1

«Мы отправляем к вам на интернирование три тысячи женщин. Алло? Алло?»

Атташе канцелярии генерала Эрена ждет ответа от коменданта. На другом конце провода – молчание, затем слышен стук – на шерстяной ковер падает тело. Командир эскадрона Давернь свалился со стула от изумления. Огромная цифра все еще звенит у него в ушах, в то время как он одной рукой приглаживает свои непослушные темные волосы, а другой поправляет на носу маленькие круглые очки; под носом у него треугольные усики, симметрично спускающиеся от ноздрей ко рту. На щеке у тридцатипятилетнего коменданта родинка. Управлять лагерем ему было поручено всего несколько месяцев назад. Продвижение по службе совпало с рождением его первого ребенка. Несмотря на то что Ален Давернь человек суровый, прямолинейный, офицер, получивший боевую закалку, новые обязанности застали его врасплох.

Он осторожно приподнимается с пола и садится за стол из лакированного дерева, заменяющий ему письменный. Давернь торопливо смотрит в окно, чтобы проверить, не видел ли его кто-нибудь в момент слабости. Иначе слухи быстро разлетятся по лагерю и он потеряет авторитет. Французской униформы и кучки охранников недостаточно для того, чтобы управлять двадцатью тысячами мужчин различных национальностей. Для того чтобы превратить хлыст в скипетр, униформу – в горностаевую мантию, а грязный лагерь – в империю, нужно держаться уверенно и не оставлять поводов для сомнений. Одним словом, нужно быть кем-то вроде иллюзиониста, внушать заключенным, будто он имеет над ними неограниченную власть, тогда как на самом деле властью-то он и не обладает, а всего лишь приводит в исполнение приказы, продиктованные войной. Человек чести, Ален Давернь собирается с силами, необходимыми для того, чтобы исполнить свой долг. В сгущающихся сумерках он заканчивает отчет о событиях дня, который ему необходимо отправить в Париж.

«По приказу начальника штаба вооруженных сил страны мне было поручено подготовить интернированных к прибытию военнопленных и перестроить бараки. Двадцать шестого мая 1940 года я встретился с представителями различных национальностей, интернированными в лагерь Гюрс. Я сообщил им о намерениях французского командования и попросил никоим образом не препятствовать прибытию новых заключенных. Представитель югославов ответил, что ни добровольно, ни принудительно они бараки не освободят. В тот же вечер его поддержали пять сотен испанцев. На следующий день, около 8.30 утра, я получил известие от охраны о том, что в блоках Е и С, где содержатся члены интернациональных бригад, начинаются манифестации. Эти заключенные в количестве тысячи пятисот человек вышли из бараков и организовали шумное собрание. Отовсюду доносились крики и свист. Некоторые пели на родном языке революционные песни. Затем более четырех сотен ополченцев затянули «Марсельезу» на французском, обнажив головы и став по стойке смирно. Между 9.15 и 9.30 я отдал приказ начальникам квартала вернуть этих людей в бараки. Но эти люди не отвечали, когда к ним обращались по имени. Около сотни из них были силой отведены на центральную аллею. Некоторых пришлось тащить более сотни метров, но они продолжали сопротивляться. Несколько югославов набросились на лейтенанта Рата, который находился у входа в барак № 16. Под улюлюканье заключенных лейтенант был укушен за лицо и запястье мужчиной, личность которого пока не установлена. Заключенные кричали: «Ну что, крыса, каково это – когда тебя кусают?» [31] К югославам вскоре присоединились несколько испанцев, которые начали лаять, как собаки, и скалить зубы. Офицер, которому угрожали эти одержимые, ударил одного из них хлыстом. Эта мера оказала мгновенное действие: все успокоились. Двадцать человек были на месяц переведены в карцер. Активнее всего вели себя группы, связанные с интернациональными бригадами. Во время инцидента, произошедшего исключительно за колючей проволокой лагеря, руководство полностью контролировало ситуацию. В 13.30 в лагере было тихо.
Давернь».

Ситуация, казалось бы, была под контролем, но Давернь так испугался, что на его родинке выросла бородавка. Он ожидал, что вечером получит подкрепление, которого настоятельно требовал от властей, а вместо этого ему прислали новых заключенных. Да еще женщин! Только их и не хватало в этом вольере для хищников. О чем они там думают, в этом Париже? Нам нужны мужчины, чтобы справляться с bando republicano, мужчины, а не женщины! Погасив свет, Давернь включает радио, надеясь немного расслабиться, а может быть, даже вздремнуть перед приездом новых заключенных. Парижское радио передает выступление прямо из кабаре «Парижская жизнь», улица святой Анны, 12, I округ. Ему удалось подавить бунт, но в следующий раз, завтра или даже этим вечером, может начаться самосуд или мятеж. Давернь засыпает, убаюканный бряцанием украшений, которое сопровождает пение артистки кабаре.

