люди, кто-то продолжал звать стражу. Перрен Марк, до которого наконец-то дошло, что дело плохо, швырнул нож и тоже помчался куда-то сломя голову. Оливье тянул Робера, судорожно вцепившись в рукав его камзола.

— Бежим, бежим, — повторял он, — сейчас здесь будут сержанты. Если тебя увидят рядом с убитым — нам не миновать виселицы…

Со стороны Гран-Шатле и впрямь послышался конский топот. Робер еще раз оглянулся и увидел, как Перрен вбежал в раскрытую дверь церкви Сен-Мерри. «Ну, теперь дурак в безопасности», — подумал он с невольным облегчением и, схватив за руку Оливье, помчался с ним к лавке мэтра Беранже. Тот, по счастью, еще не успел запереть свою дверь и попытался сделать это сейчас, увидев бегущих; Робер оттолкнул его и вскочил в лавку, таща за собой едва живого от страха художника.

— Ну, все! — Он хлопнул Оливье по плечу. — Смелее! Видишь, иногда приходится и побегать — жаль, что мы не можем, как этот твой зверь, — как ты говорил, бонакон?

Мэтр Беранже между тем ломал руки, умолял не губить его. Если они замешаны в каком-нибудь злодействе и если их схватят в лавке — а у него жена, дети…

— Да замолчи ты, трусливое отродье! — Робер сгреб его за грудь и тряхнул так, что у почтенного пергаменщика чуть голова не отвалилась. — Выведи нас задним ходом и можешь спать спокойно со своей женой!

Перепуганный хозяин поспешил указать им задний выход на другую улицу. Через пять минут, миновав несколько тесных задворков, они выбрались в тихий проулок и торопливо зашагали к дому Пьера Жиля.

Между тем возле церкви Сен-Мерри события обернулись совсем иначе, чем предполагал Робер. Получив известие об убийстве своего казначея, герцог Нормандский впал в великий гнев. Слишком униженным чувствовал он себя в последнее время, и слишком мало оставалось у него верных и преданных слуг. Он должен был отомстить! Вечером по его приказу маршал Нормандии Робер до Клермон окружил своими людьми церковь и взломал двери. Вытащенный из алтаря Перрен Марк был брошен в Шатле. На следующее утро его снова привели на улицу Сен-Мерри. Там, на месте преступления, ему отсекли кисть руки, которой было совершено убийство, после чего он был доставлен на Рынок и повешен. Париж встал на дыбы.

Епископ Парижский произнес гневную проповедь против безбожного нарушения права убежища и объявил Робера де Клермона отлученным от Церкви за святотатство. Епископ потребовал выдать тело Перрена и на другой день сам торжественно похоронил его у Сен-Мерри. На отпевании присутствовал весь город во главе с Этьеном Марселем. А в это же время дофин с малочисленной свитой провожал тело своего казначея Жана Байё.

Теперь, когда пролилась первая кровь, было ясно, что ее потока уже не остановить.

 

Глава 18

Дофин боялся, что не переживет эту зиму; все было против него, все оказывалось на руку его противникам. Марсель становился в Париже единовластным правителем, с каждым днем возрастал престиж Наваррца, все больше наглел Робер Ле Кок — этот волк в овечьей шкуре, разбойник в митре. Большой королевский совет был теперь целиком в руках епископа Лаонского; лишь малая горстка верных дворян еще оставалась с дофином, но чем могли помочь они, сами находившиеся под угрозой? С нетерпением ждал он своего совершеннолетия, приходившегося на 21-й день января, рассчитывая объявить себя регентом королевства, но, когда подошел этот срок, не решился действовать. Как раз в эти дни произошло убийство казначея, и реакция дофина (поспешная и необдуманная, он сам теперь это понимал) едва не вызвала в Париже открытого бунта. О регентстве сейчас нельзя было и заикаться.

В начале февраля Наварра снова напомнил о себе, прислав в Париж Жана де Пикиньи с жалобами на невыполнение условий договора, заключенного между ними в декабре. Какой вокруг этого поднялся шум! Дофина стыдили за жестокосердие и вероломство по отношению к «брату», угрожали, требовали. В дело вмешался Парижский университет и духовенство, причем депутацию клириков возглавил магистр ордена якобинцев Симон де Лангр, просивший об окончательном рассмотрении и удовлетворении всех жалоб короля Наварры, включая совершенно уже вздорные — вроде требования вернуть какую-то золотую цепь, якобы похищенную у него при аресте в Руане два года тому назад, а также «пряжку испанского золота, сломанную, весом три с половиной унции». И все это непотребство приходилось выслушивать, терпеть, терзаясь унизительным сознанием собственного бессилия.

А тут еще вернулся из Лондона коронный адвокат парламента Реньо дʼАсси — привез от короля Иоанна проект мирного договора с англичанами и условия выкупа. Из того, что дофин оставил в тайне содержание полученных грамот, было ясно, что французский король намерен купить свою свободу слишком дорогой ценой. Среди парижских эшевенов поднялся ропот. И тогда Этьен Марсель, не без подсказки со стороны епископа Лаонского, решился нанести удар, который, как ему казалось, навсегда сделает дофина послушным исполнителем воли народа.

Ученый приор монастыря Святого Элуа Пьер Берсюир был человеком тихим, по возможности избегавшим мирской суеты и не искавшим почестей и славы. Правда, он любил, когда о нем говорили как о лучшем переводчике Тита Ливия, ибо сей великий муж древности был его слабостью, и он, переводя его с похвальным усердием, действительно снискал себе известность в ученых кругах.

Политика была ему глубоко чужда, и только кознями дьявола можно было объяснить, как мэтр Берсюир дал втянуть себя в это поистине богопротивное дело. Дошло до того, что мятежные вожди облюбовали монастырь, превратив его подвалы в тайное хранилище оружия, — натаскали туда множество смертоубийственных приспособлений, а также свинца, из коего льют пули для пращей. Приор и на это закрыл глаза. Почему? Скорее всего, причиной было пагубное любопытство, неодолимое стремление нащупать тайные пружины тех или иных поступков, разгадать всю сложную механику человеческих взаимоотношений… Да, это — после Тита Ливия — было его второй слабостью, и ею он отнюдь не гордился.

Случай свел приора с Этьеном Марселем, и он сразу понял, что именно такие люди делают историю своими руками; мог ли он устоять перед искушением познакомиться с ними ближе? Очень скоро приорат стал местом постоянных встреч главарей коммуны, когда им требовалось обсудить что-либо секретное.

Сегодня, 21 февраля, они снова здесь — те же, что обычно приходят с Марселем, и еще Жан Майяр. Ближайший друг Этьена, он редко присутствует на их собраниях, но сегодня пришел. У всех усталый вид, все возбуждены, взвинчены — еще бы, после целого дня заседаний в ратуше…

Вопрос, обсудить который они собрались, тоже далеко не прост, не так надо его решать. Разойтись по домам, спокойно поужинать в кругу семьи, отдохнуть, выспаться, а потом собраться завтра, на свежую голову. «Sine ira et studio», — мысленно повторяет мэтр Берсюир слова другого великого римлянина. «Без гнева и пристрастия» — вот как надо бы решать этот вопрос. Ибо Марсель задумал страшное. Даже в его узком окружении нет на этот счет единого мнения. Майяр высказался против — еще один голос к его единственному. То, что он, монах, не поддержат предложения Марселя, понятно, но Майяр, казалось бы…

Приор поднимает голову и обводит присутствующих пытливым взглядом. Марсель — властное, волевое лицо, борода воинственно выставлена. Сильная натура, вождь, который пойдет на все во имя своей заветной цели — ограничить королевскую власть, укрепить и расширить вольности и самоуправление городов… Поистине достойный преемник великого Артевельде! Робер де Корби — этот другой: богослов, ученый, светоч Сорбонны, блестящий оратор и человек острого ума. Большие дарования и не меньшее, увы, честолюбие. Впрочем, кто из них не честолюбив… Шарль Туссак, Жан де Лиль, Жосеран де Макон — все они чем-то похожи на своего вождя. И преданы ему. Особенно Пьер Жиль — вспыльчивый, безрассудный, истинный забияка-гасконец. Этот первым подал голос за предложение Марселя, сразу, не задумываясь. А задуматься стоило бы! Интересно все же, что руководит Жаном Майяром — осторожность? Здравый смысл, которого сегодня не хватает остальным? Или чувство соперничества?

Жиль ударяет по столу кулаком, так что вздрагивает пламя свечей в тяжелом, в подтеках воска кованом подсвечнике. Приор, вздрогнув, отвлекается от своих мыслей и вопросительно смотрит на бакалейщика.

— Четыре миллиона золотых экю! — кричит тот. — Не зря дофин старался скрыть от Совета содержание этих писем! Да чтоб мне провалиться, Франции даром не нужен такой король, не то чтобы платить за безмозглого болвана этакую гору золота!

— И все-таки ее придется собрать и выплатить, — говорит упрямо Майяр, не поднимая хмурого взгляда. — Королей не выбирают. А этот долго не протянет, Иоанн уже не молод… именно поэтому, Этьен, я еще раз призываю к осторожности — все это вам припомнят, когда дофин коронуется в Реймсе.

— Ха, — презрительно отмахивается Жиль, — он еще даже не регент! И неизвестно, станет ли им. Что нам мешает объявить регентом Наварру?

— Погоди, Пьер. — Марсель поднимает руку останавливающим жестом. — Ты что же считаешь, Майяр, оттого что Карлу предстоит когда-нибудь возложить на себя корону, мы уже сегодня должны перед ним пресмыкаться?

— Между пресмыканием, — не сразу отвечает Майяр, — и тем, что ты затеваешь, лежит здравый смысл. Этого я бы и придерживался на твоем месте.

Наступает молчание, потом Марсель усмехается и говорит то, что, как сразу понимает приор, говорить не следовало.

— Вот поэтому-то, — насмешливо произносит купеческий старшина, — ты и не на моем месте, а на своем. И там, полагаю, и останешься, если всю жизнь будешь «придерживаться здравого смысла».

Тишина в комнате сгущается еще тяжелее, приора тянет взглянуть на лицо Майяра, но он не отваживается — видит лишь его руки, два кулака, лежащие на столе и стиснутые так, что побелели костяшки пальцев. Жан Майяр молчит, долго молчит, потом медленно поворачивает кулаки внутрь, раскрывает их и крепко прижимает ладони к дубовой столешнице — словно хочет встать, опираясь на стол. Но не встает.

— Ладно, — говорит он совсем неожиданным тоном, почти беззаботно, — может, я и не прав, друзья, будь по-вашему. Коль скоро мы с отцом приором остались в меньшинстве, будь по-вашему!

Этот неожиданный тон почему-то пугает мэтра Берсюира еще больше, чем только что испугало повисшее в комнате молчание или вид окаменевших в безмолвном бешенстве кулаков Майяра. Он снова бросает боязливый взгляд на его руки — они лежат так же, плотно прижатые к столу, и рубин перстня вдруг загорается в огне свечи, подобно брызнувшей крови. Вздрогнув, приор осеняет себя крестным знамением и начинает говорить торопливо и неубедительно, заклиная повременить, подумать еще и еще раз, и видит, что его уже не слушают, не перебивают только из учтивости.

— Ну что ж, — окончательно сбивается он, — если вы все же решили… я буду молиться, дабы задуманное вами не привело к еще пущим бедствиям в нашем королевстве…

— В добрый час! — Марсель встает, за ним поднимаются из-за стола и другие. — Итак, друзья, завтра с утра всем кварталам собраться здесь, ополчению быть при оружии, всем надеть головные уборы, чтобы не случилось какой путаницы. А теперь будем расходиться, время позднее…

Робер накануне мало что понял из путаных распоряжений Жиля, но главное уяснил: утром вывести отряд к монастырю Святого Элуа, в Ситэ, а затем будет видно Дама Маргот, супруга Жиля, вручила ему двухцветную красно-синюю шляпу, на которой собственноручно вышила надпись: «На доброе дело», и сама приколола к шляпе маленький медальон тех же цветов, с изображением кораблика и словами: «Fluctuat nec mergitur»; утром, выходя из дому, он посмотрелся в зеркало и решил, что шляпа ему к лицу.

С отрядом никаких затруднений не было. Люди были давно обучены, а Гишар с Урбаном оказались хорошими помощниками, так что ему оставалось только присматривать. Вот и сегодня людей вывели вовремя, все были уже накормлены, оружие наточено и начищено. Вышли затемно, народ кучками шел в направлении Шатле, из улицы Святого Мартина показался еще один вооруженный отряд. Было холодно, ненастно, ветер лепил в лицо мокрым снегом. Когда уже сходили с Большого моста, Робер привычно, как подобает парижанину, глянул на хорошо уже различимый в утренней полутьме горолог на угловой башне дворца. Штука была, несомненно, колдовская, и он поначалу даже опасался на нее смотреть: круг, больше колеса телеги, на нем цифры, а посредине стрелка, неподвижная, но почему-то в разное время дня указывающая то на одну цифру, то на другую. Усмотреть, как она перемещается, было невозможно, но она перемещалась и сейчас указывала на цифру VII (в полдень, когда солнце прямо над головой, стрелка торчит вверх, — наверное, солнце ее и притягивает).

Бочарная улица была вся полна толпой, а у стены приората народу собралось тьма — тысячи три, решил Робер. Он распорядился, куда поставить отряд, велел Гишару ждать, не трогаясь с места, а сам с Урбаном пошел искать Жиля. «Марсель, Марсель будет говорить», — шумели вокруг, потом зашумели еще больше, крик стал тысячеголосым. «Ноэль!! Ноэль купеческому старшине!!» — ревела толпа. Робер заинтересовался — Марселя надо послушать, сейчас он растолкует, зачем их всех тут собрали… Он подмигнул Урбану — тот, все понимающий и без слов, ухмыльнулся и двинулся вперед. Кто-то завопил, что ему отдавили ногу, послышалась ругань, но Урбан продолжал разваливать толпу надвое, очищая путь Роберу. Снова послышалось в толпе имя Марселя, и в разом наступившей тишине раздался голос — сильный, властный, отдающий лязгом железа:

— Народ парижский, друзья! Волей Господа нашего и вашей волей избран я быть вашим прево — защитником ваших интересов. С честью и ревностью старался я выполнить возложенные на меня обязанности! Дни и ночи, не ведая усталости, пекся я о вашем благе, и если когда ошибался, то не по злому умыслу, но всегда руководствуясь единой лишь целью — хоть на малость облегчить бедствия, от коих ныне погибает народ…

Робер был уже у самой паперти и теперь совсем близко, в каких-нибудь пяти шагах, увидел перед собой черные, пронизывающие глаза Марселя и поднятую, сжатую в кулак руку.

— В горе и разорении лежит ныне процветавшая прежде земля Французского королевства! Бог свидетель, я не хочу обвинять дофина, он молод, но есть люди, которым он слишком доверился, и они, эти люди, не убоявшись гнева Господня и движимые одной лишь корыстью, обратили его доверие во зло!

Толпа грозно зашумела, прихлынула ближе, с жадным нетерпением ловя каждое слово.

— Час пробил! — продолжал выкрикивать Марсель. — Отныне народ сам будет решать свою судьбу, а также судьбу королевства! Принц окружен дурными слугами и дурными советниками, которые предают корону и народ! Настало время положить конец голоду и смутам, в коих повинны лживые и алчные слуги дофина, продавшие свои души англичанам за тридцать серебряников!

Волнение нарастало по мере того, как падали в народ слова старшины — резкие, обвиняющие, гневные.

— Долой изменников!! — истошно, прямо над ухом Робера, завопил кто-то, и толпа всколыхнулась, повторяя крик:

— Долой изменников!!

— Покажи нам этого Иуду, Марсель!!

— Избавим дофина от дурных советников!!

— Долой негодяев!!

Марсель поднял руку, призывая к молчанию, и Робер, встретив на секунду его взгляд — горящий, неумолимый взгляд фанатика, — почувствовал, как по спине у него пробежал холодок.

