Первое время за обедом ко мне никто не подсаживался, словно пациенты, по соображениям безопасности, держали дистанцию. Стаффорд долго, с сомнением меня разглядывал. Наконец поднялся и присел рядом. Задрал голову, чтобы придать себе важности. Ему было где-то между сорока и шестьюдесятью. Судя по гусиной коже на шее, морщинистой и складчатой, словно увешанной гирляндами, – скорее, ближе к шестидесяти. Очевидно, мужик хотел со мной подружиться, что я заранее воспринял как посягательство на мою свободу. Я не шелохнулся, а лишь выпрямил спину и продолжил смотреть прямо перед собой. Мужик потянул меня за рукав.

– Эй, парень, не хочешь поговорить?

Не спеша, но с жадностью я проглотил огромную ложку пюре. Затем свысока посмотрел на соседа:

– Говорить – проще всего на свете. Каждый считает своим долгом говорить, болтать, чесать языком; такое ощущение, что это никогда не кончится.

Он кивнул. Но не один раз, а десять, двадцать кряду. Тихим голосом спросил, что привело меня в больницу, как будто мое преступление – государственная тайна. Когда я ответил, что пристрелил бабушку с дедушкой, он посмотрел на меня с сомнением, даже разочарованно: наверное, надеялся на что-то более впечатляющее.

– На какой возраст я выгляжу?

Я колебался, но, видя, как мужик из кожи вон лезет, чтобы понравиться, ответил:

– На пятьдесят с хвостиком.

Он захохотал как умалишенный:

– Я родился за год до начала века.

Несложно сосчитать.

Я вспомнил о рекомендации Лейтнера. Никто из моего блока не представлял для меня особой опасности, но связываться с этими извращенцами себе дороже. Я не имел ничего общего с насильниками и душевнобольными, которые не отличали женщину от мужчины, взрослого от ребенка и человека от козы, – им лишь бы самоутвердиться. От одной мысли о том, что я в одном ряду с этими ублюдками, меня захлестнула волна гнева. Я бы реагировал иначе, если бы из меня не пытались выбить чувство вины.

Я вернулся в комнату. Мне предписали сеанс групповой психотерапии, но еще не знали, в какой группе. Около полутора часов я лежал и читал. Устроился спиной к двери, чтобы в окно видеть кусочек неба, каждый день одинакового, голубого с белыми облаками. Я погружался в текст медленно – боялся уйти в литературу с головой.

Надзиратель отвлек меня от чтения, и мы отправились в прачечную на другом конце больницы. Пришлось преодолеть тысячу коридоров цвета мочи, столь же естественного для стен больницы, как алый – для крови. Я знал, что работа в прачечной – рискованное дело: мои способности к адаптации будут оценивать по ней. Я по шею увяз в грязи – настало время отмываться. Логично.

Каждую неделю в прачечную попадало около двух тысяч простыней, тонны формы всевозможных размеров, не говоря о нижнем белье. Работников привлекали, однако, чересчур много. Одни пациенты сортировали грязные вещи, другие распределяли их по большим стиральным машинам, третьи отвечали за сушку, глажку и раздачу. Впрочем, на кухне требовалась куда бо́льшая ловкость. Двое или трое пациентов осилили кулинарное искусство, но все остальные, включая надзирателей, чувствовали при этом, что обед под угрозой. Надо признаться – и я говорю это искренне, – что большинство заключенных в больнице, в отличие от меня, настоящие психи. Им не доверили бы серьезную работу. По крайней мере, так мне казалось до того, как я попал в прачечную, где чуть не упал в обморок. Запах порошка, в сочетании с влажностью мавританской бани, напомнил мне прачечную в Монтане. Я почувствовал себя так нехорошо, что чуть было не развернулся на триста шестьдесят градусов. Однако я стремился убедить врачей в том, что я нормальный человек. А единственный способ доказать свою нормальность – вести себя как разумный парень. Впрочем, в тот момент я, наверное, обменял бы двадцать лет тюрьмы на признание собственной ответственности.