Бедность – народная болезнь, которая почти не поддается лечению. Она приводит к власти тех, кто восхваляет давно забытую национальную славу, и заканчивает тем, что отправляет в изгнание миллионы людей, которые предпочитают лишиться родины, но сохранить жизнь. Достаточно нескольких слабовольных возмутителей спокойствия, чтобы воспламенить страну и породить тысячи факелоносцев, жаждущих рукоприкладства.

На севере евреи и оппозиционеры уезжают из Германии и пересекают Рейн; на юге испанские республиканцы бегут от нового режима, перебираясь через Пиренеи. В 1936 году несколько генералов совершили в Испанской республике государственный переворот, чтобы отдать в руки военных то, что народ считал своим по праву, – власть. Среди них – Франсиско Франко в националистическом берете, с властно выпяченной грудью, обвешанной галунами. По другую сторону баррикад – «красные», поддерживающие республику, социализм и свободу выбора. Вскоре добровольцы из пятидесяти стран – итальянцы, бельгийцы, американцы, поляки, чехи, словаки и даже двое китайцев – пополняют ряды тех, кто сражается за самую прекрасную из утопий – за демократию. Это и есть интернациональные бригады. «Если Испания противостоит фашизму, – думают они, – и остальная Европа, пока не поздно, может последовать ее примеру. И низвергать диктаторов!» Увы, 1 апреля 1939 года каудильо положил конец надеждам республиканцев, взяв бразды правления страной в свои руки.

Таким образом, члены bando republicano и интернациональных бригад толпятся на французских пляжах. В Портбоу «красные орды», одетые в лохмотья, тащат свои сумки и чемоданы. Они думали, что их встретят как героев: да, они побеждены, но они ведь сопротивлялись! Общественность же видит в них убийц и палачей. Ее смущает вынужденное проживание бок о бок с испанскими головорезами, которых интересуют лишь насилие и грабеж. Трудно себе представить, на что они способны! Французское правительство в спешке закрывает границу, но слишком поздно – полмиллиона беженцев уже проникли в страну. Они ночуют под открытым небом от Аржеле-сюр-Мер до Перпиньяна, приюты для бедных отказываются их принимать. Испанцы были бы счастливы, если бы могли питаться ветром. Им обещают все, что угодно, но еды у них нет.

В Нижних Пиренеях, всего в тридцати пяти километрах от границы, на вытянутом, как будто улегшемся отдохнуть в тени гор холме, отводится участок жирной глинистой земли, на котором не растут даже сорняки. Здесь построят лагерь, где спрячут грязных беженцев. Не успели приехать первые «красные», как их окружили двести пятьдесят километров колючей проволоки. Дорога длиной в тысячу семьсот метров засыпана щебенкой и покрыта битумом. Вырыты стоки, построена железная дорога длиной три километра, налажены отвод воды, ее очистка, откачка и поставка, установлены телефонные линии, повсюду проведено освещение – за исключением нескольких бараков для интернированных. За сорок два дня лагерь Гюрс готов. Тридцать гектаров земли на территории в полтора километра длиной и двести метров шириной, пересеченных длинной центральной аллеей. Из конца в конец тянутся блоки, в каждом – по тридцать бараков: семь кварталов с одной стороны, шесть – с другой; между ними – стена с колючей проволокой. Будто из-под земли выросли триста восемьдесят два деревянных сарая, покрытых непромокаемой парусиной; они похожи на теплицы для проклятых. Максимальная вместимость – восемнадцать тысяч – превышена. Лагерь, который планировали как летний, стоит посреди грязи.

Громкий голос певицы настойчиво терзает уши коменданта Даверня: представление в кабаре подходит к концу. Зал аплодирует и вызывает ее на бис. Овации разносятся по Пиренеям, словно дуновение ветра; внезапно этот звук заглушается гулом пятидесяти грузовиков, подъехавших к барьеру у входа, простой деревянной перекладине, выкрашенной в белый и красный цвета, с двумя вооруженными охранниками по бокам.

* * *

Я всех женщин хочу, Про их милость молю, В своих снах их держу В заточении. Под накрахмаленными юбками Целую их своими губками, Мечтая, я кусаю зубками Тела в томлении. Я их грудь открываю, Мои ласки, порхая, На сосках умирают. Им всю ласку отдам. Я прильну к их бокам, Одурев от мадам, Я от запаха их пьяный в хлам, Что все бьет по ноздрям. Я нежно провожу руками И, наслаждаясь белоснежными телами, Ищу дороги в них часами Для своих губ. Язык мой ищет складки, А впадины так сладки, Я разгадаю их загадки, Я весь горю, но я не глуп.