— Глас народа — глас Божий! Народ парижский, ныне сам Господь указует путь! Долг повелевает нам покарать измену…

Дальше Робер не слышал, потому что последние слова потонули в яростном реве толпы, и в ту же секунду его оттеснило, потащило куда-то в сторону. Сквозь толпу протиснулся Жиль, схватил Робера за рукав.

— Где наши люди? — спросил он, задыхаясь.

— Вон там стоят, — показал Робер. — Гишар с ними. А что?

— Иди тоже туда и никуда покамест не отходи — отряд может понадобиться… Только что убили Реньо д’Асси — схватили на улице, он едва вышел из дворца…

— Кого убили? — не понял Робер.

— Мэтра д’Асси, королевского адвоката! Того, кто привез из Лондона условия выкупа… Он хотел бежать, заскочил в лавку какого-то пирожника — там его и прикончили. В двух шагах от дома! Ступай, потом тебе скажут, что надо делать.

Робер вернулся к отряду. Люди уже вымокли до нитки (снег то и дело мешался с дождем), но стояли терпеливо, как положено солдатам. Толпа тем временем повалила в сторону дворца, вокруг стало свободнее. Подошел человек в богатом вооружении и красно-синей шляпе, спросил, кто командует отрядом.

— Капитан Робер де Моранвиль! — выкрикнул Гишар.

— Где он?

— Я здесь. — Робер подошел к незнакомцу, тот назвался новым начальником ополчения квартала Сен-Дени и приказал вести людей ко дворцу.

— Займите боковые выходы, что в сторону госпиталя, никого не пропускать, сами с оставшимися людьми пройдите внутрь. Я буду там. Быстро!

Робер повел отряд ко дворцу. Боковых выходов оказалось два, он поставил у каждого по пять человек во главе с Гишаром и Урбаном, остальных взял с собой. Двери главного портала были уже взломаны, и ревущая толпа беспрепятственно вливалась внутрь огромного здания. Поняв, что тут не протолкаешься, Робер приказал очистить дорогу, солдаты стали бесцеремонно расшвыривать горожан, расталкивая и колотя по головам древками своих коротких пик. Им удалось уже подойти вплотную, когда одно из окон во втором этаже дворца распахнулось и из него выбросили человека в богатом придворном одеянии. Дважды перевернувшись в воздухе, тело рухнуло на мостовую, к месту его падения прихлынула взвывшая толпа.

— Это же маршал! — закричал кто-то.

— Робер де Клермон, маршал Нормандии!

— Святотатец, отлученный, это он схватил в церкви нашего Перрена!!

— Поделом богохульнику!

— Бей остальных!! Бе-е-ей!!

Робера и его людей подхватило точно волной в паводок, внесло внутрь, потом вверх по лестнице. Во внутренних покоях дворца бушевала та же ревущая круговерть, где-то что-то ломалось с хрустом и треском, пронесся чей-то тонкий вопль, слышались глухие удары. Робер в конце концов оказался — уже без своих людей — в небольшой комнате, похожей на спальный покой, здесь было потише, и он услышал голос Марселя:

— Тащите его наружу, пусть валяются рядом, чтобы все видели!

Толпа расступилась, мимо протащили окровавленный труп.

— Кто это? — спросил Робер у своего соседа.

— Маршал Шампани, Жан де Конфлан…

— А дофин? — Робер невольно понизил голос. — Его не…

— Да вон он сидит. Марсель с ним шляпами обменялся! Наденьте, говорит, ваше высочество, а то как бы ненароком чего не вышло, ха-ха-ха!

Робер и сам не понимал, что заставило его протискаться вперед, туда, куда указал разговаривавший с ним горожанин. Белый, затканный золотыми лилиями полог над громадной кроватью был наполовину оборван, валяющийся на полу край затоптан и забрызган кровью. Кровь была и на светло-голубой домашней робе, в которую кутался забившийся в кресло худой, некрасивый юноша с вислым носом, бледный как смерть, в криво нахлобученной красно-синей шляпе. Дофин Карл, старший сын короля, герцог Нормандский и местоблюститель французского престола, походил сейчас на сломанную и выброшенную за ненадобностью куклу.

— Он что, ранен? — спросил кто-то.

— Да нет, — ответил другой, — это Конфлана рядом с ним рубанули… хотел под кровать спрятаться, там его и настигли…

«Как же тот сможет теперь жить, — подумал Робер, — как можно после такого унижения… жить, править, считать себя рыцарем?» Еще раз глянув на дофина со смешанным чувством жалости и презрения, он повернулся и стал протискиваться к выходу. Надо было разыскать оставшихся где-то позади солдат и попытаться помешать грабежу, который мог здесь начаться. Если еще не начался.

Марсель вышел из дворца победителем. Гревская площадь, запруженная народом, встретила купеческого старшину восторженными приветствиями. Так и не сняв черной, расшитой жемчугом бархатной шляпы дофина, он вышел на балкон ратуши и поднял руку, призывая к тишине.

— Главные предатели понесли кару! — прокричал Марсель. — Теперь судьба города и королевства в ваших руках, добрые горожане! Согласны ли вы быть с нами до конца? Согласны ли поддержать и разделить нашу ответственность?

Площадь всколыхнулась, отозвалась тысячеголосым криком:

— Берем на себя ответ за все, что сегодня сделали!! Это был триумф — Этьен Марсель стал единовластным хозяином Парижа.

В этот же день, окруженный ликующей толпой, он снова вернулся во дворец и поднялся в покои герцога Нормандского.

— Сир, — обратился он к дофину, — то, что сегодня свершилось на ваших глазах, было сделано согласно воле народа, а также затем, чтобы избежать еще худшей опасности. Соблаговолите одобрить наши действия…

И дофин, совершенно сломленный, подписал одобрение. На следующий день речь в оправдание вчерашних убийств держал перед горожанами ученый-богослов и член университета Робер де Корби. Победа казалась полной, мятежный Париж торжествовал.

 

Глава 19

Вероятно, следовало задержаться в Париже подольше, но месяц, проведенный в разлуке с женой, показался Франческо таким мучительным, что у него просто не хватило сил быть благоразумным. Целых тридцать ночей не было с ним Аэлис; наверное, она уже соскучилась и ждет его, должна соскучиться, твердил он себе, нетерпеливо шпоря коня…

Однако в первый же день стало ясно, что надежды не оправдались и разлука ничего не изменила в их отношениях. Аэлис была по-прежнему раздражительна, капризна, а к нему откровенно равнодушна. Тщетно пытался Франческо развеселить ее привезенными подарками, среди которых был купленный за огромные деньги роман о любви рыцаря Окассена к некой сарацинской пленнице. Украшения Аэлис нехотя примерила и тут же бросила в шкатулку, а к книге даже не прикоснулась. Франческо решил сам развлечь ее куртуазной историей и, раскрыв книгу наугад, прочитал, как Окассен ехал через лес со своей милой, но Аэлис так отчаянно разрыдалась, что перепуганный Франческо поспешил послать за Бертье и капелланом. Те в один голос заявили, что госпожа еще не совсем оправилась от нервной горячки, которая последовала за несчастьем, прервавшим прошлой осенью ее беременность; Франческо принял это объяснение чуть ли не с радостью, потому что начал уже подозревать худшее.

Убеждая себя, что окончательное выздоровление жены — вопрос лишь времени, он старался окружить ее еще большей заботой и вниманием: пригласил в замок жонглера с обезьяной, предложил выписать из чужих земель настоящего карлу, может быть даже черноликого. Все было напрасно. Жонглера с обезьяной она велела прогнать после первого же представления, сказав, что неизвестно, кто из них противнее, а касательно карлы объявила, что не понимает, как это ей, доброй христианке, предлагают завести в доме такую мерзость, и что карлу этого она не задумываясь скормила бы мастифам, будь он даже светел, как ясный месяц. Не говоря уж о черноликом.

Впрочем, иногда она делалась приветливой с мужем, даже ласковой. Но Франческо эти короткие перемирия не обманывали, в них было что-то вымученное, словно Аэлис начинала вдруг испытывать раскаяние (в чем, в чем?) и принуждала себя к неискренней нежности с мужем. Ему в такие минуты бывало за нее неловко.

В начале марта приехал из Парижа доверенный тамошней конторы, привез почту и известие о бунте против дофина — горожане во главе с Марселем ворвались во дворец, убили двух маршалов. Карла же силой заставили надеть красно-синюю шляпу и поклясться, что не будет впредь злоумышлять против магистрата. Мессир Гийом жадно расспрашивал о событиях, места себе не находил — там такое происходит, а он сидит тут, как медведь в берлоге, такого с ним еще не бывало…

Несколько писем получил и Франческо. Прочитав их, он долго ходил хмурясь, совещался в скриптории со своим другом, а вечером сказал жене, что положение дел требует его присутствия во Флоренции и поэтому пусть она готовится к переезду. Летом, когда перевалы в горах станут безопасны, они тронутся в путь.

Аэлис выслушала это внешне спокойно — что ж, она с самого начала знала, что рано или поздно ей придется покинуть родные края. Но в душе ее словно что-то оборвалось. Угрызения совести больше не возвращались, сдержанная неприязнь к мужу сменилась откровенной враждой, а тоска по Роберу стала невыносимой.

Для сира Гийома мысль о предстоящей разлуке с дочерью не была неожиданностью, он тоже знал, что иначе и быть не может, когда давал согласие на свадьбу. Но тогда это было чем-то отдаленным, зять уверил его, что не думает о переезде в Италию, тем более что предоставленный Наварре заем весьма тесно связал дом Донати с делами Французского королевства. Пикиньи иногда думал, что молодые вообще никуда не уедут, — иные итальянские банкиры провели тут всю жизнь и тут же и похоронены.

Теперь оказалось, что этой надежде не суждено было сбыться. Он не то чтобы так уж страдал от мысли, что дочери с ним не будет; таков удел всех родителей, замужних дочерей всегда увозят, и чем знатнее брак, тем дальше. Но он только сейчас вдруг понял, что остается совсем один — с двумя такими же стариками, Симоном да Филиппом. Жениться самому, что ли? Неплохо бы, да, пожалуй, поздно.

Но самое тяжелое было то, что он догадывался о неблагополучии между дочерью и зятем. Понять, в чем дело, он не мог хоть убей — оба молодые, красивые, любили друг друга без памяти, а теперь прямо как сглазили обоих… Он пытался однажды поговорить с дочерью, но глаза у нее сразу стали лживыми, он понял, что продолжать расспрашивать бессмысленно. Бессмысленно было и выяснять что-то с зятем — тот сам пришел бы, если бы хотел поделиться трудностями. Конечно, времени прошло еще немного, года вместе не прожили, возможно, все еще наладится; и все же думать о том, что придется отпустить ее на чужбину в таком вот состоянии, непонятно чем недовольную, непонятно из-за чего страдающую, — было мучительно. А что дочь страдает, мессир Гийом уже не сомневался. Не знал только, кого за это винить.

Он с горечью чувствовал, что стареет, жизнь идет к концу, а ничего по-настоящему хорошего так и не случилось — ничего из того, на что он когда-то рассчитывал, к чему стремился так жадно. В политике, как теперь видно, он все время таскал из огня каштаны для других — интригуя, оказывался пешкой в руках более ловких, более дальновидных интриганов. Даже дело с этим флорентийским займом, которым он еще недавно так гордился, восхищаясь собственной ловкостью (и деньги добыл для Наварры, и сам не прогадал, устроил дочери такой брак, о котором только мечтать можно), — даже это оборачивалось теперь чем-то недобрым, непонятным. Единственное, что он смог сделать, — это поправить свои дела: зять, как потом оказалось, тайно уплатил все его долги, взял на себя расходы по содержанию замка, благодаря его щедрости в Моранвиле не стыдно было бы теперь принять и короля — столько тут появилось новой резной мебели, сарацинских и аррасских ковров. Из каждой поездки привозя жене редкостные книги, Франческо не забывал и тестя, чем доставлял ему большую радость: библиотека его почти удвоилась, насчитывала теперь более двух десятков томов и стоила целое состояние. Книга оставались единственной отрадой мессира Гийома. От того непонятного, что происходило вокруг, он теперь все чаще отгораживался дверями своих личных покоев и проводил там целые дни, выезжая лишь поохотиться в компании Симона.

Конечно, можно было бы уехать и подальше — снова окунуться в политику, навестить брата Жана, монсеньора Ле Кока… Весной должны были пройти собрания провинциальных штатов — Пикардии, Артуа, Шампани, — следующего созыва Генеральных, назначенных на май в Компьене. Тут бы и поездить, возобновить прерванные связи, снова ощутить себя влиятельным, кому-то нужным… Но как оставить дочь с ее непонятными переживаниями? В другое время он посоветовал бы зятю побывать с нею при дворе, благо у Пикиньи есть родственницы в близком окружении Жанны Бурбон; но какой сейчас двор, какие поездки, не хватает только, чтобы у нее на глазах стали бы опять бесчинствовать эти Марселевы разбойники…

Поэтому Гийом и сидел в своем опостылевшем Моранвиле, пытаясь найти утешение то в охоте, то в чтении Плавта или подаренного зятем Боккаччо — автора из современных, но, говорят, модного.

Вот и сегодня он тоже читал «Амето» — негромко, но с выражением, упиваясь изысканностью слога: «…когда же солнце вступило в созвездие Плеяд, сорвались беззаконные ветры, буйными порывами грозя сокрушить деревья и высокие башни, не говоря уже о людях, и не один рослый дуб вырвали с корнем; дороги, к досаде путников, обратились в хляби от пролитых небесами дождей, так что каждый на время поневоле стал домоседом. Так и Амето на время, и немалое, лишился светлого созерцания своей нимфы…» Дочитав страницу, мессир Гийом заложил ее расшитой шелком закладкой и бережно закрыл тяжелый разукрашенный том. Нет, даже эти прекрасные строки не могли отвлечь от тяжелых мыслей.

Он тщательно запер книгу в шкаф, спрятал за пояс ключи и хмуро оглядел темные, обшитые дубом стены кабинета. Да, будь у него сын, все было бы куда проще. А тут… поди разберись!

Пикиньи вздохнул, прошелся по комнате и остановился у окна, задумчиво разглядывая разноцветные ромбики стекол, в которых уже по-весеннему ярко плавилось солнце. И чего, собственно, торчит он в четырех стенах в такую погоду? Съездить, что ли, на охоту… Сир Гийом распахнул тяжелую раму и на секунду зажмурился, ослепленный ударившим в лицо солнцем. А воздух-то какой! Он с наслаждением вдохнул полной грудью, словно пил эти чудесные запахи пробуждающейся земли.