Я убил старуху из-за ее ржавого скрипучего голоса, который сверлил мне мозг всякий раз, когда я удалялся от участка, обработанного и покоренного бабулей, разбитого на огороды, огражденные от кроликов и кротов. Ужас заключается в том, что я не особо хотел покидать этот участок. Это меня угнетало. Однако я не мог смириться с тем, что бабушка запрещает мне то, чего я сам себе не позволяю. Вопрос требовал радикального решения. Но когда я стрелял, я об этом не думал. Совсем. Не знаю, выше ли мой IQ, чем у Эйнштейна, но знаю, что в юности я не слишком много думал: я боролся с мыслями, которые приходили сами собой.

Воспоминания, смешанные с запахом стирального порошка и грязного белья, повергли меня в состояние глухой ярости. Я мог кого-нибудь убить, только не знал кого, поэтому буря постепенно улеглась. Надзиратель вверил меня сотруднику, который объяснил, что делать. Я вспомнил о том, как подрабатывал, будучи мальчишкой. Наниматели вечно дивились моей скорости. Я помогал кузнецу на ранчо, клеймил скот и продавал зимой газеты на торговой улице Хелены. Стоял такой холод, что я слышал, как скалы зловеще трескались по швам. Мать, с целью меня закалить, запретила носить перчатки. Мне тогда исполнилось одиннадцать лет. Я помню, как старик остановился и купил у меня газету, сказав, что новости в моем штате свежее, чем только что пойманная им рыба. Мать говорила, что отцовское воспитание превратит меня в девчонку. Так она утверждала на пустой желудок, зато, выпив, орала, что отец сделает из меня педика весом в сто килограммов. (До сих пор не понимаю, как вес влияет на сексуальную ориентацию.)

Несомненно, моя неприязнь к Монтане датируется этим периодом – холодов и маминых криков. В стужу она почему-то хотела, чтобы я вымерзал как бездомная собака. Отправляла меня в школу в рубашке и в куртке без подкладки, без перчаток, без шапки, – я буквально умирал в ожидании школьного автобуса. Если кто-нибудь упрекал мать, она отвечала, что, в отличие от других детей, укутанных с головы до ног, я никогда не болею. А когда наступало лето, особенно в период сильной жары, она выдумывала для меня изнурительную работу.

О том, что такое гомосексуальность, я узнал лишь в больнице. Через несколько месяцев после прибытия я застал трех парней, предававшихся утехам среди куч грязного белья. Мне показалось, что одного из них заставили, – я вмешался: хотел помочь. Все трое разошлись, не сказав ни слова. Это событие не вызвало во мне никаких чувств: ни отвращения, ни желания.

Сначала мне очень не нравилось складывать простыни. Мы работали вдесятером, по двое. Одним из моих напарников был маленький старик с грустными глазами. Он всё время улыбался; на его лысом черепе вместо волос виднелись голубые вены. После работы он подходил ко мне забавным танцующим шагом. Мне казалось, он друг Стаффорда – того, который заговорил со мной за обедом. Но насколько Стаффорд производил впечатление нормального парня, настолько его приятель казался съехавшим с катушек. Когда он рассказал, что в моем возрасте тоже убил своих бабушку с дедушкой, а затем его арестовали за изнасилование малолеток, мне стало нехорошо. Правда, последнее обвинение он с жаром отрицал, утверждая, что жертвы хотели сексуального контакта и сами провоцировали его. Старику явно давали огромные дозы лекарств: глаза у него впали, и лицо поражало противоестественной бледностью. Видя, что папаша мается с простынями втрое дольше, я принял на себя бо́льшую часть работы. Он сопротивлялся, однако мой рост и его лекарства поставили в нашем споре точку. Потом он вел себя со мной, как потерянная собака, ищущая хозяина. Я гордился своим авторитетом: именно благодаря ему я перестал принимать таблетки, которые всем пациентам раздавали перед сном.

С Лейтнером я был честен. Я сказал ему, что не хочу походить на всех этих зомби, которые шатаются по больнице в состоянии транса. Он заверил меня в том, что таблетки, которые мне давали, только расслабляли меня и облегчали чувство вины.

– Я часто чувствовал себя виноватым, но не знаю в чем.

Док не хотел настаивать, поэтому позволил мне не принимать таблетки. Однако вопрос вины явно не давал ему покоя.

– Ты никогда не переживал из-за дедушки?