2

– Все, что вы забудете или оставите в грузовике, будет уничтожено. Выходите, выходите!

Борта у машин такие высокие, а ноги у женщин настолько затекли, что ни одна не решается пошевелиться, боясь поломать их. Военные берут «нежелательных» за талию или под руки, заставляя их спускаться на землю, и выстраивают в ряды по двое, лицом к колючей проволоке. Вечер уже наступил, но еще светло, высоко в небе бегут белесые облака с синими весенними прожилками. Кричат только мужчины в униформе, женщины покорно подчиняются, словно марионетки. Еву укачало, у Лизы заложило уши. Вдалеке покачиваются горы, их красотой нельзя не залюбоваться, хочешь ты этого или нет.

Пересчет никак не закончится, отдан приказ не двигаться с места. Горы наконец-то застывают на месте. Больше ничего не видно, ничего не слышно. Острые вершины уже готовы сомкнуться за спиной, и вечная тишина этого бесконечного пространства вызывает у подруг дрожь. Видны только желтые лампочки, они придают темноте глубину и объем. Раскачиваясь на столбах, они привносят жизнь в эту черную безграничность. На территории лагеря видны лишь тени, неясные очертания. За колючей проволокой вспыхивает и сгорает огромное количество сигарет; их тут так же много, как и нетерпеливых светлячков. Ева различает десятки пар глаз, устремленных на ряд более или менее изящных женских ног. «Где же мужчины?» – спрашивала она себя накануне. Видимо, здесь. Сотни, тысячи мужчин, прилипших к проволочной сетке. Она металлическая, с шипами, готовыми вонзиться в плоть, рвущуюся на свободу; решетка, бесстыдно обвивающаяся вокруг самой себя.

Холод и влажность сковывают и без того малоподвижные усталые тела. Лиза пытается пошевелить окоченевшими пальцами в лакированных туфлях. Светлые волоски, успевшие отрасти на ноге у Евы, приподнимаются. На другую ногу надет чулок. Все это время она каждое утро надевала его, этот единственный уцелевший чулок, сантиметр за сантиметром, старательно расправляя шов за лодыжкой, коленом и бедром; казалось, в этом ритуале выражалась вся ее женственность. Но теперь, глядя на эти горы, Ева хочет избавиться от прежней жизни, ощутить холод. Она с решительным видом оборачивается к Лизе, немного наклоняется вперед, приподнимает подол платья, уверенным жестом стаскивает чулок и бросает его на землю, как можно дальше; все это происходит так стремительно, что Лиза приоткрывает рот от удивления. Она-то думала, что ее подруга – нежное, тоскующее по прошлому, совершенно безобидное создание. Ева торжествующе улыбается: она избавилась от гадюки, которая ее душила. Радость от этого молчаливого акта неповиновения нарушает круглолицая прорицательница с бигуди на голове. Ее зовут Сюзанна.

– Эй ты, блондинка, ты бы лучше попридержала свое барахло. Выбрасывать ничего не нужно, все может пригодиться.

– Зачем – чтобы разносить кофе? – смеется Лиза.

– На ферме я не раз сворачивала цыплятам шеи, вооружившись толстыми чулками.

– Вы думаете, нам придется убивать цыплят? – спрашивает Лиза, удивленно таращась на собеседницу.

Ева легонько берет подругу под руку и уводит за собой. Лиза напоминает ей фарфоровую посуду, которую боятся использовать, потому что она очень хрупкая и легко может разбиться. С первых же минут знакомства с Лизой она ощущает необходимость ее защищать. Возможно, здесь, чтобы не умереть, им действительно придется убивать.

– Я комендант этого лагеря. Отныне ответственность за вас принимает на себя Франция. Я прослежу за тем, чтобы у вас были такие же права, как и у военнопленных. Вам предоставят пищу, жилье и все необходимое. Днем вы можете свободно перемещаться по кварталам, ночевать будете в бараках, куда вас распределят. Почта и любые другие средства связи с людьми, оставшимися за пределами лагеря, запрещены. Нарушение правил будет строго наказано. Каждый, кто попытается сбежать, будет казнен. Итак, дамы, добро пожаловать в Гюрс.

Давернь говорит медленно, четко произнося каждый слог. Охрана поднимает красно-белый деревянный шлагбаум, и полицейские пропускают «нежелательных» к приемному бараку. Давернь, отойдя в сторону, окидывает новоприбывших равнодушным взглядом, а затем смотрит на стопку бумаг, которую держит в руках. Это списки: фамилия, имя, национальность, семейное положение, свидетельство о браке; комендант знает все об этих женщинах, которые теперь стали номерами. Но, когда называют конкретное имя, он все же видит женщину, входящую в деревянный барак с выкрашенными зеленой краской стенами и маленькой острой крышей, которая делает его похожим на шале. Невеселое зрелище.