Он не сразу услышал голоса во дворе — мужской и женский, они были приглушенны, словно разговаривавшие не хотели, чтобы их слышали, но разговор шел на повышенных тонах, они то ли спорили, то ли ссорились. Ему показалось, что женский голос принадлежит дочери, и он высунулся из окна, посмотрел вниз. Да, это действительно была Аэлис — сидела на своем муле, — видно, собралась ехать куда-то, потому что поодаль с выражением терпеливой скуки на овечьем лице ждал, тоже верхом, ее обычный провожатый Рауль де Бетемон. Франсуа говорил что-то, держа мула под уздцы, Аэлис слушала, глядя в сторону, потом резко дернула поводья, заставив мула вскинуть голову, и заговорила — быстро, негромко, задыхаясь не то от сдерживаемых слез, не то от ярости… Мессир Гийом испугался — что там еще у них стряслось? Он затаил дыхание, стараясь уловить обрывки слов, но в этот момент Франческо резко повернулся и быстро пошел, почти побежал прочь. Аэлис с недоброй усмешкой поглядела ему вслед, повернула мула и поехала к воротам в сопровождении Рауля. Пикиньи осторожно прикрыл раму и отошел от окна усталой походкой. Может, все-таки поговорить с зятем, попытаться что-то сделать? Нет, бесполезно. Ни он, ни она не поблагодарят его за вмешательство, да и чем он может им помочь…

Войдя в комнату, Франческо постоял, словно к чему-то прислушиваясь, потом прошел к столу и сел, уронив голову на руки. В висках болью отдавались слова Аэлис: «…будь проклято золото, которым ты меня купил…» Но почему? Чем заслужил он подобное отношение? Ведь еще совсем недавно она любила его…

Ему было трудно дышать, он откинулся на спинку стула, рванул ворот камзола. Впервые в жизни Франческо Донати чувствовал полное бессилие, впервые золото не могло помочь. Его охватил суеверный ужас: неужели это расплата? Да, он не знал жалости, когда кто-то становился ему поперек дороги, не знал жалости и к любившим его женщинам, забывая после первой же ночи, сердце его лишь ожесточалось от их слез… Конечно, это малая доля того, что творят другие, но разве можно оправдать себя тем, что кто-то грешил больше? Видно, и в самом деле пришел для него час возмездия… Аэлис, любимая! Неужели и тебе когда-то придется платить за свою жестокость? Перед ним встало ее искаженное злобой лицо, Франческо застонал, вонзая ногти в ладони. Неужели он что-то проглядел, что-то упустил, не удержал? Но когда, в какой момент? С чего началось? Он попытался вспомнить, как-то упорядочить события последних месяцев, но в голове все мешалось, а мысли то и дело возвращались к сегодняшней ссоре. Нет, об этом потом, сейчас надо понять, вспомнить хотя бы последние недели…

Он долго вспоминал, взвешивая каждую мелочь, напряженно вглядываясь в хаос последних дней. Сегодняшняя сцена была уже не первой, признался сам себе Франческо, и тут снова ожило, поднялось в душе воспоминание, которое он тщетно пытался заглушить все это время, надвинулось, захлестнуло стыдом и болью…

Это случилось дня через два после того, как он сообщил Аэлис об их отъезде в Италию. В то утро она встала мрачная, раздраженная, но подобные настроения давно сделались у нее обычными, и он не придал этому значения — шутил, пытался втянуть в разговор, делая вид, что не замечает угрюмого молчания. Он остался в спальне, наблюдая, как Жаклин наряжает и причесывает жену, давал советы, какое украшение лучше выбрать, как делал это много раз прежде. Аэлис равнодушно позволяла себя украшать, глядя в зеркало безучастным взглядом. Потом она вышла, он последовал за ней, но почему-то замешкался, и в этот момент Аэлис вернулась, и не просто вернулась — ворвалась, будто за ней гнались. Она кричала, топала ногами точно одержимая, требовала, чтобы он немедленно кого-то прогнал. Наконец он понял. Кто-то из флорентийской стражи, охранявшей комнату Аэлис, осмелился приветствовать ее по-итальянски, и, хотя они всегда желали ей доброго утра на родном языке, в тот день чужая речь привела ее в ярость.

— Убери их отсюда, всех гони вон! Я не желаю, не могу больше слышать этот попугайский язык!

Перепуганная Жаклин поспешила выскользнуть из комнаты, а он стоял оцепенев, со страхом вглядываясь в искаженное бешенством лицо жены.

— Я еще у себя дома и больше не позволю окружать себя чужой стражей, этими еретиками, которые даже говорить по-человечески не умеют! — выкрикивала та. — Я вообще не желаю никакой охраны, слышишь? Хватит с меня того, что по твоей милости я должна покинуть дом, отца, все, что мне…

Словно заразившись от нее этой неистовой злобой, Франческо тоже вспылил.

— Замолчи! — крикнул он. — В тебя что, бес вселился?! Это мои люди, и они будут находиться там, где я им велел быть! Ты мне не смеешь указывать!

Он ожидал новой вспышки ярости, может быть, слез, но Аэлис умолкла. Она как-то странно посмотрела на него, словно оценивая, и усмехнулась:

— Ах, я уже не смею? Хорошо, запомню. — И добавила с угрозой: — Только и ты помни — ты еще пожалеешь об этом…

И он действительно пожалел, причем очень скоро. Теперь Аэлис не упускала ни одной мелочи, которая могла бы его ранить. Холодно-неприязненная с ним и Джулио, она всегда была подчеркнуто нежна, заботлива к отцу, весела и разговорчива с домочадцами, даже со своими служанками. Иногда, при людях, вдруг становилась ласковой и с ним; тем больнее ощущал он ее мгновенно возвращавшуюся враждебность потом, когда они оставались наедине. Раньше, что бы ни произошло между ними в течение дня, стоило ему ночью обнять Аэлис, и она тут же становилась нежной, пылко отзываясь на ласку. Теперь ушло и это. В первую же ночь после той ссоры она встретила его попытку примириться с холодным презрением: не стала отталкивать, позволила обнять себя, не отворачивалась от поцелуев, но губы ее были плотно сжаты, а тело словно окаменело. И он отступил, отодвинулся на край постели. Аэлис скоро уснула, а он лежал без сна, не смея прикоснуться к ней и чувствуя, как от унижения и горя мутится рассудок.

Через пять дней он не выдержал и удалил охрану; ночью Аэлис сама обняла его, и на какое-то время он позабыл обо всем. А потом снова лежал без сна, слушая ее сонное дыхание у своего плеча, и с болью думал о том, что сегодня она притворялась, платила долг. Потом это повторялось не раз, безрадостная любовь была унизительна, но отказаться не было сил.

А сегодня… что, собственно, произошло сегодня? Аэлис собралась навестить отца Мореля, и он вызвался проводить ее. Казалось бы, естественное желание, но оно вызвало в ней такую ярость, будто в нее снова вселились демоны.

— Нечего тебе там делать! Что общего у тебя, чужестранца, с нашим кюре?! — крикнула она раздраженно. — И вообще, оставь меня, оставь меня наконец в покое! Мне слишком недолго осталось быть здесь, со своими, я хочу побыть с ними одна, без тебя, понял? Одна!

Лучше было ему уйти, не отвечать, но он уже привык к тому, что всякая ее вспышка сразу вызывала в нем ответную.

— Ты забываешься, Аэлис! Я твой муж и господин и советую тебе это помнить!

— Господин?! У меня нет и не будет господина, клянусь вечным спасением! Уж не твое ли богатство дает тебе право так разговаривать со мной, дочерью французского барона? Да будь оно проклято — твое золото, которым ты меня купил!

Его поразили не столько сами слова, сколько та ненависть, которую он прочел в ее глазах. А потом он почувствовал, что его самого начинает захлестывать слепое бешенство, что еще немного — и он просто убьет ее. Тогда он повернулся и пошел прочь…

Нет сомнения — его решение покинуть Францию не могло улучшить их отношения, но они стали портиться и без этого. А если остаться в Моранвиле? Он готов на все, лишь бы вернуть ее любовь. Нет, ничего это не поправит. Все началось намного раньше, еще осенью. Видно, она никогда не любила его по-настоящему или…

Или разлюбила потом? Какая, в сущности, разница! Могла, конечно, и не любить, могла просто увлечься — юная, ничего не видевшая провинциалочка, а он еще, как нарочно, петушился перед нею, словно павлин, долго ли потерять голову! Непонятно, конечно, что могло произойти потом, обычно бывает наоборот — женятся без любви, любовь приходит позже…

Надо поговорить с Джулио, решил вдруг Франческо. До сих пор он ни разу не обсуждал с ним своих отношений с женой, но сейчас, видно, пришло время это сделать. В конце концов, почему бы нет? Джулио легкомыслен с виду, но у него трезвая, хорошо думающая голова, в делах он всегда был незаменимым советником.

Таким же оказался и на сей раз. Выслушал рассказ Франческо спокойно, не проявляя, против обыкновения, своих чувств, и сказал, что о многом догадывался.

— Я даже сам хотел с тобой поговорить, — сказал он, — но потом подумал — зачем? Ничего необычного тут нет, поверь, первый год брака всегда самый трудный. Вопрос времени, дорогой! Времени и терпения. Я понимаю, тебе трудно, но ведь и монне Аэлис тоже, наверное, нелегко привыкнуть к положению замужней дамы…

— Другие же привыкают! Я что, самый худший из мужей?!

— Дорогой мой, женщина не сравнивает мужа с другими мужьями, она сравнивает его со своим представлением о том, каким должен быть муж. До других ей нет дела!

— Но, Джулио, каким я еще должен стать, чтобы угодить ей? Ведь не было ни одного каприза, ни одного желания, которое я тут же…

— Это ничего не значит; может быть, было бы полезнее поколотить ее разок-другой, не знаю. Женщины удивительный народ, исполнением их капризов и желаний не всегда можно добиться толку. Случается, суровое обхождение вызывает больше любви. Не суди ее строго, дорогой. То, что случилось осенью, не могло на нее не подействовать; родись у вас ребенок, все было бы по-другому…

— Что говорить о том, чего нет.

— И я вот что думаю: не настаивай сейчас на отъезде во Флоренцию. Видно, эта мысль ей пока не по душе. Поезжай туда сам, уладь все дела, а она пусть поживет немного в одиночестве. Вам лучше разлучиться сейчас на время…

— Я не могу приехать домой один! Что скажут родственники? Меня на смех подымут — женился, а жену оставил во Франции?!

— Ну хорошо, хорошо! — Джулио, словно обороняясь, выставил перед собой ладони. — Во Флоренцию поеду я, кому-то побывать там все равно надо. А пока поедем на север, ты давно собирался навестить наши конторы во Фландрии. Убежден, разлука пойдет вам на пользу. Ты, боюсь, повторил ошибку многих других: избаловал жену чрезмерным вниманием. Увидишь, ей не повредит лишиться его хотя бы на время…

Катрин давно уже подозревала, что дурное настроение госпожи как-то связано с Робером. С обостренным вниманием ревнующей женщины следила она за каждым шагом Аэлис, подолгу обдумывая любой, самый незначительный ее поступок, и смутная догадка мало-помалу сменилась уверенностью. Чем же еще, если не любовью к Роберу, можно объяснить странное отношение госпожи к своему мужу? Ее постоянные к нему придирки, раздраженный тон, а то и совсем уже откровенные ссоры, которые мадам даже не пытается скрыть от прислуги.

«А все ее проклятая ненасытность! — с горечью думала Катрин. — Робер в ней души не чаял, а она посмеялась над его любовью — ей понадобился мессир Франсуа. Теперь, видно, наскучил и он — снова подавай Робера». Иногда, сама страшась злобы, которая начинала закипать в ее душе, Катрин старалась уверить себя, что все это ей причудилось (не иначе как ревность мутит рассудок). Не станет же госпожа замышлять измену против собственного мужа! Но убедить себя ей не удавалось — а почему не станет? Кто раз изменил, тому это уже в привычку. И Катрин снова начинала невольно следить, прислушиваться, приглядываться…

Великим постом стало известно, что мессир Франсуа уезжает по делам и вернется не раньше Троицы. Он сообщил эту новость за обедом, госпожи за столом не было: будучи особенно не в духе, она велела подать обед к ней в комнату. По окончании трапезы мессир Гийом предложил зятю сыграть в шахматы, но тот отказался, объяснив, что Аэлис еще ничего не известно о его намерении, — надо пойти с ней поговорить. Катрин, подгоняемая любопытством, заспешила следом за ним. Перед покоем Аэлис, в комнате, где прежде располагалась итальянская стража, она спряталась в глубокой оконной нише и стала ждать. Мессир вышел скоро, бледный, с плотно сжатыми губами, и ушел, хлопнув дверью. Катрин еще немного помедлила, потом решилась: взяв со столика кувшин воды, легонько постучалась и, затаив дыхание, проскользнула в комнату. Мадам стояла у стола, роясь в ларце с драгоценностями; рассеянно подняв голову, она глянула на Катрин, и та испугалась — лицо Аэлис светилось радостью, но радость эта была какой-то недоброй, она освещала ее прекрасное лицо, как озаряет грешников отблеск адских огней на росписи в замковой капелле, что слева от входа (Катрин всегда боялась туда смотреть). Лицо госпожи было страшным, но она не замечала этого, она даже улыбнулась Катрин, испугав этой улыбкой еще больше, и спросила, что ей надо. Катрин пролепетала, что хотела сменить воду, но мадам уже не слушала ее, она снова наклонилась к ларцу и, найдя наконец то, что искала, захлопнула тяжелую островерхую крышку. Держа что-то перед собой, как святыню, она отошла к окну — Катрин, проливая воду на пол (так дрожали руки), осмелилась глянуть еще раз и увидела-таки, разглядела: в руке у госпожи было простое белое колечко, совсем непохожее на тяжелые блистающие перстни с камнями, что украшали ее пальцы. Она долго смотрела на него с той же страшной улыбкой, потом поцеловала и спрятала за вырез лифа. Катрин выскочила из комнаты, притворив за собой дверь, прислонилась к стене и торопливо, в страхе, стала креститься.

Франческо и Джулио уехали на Страстной неделе, взяв с собой всех своих людей; остался один Беппо — на всякий случай, как объяснил Донати, поскольку Беппо знает, как и через кого можно с ним связаться, если понадобится. С отъездом итальянцев в замке стало непривычно тихо.

Аэлис словно ожила. Она не думала о том, что хотя бы из приличия не следовало проявлять свою радость так открыто, — какое ей было дело до окружающих, она засыпала и просыпалась с одной мыслью: скоро теперь, чего бы это ни стоило. Надо только куда-то отправить отца, отец может помешать. Тогда, в августе, она имела глупость сочинить по поводу исчезновения своего оруженосца целую историю: что он-де повел себя неподобающе и она прогнала его вон, запретила и близко появляться у замка; нетрудно представить себе, в какую ярость впал бы мессир Гийом, попадись теперь Робер ему на глаза. Остальные ее не беспокоили — ни Симон, ни капеллан, ни Бертье; что до оставленного в замке Беппо, то, хотя она и догадывалась, что оставлен он для надзора, это ее тоже не беспокоило. Если понадобится, она просто велит его зарезать, но вот как быть с отцом?

Она уже не раз заводила разговор о том, почему бы ему не поехать в Санлис, куда дофин созвал дворян Пикардии, Бовэзи и Артуа, не явившихся в феврале на Генеральные штаты в Париже. Отец соглашался: «Да, конечно, непременно надо поехать», но через день-другой остывал и говорил, что никуда не поедет, обойдутся и без него…

— Я лучше побуду с тобой, — говорил он дочери, не упуская случая взять ее за руку или хотя бы погладить по рукаву, глядя на нее глазами старого, преданного хозяину пса. — Нам ведь все равно придется скоро расстаться, дочка, я потом не прощу себе, что оставлял тебя в одиночестве…

— Помилуйте, мессир отец! — раздраженно говорила она, с трудом вынося эти прикосновения и вообще всю эту непрошеную нежность. — Франсуа ведь сказал, что я никуда не еду! Право, смешно слушать — когда я была ребенком, вы не задумываясь оставляли меня по полгода, а теперь…

— Теперь в округе небезопасно, — объяснял отец, — бриганды нападают даже на предместья Парижа…

— Но ведь не на замки же! Вы хоть раз слышали, чтобы бриганды напали на укрепленный замок? Впрочем, ваше дело, не хватает еще, чтобы вы подумали, будто я зачем-то вас выживаю. Да пожалуйста, сидите на здоровье, коли угодно; могу вооружить вас прялкой, тоже неплохое занятие!

Пикиньи от души смеялся, восхищаясь остроумием дочери, и упорно никуда не уезжал. В Санлис съездил Бертье — просто узнать новости; вернувшись, рассказал, что собрание было немногочисленным, дофин присутствовал, а Наваррец, хотя и обещал быть, не приехал, сославшись на чирьи, и прислал вместо себя мессира Матьё де Пикиньи.

— А этот, значит, был, — сказал удовлетворенно мессир Гийом с таким выражением, словно присутствие брата подтверждало правильность его решения не ехать в Санлис. — И что же там решили?

— Ничего определенного, разговор шел о субсидии на королевский выкуп. На восьмое апреля назначен созыв штатов Шампани, а двадцать пятого собираются Генеральные — в Компьене. Вы не думаете там быть, мессир?

— Увидим-увидим, — беззаботно отвечал Гийом.