– Я пытался переживать, но не вижу в этом никакого смысла. Почему вы от меня этого требуете?

Он закурил трубку, которой я у него никогда раньше не видел и которая не клеилась с его образом, запустил руку в волосы и насмешливо произнес:

– Моя работа заключается в том, чтобы задавать много вопросов. Я не всегда знаю, почему их задаю. И не всегда знаю, когда получу ответ. Иногда ответ приходит, когда я его не жду. Когда ты говоришь мне о дедушке, я думаю о другом дедушке. Я не знал его, но интересовался его жизнью. Этот человек жил на Среднем Западе и много занимался внуком. Отец ребенка бросил, мать наведывалась нечасто: возила тяжелые грузы из города в город. Затем она сошлась со славным малым и снова взяла мальчика к себе. Он стал нервным депрессивным подростком. Однажды без видимой причины он убил мать и ее нового мужа. Его приговорили к смерти. Казнили. Дедушка на казнь не пришел, но через несколько дней умер от горя. Думаешь, парню стоило и дедушку убить, чтобы избавить от страданий?

– Думаю, смерти в этой истории заслуживает лишь один человек – сукин сын отец, бросивший сына. Но эта история не похожа на мою. Дедушка никогда мною особенно не занимался. Я не слишком хорошо его знал. На день рождения он подарил мне винчестер, но не столько для того, чтобы меня порадовать, сколько для того, чтобы удовлетворить бабушку: она с ума сходила из-за кроликов и кротов, которые поедали ее морковку. Ферма простиралась на две тысячи квадратных метров, но бабушка страшно пеклась о двадцати сотках своего огорода. Если бы я считал, что отец дорожит своими родителями, то засомневался бы, прежде чем их пристрелить. Наверное, он был в шоке, но теперь ему, скорее всего, плевать. Я его напугал, я знаю. Но он на меня не сердится. Он тоже убивал; он понимает, что это такое, и понимает, что иногда выбор стоит между убийством другого и собственной смертью. Почему я должен был пожертвовать своей жизнью ради старухи? Почему? А что касается подростка, о котором вы мне рассказали, я думаю, он действительно псих, если так промазал. Надо потерять рассудок, чтобы перепутать мишени!

– Эл, ты когда-нибудь терял рассудок?

– Можете отправить меня обратно в тюрьму, но я никогда не терял головы. Должен вам признаться, доктор Лейтнер: меня мучает мысль о том, что меня не отправили в тюрьму. Меня просто списали со счетов, меня приняли за несчастного психованного парня. Мать смотрела на меня, как лошадь – на собственное дерьмо, сестры – как на препятствие по пути к холодильнику, бабуля – как на козла отпущения, а дед – как на парня, из-за которого могут быть проблемы с женой. После всего этого, конечно, можно чувствовать свою вину, свою ничтожность: ведь надо быть монстром, чтобы родственники так к тебе относились. Отец единственный шел мне навстречу, но лишь тогда, когда это позволяла мать. Вот почему я немного разбираюсь в самобичевании и хочу, чтобы люди уважали отсутствие чувства вины у меня.

Глаза у Лейтнера сияли: я его заинтересовал.

– Эл, у меня нет цели снова отправить тебя в тюрьму. Я хочу, чтобы ты вернулся к жизни в нормальном обществе, но только тогда, когда ты не будешь представлять опасности для себя и для других. Пока ты будешь упорствовать, утверждая, что имел право убить бабушку, а дедушку пристрелил из чувства сострадания, тебя будут считать больным. Эл, мы знакомы не так давно, но ты вызываешь у меня симпатию. Пойми, общество пересмотрит свое отношение к тебе, когда ты раскаешься. Без раскаяния цивилизация не существует. Не раскаиваются только звери. Я тебе уже говорил, Эл, только государство может оправдать чье-либо убийство в интересах общества. Но общество всегда будет считать тебя больным преступником, если ты сам позволишь себе убивать. Общество избавится от тебя тем или иным способом, поверь мне. Обычно у человека в сознании существуют некие рамки, установленные обществом, и заходить за эти рамки нельзя. В твоем сознании рамки отсутствуют. Ты не различаешь добро и зло, потому что тебя этому не научили и тебя не любили достаточно. Граница между добром и злом в твоем сознании расплывается. Я попробую ее восстановить, и ты мне поможешь. Твоя семья сделала тебе больно, и твое сознание помутилось. Когда боль зашкаливает, сознание может изменяться. Именно это с тобой и случилось. Теперь скажи мне: когда ты пересек границу сада, ты услышал голос бабушки? Это он заставил тебя выстрелить? Почему? Он тебе о чем-то напомнил? Или нет, попробуем иначе. Ты говорил, что в детстве часто испытывал чувство вины. Из-за чего?