– Плятц!

Еву проглатывает барак. Надзирательница просит ее назвать свои личные данные. Снаружи кажется, что допрос длится бесконечно. Однако всем задают один и тот же вопрос: «Детей нет?» Еву он очень смущает. Неужели лагеря построены для тех, кто не выполнил обязанность, возложенную природой? Услышала ли она этот животрепещущий зов, исходящий из глубины естества? Да, биология, являясь истиной в последней инстанции, всем навязывает свою волю. У Евы не было детей. Ни одно семя пока что в ней не проросло. Но у нее ведь еще так много времени!

– Нет, – просто отвечает Ева.

На ее животе – длинный шрам. Стоя в бараке, она любуется Пиренеями, освещенными лунным светом: они виднеются в маленьком окошке с деревянной рамой за спиной у охранника. Слова кажутся Еве такими далекими, ее взгляд теряется среди вершин, там, где нет людей. Вот чему она принадлежит – высоте, где ее душа может дышать чистым воздухом. На ее удостоверении личности ставят печать.

– Следующая!

Женщины по очереди подходят к бараку.

– Малер!

К бараку приближаются лакированные туфли Лизы.

– Детей нет?

У Лизы перехватило дыхание; она трясет головой.

– Nicht ребенок? – раздраженно повторяет надзирательница.

– Нет, – отвечает Лиза, опустив глаза, как будто признавая ошибку, за которую ее осуждают.

– Парло!

Ноги Диты вязнут в глинистой почве: ее французские туфли-лодочки на каблуках очень тяжелые и громоздкие. Первый шаг – и она погружается в грязь до лодыжек, второй – и брызги летят вверх, на ее икры. Сюзанна толкает локтем Еву:

– Может быть, тут и не будет цыплят, но куры здесь точно есть, ты только посмотри! Я никогда не ошибаюсь!

Дита, запыхавшаяся, вся в грязи, подходит к надзирательнице, ничуть не теряя самообладания.

– Ребенок? – надзирательница ограничивается лишь этим словом.

– Пока что нет. Но оставьте меня на пару минут вон с этими, и все может измениться, – отвечает Дита, показывая пальцем на решетку, у которой сгрудились, толкаясь и посвистывая, испанцы, их становится все больше.

– Следующая!

Барак похож на волшебную избушку, где всем распоряжается судьба: туда заходит женщина, а выходит уже номер, и все это – под пристальным наблюдением двух охранников, вооруженных штыками. Комендант Давернь видит печальные метаморфозы, которыми он управляет, видит имена в списке, но, как только их вычеркивают, ему кажется, что тут же появляются новые. Ночь обещает быть долгой.

* * *

Вечерние сумерки Как тихая жалоба. Еще слышен крик птиц, Которых я выдумала. Серые решетки Падают. Мои руки Снова появляются. Все, что я любила, Я не могу это удержать. То, что меня окружает, Я не могу это бросить. Тень меня уносит, Сумерки сгущаются. Ничто больше не давит на меня. Таков закон жизни. Ханна Арендт

3

Rubias! Las rubias! Испанцы, прижавшись к решетке, воодушевленно приветствуют las rubias, делая им комплименты в отношении цвета их волос; тем временем женщины группами по шестьдесят человек продвигаются по центральной аллее, разделяющей лагерь на две части. Зарегистрированным номерам выдают деревянные сабо. Увы, все они одного размера. Чей-то сабо падает, сразу же увязая в грязи, и доставать его приходится руками. Ритмичный стук подошв по дорожкам Зимнего велодрома сменяется глухим шарканьем по липкой грязи. Под лампочками, раскачивающимися на столбах, сопровождаемые свистом, движутся женщины, медленно, словно в танце, проходя мимо блоков, на которых висят большие таблички с выведенными на них буквами: А, В, С – алфавит узников. Каждый блок обтянут колючей проволокой с одним единственным входом и с будкой, возле которой стоит часовой. Лиза пытается быстро сосчитать буквы: тринадцать блоков вокруг центральной аллеи, около трех сотен бараков; план незнакомого города, который нужно запомнить. Она крепче сжимает руку Евы; та не дрожит.