Аэлис украдкой метала на него возмущенные взгляды. Вечером она пришла к Бертье и объявила, что отец ее беспокоит.

— Вы должны как-то повлиять на него, мэтр Филипп, — сказала она нежно, с умоляющим выражением. — У меня сердце разрывается, когда я вижу, как ужасно он дряхлеет! Отец всегда был таким деятельным, а теперь вдруг словно его околдовали, я говорю — ему не хватает только прялки… Такая жизнь ему не на пользу, я уверена, постарайтесь убедить его поехать в Компьень, меня он не слушает. Растолкуйте, что мы тут в полной безопасности: остается Симон, охрана хорошо вооружена, чего он боится? Вы согласны, что ему необходимо присутствовать на Генеральных штатах?

— Вне всякого сомнения, — согласился Бертье. — Отношения между регентом и Парижем настолько обострились, что…

— Вот и убедите его поехать, — перебила Аэлис. — Поезжайте с ним вместе и постарайтесь, чтобы он там снова занялся политикой; я чувствую — она ему необходима, он слишком долго жил всем этим, чтобы теперь отказаться вот так, внезапно!

Тщательно, обдумывая каждую мелочь, вынашивала она свой план. Симону, попросив ничего пока не говорить отцу, сказала, что помирилась с Робером — тот якобы писал ей — и что он, может быть, приедет на денек-другой проведать их всех — его, отца Мореля… Готов был и гонец: Жаклин проговорилась однажды, что у одного из охранников есть в Париже зазноба и тот иногда навещает ее тайком, придумав себе какое-нибудь поручение. Аэлис велела его позвать и сказала, что ей все известно о его тайных поездках. Симон здорово его за это взгреет, если только она скажет. Но она может и не сказать и может даже подарить что-нибудь его Луизон, или как там ее зовут, если он сумеет выполнить одно ее поручение. Парень, понятно, заверил, что хоть дюжину, лишь бы не дознался мессир Симон!

Надо было также обезопасить себя на случай, если супругу вдруг взбредет в голову вернуться; Аэлис написала ему, что соскучилась в Моранвиле и уезжает в Париж пожить у своей кузины Мадлен при дворе мадам Жанны Бурбон, скорее всего тоже до Троицы. Письмо она вручила Беппо, сказав, что дело очень важное и надо, чтобы он сам отвез это мессиру Франсуа, — тот, судя по всему, еще во Фландрии. Беппо заверил, что письмо будет доставлено, пусть мадонна не беспокоится, и уехал в ту же ночь.

На следующий день отец сказал ей, что не знает, как быть, — Филипп настойчиво уговаривает его ехать в Компьень. Да он и сам понимает, что совет правильный, но все-таки оставить ее здесь одну…

— Только не думайте обо мне, прошу вас, — возразила Аэлис, не поднимая взгляда на отца, — решайте, как лучше вам! Вообще-то, я тоже думаю, что съездить туда неплохо… И дядюшка Жан, конечно, там будет, а вы так давно не виделись! Вернетесь, все мне расскажете, а я буду терпеливо ждать и радоваться за вас — я ведь знаю, как вам все это интересно. Правда, поезжайте, отец!

Пикиньи, вконец растроганный, положил руку на ее голову:

— Девочка моя, ты сама не знаешь, как радостно мне тебя слушать. Только став матерью, ты поймешь, какое это счастье — видеть в своем ребенке столько любви и заботы… Господь да воздаст тебе сторицей за твое доброе сердце, мой дружочек…

Ей вдруг стало страшно, захотелось броситься к отцу, упросить его не ехать, остаться, но она поднесла руку к шее и коснулась цепочки, на которой носила теперь кольцо Робера, и ее обдало волной обжигающего жара от мысли, что через два или три дня они будут вместе. И она подняла ресницы, глядя на отца безоблачно-лживыми глазами.

— Ну что вы, мессир, — сказала она нежно, — я ведь просто выполняю долг любящей дочери, за что же тут воздавать?

 

Глава 20

Недаром ему всегда был не по душе этот громадный дворец, он всегда предпочитал ему старый Лувр, где было тесно, и неуютно, и холодно даже в самое жаркое время года, но где обновленные при Филиппе-Августе стены и иные защитные сооружения давали хотя бы некоторую иллюзию безопасности. Дофин перебрался в Лувр сразу после кровавых событий 22 февраля, перетащив с собой и двор герцогини — к великой досаде ее фрейлин, которых вовсе не прельщало прозябание в мрачном охотничьем замке на самой окраине Парижа.

Сама Жанна Бурбон перебралась на новое место без тени неудовольствия. Ей было все равно, где жить, лишь бы ее милый Шарло был рядом и лишь бы ему было хорошо. Она иногда думала, что по ошибке судьбы родилась в семье венценосцев, — так мало чувствовала она себя дофиной, герцогиней Нормандской, будущей королевой; она даже не очень хорошо представляла себе, о чем положено думать и заботиться королеве. Сама она заботилась прежде всего о том, о чем заботится всякая жена, если муж слаб здоровьем: чтобы он не переутомлялся, хорошо спал, не ел и не пил ничего такого, что может нарушить пищеварение, чтобы ему не докучали лишними делами и заботами…

В этот день Карл с утра чувствовал недомогание и спал плохо к тому же, поэтому она строго наказала шамбеллану Жоффруа де Монбару никого к его высочеству не пускать. И что же? Ей скоро сообщили, что приехал монсеньор архиепископ Реймсский, судя по всему — с дурными новостями, и его сразу провели к герцогу. Герцогиня вспыхнула и, подхватив юбки, помчалась искать вероломного шамбеллана.

— Стыдно вам, мессир Жоффруа! — закричала она, ворвавшись в каморку, где тот мирно дремал в кресле после обильного завтрака. — Я ведь просила! Его высочество не спал целую ночь!

В голосе ее зазвенели слезы, и шамбеллан вскочил как ошпаренный, ничего не понимая.

— О чем вы, мадам, побойтесь Бога…

— Это вам следует Его бояться, коль скоро вы так дурно исполняете свои обязанности! Кто пустил к герцогу этого Краона?

— Мадам, — укоризненно возразил де Монбар, — владыка первого диоцеза Франции может пройти даже к королю в любое время дня и ночи…

— Но если я просила не пускать! — Дофина гневно топнула. — Или мои просьбы уже ничего не значат?!

— Мадам, монсеньор архиепископ привез известие столь важное, что нельзя было не доложить его высочеству безотлагательно.

— Что за известие?

— Ваш кузен Карл д’Эврё вернулся в Париж.

Жанна прикусила губу — это и впрямь была новость. И надо же, чтобы именно сегодня…

— Где они?

— Его высочество принял монсеньора в своем скриптории.

— Проводите меня…

Войдя в скрипторий с самым беззаботным видом, Жанна приняла благословение от архиепископа и села поодаль у камина, показывая, что не намерена мешать беседующим.

— О чем это я… — Дофин нахмурился, пытаясь припомнить, на чем прервался разговор с прелатом. — Ах да! Так вы считаете, кузен мог быть… замешан или хотя бы в курсе случившегося?

— Сир, у меня иногда создается впечатление, что ваш кузен замешан в любой пакости, которая случается в королевстве.

— Вы правы… С какой свитой он прибыл?

— С Наваррой не менее трехсот человек, вооруженных до зубов.

— Целая армия, — с завистью сказал дофин. — Будь у меня такая сила…

— Парижан все равно больше, сир. Сейчас надо полагаться не на силу, а…

— На Божий промысел, хотите вы сказать?

— Нет, сир, на хитрость. Что, разумеется, не исключает и Промысла.

— Что вы предлагаете, монсеньор?

— Быть мудрым, как змий, и кротким, как голубь. Впрочем, — архиепископ на миг сложил перед собою ладони и глянул на потолочную балку, — это предлагаю не я. Я могу лишь напомнить этот завет Господа нашего, весьма для вашего высочества своевременный. Самое сейчас опасное — возможность крепкого союза между Наваррой и купеческим старшиной.

— Хотел бы я знать, как тому воспрепятствовать…

— Сир, надо восстановить вашу дружбу с кузеном. Обещайте ему все, чего он ни попросит. А просить он будет, вот увидите. Наварра вечно чего-то если не требует, то выклянчивает. Ни в чем ему не отказывайте сразу — обещайте, торгуйтесь, он это любит, как истый южанин… Главное — протянуть время, запутать его в переговорах, не дать окончательно снюхаться с Марселем. Если бы нашелся способ под каким-то предлогом снова удалить его из Парижа!

Жанна внимательно следила за разговором, глядя на узкую щель окна в нише столь глубокой, что оно почти не давало света в этот хмурый день. Зима казалась затяжной, долгой, уже наступил март, а все так же ненастно и холодно, как будто и нет весны… Она зябко протянула руки к огню, любуясь теплой игрой отблесков на крупной жемчужине своего любимого перстня. Перстень был на первый взгляд не из дорогих, обычный серебряный, довольно простой работы, но вправленная в него жемчужина не имела цены — крупная, слегка розоватая, она всегда казалась живой. Впрочем, говорят, что жемчуг и в самом деле живет и умирает, как и человек… Дофина смотрела на перстень и не могла уловить какой-то странной связи между этой жемчужиной и тем, о чем разговаривали Карл с монсеньором, потом вдруг вспомнила — ну конечно же, тогда в Водрейле…

Кузен д’Эврё сначала предлагал продать ему перстень, или подарить, или выменять на что угодно — разговор шел за столом, было уже немало выпито, и она шутливо стала допытываться, что же он может предложить ей в обмен, потом сказала, что нет, не подарит и не обменяет, потому что это подарок, а с подарками не расстаются. «Боже мой, кузен, — сказала она со смехом, — ну что вам этот перстень, неужели в сокровищнице Наварры нет более красивых?» И тогда он сказал, глядя ей в глаза, за столом, при всех (хотя, возможно, никто и не услышал, было шумно): «Я потому хочу эту жемчужину, кузина, что она похожа на вас…» Она имела неосторожность тоже посмотреть ему в глаза и поняла то, чего до сих пор не понимал ее муж: что спор между двумя Карлами идет не только из-за того, кому быть следующим королем Франции…

«Удалить его из Парижа», — услышала она слова Жана де Краона и не удержалась от греховной мысли: а ведь ей не так уж трудно добиться от Карла д’Эврё чего угодно — не только отъезда. Если бы она была чуть больше дофиной, будущей королевой, и чуть меньше просто женой и матерью… Если бы, если бы! Послушать ее придворных дам, так нет ничего забавнее супружеской измены, тем более если речь идет о таком куртуазном кавалере, как граф д’Эврё. Весь двор от него без ума. Мал ростом, это верно, но, говорят, мужской пылкости это не помеха, скорее напротив…

Жанна покраснела и испуганно оглянулась на мужа, словно тот мог догадаться, о чем она тут… Да еще в присутствии архиепископа!

Помириться с Наваррцем оказалось не так просто, хотя дофин был отменно любезен с кузеном и даже предоставил в его распоряжение Нельский отель, расположенный прямо напротив Лувра на другом берегу реки. Там Злой и поселился, но нанести визит кузену хотя бы из учтивости не захотел, пока не будут оговорены все пункты будущего договора. Торг длился целую неделю; адвокатам и нотариям то и дело приходилось, подбирая полы своих черных роб и проклиная несговорчивость высокородных клиентов, спускаться по скользкой грязи к лодкам перевозчиков и плыть то на левый берег, то на правый. А поскольку паводок в этом году был бурный и берега сильно размыло, то почтенные легисты, собираясь вместе, благоухали болотом, словно шайка охотников за пиявками.

Наконец была достигнута договоренность: Наваррец получал все ранее уступленные ему замки и феоды, а также графства Макон и Бигорру. Вдобавок он еще ухитрился выклянчить себе пожизненную пенсию в десять тысяч турских ливров; на это дофин пошел с легким сердцем, так как выплачивать ее из теперешней пустой казны все равно не собирался. Понимал это и другой Карл, но все равно иметь хотя бы номинальное право на пенсию было приятно. К тому же оно предоставляло лишнюю возможность затеять потом очередную склоку.

Но уступка земель и замков была реальной, тут уж ничего не поделаешь. И все-таки Жан де Краон был доволен — ему удалось достичь своей цели, заинтересовать Наваррца переговорами и хоть на время отвлечь от Марселя. Архиепископ знал, что представители коммуны тоже посещают Нельский отель, не один раз побывал там и сам купеческий старшина, но дело у них, судя по всему, не очень-то ладилось.

Окончательно согласованный, утвержденный обоими канцлерами текст договора был отдан переписчикам, и Карл д’Эврё наконец соблаговолил нанести визит Карлу Валуа. Оба прибыли во дворец в Ситэ, каждый со своей свитой, обнялись и облобызались на глазах у всех. Поговорили еще о делах, причем Наваррец не упустил случая напомнить, что его сестре Бланш так до сих пор и не отдали кастелянство Морэ, унаследованное ею после смерти Филиппа VI восемь лет назад; дофин заверил, что немедленно даст соответствующие указания. Потом перешли в пиршественную залу, и тут Злого ждала приятная неожиданность: место рядом с ним занимала сама дофина, очаровательно любезная и еще более похорошевшая со времени их последнего свидания в Водрейле. Хотя хорошеть ей в эту полную тревог зиму было, казалось бы, не с чего.

Вечером, вернувшись в Нельский отель, Наварра услышал, что его ждет посетитель — мэтр Этьен Марсель. Первым побуждением было велеть вытолкать мерзавца взашей, но это, разумеется, побуждением и осталось; Злой велел проводить наглого торгаша в свои покои, подать вина и сластей.

— Мой любезный друг! — заговорил он, едва войдя в комнату и простирая руки. — Какое счастье увидеть наконец хоть одно честное и открытое лицо после всех этих лживых людишек, что вьются вокруг моего кузена…

— Честь для меня, сир. — Марсель поклонился коротко, с достоинством.

Вместе, рядом, они представляли собой странную пару: маленький, юркий, по-южному смуглый король в затканном серебром фиолетовом бархате и горожанин — хмурый, крепкий, невозмутимый, одетый в темное дорогое сукно, без единого украшения. Полуобняв, Наварра повел его к столу.

— Спешу выразить вам, как представителю парижского магистрата, — продолжал Наварра, собственноручно наливая вино в кубок Марселя, — мое восхищение той решимостью, с какой народ доброго города мм… избавил, да, именно избавил нашего юного повелителя от наиболее зловредных его служителей. Это было печально, но иногда…

Он пожат плечами, развел руки и одновременно изобразил на лице сложную гамму чувств — от сожаления до покорности судьбе.

— Иногда необходимы и такие крайние меры, — негромко сказал Марсель и поднял кубок. — Здоровье вашего величества!

— Спасибо, мой дорогой друг, спасибо! Пью за ваше, и пью с искренней радостью. Сейчас, насколько могу судить, в городе спокойнее?

— Герцог Нормандский понял, мы надеемся, что ему ничего иного не остается, кроме как соблюдать спокойствие. Сами же горожане, сир, никогда не затевали смут первыми. Было, правда, это глупое убийство казначея, но городские власти сумели бы разобраться с этим делом, не оскорбляя святой Церкви.

— Да-да, да! — закивал Наварра. — Тут мой кузен чертовски оплошал. В самом деле, нарушить право убежища!

— Сир, — сказал Марсель, выслушав горячую тираду с тем же невозмутимым видом, — я пришел в столь неурочный час…

— Помилуйте, что вы! Такая для меня радость!

— …только лишь потому, что нам наконец следует поговорить с предельной ясностью. Хотелось бы обсудить с вами, пусть в самых общих чертах, план совместных действий на будущее. Если мы вообще будем действовать совместно.

— Действовать в каком направлении, мой друг?