Я помнил о мощной тревоге, которая разрывала мне сердце. Тревога охватывала меня, когда я поднимался по лестнице из погреба на первый этаж. На свету, на воздухе, я ощущал себя невольником. Огромные пространства вокруг дома меня сковывали. Попадая в мир, я задыхался, чувствуя, как тело трепещет и наполняется тревогой.

Помимо родительской спальни, в доме было три комнаты: две для моих сестер и одна для гостей. В последней никто никогда не жил, однако она пустовала. Еще наверху располагался чердак, иногда я бегал туда тайком.

Моя комната была не такой уж и маленькой, по правде говоря, хотя, конечно, в глазах детей всё выглядит больше, чем на самом деле. Она занимала примерно треть подвала нашего дома – для ребенка пространство большое, даже слишком. Не знаю, можно ли говорить о комнате: ведь ничто не отделяло меня от парового котла. Огромный котел на керосине функционировал круглосуточно: либо обогревая дом, либо кипятя воду. Каждый час минут на пятнадцать котел открывался, и я видел, как в топке извергается адово пламя. Хотя на уроках катехизиса нам рассказывали, что Бог в конце нашей жизни решит, куда нас отправить, в рай или в ад, я думал, что моя песенка уже спета. О своем страхе я поведал католическому священнику в Хелене – высокому и доброму малому, насколько я могу судить о доброте. Однажды он неожиданно заявился к матери. Мать рассердилась: она не любила сюрпризов. Сперва она вела себя резко и говорила, что даже посланник Божий обязан предупреждать о своем визите. Однако священник не испугался ни маминого роста, ни грубого голоса, охрипшего от алкоголя и табака. Мать думала, священник пришел жаловаться на мое поведение, и сразу сказала, что, мол, ее ребенок несет в себе зло. Священник ответил, что вряд ли, а затем объяснил причину своего визита. Мать долго и внимательно на него смотрела – такая открытая и проницательная дама. Она объяснила, что как раз хотела напугать меня огнем и печкой, чтобы я знал, какой ад ожидает меня при плохом поведении. Священник попросил разрешения осмотреть дом, и мать извинилась за то, что не может показать мою комнату, ибо я содержу ее в неописуемом бардаке. Мать поднялась и выпроводила священника, не предложив ему даже чашки кофе. После его ухода я убежал и спрятался, боялся криков и наказаний. Однако во время ужина мать, забыв про меня, принялась попрекать отца.

На следующий день я решил преподать ей урок. Мать любила кошек. Думаю, только кошек она и любила. Гордилась ими, поскольку они выигрывали конкурсы красоты. К моим сестрам мать испытывала благосклонное равнодушие, ведь они не были ни кошками, ни мужчинами: позволяла им объедаться, как свиньям, и призывала к целомудрию. У матери была черная кошка с длинной шерстью, очень редкой породы. Она родила котят, которых мать продала, – всех, кроме одного. На следующий день после визита священника я вернулся из школы домой и поймал котенка. Он царапал мои ладони с таким отчаянием, словно чувствовал, что его ждет. Я колебался между жалостью к беззащитному животному и острой потребностью наказать родительницу. Потом я засунул котенка в печку и захлопнул дверцу. А когда мать, сидя напротив и буравя меня беспощадным взглядом, допытывалась, где котенок, я наслаждался ее муками. Я не отводил глаз, но неумолимо и упорно молчал. Мать готова была буквально выбить из меня правду, однако передумала: стакан скотча ее утихомирил. Я живьем спалил маминого конкурсного котенка.