Иногда случается, что люди одновременно, не сговариваясь, смотрят на один и тот же предмет. Ева и Лиза одновременно бросают взгляд на табличку, перед которой их останавливают. Буква G, барак номер двадцать пять. Вот и координаты их кораблекрушения. Почти театральным жестом перед ними открывают настежь прогнившую дверь, за которой смело пробивается зеленый мох, как будто этому обжоре недостаточно остальной территории лагеря, такой же влажной и заплесневевшей. Под непромокаемой парусиновой тканью – прямоугольная коробка из необработанной древесины, со светлыми балками и островерхой крышей; как только переступаешь порог, возникает ощущение, будто находишься в миниатюрной церкви, которая еще не достроена. Балки воткнуты прямо в землю; тридцать справа, тридцать слева, между ними – около метра. Вот их жизненное пространство: метр на каждую. Это меньше, чем территория, выделенная под мох. Лиза замечает, что внутри бараков все так же симметрично, как и снаружи; коридор, по обеим сторонам которого лежат тюфяки, почти соприкасаясь друг с другом. На оголенной проволоке, свисающей с потолка посреди помещения, раскачивается лампочка. В другом конце этого нового, но уже полуразрушенного здания есть еще одна дверь, прямо напротив первой; длинный коридор словно пролив между двумя вражескими морями. «Может быть, это прихожая ада, а за дверью есть яма, над которой поднимаются языки пламени?» Десяток незастекленных отверстий пропускает потоки воздуха. На них – простые деревянные затворки; из-за них ничего не видно. Мира больше не существует. Нет ни туалетов, ни раковин, ни мебели.

Две хорошо сложенные заключенные стучат по полу сабо, напоминая жвачных животных, которым не терпится оказаться в стойле, толкаются в узком коридоре, чтобы скорее протиснуться к койкам; одна из них, послабее, вытягивается на полу, испачканном свежей грязью. Лиза, пользуясь неразберихой, пытается занять тюфяк в глубине помещения, чтобы у нее была только одна соседка, с которой можно было бы перекинуться словом, – Ева. Кто-то кладет Лизе руку на плечо. Похоже, это лежбище уже занято. Женщина, опередившая Лизу, что-то ворчливо бормочет на эльзасском диалекте. Уважать чужое жизненное пространство, если не хочешь, чтобы тебя покусали: это правило животного мира справедливо и для тех мужчин и женщин, которых человечество обрекло на суровое испытание. Хорошие места заняты: Лиза при свете одинокой лампочки пытается понять, какое из них могло бы быть ее. Многие женщины уже устроились; большинству из них едва исполнилось двадцать лет. Молодым нужен простор, чтобы выжить: как же они выдержат? Женщины втягивают головы в плечи, чтобы не удариться о деревянные доски. Этим вечером они не будут есть. Хватит ли у них сил? «Отбой!» Дверь закрывается за шестьюдесятью жизнями, шестьюдесятью женскими сердцами, наполненными любовью к тем, кого они оставили в дальнем краю.

Они почти не видят друг друга, зато в сумерках слышнее их голоса, отчетливее прикосновения. Женщины на ощупь ищут подруг, тех, рядом с кем ехали в поезде. Слышно, как повторяют имена, словно эхо в темной пещере, призывающее лучик света.

– Лиза, ты здесь?

– Да.

– Где?

– Тут. А ты?

– Здесь.

Она не одна в этой тьме, потому что рядом Ева. Когда на каждый вопрос получен ответ «да, я здесь», шум в бараке постепенно стихает. Женщины падают на тюфяки, сшитые из ткани в бело-синюю полоску, глубже вжимаются в солому, чтобы было не так холодно.

Сидя по-турецки, Лиза открывает чемодан и пытается нащупать там жилет. Вдруг под большим и указательным пальцами она чувствует нечто такое, о чем давно забыла. Лиза вынимает из чемодана маленькую тирольскую куколку. Фрида спрятала ее туда, когда дочь уезжала, а та ничего не заметила. Лиза закрывает куколке глаза, не желая, чтобы она видела свою хозяйку в этой мерзкой клоаке, поправляет красный передник и зеленое платье, как делала в детстве, когда ложилась спать. Прикосновение к этой ткани, которую Лиза могла гладить часами, когда боялась грозы или школьных экзаменов, стирает границы времени…

Берлин был прекрасен в то время, когда отец Лизы перевез туда Фриду – незадолго до рождения дочери. Они уехали из австрийского Тироля. Берлин сверкал в лучах света. Отец Лизы служил в банке, занимал скромную должность, но умел создавать, пусть даже в полупустой квартире, которую они сняли, ощущение изобилия и безопасности. Что бы ни случилось, Якоб Малер умел добиться всего. Если бы он сейчас, как раньше, взял Лизу на руки и прижал ее к своему любящему сердцу… Он погладил бы дочь по шее, растрепал бы ее волосы своими большими ладонями, и все было бы забыто. За круглыми очками с толстыми стеклами блестели маленькие глазки, уже тогда казавшиеся ей далекими. Отец помог Лизе задуть пять свечей на праздничном торте, подарил ей в тот день маленькую куколку, привезенную из тех мест, где его дочь была зачата. Куколка была красивой и мягкой на ощупь… Лиза гордо принесла ее в школу, чтобы похвастаться перед друзьями. Но маленькие бесята лишь посмеялись над ней: у самой волосы как смоль, непослушные пряди торчат в разные стороны, а у куклы – светлые аккуратные косички! В тот день их класс ездил на экскурсию на Ванзе, остров в центре города, окруженный тремя озерами, куда приезжали купаться, когда было тепло. Там Лиза потеряла новую куклу, из-за которой в классе поднялась такая шумиха. Девочка вернулась домой расстроенной, решив больше никогда не смотреть отцу в глаза и чувствуя себя недостойной этой гигантской руки, сделавшей ей такой хороший подарок.