— Сир, дом Валуа доказал свою неспособность вершить дела королевства. Мы не желаем выкупать из плена короля Иоанна и не хотим, чтобы вместо него нами правил мальчишка…

Наварра слушал с живейшим интересом, прикрыв глаза, словно боясь, что собеседник прочтет в них его мысли. Любопытно, в высшей степени любопытно! Этот Марсель или набитый дурак, или все куда более опасно, чем казалось вначале. Смотрите, как заговорили — «не хотим», «не желаем»… И это говорится королю — и о короле! Сегодня их не устраивают Валуа — да, ничтожества, вырождающийся дом, все верно, но дом-то все равно королевский, ничтожный Иоанн все равно остается коронованным государем, который помазан в Реймсе! Что же, для этого мужлана факт помазания вообще ничего не значит?

— Осмелюсь ли я спросить, ваше величество, — продолжал Марсель, — в какой стадии находятся переговоры с англичанами?

— О, это все так неопределенно. — Наварра повертел поднятой кистью руки. — Я, право, не совсем даже в курсе, этим занимался мой брат Филипп… А почему, собственно, вас это интересует?

— Договоренность с англичанами устранит Валуа с политической арены.

— И кто же должен занять их место?

— Вы, сир, единственный законный претендент.

— Польщен доверием, которое мне оказывают добрые горожане, но…

«Но на кой мне черт корона, полученная из рук черни, — продолжал он мысленно, — корона, которую потом с такой же легкостью и отнимут… стоит лишь не угодить какому-нибудь очередному суконщику или пивовару…»

— …но боюсь, мой дорогой друг, вы несколько упрощаете ситуацию, — докончил он любезно. — Иоанн Валуа пока еще остается коронованным властителем королевства, хотя и заточен.

— Иным коронованным властителям случалось в заточении умирать. Вспомните, сир, судьбу нынешнего английского государя.

— Бог да сохранит моего тестя от чего-либо подобного! — Наварра набожно перекрестился. — Я даже думать не хочу о таком, помилуйте. Суверен в моем маленьком королевстве, я, как граф д’Эврё, остаюсь вассалом нашего доброго государя, а вассалу негоже злоумышлять против сюзерена.

— Сир, — со скукой в голосе сказал Марсель, — будем говорить всерьез. Вы тоже многое упрощаете, говоря о вассальной верности. Сегодня политика опирается на другие понятия.

— Какие же, к примеру?

— Прежде всего польза, сир. Я понимаю ее как благоденствие всех сословий, ибо ни одно не может бесконечно благоденствовать за счет других. Такое благоденствие непрочно! Языческий Рим благоденствовал за счет рабов, пока не пришел Христос и не сказал, что перед Ним все равны, нет ни эллина, ни иудея. Рим пал, когда рабы почувствовали себя равными господам; неужто сей пример никому не в науку?

— Я понимаю вашу точку зрения, мэтр Марсель. Но что дает вам основание думать, что я могу ее разделить? Я ведь, продолжая вашу аналогию, принадлежу скорее к господам, нежели к рабам.

— Господь не обделил вас разумением, сир. Вы не можете не понимать, что выгоднее сословиям жить в мире и взаимной поддержке, нежели одному алчно высасывать соки из другого. Мы отнюдь не посягаем на исконные права и привилегии дворянства, а…

— Как сказать, — перебил Наварра, — как сказать! Права дворянства зиждутся на безусловном и безоговорочном их признании, всех и без исключений. Иначе они рано или поздно превратятся в пустой звук. Однако оставим отвлеченные материи и перейдем к делу. Каких именно действий ждет от меня магистрат доброго города Парижа?

— Для начала, сир, вам следовало бы объявить себя регентом.

— Увы, нет законных оснований. Легисты взвоют! Я не сын короля, а всего лишь его зять.

— Законы пишутся людьми и людьми же переписываются, — возразил Марсель. — Вопрос можно передать крючкотворам, пусть подумают. К вашим услугам, сир, будут лучшие головы парламента и университета, мы уже говорили с мэтром Корби…

— Что ж… — Наварра беззаботно пожал плечами, бросил в рот драже, с хрустом разгрыз и запил глотком вина. — Пусть подумают, я не против!

— Кроме того, сир, магистрат настоятельно просит вас хотя бы до Пасхи не покидать Парижа. Ваше присутствие здесь крайне желательно, как зримое подтверждение тому, что горожане отнюдь не противостоят королевской власти как таковой. Речь идет лишь о наших отношениях с домом Валуа.

— Это могу вам обещать, мой друг! Уезжать я никуда не намерен. Мое место в Париже, и только здесь!

Этьен Марсель встал и коротко, с достоинством, поклонился.

— Благодарю за визит и чрезвычайно поучительную для меня беседу, — любезно сказал король.

Оставшись один, он еще раз тщательно припомнил поучительную беседу и задумался, стоит ли вообще поддерживать этот сброд — горожан во главе с их торгашеским старшиной? Право, вся эта возня начинала ему уже надоедать, тем более что сегодня наметилось нечто куда более интересное. Жанна в разговоре с ним обронила как бы ненароком, что завтра собирается съездить помолиться в аббатство Сен-Жермен; уж не было ли это приглашением свидеться? На скромницу-кузину непохоже, но ведь верно и то, что женщины переменчивы. Может, этот длинноносый сморчок так ее допек своими болячками, что она уже и не прочь порезвиться на стороне? Ха, а почему бы и нет…

Эта мысль разожгла в воображении Карла такие необузданные и соблазнительные фантазии, что он готов был хоть сейчас отправиться в Лувр — проверить свою догадку. Но Лувр, увы, слишком хорошо охраняется. Побегав по комнате и допив вино, король вызвал своего камерария.

— Завтра с утра отправишься к Гран-Шатле, — сказал он, — и будешь там караулить ее высочество. Как только проедут, узнай у охраны, куда путь держат, и немедленно дай мне знать…

Утром он еще сидел в кресле брадобрея, когда ему доложили, что мадам дофина со свитой проследовала к Сен-Жермен-де-Пре. Спешить было некуда — свиданию удобнее было состояться на обратном пути. Одевшись особенно тщательно, Карл в сопровождении одного лишь оруженосца отправился к аббатству. Было солнечное весеннее утро, в небе заливался жаворонок, деревья уже стояли в зеленой дымке молодой листвы. Наварра решил дожидаться дофины на «Лугу клириков», отсюда были хорошо видны ворота аббатства.

Луг в этот час был пустынен, лишь всадник на вороном коне ездил по кругу, то рысью, то бросая в галоп. Наваррец, сам хороший наездник и любитель лошадей, отметил благородные стати вороного и ловкость, с какой ездок им управлял, выказывая, впрочем, больше отваги, нежели опыта. Чтобы скоротать ожидание, он подъехал ближе, дал всаднику несколько советов; тот действительно оказался мальчишкой — из городских ополченцев, судя по красно-синему табарду.

— Это, как я понимаю, конь твоего капитана? — спросил Наварра. — Отличное животное, клянусь Марсом, но на нем надо чаще выезжать, он застоялся.

Молодой наездник спрыгнул на землю и снял шляпу.

— Это мой конь, сир, — ответил он почтительным тоном. — Но я действительно капитан одного из отрядов нашего квартала.

— Молодец, — похвалил Наварра, — так молод, и уже капитан. Ты знаешь меня?

— Сир, я видел вас на этом самом месте прошлой осенью, на святого Андрея.

— Ах так. Не хочешь ли пойти ко мне на службу?

— Но, сир, я ведь уже служу! — удивленно ответил молодой капитан, ткнув пальцем в вышитый на табарде герб Парижа.

Наварра усмехнулся — желторотый дурень и впрямь, видно, не представляет себе, с какой легкостью можно менять тех, кому служишь.

— Ну что ж! Успехов тебе, друг. — Король достал золотой и бросил капитану.

Тот ловко поймал блеснувшую монету и почтительно поклонился. Карл отъехал — в воротах аббатства уже показались первые всадники охраны герцогини Нормандской.

— Милый кузен, — приветливо сказала та, когда Наваррец, выждав некоторое время, подъехал к ее носилкам, — какая счастливая случайность привела вас сюда в этот час?

— Желание видеть вас, кузина, что же еще! Вы ведь сказали вчера, что будете здесь.

— Ах, разве? — Дофина опустила ресницы. — Право, не помню… Но я рада вас видеть, кузен, не откажите проводить нас хотя бы до моста.

— Я готов проводить вас до ворот Лувра и был бы рад не разлучаться и там.

— О, тогда ловлю вас на слове, кузен! Побудьте с нами, супруг мой проведет весь день в Счетной палате, а вы не представляете, как мне уже наскучил этот Лувр…

Наварра воспрянул духом — положительно с Жанной творится что-то необычное. Ах, плутовка! Ну, в этой игре он не новичок! Оттеснив конем шамбеллана, Карл д’Эврё ехал теперь совсем рядом с подвешенными меж двух мулов носилками, подбоченясь и бросая на дофину победительные взоры. Когда передний мул споткнулся, резко качнув носилки, Карл схватился за столбик балдахина, чтобы их удержать, и при этом как бы невзначай коснулся ее плеча. Жанна, мило покраснев и не поднимая глаз, пролепетала какие-то слова благодарности — она так испугалась, этот несносный мул едва не уронил, не зря она всегда боится носилок… «Любопытно, — подумал ликующий Наваррец, — не почесывается ли уже лоб у длинноносого, покуда он там корпит над своими счетами?»

В Лувре он рассчитывал сразу уединиться с кузиной под каким-нибудь предлогом, но не удалось — фрейлины обрадовали известием, что пришел трувер, за которым было послано вчера, и теперь дожидается явить перед герцогиней свое искусство. Карл мысленно послал его к черту, но Жанна захлопала в ладони, как девчонка.

— Идемте скорее, кузен, — весело заявила она Наварре, — мне говорили, этот Николле чудо как хорош!

Знаменитый Николле оказался долговязым малым, одетым не без щегольства — в длинноносых польских башмаках, коротком, сборчатом в талии камзольчике и «разделенных» — одна штанина алая, а другая зеленая — штанах. Под мышкой он держал виолу. Войдя в зал, трувер снял украшенную пером шапочку и, тряхнув волосами, отвесил низкий поклон, сделав при этом широкий жест, как бы показывая, что приветствует не только герцогиню и сидящего рядом с ней Карла Наваррского, но и всех рассевшихся полукругом фрейлин.

— Что угодно услышать прекрасным дамам? — спросил он. — Про подвиги героев старины — сиров Ролана, Гийома Коротконосого, Жирара из Русильона? Или, может быть, про любовь?

— Спойте нам про любовь, любезный друг, — сказала дофина. — Война слишком давно терзает наше королевство, чтобы песни о подвигах могли доставлять удовольствие.

Фрейлины восторженным щебетом и кудахтаньем одобрили ее выбор. Николле поклонился еще раз и, сев на приготовленный для него в центре зала низкий табурет, стал задумчиво трогать струны и водить по ним смычком, оперев виолу о поднятое левое колено. «Боюсь, черт побери, это надолго», — подумал Карл и покосился на Жанну. Та сидела, не поднимая глаз, склонив над пяльцами свое прелестное лицо, матово светящееся, как светится жемчуг. Из какой только преисподней выполз этот проклятый жонглер?

Струны вдруг сладостно запели в полный голос, Николле подпевал им сначала негромко, потом набирая силу:

Неумолимый сборщик дани, Виновник всех моих страданий, Навязывает Купидон Жестокий, вечный свой закон Беспечным юношам и девам, И королям и королевам…

«Э, да он не такой дурак, — подумал Карл, — сразу смекает, что к чему. Послушайте, послушайте, милая кузина, вам это полезно!» Он снова скосил глаза — кузина делала вид, что продолжает прилежно вышивать, но иголка ее двигалась невпопад, а щеки — Карл готов был в этом поклясться — слегка порозовели. Когда песня окончилась и фрейлины стали дружно рукоплескать, он сорвал с шеи цепочку и бросил певцу.

— Браво, друг трувер, — сказал он, — голос у тебя и впрямь отменный. А ну-ка, еще что-нибудь в таком же роде, да побольше страсти! Тебе надо бы послушать наших провансальских трубадуров.

— Сир, — отвечал Николле, — я не раз слушал моих искуснейших собратьев из Лангедока и могу лишь сказать, что между их исполнением и нашим та же разница, как между любовью на севере и на юге. В полуденных краях страсть пылает жарче, но и сгорает быстрее, тогда как мы здесь любим дольше и постояннее… Предоставляю каждой из прелестных дам решить, что ей более по душе!

Наварра рассмеялся — бродяга и в самом деле не лезет за словом в карман.

— А вы какого мнения на сей счет, кузина? — спросил он.

— Поистине, кузен, вы задаете мне самый трудный вопрос, какой можно задать женщине…

— Положим, не я задал, а этот плут Николле.

— Но мне показалось, что вы повторили его от своего уже имени, разве не так?

Трувер пел теперь о прекрасной пантере, которая столь хороша, что звери всего леса ходят за ней толпой, не в силах налюбоваться, и сравнивал с ней госпожу своего сердца:

Хожу за ней, как ходят звери, Сопутствующие пантере, Влечет возлюбленная, манит, Дыханьем сладостным дурманит…

Дамы, придя в полный восторг, требовали все новых песен, пока Николле не взмолился о пощаде, сказав, что воздух в зале слишком сырой и холодный и он опасается за свой голос. Его отпустили отдохнуть, наказав непременно быть к ужину с новым запасом баллад и канцон. Фрейлины частью разошлись, частью занялись своими делами; Карл, оставшись с дофиной в относительном уединении, решил, что хватит валять дурака.

— Я не пойму, кузина, чего в женщинах больше, — заявил он, — трусости или лицемерия. Вы вот слушаете такие песни и млеете от переживаний, но, если приходит настоящий, живой мужчина и предлагает вам любовь на деле, а не на словах, вы сразу прячетесь в скорлупу своей стыдливости или не знаю, чего там еще, словно улитка в раковину!

— Неужели вам больше нравятся женщины, которые стыдливостью не обладают?

— Да ведь всему своя мера, черт побери! Я же не говорю, чтобы благородная дама вела себя подобно шлюхе, но и строить из себя чертову монашенку…

— Кузен, вы забываетесь, — сказала Жанна скорее лукаво, чем строго.

— Да как же с вами не забудешься, гром небесный!

— Право, не понимаю, чего вы от меня хотите.

— Вы что, до сих пор не поняли, что я вас люблю?

— Ну и прекрасно. Спаситель завещал нам любить всех ближних. Кроме того, я невестка вашего сюзерена, и если с ним случится что дурное, чего Господь не допустит, — она сложила ладони и глянула на потолок, — то я стану вашей королевой; так что любить и почитать меня — ваш прямой вассальный долг.

— Жанна, вы издеваетесь надо мной. Неужели я это заслужил?

— А чем вы заслужили иное? Любезный мой друг, женщинам так часто приходится выслушивать пустые заверения в любви, что не удивляйтесь их осторожности. Если бы мы верили каждому слову…

— Каким же делом можно более убедительно подкрепить уверение в любви, если не самой любовью?

Дофина рассмеялась:

— Вы становитесь софистом, кузен! Впрочем, как и все нынешние мужчины; пожалуй, я зря не велела труверу спеть о подвигах знаменитых мужей прошлого. Тогда рыцари не задавали вопроса «чем подкрепить», а сами отправлялись на поиски таких дел. Они скитались, воевали с неверными, убивали драконов…

— Откуда я вам, к черту, возьму дракона?

— Да вы не то что убить дракона, вы даже малейшую мою просьбу выполнить не захотите!

— А о чем это, интересно, вы меня просили?

— Пока ни о чем. Но вот представьте, я попросила бы… — Дофина прикусила нижнюю губу и задумалась, потом прищелкнула пальцами. — Ну, вот хотя бы я захотела подвергнуть вас испытанию разлукой — дамы в старину делали так со своими милыми. Если бы я сказала: кузен, уезжайте из Парижа и останьтесь в своих землях так долго, как крепка ваша… ваше чувство, в котором вы меня заверяете. Вы ведь не захотите! Скажете: нельзя, это вопрос политики, сразу придумаете тысячу всяких доводов. А прежний рыцарь — настоящий, из тех, что любили не на словах, — он тут же сел бы на коня и отправился странствовать.