Через полгода я обезглавил другого котенка, тельце закопал, а голову спрятал в своей комнате, в коробке для заплаток велосипедных шин. Не знаю, как она очутилась в комнате, при том что велосипеда у меня нет. Мать регулярно перерывала мои вещи, как тюремный надзиратель, в поисках чего-то, о чем я не имел конкретного понятия. Так она обнаружила гниющую голову котенка и принялась орать, сперва от гнева, потом от отчаяния: не могла смириться с тем, что родила палача. И, как всегда, чем больше росла ярость, тем быстрее мать от меня отдалялась. Она никогда не кричала, стоя со мной нос к носу. Странным образом, это событие сблизило меня с младшей сестрой.

Я делаю в своем повествовании паузу. Всё, что я рассказываю, далеко не в точности повторяет то, что я поведал Лейтнеру. Шестнадцатилетний подросток, даже очень развитый, не способен рассказывать столь гладко и в то же время спонтанно: ведь он, то есть я, не привык к исповедям. Иногда док вытягивал из меня воспоминания по капле, а затем сам регулировал их прерывистый поток. Мне нравилось, что Лейтнер меня не судит. Ни разу не слышал, чтобы он давал моим действиям оценочную характеристику. История с обезглавливанием заставила его содрогнуться, хотя он знал ее раньше: она фигурировала в протоколе, составленном во время моего ареста после разговора полиции с матерью. Мать заявила, что случившееся ее не удивляет, поскольку я уже однажды обезглавил кота.

Лейтнер встал и принялся бродить по кабинету. Впервые я заметил, что из окна открывается вид на деревню и что Лейтнер не запирает окно на засов. Но мне не хотелось никуда уходить. Даже если бы передо мной распахнули все двери и расстелили красную ковровую дорожку, я не ушел бы из больницы, потому что за ее пределами мне не с кем поговорить.

Вскоре Лейтнер занял свое место, и у него на лице отразилось удовлетворение. Он прояснял ситуацию для самого себя:

– Из-за нее ты теряешь голову. Из-за нее ты теряешь голову, отрубаешь голову дорогому ей существу. Вы квиты. Сперва ты засовываешь котенка в печку. Это реакция на печку и на огонь, которым тебя пугают. Но этого недостаточно. Ты отрубаешь голову ее котенку и хранишь в комнате, зная, что мать обязательно ее найдет. Ты следишь за моей мыслью?

Я следил.

– Это символично. Ты отрубил голову котенку, потому что не осмелился отрубить голову матери. Тебе хотелось обезглавить мать?

– Нет, никогда.

– Тем не менее голову ты теряешь именно из-за нее.

Он задумывается.

– До этого момента ты всё контролируешь. Ситуация выходит из-под контроля, когда ты приезжаешь к бабушке с дедушкой. Ты не очень хорошо знал бабушку. Сколько раз ты видел ее раньше?

– Два раза.

– Она тебе чужая? Ты чувствуешь к ней привязанность?

– Думаю, я никогда ни к кому не чувствовал привязанности.

– Даже к отцу?

– К отцу чувствовал.

– Бабушка напоминает тебе о матери. Такая же сокрушительница духа. Твой отец недаром женился на матери: она похожа на его собственную мать. Когда он начинает отдавать себе в этом отчет, он разводится, потому что спать с собственной матерью неприемлемо. Для тебя бабушка олицетворяет мать. Подсознательно ты считаешь, что в союзе родителей виновата она. Ты следишь за моей логикой?

Я следил, впрочем, ничего особенно нового для себя не открывая.

– Ты винишь в своем рождении бабушку. Бабушка несет настоящую ответственность: то, что ты можешь пережить, если речь идет о матери, не можешь пережить, когда речь идет о бабушке. Так возникает идея убийства. То, что удерживало тебя от убийства матери, не удерживает от убийства бабушки. Двери перед тобой широко распахнуты, ты ждешь лишь сигнала. Сигналом оказывается голос, крик: бабушка на тебя кричит. Бабушкин огород напоминает тебе другую ненавистную территорию: подвал родительского дома. Нет никаких сомнений в том, что ты должен действовать. Либо она, либо ты. Либо жизнь, либо безумие. Убивая, ты стремишься избежать безумия. То есть ты не безумен. Однако и полную ответственность ты тоже не можешь нести: тобой движет искра безумия. Ничего хорошего ты не сделал, Эл. Нельзя вершить правосудие самому, особенно когда общество не в состоянии принять твоего решения. Ты же знаешь, Эл, и в Библии сказано: «Не убий».