Якоб был человеком рассудительным, он с уважением относился ко всему, даже к горю ребенка. После ужина он надел плащ и отправился на ночь глядя на остров – за потерянной куклой. Якоб вернулся уже после полуночи, промокший до нитки, но с торжествующим видом. Проснувшись, Лиза увидела куклу на подушке рядом с собой. Радость девочки была безмерной, особенно теперь, когда она знала, как легко потерять то, что любишь.

Несколько дней спустя кто-то постучался к ним в дверь. Лиза не поняла, о чем говорил отец с мужчиной в сером. Большие руки жестикулировали, тряслись, поднимались и безнадежно опускались. Заканчивался 1915 год, и стране нужны были его руки – для того чтобы носить оружие, а не искать потерянных кукол. Якоба призвали на фронт. Из его маленьких глаз, спрятанных за стеклами очков, катились слезы. Он поцеловал Лизу в лоб и уехал. Шесть месяцев спустя им привезли его форму. Лизе понадобилось несколько лет, чтобы понять: он уехал навсегда. Папа уехал, а его одежда вернулась. Может быть, он просто вырос и форма стала ему мала? На пороге зрелости Лиза была уверена в одном: война забирает отцов. Девушка преодолела свою печаль, успокаивая себя тем, что отцы с гордостью идут на войну, ведь они защищают своих маленьких дочек. Но почему же теперь забрали дочерей?

Когда мы понимаем, что у нас нет будущего, мы мысленно возвращаемся в прошлое.

Ганс Плятц любил свою дочь, как любят неподвижную молчаливую куклу. У него не было времени с ней поговорить, он заперся в стенах своей библиотеки, полной книг. Позолоченные переплеты приятно пахли кожей. Когда в окно лились солнечные лучи, они освещали написанные золотыми буквами знаменитые фамилии: Гете, Шиллер, Рильке. Это была его жизнь, его мир, его единственные друзья. Отец Евы верил в превосходство Разума и Идеи над реальностью. Он работал дантистом в зажиточных кварталах Мюнхена. Став отцом слишком поздно, Ганс подарил дочери счастливое детство, которое делает родителей довольными, иногда даже высокомерными. На десятый день рождения отец подарил Еве десять кукол с головками из севрского фарфора; они были сделаны в «Мэзон Жюмо», в Париже. Эти девицы носили туалеты 1900 года, украшенные кружевами и ленточками. Они так дорого стоили, что Еве запрещено было к ним прикасаться: она довольствовалась тем, что любовалась ими. То же самое было и с матерью, оперной певицей: она позволяла любоваться собой, но не допускала нежностей, чтобы ей не растрепали прическу. Дочь никогда ее не целовала, боясь размазать румяна. Казалось, Еве и этого было вполне достаточно.

Мать отвела ее на танцы, но там Еву обижал партнер, нарочно наступавший ей на ноги и вообще плясавший кое-как. Что скажут люди, если узнают, что дочь самой Ирмы Плятц не умеет танцевать? Чтобы спасти свою честь, мать от отчаяния записала Еву на класс рояля. Девочка часами упражнялась в библиотеке, играя с удвоенной силой для того, чтобы хоть на несколько минут оторвать отца от чтения, но ничего не помогало. Ева хотела бы стать книгой, чтобы отец ею восхищался, пусть и недолго. Иногда он читал вслух: менял интонацию, отбрасывал некоторые слова, глотал слоги, затем снова пускался галопом: какая мелодия! Отец говорил о Германии, о ее величии, ее прошлом, ее падении после Великой войны, о том, чего их лишили. Красота и Правда были для их нации материнской грудью, только ее молоком немцы и питались. Эта мать породила и вскормила лучший в мире народ – арийцев, которые могли вытащить человечество из ничтожества. Вскоре библиотека с золотыми буквами стала местом, где собирались люди с такими же убеждениями. Наконец у Ганса появились друзья. Они не были рослыми красавцами блондинами, но являлись нацистами и верили в то, что говорили. Ева, разочарованная их банальными идеями, подавала им пиво. Отец изменился. Разгорячаясь, он сопровождал свою речь ударами кулака по столу, от чего бокалы с пивом подпрыгивали. Теперь в библиотеке вместо Канта говорили о Гитлере: оттуда доносились угрозы и выкрики. Но Ева не могла забыть о Красоте и Правде. Они скрашивали ее одиночество, делали из нее идеалистку. В глазах некоторых такие убеждения были недугом, для нее же они стали богатством.