Теперь уже Наварра сам не понимал, что происходит. Скорее всего, это была попытка обвести его вокруг пальца, и попытка не очень даже хитрая, едва ли даже внушенная длинноносым, тот все же действовал бы тоньше; нет, сама наивность приема изобличала авторство Жанны, но сейчас ему вдруг стало все равно. К черту этого Марселя с его бакалейщиками, к черту весь добрый город Париж, вообразивший его «своим» королем! А что, если, выполнив просьбу Жанны, он и в самом деле получит когда-нибудь шанс увидеть своего кузена рогатым, как олень-трехлеток?

— Хорошо, ловлю вас на слове! — воскликнул он беспечно. — Могу уехать хоть завтра! Меня ведь, в сущности, ничто здесь не держало, кроме этих переговоров, которые, к счастью, наконец закончились…

— Вот теперь, кузен, я слышу речь, достойную рыцаря, — не сразу отозвалась Жанна. — Вы меня не обманываете?

— Нет, клянусь честью. Зачем мне вас обманывать? Проще было бы промолчать.

Жанна, помедлив, сняла с пальца жемчужный перстень:

— Помните? Когда-то вы просили у меня эту жемчужину. Возьмите ее, и да благословит вас Бог, Карл д’Эврё…

 

Глава 21

Марсель был в ярости, метался и проклинал всех и вся — вероломного Наваррца, своих советников, рекомендовавших ему строить политику на союзе с предателем, и прежде всего самого себя за то, что имел глупость этому предателю поверить. Ведь прошла какая-то неделя после свидания в Нельском отеле, когда Наварра заверил его, что никуда не уедет из Парижа! И теперь это исчадие ада исчезло, не повидавшись с ним, Марселем, даже не потрудившись хотя бы для приличия передать для него клочок бумаги с каким-то объяснением причин столь неожиданного отъезда. Говорили, правда, будто он кому-то сказал, что едет в Мант собирать армию, которую должен снарядить по договоренности с дофином. Выходит, ту договоренность он выполняет, а эта, с парижским магистратом, для него — пустой звук?

А на другой день, 14 марта, дофин обнародовал указ о принятии регентства. Глашатаи огласили указ на Рынке, на Гревской площади и с паперти собора Богоматери, срывая голос, выкрикивали новый титул герцога Нормандского по-французски и по-латыни — к сведению клириков и нотариев, дабы те знали отныне точную формулу.

— Карл, старший сын короля Франции и регент королевства! Carolus primogenitus regis Francorum et regnum regens!

Этому Марсель воспрепятствовать не мог, не вступая в открытый конфликт с королевской властью, а такой конфликт был ни к чему — формально ведь горожане протестовали лишь против того, что власть эта плохо выполняет свои обязанности перед страной, не умея защитить ее от врагов. Но решено было следить за каждым шагом регента и осторожности ради не выпускать его пока из Парижа.

Скоро в Сен-Клу был схвачен некий оруженосец, замысливший то ли похитить дофина, то ли помочь ему бежать. Разбираться было некогда, и бедняге без долгого суда отрубили голову — на всякий случай и в назидание прочим.

И все же регент ускользнул. Объявил внезапно, что отправляется на ассамблею провинциальных штатов в Санлис, и, воспользовавшись тем, что стража у ворот Сен-Дени не имела точных инструкций (или, что более правдоподобно, была подкуплена), благополучно проследовал через заставу со своей свитой. После чего, рассказывают, Карл обернулся, стоя на стременах, погрозил кулаком в сторону города и крикнул, что ноги его больше здесь не будет, пока жив мерзавец Марсель.

Парижанами начало овладевать беспокойство. Поползли слухи, один другого тревожнее. Только сейчас вдруг вспомнили, что несколькими днями раньше под каким-то предлогом отбыл из Парижа весь двор герцогини Нормандской, — если бы не это, жену и дочь регента можно было бы держать теперь, как заложниц. А из Санлиса пришло известие, что депутаты Артуа, Пикардии, Бовэзи и Верхней Нормандии высказались в поддержку регента и объявили парижан мятежниками.

Ничего утешительного не привезли представители Парижа и из Прованса, где собирались депутаты Шампани. Слово на ассамблее парижанам предоставили без возражений, выслушали, но потом встал граф де Брен и спросил у регента, правда ли, что убитый в феврале маршал Шампани был злым изменником, как то утверждает мэтр Корби?

— С ним вместе был предан смерти и маршал Нормандии, — добавил граф, — но о нем пусть спросят нормандцы. Мы же хотим знать, было ли справедливым убиение мессира де Конфлана?

— Бог свидетель, — отвечал регент, — что оба маршала, равно как и мэтр д’Асси, были верными служителями короны и стали жертвами злобной клеветы и наветов.

И тогда граф схватился за меч и, на треть обнажив клинок, с лязгом бросил его обратно в ножны.

— Кровь Господня, сир, — сказал он, — доколе же будет оставаться безнаказанным любое злодейство, совершаемое против ваших слуг!

Оба парижских представителя уже не чаяли унести в целости свои головы, но их отпустили с миром, хотя и сопровождали угрозами и всяческими поношениями. Дофин же, ободренный поддержкой, прямо из Прованса отправился в крепость Монтеро, расположенную на слиянии Сены с Ионной выше Парижа, и объявил коменданту, что берет крепость под свою руку; одновременно он послал графа Жуаньи захватить крепость Мо, которая перекрывала второй водный путь к мятежному городу.

Парижские рынки начали пустеть. Город получал съестной припас главным образом по воде, из Верхней Сены и Марны; с севера его окружали враждебные провинции, на сухопутных дорогах юга бесчинствовали рутьеры, не пропуская ни одного обоза. Восемнадцатого апреля Марсель вынужден был обратиться к регенту с довольно странным письмом — продиктованное отчаянием, оно в то же время удивляло своим резким, вызывающим тоном. «Сир, — писал Марсель, — ваш народ в Париже весьма ропщет против вас и вашего управления… недовольство народа достигло предела, ибо ничто не сделано для его защиты, но все приведено в действие, чтобы предать народ голодной смерти…» Заканчивалось письмо то ли требованием, то ли просьбой вернуться в Париж, «дабы взять добрых горожан под защиту и покровительство».

Регент не ответил. В конце апреля под Клермоном состоялась наконец его встреча с Наваррцем. Оба Карла, каждый со своей свитой, съехались в поле — как бы случайно, на прогулке. Благо, день был солнечный, совсем уже по-летнему теплый. Кузены обменялись обычными в таких случаях любезностями, поговорили о положении в Париже. Регент сказал, что его звали обратно, но он и думать не хочет о возвращении — хватит с него взбесившихся суконщиков и бакалейщиков.

— Надеюсь, кузен, вы не соблазнитесь, если они станут звать вас? — спросил он Наваррца.

— Помилуй бог, ни за все золото Аравии! — отвечал тот. — Парижане обнаглели, их следует проучить. Вы правильно сделали, что захватили крепости в верховьях; кстати, Мо я хотел забрать сам, ваш Жуаньи меня опередил.

— Да, и самое забавное — этот плут Сула сначала принял его копейщиков за ваших и радушно их приветствовал. Убедившись в ошибке, он велел было запереть ворота, но не успел — те уже обезоружили стражу. А вот теперь я его за это оштрафую, пускай-ка раскошеливается. В нашем положении и лишняя сотня ливров не помешает!

Кузены посмеялись над злополучным мэром, не сумевшим вовремя распознать, кто есть кто; потом Наварра поинтересовался, как себя чувствует мадам Жанна.

— Благодарю, она теперь там, в Мо, со своим двором. Жалуется, что скучно сидеть на острове, да еще с таким неблагозвучным названием, как «Рыночный», но что поделаешь. Там зато дамы в безопасности. Как вы считаете, разумно ли созывать майские Генеральные штаты в Париже? Может…

— Ни в коем случае! Соберем их где-нибудь здесь — в Бовэ, в Суассонэ…

— Нет-нет, подальше от Лаонского диоцеза, там все отравлено ядовитым дыханием монсеньора Ле Кока. Можно в Компьене, если вы не против.

— Сир мой кузен, — любезно ответил Наваррец, — вы теперь регент королевства, вам и решать…

Оставив свиту позади, они съехали с дороги прямо на луг, пустив коней шагом. В свежей траве ярко желтели первые одуванчики, где-то высоко над головой заливался жаворонок; Карл Валуа, запрокинув голову и заслонясь от солнца ладонью, пытался разглядеть звонкоголосого певца в этой бездонной синеве. «Экий все же урод», — подумал Наварра, искоса окинув его внимательным, злым взглядом. С огорчением вынужден он был признать, что длинноносый выглядел не таким рохлей, как было осенью, уверенности ему явно прибавилось, да и посвежел на воздухе, окреп. В Лувре своем сидел, как полудохлая мышь, а тут смотрите-ка. Ну, ничего, ничего! Наварра подавил усмешку и сквозь перчатку нащупал на пальце перстень с жемчужиной. Всему свое время, милейший кузен.

Когда стало известно, что Генеральные штаты соберутся в Компьене — городе, известном своими симпатиями к регенту, — в парижском магистрате разразилась буря. Сторонники Жана Майяра заявили, что Марсель своими безответственными действиями добился только того, что Париж растерял всех сторонников. Что толку теперь рассылать грамоты фландрским городам, писать эшевенам Ипра и Гента? От них помощи все равно не будет. Брабант далеко, зато совсем рядом Нормандия и Шампань.

— Это капкан! — кричал Майяр. — Париж, как орех в щипцах, зажат между двумя враждебными провинциями, которые никогда не простят нам убийства своих маршалов! А я ведь тогда говорил Этьену — одумайся, пока не поздно, не дело ты затеваешь! Но он не слушал, куда там, он вообразил себя этаким народным вождем, трибуном вроде Артевельде или Риенцо! А теперь нам расплачиваться за просчеты этого безумца?!

— Измена!! — ревели сторонники Марселя. — Долой его, он продался регенту!!

— Я с регентом дел не имел! — отбивался Майяр. — А вот о чем Этьен всю зиму толковал с Наваррцем — это еще неведомо! За неделю до его отъезда он нас заверял, что тот остается здесь! И в деле с маршалами доподлинно ведь известно, что Злой посоветовал «быть решительнее»…

— Это известно всем. Марсель и не скрывал!

— Но неизвестно, каким количеством золота был подкреплен сей мудрый совет! Так кто же кому продался, я вас спрашиваю!

Шарлю Туссаку, который председательствовал на заседании, едва удалось угомонить разбушевавшиеся стороны. Жосеран де Макон поставил вопрос о посылке в Компьень представителей Парижа — после долгих препирательств решили послать тех же двоих, что уже ездили в Прованс, присовокупив к ним в качестве главы делегации Робера Ле Кока. Епископ, архидиакон и доктор — делегация выглядела внушительно, но худшего выбора сделать было нельзя.

— …не понимаю, отказываюсь понимать, — горячился Пьер Жиль, рассказывая вечером Роберу об этом заседании. — На них словно затмение нашло!

— Доктор Корби и архидиакон не справились в Провансе с более легкой миссией, Компьень им вовсе не по зубам, а монсеньора регент ненавидит как чуму, его приезд будет воспринят как нарочитое оскорбление…

— Зачем же тогда послали?

— Вот и я хотел бы знать — зачем? — Бегая по комнате, Жиль остановился перед Робером и потряс воздетыми руками — он был горяч, как все южане. Роберу сразу вспомнились итальянцы в Моранвиле, те тоже так вот горячились и размахивали руками при разговоре. — Зачем?! Не знаю! — Жиль присел к столу, налил себе вина и с жадностью выпил. — Слушай, Робер, — сказал он решительно, помолчав и побарабанив пальцами. — Тебе надо уезжать из Парижа. Ты, помнится, говорил, что Наваррец предлагал тебе службу?

— Не знаю… — Робер пожал плечами. — Он тогда сказал, может, и не всерьез. А почему мне надо уезжать? Вы мною недовольны?

— Э, не говори глупостей! Ты хороший парень, я ни разу не пожалел, что взял тебя. Но видишь сам, что делается! Париж брошен всеми: Наваррец изменил, провинции нам враждебны, о примирении с регентом нечего и думать. Кто тут виноват — вопрос другой, но я не хочу его касаться. Нам остается расхлебывать кашу, которую мы сами заварили, и, видит бог, мы ее расхлебаем. А ты тут ни при чем, ты человек случайный, поэтому лучше тебе уехать отсюда подобру-поздорову, пока не поздно. На службе у Наварры ты получишь все, чего хотел. По природе своей он предатель хуже Иуды, но это уж его дело, а служат ему всякие люди, и к солдатам своим он щедр, это говорят все. Так что не упускай случая — с Наваррой ты увидишь мир, объездишь всю Францию, побываешь в наших краях на юге. А я тебя на прощание не обижу — платил мало, мы ведь, купцы, не можем без того, чтобы кого-то не обсчитать, верно? — но к Наварре придешь не бедняком. Будет на что и запасного коня купить, и слугу нанять, и даже мула для него присмотреть…

— Вот сейчас вы меня и впрямь обижаете, сударь, — сказал Робер. — Я присягнул магистрату этого города служить ему оружно, что бы ни случилось. Но ежели вы действительно думаете, что я могу свою присягу порушить, то, может, нам и впрямь лучше расстаться. Обойдусь и без вашего капитанства, лучше быть простым солдатом в любом другом отряде, чем командиром, которому не верят.

Жиль снова вскочил, замахал руками, забегал по комнате:

— Что значит «не верят»? Кто это тебе не верит? Если бы я не верил, дурень, то не держал бы у себя, я не держу в своем доме тех, кому не доверяю! Ну хорошо, хорошо! Решено — ты остаешься! В конце концов, может быть, все еще и уладится как-то.

Отъезд мессира Гийома был назначен на Петров день, приходившийся в этом году на конец апреля, и Аэлис до самого последнего часа не находила себе места от страха и тревоги — а вдруг опять передумает? Но нет, сборы шли своим чередом: ковались лошади, было отобрано и проветрено парадное платье (благо мессир мог теперь блеснуть при самом пышном дворе, столько у него было кафтанов, шляп бархатных и шелковых, плащей, отороченных дорогими мехами), увязывались дорожные тюки, Симон лично проверил каждый ремешок и каждую железку у солдат охраны, отобранных сопровождать мессира. Капеллан уложил в дорожный короб достаточно мазей, порошков и сухих трав, чтобы в случае нужды вылечить ораву недужных. В кладовых и на поварне отливались во вьючные бочонки разные сорта вин, от самого простого для употребления челяди до самых изысканных, старых, на случай если мессиру придется принимать гостей, в кожаные мешки укладывалось жаренное впрок мясо и печеный хлеб, ибо не всегда можно было теперь раздобыть в пути достаточное количество припасов для такого отряда. Аэлис хлопотала, как положено заботливой хозяйке и любящей дочери, и все время ловила себя на мысли — ну скорее бы уж, скорей бы они все уехали…

Наконец 29-го утром, отслушав мессу, путники отбыли. Вернувшись в свою комнату, Аэлис достала спрятанное на груди колечко и, прижав его к губам, закрыла глаза. Сердце колотилось, ее бросало то в жар, то в холод, на какое-то мгновение она даже испугалась — такого не было с ней даже накануне свадьбы, что же это за наваждение? Но это наваждение она не променяла бы ни на что во вселенной, сейчас вселенная сошлась для нее в этом ожидании, в ослепительной, сжигающей все остальное уверенности, что завтра она увидит Робера и они снова будут вместе, вместе, вместе…

Осенью, после того случая, когда она оступилась на лестнице Фредегонды, Франческо приказал заколотить вход в проклятую башню, но замковый столяр, то ли не поняв распоряжения, то ли просто решив проявить добросовестность в работе, навесил там дубовую дверь с замком; месяц назад, когда Аэлис начала обдумывать свой план, она велела Жаклин под каким-то предлогом взять у него ключ от этого замка. Теперь ключ был надежно спрятан, а петли и замок обильно политы маслом. Самым удобным было то, что дверь можно было теперь запирать как снаружи, так и изнутри.