Он выдохнул с такой силой, словно всё самое сложное было уже позади. Снял очки и положил перед собой, чтобы проверить, надо ли протереть стекла. Откинулся, вытянул ноги.

– В наших краях люди очень интересуются своим географическим происхождением. Лучше бы они интересовались своим психологическим происхождением. Твоя история, Эл, началась очень давно. И мы никогда не узнаем, что превратило отца твоей матери в сексуального извращенца, стремящегося к инцесту. Твоя мать, наверное, всегда из-за него будет ненавидеть мужчин. Она могла бы держаться от них подальше – но нет, напротив: она собирает их вокруг себя, чтобы удобнее было потом растоптать. Твой отец попался в капкан. Что касается тебя, ты собственность своей матери – вещь, которой она распоряжалась, как хотела. Ты должен был как-то вырваться, искоренить зло. А как мы искореняем зло? Мы уничтожаем. Чтобы вылечить дерево, надо отрубить сухие ветки. Ты в какой-то степени так и поступил. Хорошо еще, что не всю семью перестрелял. Я работал над одним делом: парень, прежде чем покончить с собой, вырезал целиком всю свою семью. Это удивительным образом напоминает акт уничтожения расы…

Лейтнер помолчал.

– Вряд ли твой отец станет общаться с твоими сестрами. Дети от первой жены олицетворяют для него крах, катастрофу, муки, отчаяние и разочарование. Ты описываешь своих сестер как бессмысленных существ. Твоему отцу, герою войны, необходимо избавиться от вас, чтобы всё начать заново. Мне жаль, но ты больше никогда не увидишь отца, Эл. Когда он избавился от тебя в Лос-Анджелесе, отправив к бабушке с дедушкой, он, таким образом, себя защитил. Он понимает, что ты ни в чем перед ним не провинился, но его угнетал один твой вид.

Секунду Лейтнер поразмыслил.

– Я уверен, что перед поездкой в Лос-Анджелес ты собирался покончить с собой.

– Да, два раза.

– А сколько раз ты собирался убить свою мать?

– Тоже два.

– Ты решил покончить с собой сразу после того, как решил убить мать?

– Да, сразу.

Лейтнер прервал сеанс внезапно, словно мы двигались слишком быстро. Партию в шахматы мы даже не начали. На лице у дока читалось удовлетворение, которого я не ощущал. Я думал о том, насколько понимание ситуации меняет дело.

Следующие сеансы прошли так, словно всё главное было сказано. Тем не менее мы продолжали раскручивать историю. Дока интересовало мое отношение к младшей сестре. С ней мы играли в странные игры. Старое парикмахерское кресло, оказавшееся в доме непонятно зачем, служило нам электрическим стулом. По очереди мы привязывали друг друга проводом за запястья. В качестве пульта управления мы использовали трансформатор с переключателем, который выкопали из папиных вещей. С его помощью мы пускали ток и постепенно увеличивали мощность. Всего было шесть отметок. На максимальной наших пыток не выдержал бы и крупный рогатый скот. Мы тестировали свою устойчивость к боли. Стоило матери раскрыть какую-нибудь нашу шалость – мы казнили друг друга на электрическом стуле. Обнаружение головы котенка обошлось мне дороже всего. Мы с сестрой оба знали, что на шестерке я могу не выдержать. Однако любопытство сильнее разума. Я сел на стул, сестра аккуратно привязала мне руки. Я чувствовал: она упивается пыткой. Сознание я потерял в первые же секунды. Сестра испугалась и побежала за матерью, которая принимала копов: ей причитались санкции за вождение в пьяном виде. Мать неспешно спустилась вниз и, увидев, что я очнулся, пообещала наказать меня. Однако к тому моменту я пережил казнь на электрическом стуле – чего же еще мне было бояться?

Мать быстро забыла о злосчастной игре: видимо, электрический стул ее не впечатлил. Она переживала за свои водительские права. Штраф оказался крупным, и мать боялась за репутацию: ведь она всегда работала над имиджем добропорядочной дисциплинированной женщины.