Вернувшись из Байройта, Ева не сказала отцу о том, что встречалась с фюрером. В газетах, вышедших на следующий день, Ганс увидел снимок с их рукопожатием. Он!.. Пожимает руку его дочери! Как он выглядел, что сказал, может быть, предложил ей руку и сердце? Ганс ликовал, засыпал дочь вопросами. Впервые в жизни он внимательно ее слушал. Казалось, отец наконец простил ей ошибку, о которой в их семье запрещено было говорить. Увы, у Евы не было желания ему отвечать. Его интересовала не она, девушка, выросшая рядом с ним, которую он вот уже двадцать девять лет видел каждый день. Его интересовал этот человек. Ганс с хирургической аккуратностью вырезал фото из газеты и повесил его на стену своего кабинета. Ева встала из-за стола и направилась в библиотеку. Там она решительно взяла первую попавшуюся книгу и бросила ее на пол, затем еще одну. Ева обошла всю комнату, обеими руками сбрасывая тома с полок; она рвала переплеты, топтала безжизненные страницы, оставляя обрывки беспомощно валяться на полу. Когда буря улеглась, Ева уселась в отцовское кресло и разрыдалась. Она взяла лист бумаги и написала там одно-единственное слово: «Прощай». Она попрощалась с роялем, со своими куклами, с мебелью, с серебряными приборами, которые служанка натирала до блеска, с матерью, которая не сумела ее полюбить, со всем тем, что ее заставляли делать и за что она больше никогда не возьмется, и ушла, взяв с собой лишь несколько партитур. Слова предали Красоту и Правду, но музыка по-прежнему была ее сообщницей. Ева села на первый же поезд, направилась в вагон-ресторан. Сидя за столом, застеленным белоснежной скатертью, она в последний раз заказала Apfelstrudel, немецкий десерт. Поезд увозил ее из страны, которая когда-то была ее родной.

В первый вечер, проведенный в Гюрсе, три тысячи женщин вспоминают девочек, которыми когда-то были, надеясь отыскать в себе ту спасительную невинность, благодаря которой «завтра» для них еще возможно.

* * *

Тише, тише стучит мое сердце. Пока не закроют дверь – Нам нужно молчать, поверь. Тебе нельзя смеяться, мой сынок, Твой смех может нас предать. Враг не должен выжить весной, Как листья не могут – осенью. Позволь природе управлять тобой, Тихонечко сиди. Отец придет, ты только жди. Спи, мой сынок, спи.

4

Шесть утра. Небо уже готово к началу нового дня; медленно скользя над вершинами гор, оно опускает к ногам мрачные, темные одежды, чтобы окрасить все вокруг в цвета рассвета.

В отверстии, заменяющем окно, умывается крыса. Это самая настоящая пиренейская выхухоль, черная, с длинным хвостом с бороздками, тонким вытянутым носом и влажной сверкающей шерсткой, собранной полосками и похожей на чешую. Этот плотный комок размером с кисть руки внезапно падает Еве на живот, затем с писком отталкивается от него лапками и прыгает в солому, надеясь найти там личинок. Ева вскакивает. И начинает чесаться с ног до головы. Она кричит так пронзительно, что петухи с соседних ферм замолкают. Не понимая, что происходит, Ева чувствует панику и отвращение. Барак номер двадцать пять разбужен. Пятьдесят девять женщин перебирают солому, примятую тяжестью их тел, в поисках нежданного гостя. Поднимается пыль, слышатся крики, руки рыщут в соломе: помещение превращается в курятник.

Лиза рядом с Евой тоже ощупывает солому. Она чувствует что-то твердое, запускает руку поглубже в солому и достает оттуда… лист с наскоро нацарапанным текстом! Лиза жадно разворачивает записку, словно уверена, что послание предназначено именно ей.

Дорогая мадемуазель, мы не знакомы, но я набил этот тюфяк соломой для тебя. Спи сладко. Эрнесто, солдат испанской войны.

Лиза явно озадачена; она вслух читает Еве записку.

– Но, но… откуда он меня знает? – спрашивает она у Евы, поднимая воротник блузки, как будто Эрнесто смотрит на нее из записки.

Испанцев заставили освободить некоторые блоки для новоприбывших женщин, и тогда они спрятали в соломе, часть которой отдали rubias, маленькие записочки. Мужчинам не так уж тяжело спать на полу при такой влажности, но женщины, откуда бы они ни приехали, заслуживают лучшего.