Испугавшись вдруг, не пропал ли ключ, Аэлис бросилась к своему тайнику в оконной нише, просунула руку за отошедшую деревянную панель и с облегчением перевела дыхание — ключ был на месте. На всякий случай она все же достала его и опустила в подвешенный к поясу мешочек — теперь можно было не опасаться, что кто-то случайно увидит, спросит, что это за ключ и зачем он ей. Теперь она вообще не опасалась ничего. Вернись сейчас муж, она и то не отступила бы от задуманного — просто пришлось бы изменить кое-что.

После обеда она вышла в сад. Перед входом в башню густо разрослась сирень, дверь была из окон не видна. А впрочем, хотя бы и увидели! Она вложила ключ в скважину, нажала, тот повернулся с легким звоном, дверь отошла без звука. Аэлис вынула ключ, проскользнула внутрь и заперлась. Здесь было тихо, холодно, пахло сыростью и каким-то тленом. Ей вдруг стало жутко. «Это только здесь, внизу, — сказала она себе, — там, на площадке, светло, жарко, солнечно». А ночью там тишина и звезды. Обломки кинжала она убрала оттуда уже давно, как только сошел снег, убрала и выбросила в ров. Была у нее мысль отдать их кузнецу — сломанные клинки, говорят, сваривают, но нет, зачем. Робер все равно не взял бы его…

Она вышла из башни, тщательно заперев за собой, и на хозяйственном дворе велела позвать Жаклин.

— Этот… как его, Тома? Пришли его ко мне, — приказала она, избегая смотреть на камеристку.

— Ах что вы, госпожа, еще рано! — возразила та развязным тоном соучастницы, понимающей свою незаменимость. — Потерпите уж до вечера, ничего с вами не…

Аэлис с наслаждением залепила ей пощечину.

— Хватит? — спросила она спокойно. — Или, может, еще и розог захотела? Пусть придет ко мне в комнату, я буду там.

Робер был уже в постели, когда ему сказали, что приехал человек по срочному делу и спрашивает его. Он оделся, сошел вниз. На улице, перед лавкой, держа в поводу лошадь, стоял парень, в котором он не сразу узнал арбалетчика Тома из моранвильской охраны.

— Ты? — спросил он недоверчиво и с тревогой. — Здорово! Кто тебя послал — Симон? Что случилось?

— Да ничего не случилось, сударь, — ответил Тома и полез за пазуху. — В замке все слава богу, а послал меня не мессир Симон, а госпожа.

— Что? — Роберу показалось, что на него пахнуло жаром, как из раскаленной печи. — Кто послал? Госпожа, ты говоришь?

Потом ему стало зябко, словно на ледяном сквозняке, а Тома достал из-за пазухи какую-то тряпицу и протянул ему:

— Это вот госпожа велела отдать вам, только сказала, чтобы в собственные руки, никому больше…

Медленно, уже догадываясь, зная, что найдет, Робер разворачивал шелковый мешочек на шнурке, который столько раз видел на поясе Аэлис, и его продолжало бросать изо льда в пламя, из жара в ледяной озноб.

— Что-нибудь она велела еще сказать? — спросил он, до боли стиснув в кулаке тоненькое колечко.

— Госпожа так сказала: если, мол, вы спросите, не велела ли чего передать на словах, то чтобы я сказал — «завтра ночью». А если не спросите, то и не говорить.

— Хорошо, Тома. Ты прямо оттуда?

— Прямиком, сударь.

— Сейчас тебя устроят на ночлег, идем.

— Благодарствую, но не надо, мне тут есть где… И лошадку пристроят. Так что я пойду тогда, доброй ночи…

Медленно, как старик, останавливаясь на каждой ступеньке, Робер поднялся к себе и сел на постель, глядя в раскрытое окошко, где в треугольнике прозрачной синевы между двумя соседними крышами уже зажглось несколько звезд. Как быть? Она предала его, теперь предает мужа… а впрочем, что он знает о ней, теперешней? Как можно судить, не зная? А он поклялся. «Ни камень, — сказал он, — ни железо не помешают мне прийти на твой зов. Что бы ни случилось, лишь бы я оказался нужен. Вот сейчас ты нужен. Но нужен ли? Или это просто прихоть, очередная блажь? Муж, наверное, уехал… он ведь много ездит, тогда вот был здесь в Париже, а сейчас мог уехать еще дальше…» Он пожалел, что не расспросил подробнее Тома. А впрочем, что он мог спросить — как, мол, живет госпожа со своим мужем? Но что делать? Что делать…

Утром он, осунувшийся и с покрасневшими от бессонной ночи глазами, сказал Жилю, что просит отпустить его на день-другой — съездить домой.

— Да, я слышал, вчера ночью тебя кто-то спрашивал на улице. Что-нибудь случилось?

— Да нет, дела там… — уклончиво отозвался Робер.

— Поезжай, ясно. Урбана возьми с собой, пусть выберет себе лошадь у меня на конюшне.

— Не нужен мне никакой Урбан, что вы!

— Не спорь, дороги сейчас небезопасные. Прямо сейчас отправитесь?

— Нет, попозже… Мне чтобы вечером там быть. После обеда тронемся.

— Понятно! — Жиль заговорщицки подмигнул и потрепал его по плечу. — Я ведь не зря посоветовал тебе не ехать без провожатого. С этими дамами, видишь ли, никогда не знаешь, как оно обернется; лишний клинок не помешает, а еще удобнее, когда есть приятель, который может и постеречь, и знак, в случае чего, подать…

— Да что вы такое говорите, — запротестовал Робер, чувствуя, что краснеет. — Я же вам сказал — у меня там дела!

— А я и не спорю! Только не спорь и ты, я тоже был молод, и у меня тоже случались дела, для которых надо было дождаться вечера…

 

Глава 22

Выехав из Парижа по большой королевской дороге на Руан, Робер благополучно миновал Понтуаз, где тоже пригодился пропуск, выписанный Пьером Жилем (понтуазцы еще держали сторону парижан против регента), и свернул вправо, на Шомон. Здесь дорога сделалась вдвое уже, в ширину не превышая пяти туазов, но была довольно безлюдной, так что можно было бы ехать быстрее, если бы не Урбан на своем перекормленном гнедом. Робер уже раскаивался, что связался с такой обузой. Глориан нес его легко, послушно переходя с рыси на галоп, с галопа обратно на шаг, и не обнаруживал никаких признаков усталости.

От Парижа до Моранвиля, через Понтуаз и Шомон, считалось около девяти лье. Выехали в полдень, значит, на месте будут задолго до полуночи — часа за три-четыре, как подсчитал Робер, в последнее время привыкший определять время по горологу. Разобраться в этом ему помог мэтр Пьер, сказавший, что колдовства там нет, а есть просто некая механика, составленная из большого количества зубчатых колес вроде тех, что передают вращение от мельничных крыльев или колеса к поставу с жерновами. От них-то и поворачивается стрелка горолога, но так медленно, что уследить ее движение глазом нельзя…

Робер представлял себе эти зацепленные одно за другое колеса, дивился хитроумию мудреца, который смог такое измыслить, и это помогало не думать о том, что ждет его там, дома. Ждать могло что угодно, но не было никакого смысла пытаться это предугадать. Пустив Глориана шагом, он прикрывал глаза и, расслабившись, отдыхал сам, даже задремывал по временам и нетерпеливо ждал, когда сможет опять перейти на рысь, а потом бросить коня в галоп и, стоя в стременах, снова под грохот копыт лететь сквозь этот солнечный и зеленый ветер — все дальше и дальше по ровной, как натянутый шнур, дороге.

В начале пути солнце грело ему левую щеку и тень бежала впереди справа, потом понемногу стала отставать, спряталась сзади, а солнце начало заглядывать в лицо, слепить глаза, все ниже и ниже клонясь над лесом. И всякий раз, когда Робер взглядывал на него, щурясь и прикидывая оставшуюся еще высоту, сердце у него замирало от невыразимого предчувствия.

Тени были уже длинными, когда всадники миновали каменный крест, где жизорскую дорогу пересекала другая, из Мерю в Маньи-ан-Вексен. Оставалась еще треть пути. Робер спрыгнул на землю размять ноги, прошелся взад-вперед, с наслаждением бросился на траву и закрыл глаза, отдаваясь тишине и покою благоуханного весеннего вечера. Урбан, кряхтя и жалуясь на судьбу, улегся было рядом, но Робер уже вскочил и стал нетерпеливо постукивать шпорой о его сапог:

— В седло, в седло! Живо, старина, спать будешь потом…

Помчались дальше. Уже в сумерках свернули у другого креста, взяв еще правее — прямо на Моранвиль; небо по правую руку загоралось первыми звездами, а слева еще стояла высокая розовая заря, обещая на завтра хорошую погоду.

Робер опять прикинул время: когда приедут, замковые ворота уже будут закрыты, но поднять шум — разбудить Симона, а что ему объяснить, зачем примчался? Придумать-то что-нибудь можно, но ведь надо сразу повидать Аэлис, а под каким предлогом уйти от Симона, что ему сказать? Нет, лучше войти через потерну. Если, конечно, ее еще не заложили. Потерна, прорезанная в подошве стены с северной стороны замка, выходила к самому рву, и Симон не раз говорил, что надо ее заложить на всякий случай или хотя бы навесить дверь покрепче, дубовую и окованную железом, и чтобы она всегда была на запоре, но сенешаль, которого не столько заботили военные соображения, сколько всякого рода хозяйственные дела, возражал, говоря, что служанкам из прачечной нужен выход ко рву, чтобы брать воду для грубой стирки, — не бегать же с ведрами через весь двор вокруг. Поэтому выход из потерны был снабжен обычной дверцей, которая с одинаковой легкостью открывалась как изнутри, так и снаружи; замковая челядь пользовалась ею для ночных вылазок в деревню, и ров в этом месте был даже завален камнями так, что его можно было перейти вброд, не замочив ноги выше щиколоток…

Месяц уже вставал над лесом, когда всадники поднялись на гребень последнего невысокого холма перед Моранвилем. Отсюда дорога уходила вниз, вдоль леса, левее белела квадратная звонница деревенской церкви, а еще дальше, на фоне светлого ночного неба, чернело нагромождение башен и стен самого замка. Там мерцало два-три огонька, а в деревне было темно, все давно спали.

Подъехав к самой околице, на опушке Робер придержал коня и сказал поравнявшемуся с ним Урбану:

— Сейчас проедем поближе, там я сойду, а ты вернешься сюда. Приметь место! Здесь и спи, лошадей расседлай, стреножь, пусть пасутся. Только сперва напоишь, когда остынут. Ручей вон там — слышишь?

Урбан прислушался, сказал, что слышит.

— Это рядом, там и спуск удобный — деревенские туда на водопой водят. Если меня до утра не будет, езжай потихоньку к замку, я выйду.

— А если кто спросит?

— Скажешь, что со мной. Приехали, мол, поздно, не хотели будить стражу, поэтому и заночевали в деревне…

На полпути Робер спешился, отдал повод Урбану.

— Ну, возвращайся. Будешь поить — смотри, чтобы хорошо остыли сначала.

— Да уж соображу. А вы что, так и пойдете, не поевши?

— Там поем. А впрочем, дай чего-нибудь.

Урбан развязал седельную сумку, протянул Роберу хлеб и кусок мяса. Тот стал есть на ходу, жадно, только сейчас почувствовав вдруг голод и усталость. Ломило спину, ноги одеревенели от непривычно долгой скачки. Хотя в Париже он и не упускал свободного дня, чтобы не выехать на Глориане куда-нибудь недалеко, все же такая возможность представлялась не часто, и от настоящей верховой езды он отвык. Завтра, наверное, мышцы будут болеть. А впрочем, какое «завтра»!

У моста он постоял, прислушался — было тихо, никто его не увидел и не окликнул — и пошел вдоль рва к тому месту, где был брод к потерне. Звонко орали лягушки, от воды пахло свежестью и тиной. Если дверь замуровали или ров расчистили, придется будить сторожа…

Брод оказался на месте; благополучно перебравшись через ров, Робер — почему-то на цыпочках — подошел к маленькой дверце, глубоко врезанной в нишу стены, и тронул щеколду… Дверь послушно открылась, он вошел — в конце сводчатого туннеля брезжил слабый свет, слюдяной фонарь с огарком свечи висел на крюке у двери в прачечную, тут же на охапке соломы храпел человек. Подойдя, Робер нагнулся и узнал арбалетчика, что приезжал вчера в Париж.

Поняв, что тот улегся здесь не случайно, он тронул его за плечо.

— А. это вы, — сказал Тома спросонья, ничуть не удивившись. — Я так и думал, что тут пойдете. Как добрались?

— Хорошо. Кто тебе велел тут ждать?

— Жаклин, кто же еще. Велела кликнуть, как приедете. Пойду скажу?

— Иди, я подожду здесь…

Жаклин прибежала скоро, всплеснула руками, увидев Робера, принялась восхищаться его видом: «Вы теперь истый парижанин, сударь, не то что здешняя деревенщина!» — и потащила за собой, приложив палец к губам.

— Ты ведь небось голодный? — спросила она, когда проходили мимо входа в поварню.

— Нет, я поел. Вот попить, если найдешь…

Они зашли. Жаклин стала шарить в темноте, пошепталась с кем-то и принесла Роберу жбан, он стал пить, проливая на грудь. Вкус вина — оно было слабое, прошлогоднего урожая — сразу напомнил ему трапезы в большом зале, на нижнем конце стола всегда подавали кларет из этой бочки. Сердце опять стало колотиться, он все еще не мог поверить, что снова здесь, дома, в Моранвиле…

Он был как во сне — или, напротив, сном было все то, оставленное там: Париж, дом на улице Сен-Дени, пропитанный запахами пряностей из лавки, вся та страшная зима, рев толпы в гулких дворцовых залах, брошенные в слякоть окровавленные трупы маршалов, — он так и не мог понять, во сне или наяву идет сейчас за Жаклин, та нетерпеливо тянула его за руку, вела куда-то по бесконечным переходам то вверх, то вниз, потом в лицо снова пахнуло свежестью, и открылось звездное небо, и свет месяца на темной зелени, а Жаклин исчезла в кустах и стала возиться там, негромко звякая железом.

— Иди же сюда! Эту-то дверь ты, конечно, помнишь? — спросила она со смешком и толкнула его внутрь. — Поднимайся, сейчас она придет…

Да, эту дверь он помнил, и вырубленную в стене лестницу тоже, но почему здесь, подумал он, и даже чего-то испугался на миг, продолжая подниматься привычным путем — первый поворот, второй, третий… «Я бы на ее месте просто не решился — здесь, на этом месте… А впрочем, может, так и надо, может, она понимает что-то, чего не понимаю я, наверное. Но как отважны бывают женщины, а еще говорят — „труслив, как женщина“… просто они боятся всякой ерунды — боли, лягушек, или мышей, или пауков… а настоящей отваги у них больше, я бы так не смог…»

Он вышел наверх, и площадка открылась ему, как в ту ночь, — пустая, слабо освещенная звездным светом, месяца здесь не было видно, его заслоняла громада донжона. «Все-таки я пришел, — подумал он (или в нем подумал кто-то другой), — простил все и пришел, и не только из-за той клятвы. Пришел, потому что ни на миг, даже когда запрещал себе думать о ней, вспоминать… даже когда сам верил, что ненавижу…»

Он недодумал этой мысли, потому что услышал шаги там, внизу, на лестнице, — легкие, торопливо бегущие, — и ему показалось, что он сейчас умрет, не в силах больше вынести этого бесконечного ожидания, растянувшегося на долгие месяцы — с той самой ночи. Бросился навстречу, но она уже была здесь — наяву, освещенная звездами, видимая, осязаемая, — он схватил ее на полпути, обнял, сразу ощутил ее всю под длинным темным плащом. «Любимый, о любимый, единственный мой, любимый, ты все-таки пришел, я знала, о моя любовь, спасибо тебе, любимый, любимый мой». — «Ты плачешь? Не надо, любимая, я ведь здесь, я никуда не уйду, не плачь, ты же видишь, я пришел, как и обещал, неужели ты могла подумать». — «Не обращай внимания, любимый, это от счастья, о Робер, Робер, Робер, я могу твердить без конца, как все это время, только уже не про себя, вслух, Робер, моя любовь…»

Она опустилась к его ногам, на колени, выскальзывая из его рук, из плаща, он тоже встал на колени, продолжая держать ее так же крепко, словно боялся уронить, упустить, опять потерять…

— Ты что, не оделась? — шепнул он. — Замерзнешь, тут свежо…

— Нет, что ты, я горю… Я ведь уже легла — хотела уснуть, даже собралась выпить макового отвару… Я ведь не ждала, что ты приедешь сегодня, думала — завтра… Но на всякий случай сказала Жаклин, чтобы стерегла, и она вдруг прибегает — я только вот плащ успела… О мой любимый, мое счастье, о моя любовь, спасибо тебе. Ты знаешь, в замке никого нет, Франсуа…

— Не надо о нем! — Он ладонью прикрыл ей рот, она отняла ее, стала осыпать поцелуями, продолжая горячечно шептать: —…отец тоже уехал, я могла бы тебя ждать у себя, о моя прекрасная любовь, Робер, но я хотела встретить тебя только здесь, на нашей башне, понимаешь, здесь, мой любимый… Я не могу без тебя, обними меня крепче, я ведь сейчас умру…

Отец Морель уже заканчивал мессу, когда увидел вошедшую в церковь Катрин, и сразу подумал, что в замке что-то случилось. Обычно девушка приходила к вечеру, если просто навестить или по другим делам, или уж к началу мессы, если хотела послушать ее здесь, а не в замковой капелле вместе со всеми. В столь неурочный час ее могло привести сюда только какое-то неожиданное событие.

После службы он подошел к ней, благословил и сразу спросил, что случилось.

— Робер приехал, — испуганно шепнула Катрин. — Мне стало страшно, отец, может, я и зря к вам прибежала, но…

— Робер? — Морель нахмурился, поджал губы. — Ты видела его?

— Нет, он пришел тайно, ночью, Жаклин проводила его через прачечную — ну, где выход ко рву, и зашла в кухню взять вина. А там спала Томаза — она спрашивает: «Что тебе», а Жаклин говорит: «Где тут у вас вино, господин Робер приехал, хочет пить»…

— Томазе это приснилось, наверное. С чего бы ему являться тайно, ночью? Он сперва ко мне бы зашел!

— Нет, отец, не приснилось, я сейчас бегала к вам, а навстречу едет от деревни солдат, огромный такой, страшный, верхом, а в поводу ведет того вороного, что прошлым летом госпожа подарила Роберу. И тот вороной заседлан, все честь честью, даже чепрак тот же, я узнала…

— Да что вы там, белены все опились? — рассердился Морель. — Одной дуре Робер ночью мерещится, другая видит, что его коня к замку ведут. Он что ж, по-твоему, по воздуху прилетел, а коня велел вести следом?

— Коня он ведь мог с тем солдатом где-то в лесочке оставить, чтобы ночью шума не подымать. А сейчас выйдет, сядет на него и приедет в замок, вроде как и не бывал там ночью…

Морель помолчал, нахмурился еще больше:

— Ладно, ступай! Никому ничего не говори, я приду в замок. Роберу, если увидишь, тоже не говори, что была у меня.

— Мне почему-то страшно, отец мой, — всхлипнула Катрин.

— Мне еще страшнее. Ступай! И утри глаза!

Ему действительно было очень страшно. Потому что именно этого он боялся уже давно, со дня исчезновения Робера. Слухам о какой-то ссоре, из-за которой Робер и уехал, он не верил. Все было куда серьезнее, не случайно брак Аэлис обернулся такой бедой. Как далеко зашли они тогда, отец Морель знать не мог, но то, что теперь, дорвавшись наконец друг до друга, они не остановятся ни перед чем, это он понимал хорошо.

Первым, кого он встретил, придя в замок, был Симон, радостно сообщивший ему о приезде гостя.

— Знаю, слыхал уже, — сухо ответил Морель. — Где он?

— Были с госпожой в саду. Робер такой ладный стал да красивый, госпожа на него прямо не налюбуется! Да и он на нее, — простодушно добавил старый солдат. — По правде сказать, отец Жан, ежели бы нашему парню родиться дворянином, то лучшей парочки не придумать. А то ведь с этим итальянским еретиком у девчонки что-то не получилось…

— Получилось то, что должно было получиться. А ты выкинь из головы неподобающие мысли, если не хочешь, чтобы я тебя посадил на покаяние до самого Рождества. Так они, говоришь, в саду?

По пути ему встретилась Жаклин, испуганно залопотала, что госпожу видеть нельзя, она велела, то есть просила, не беспокоить, она себя плохо чувствует… Морель, не останавливаясь, заверил, что сейчас госпоже станет куда лучше, и направился к дверце в садовой ограде. Жаклин еще попыталась удержать его, отчаянно вскрикнув, что туда нельзя, но он молча оттолкнул ее в сторону.

Они сидели на траве и, похоже, едва успели разомкнуть объятия. Робер увидел его первым и вскочил, глядя ошалелыми глазами; Аэлис, не оборачиваясь, шаловливо протянула руки призывным жестом.

— Мир вам! — громко сказал Морель, подходя ближе.

Теперь оглянулась и она, но осталась сидеть, опершись на руки у себя за спиной и глядя на него — даже не с вызовом, а с выражением такого безразличия ко всему вокруг, такой погруженности в свое греховное счастье, что отец Морель невольно перекрестился и перевел взгляд на Робера.

— Когда ты приехал? — спросил он.

— Сегодня… то есть ночью еще, — ответил тот, медленно заливаясь краской.

— И где спал? Твоего коня утром привели из деревни — почему ты оставил его там, а сюда пришел пешком?

— Я… было поздно, не хотел будить сторожа — я вошел через потерну, а спал на конюшне, в сене…

— Надеюсь, хорошо выспался! Пойдешь сейчас со мной, там господин Ашар приготовил кое-что для моих бедных, поможешь донести.

— Зачем же! — воскликнула Аэлис. — Я велю, вам все отнесут!

— Мне нужен Робер. А ты была сегодня у мессы?

— У мессы? — Она туманно улыбнулась. — У нас нынче не служили, отец ведь забрал с собой капеллана…

— Могла бы и ко мне приехать. Пойдем, я тебя исповедую.

Аэлис широко раскрыла глаза, пожала плечами:

— Но, отец Жан… ведь мой духовник — отец Эсташ, я обычно…

— А исповедоваться можно не только у духовника. Так ты не хочешь?

Она медленно покачала головой и одарила его улыбкой столь пленительной, что у отца Мореля потемнело в глазах и явственно почуялось, как в этом благоуханном весеннем саду потянуло сернистым духом из преисподней.

— Vade retro, Satan! — крикнул он, замахнувшись посохом, и пошел к выходу, поманив за собой Робера.

Всю дорогу до деревни они молчали. Морель шагал быстро, взметая пыль обтрепанным подолом сутаны, Робер плелся следом. Несколько раз пытался заговорить то о местных делах, то о парижских, но Морель разговора не поддержал, и он молча тащил корзину, со страхом думая о предстоящем. Когда пришли, Морель отпер церковную дверь, велел идти в исповедальню и ждать там.

— …но ты хоть понимаешь, что вы наделали? — спросил он, услышав подтверждение тому, что уже и так знал. — Понимал и вчера, надо думать. И все-таки пошел на это, взял на душу такой грех! Ну ладно, твоя. А о её душе ты подумал?

— Нет, — честно сознался Робер. — Не до того было, по правде сказать.

— А зря! Потому что ее грех тяжелее, она изменила мужу. О муже ты тоже не подумал?

— О муже я думал раньше… Мне даже жалко его было, я его видел раз… в Париже, в соборе Богоматери. Он там молился. Я увидел его лицо, и мне стало его жалко, потому что я понял, что он несчастен. Но, отец мой, она ведь все равно его не любит! Так какая разница…

— Какая разница, хочешь ты сказать, верна ли она своей клятве или нарушила ее? Разница та, что клятвопреступников ждет геенна, вот какая разница!

— Да мало ли кто нарушает клятвы… Вон, в Париже говорили — и король Наваррский, и сам дофин, они тоже столько раз…

— Опомнись, безумец, при чем здесь твои дофины и короли? Я говорю о женщине, которую ты, как только что сказал, любишь!

— Но ведь я тоже согрешил?

— Еще бы ты не согрешил! Ты нарушил заповедь Господа нашего — «Не пожелай жены ближнего твоего…»

— Ну, какой он мне «ближний». И если уж на то пошло, он отнял Аэлис у меня, а не я у него. Но раз я тоже согрешил, выходит, меня тоже ждет геенна?

— Можешь не сомневаться, — пообещал отец Морель. — Можешь не сомневаться!

— Ну, если вместе, тогда не страшно.

— Безумец, безумец… Она что, и впрямь околдовала тебя? Опомнись, Робер, ну что с тобой творится, как мне проникнуть в твое окаменелое сердце?

— Да вовсе оно не окаменело, с чего вы взяли… Я вот сегодня вас увидел, и мне так хорошо стало… и стыдно, правда. Я ведь знал, что ругать станете.

— Робер, сынок, уезжай отсюда!

— Уеду, ясно, я ведь отпросился всего на пару дней.

— Уезжай сегодня, тебя затягивает трясина, еще шаг — и вам уже не спастись, ни тебе, ни ей… О ней подумай, если не думаешь о себе!

— Вот о ней-то я и думаю. Как же мне уехать сегодня? Ведь она помрет, если я ей скажу такое, да у меня скорее язык отсохнет! Нет, уехать мне сейчас невозможно. Завтра, может быть.

— Хорошо, завтра. Даешь слово?

— Лучше я не буду давать слово, мало ли как там обернется. Но обещаю, что попытаюсь уехать завтра, ну или чуть позже. Как же я могу не уехать? В Париж-то вернуться надо!

— Вот и возвращайся! И обещай не встречаться больше с Аэлис — потом, я хочу сказать.

— Ну, опять же, как такое обещать… А если случайно встретимся?

— Случайно — дело другое, — терпеливо разъяснил Морель. — Обещай, что не будешь искать с ней встреч; не губи ее окончательно, ты ведь должен пожалеть ее, если любишь.

— Хорошо, я… постараюсь не искать встреч.

— И чтобы она не искала!

— А вот за нее поручиться не могу. Вы же знаете, отец мой, какая она… если чего захочет. Только нынче зря вы ее сатаной обозвали, она ведь не со зла.

— Я не ее personaliter обозвал сатаной, я просто узрел духа зла за всем тем, что случилось, а она, несомненно, сейчас в его власти. И чем скорее опомнится, чем скорее очистится раскаянием, тем лучше для нее же. Пойми, сынок, нет греха, которого не смывает чистосердечное раскаяние. Без следа смывает, каким бы черным он ни был!

— Так мы раскаемся, — повеселевшим голосом заверил Робер. — Может, не сразу, но после — обязательно! А сейчас я не могу еще, вы уж не гневайтесь, да и она тоже не захочет…

Когда он вернулся в замок, Аэлис рассеянно спросила, сильно ли ругал его отец Морель, и сказала, что не беда, ее тоже будет ругать, ну и что? Робер сказал, что кюре требует его отъезда.

— Вот еще вздор! — изумилась Аэлис. — Не зря его зовут «безумным попом». Надеюсь, ты сказал, что никуда не собираешься уезжать?

— Но мне действительно придется уехать.

— Куда и зачем?

В Париж, моя любовь, меня ведь ненадолго отпустили.

— А я тебя вообще не отпускаю. Ты кого любишь, меня или своего бакалейщика?

— Аэлис, ну при чем тут это, как ты не понимаешь…

— При том, при том! Как ты только мог сказать такое: «придется уехать»! Ты хочешь, чтобы я умерла?

— Бог не допустит этого, моя любовь.

— Еще как допустит!

Аэлис разрыдалась, он принялся ее утешать. В конце концов пришли к согласию, что он пробудет здесь еще два дня, уедет на третий, утром, а потом она приедет в Париж; вспомнив о своем письме к мужу, которое послала с Беппо, Аэлис решила воспользоваться своей же выдумкой и в самом деле навестить кузину де Траси.

— Остановлюсь у нее, — сказала она, — а там придумаем что-нибудь. Жаклин уверяет, что в Париже есть дома, где дамы могут встречаться со своими кавалерами. Ты слыхал про такое?

Робер сознался, что слыхать про такое ему не доводилось.

— Непотребные дома есть, — сказал он, — я жил напротив. Но ведь это, наверное, не то?

— Думаю, что нет. Ладно, что-нибудь придумаем, — повторила она решительным тоном.

Остаток дня прошел как во сне, а следующие дни — тем более, потому что уже третью ночь они почти не смыкали глаз, лишь ненадолго забываясь в дремоте, и тут же снова просыпались, разбуженные своим счастьем. Позже Робер совершенно не мог вспомнить, что было в эти три дня, запомнился ему лишь разговор с отцом Морелем в то первое утро, после исповеди, а дальше запомнились лишь те короткие часы, что им удавалось побыть с Аэлис вдвоем. Это было не так просто. Симон не отпускал его, расспрашивал о парижской жизни, о службе, давал советы касательно обучения отряда, и ведь от него нельзя было отделаться, это было бы попросту опасно. Их спасала непостижимая наивность старого вояки, но, если бы Симон что-то заподозрил, он, пожалуй, мог бы убить Робера на месте, потому что в его глазах тот стал бы не просто прелюбодеем, соблазнившим чужую жену, но и — что куда хуже — предателем, обесчестившим дочь сюзерена.

На четвертую ночь они все-таки немного поспали — уже под утро. С вечера Робер велел Урбану быть готовым к выезду на рассвете. Он проснулся первым, когда уже светало, встал, осторожно высвободил руку из-под головы спящей Аэлис и раскрыл окно, впустив в комнату зябкую рассветную свежесть и гомон просыпающихся в саду птиц. Прислушавшись, Робер уловил протяжный скрип раскрываемых ворот и чуть погодя гулкий перестук подков под въездной аркой.

Что там? — сонным голосом спросила Аэлис.

— Похоже, кто-то приехал.

— А-а-а… Иди ко мне… Ты прямо сейчас и уезжаешь? — спросила она потом, когда он уже заканчивал одеваться. — Ну хоть позавтракаем!

— Нет, поем в дороге. Надо поспеть в Париж до закрытия ворот, позже не пропустят через заставу… Так ты когда приедешь?

— Вернется отец, и я сразу начну собираться. Надо ведь его еще уговорить, но это будет нетрудно, он сам как-то зимой советовал мне побывать при дворе герцогини Нормандской. Вот я и скажу, что решила…

— Погоди. — Робер озабоченно поглядел на Аэлис. — Говорят, супруга дофина покинула Париж, со всеми своими дамами…

— Ну и что? — Аэлис пожала плечами. — Придумаем что-нибудь…

— Любовь моя, ты только обязательно меня предупреди, когда соберешься ехать. Непременно, слышишь?

— Хорошо, я пришлю Тома!

— Да, и обязательно дождись его возвращения, прежде чем выезжать. Я передам, все ли в порядке.

— А что может быть не в порядке?

— Что угодно! В Париже неспокойно, я ведь тебе говорил…

— Ах, да что мне за дело до всех этих дурацких марселей! Я приеду к тебе, и это главное.

— До свидания, моя любовь…

— Робер! Любимый…

Прыгая через две ступени, Робер сбежал по парадной лестнице, обернулся и, подняв голову, помахал высунувшейся из окна Аэлис. Потом, уже не оглядываясь, зашагал через двор к Урбану, который держал под уздцы оседланных коней. Навстречу, от конюшни, шел человек в необычной для замковой челяди одежде. Поравнявшись, Робер рассеянно глянул и узнал итальянского слугу господина Донати; взгляды их на миг встретились, и Беппо прошел мимо с непроницаемым лицом.