– Нужно узнать, кто это! – сказала Ева, подумав, что искать испанца гораздо интереснее, чем крысу.

– Ну уж нет! И вообще, это неприлично! Как он смеет? Нужно срочно избавиться…

– От испанца или от записки?

– От записки, конечно! Если ее найдут, что обо мне подумают?

– Я тебя такой еще не видела, – смеется Ева, глядя на Лизу, щеки которой из бледно-розовых анемонов превратились в бордовые пионы.

Другие женщины, прислушиваясь к их разговору, тоже принимаются шарить по тюфякам, перетряхивая их содержимое, на этот раз в поисках любовной записки. Пышка Сюзанна, теряя терпение, переворачивает тюфяк и высыпает его содержимое на пол.

– Я бы взяла этого парня из красных бригад себе! Мужчин и мясо я люблю с кровью, красных.

Прежде Сюзанна жила недалеко от дороги, ведущей из Олорон-Сен-Мари в лагерь Гюрс. Целый год под ее окнами проезжали грузовики с беженцами; все хорошо знали об их тяжелой доле. Несколько недель назад, когда апрельские дожди заливали долину, она из любопытства наблюдала за тем, как усаживают в машины новых заключенных. Их называли «красными», а для деревенских это означало: «убийцы кюре, разбойники». Сюзанне хотелось посмотреть на них.

Один-единственный взгляд может перевернуть всю жизнь. Сюзанна встретилась глазами с Педро. Ученик пилота, он был ранен в бедро, и его лечили в госпитале Коньяка, в Шаранте. Педро сбежал оттуда, но его поймали. Когда он проходил мимо, вместе с тридцатью другими зуавами, его тонкие, словно высеченные скульптором черты запали Сюзанне в душу. Его длинные волосы ниспадали на плечи с обеих сторон, словно крылья. Педро посмотрел на Сюзанну, подмигнул ей. Ему нравились крепко сбитые женщины. Сердце Сюзанны забилось быстрее от счастья. Она поправила свои рыжие волосы и махнула ему рукой. Это было так неожиданно. Взгляд испанца был нежным и неописуемо грустным; внезапно в ее душе зародилась любовь. Сюзанна уговорила подружек из долины, тоже ничем не занятых, незамужних, пойти к лагерю и раздавать там одежду и сладости. Стоя возле колючей проволоки, она увидела не ужасных монстров, а обыкновенных мужчин. Мужчин, которые сражались, чтобы поддержать именно это правительство, а не другое. Раздавая лакомства, она расспрашивала испанцев о Педро, но в лагере было более трех сотен мужчин с таким именем, а его фамилии Сюзанна не знала. Охранники начали поглядывать на нее с подозрением. Впрочем, солдаты восемнадцатого пехотного полка из По старались не обращать на нее внимания, а вот другие, из пятьдесят седьмого пехотного полка, сформированного в Бордо, стали ее прогонять. В голове у Сюзанны была тысяча планов, но она понимала, что так ей Педро не найти, и в конце концов пришла к выводу, что сама должна попасть в Гюрс.

Узнав о том, что в Олорон-Сен-Мари приезжает генерал, чтобы лично встретить поезда с «нежелательными», которые должны были прибыть вечером, Сюзанна, уже нацепившая на голову бигуди, пришла поглазеть, что хорошего может предложить Париж. Женщины! И к тому же блондинки! А вдруг они понравятся Педро? Подойдя к генералу, она с силой ударила его в пах и сказала:

– Если нашей армией командуют такие неженки, то неудивительно, что мы проигрываем войну!

Множество женщин, переходящих от перрона к центральному вокзалу, слышали, как генералу нанесли оскорбление, и он не мог не приказать: «Взять ее!» Сюзанну подхватила толпа, и она протиснулась к краю грузовика. Ее сердце билось часто-часто. Подняли красно-белый шлагбаум. Она оказалась в лагере!

Прошло несколько минут, прежде чем утренние сумерки окончательно рассеялись. За это время женщины в бараке испытали противоречивые эмоции. Они не смогли удержаться от смеха, глядя на Сюзанну, в рыжих волосах которой застряла солома. Не найдя в тюфяке весточки от Педро, она с разочарованной миной сделала вывод: «Все они сволочи! Разве стоит ради них жертвовать собой?»

Чуть дальше охранники во французской униформе отчитывают заключенных; проверяют помещения, раздают завтрак. Большой горячий котел с разбавленным кофе, варенье, вода и хлеб – «кусок на человека в сутки», как было сказано в инструкции. Одна буханка предназначена для шестерых. На барак – десять буханок, и этого должно хватить на сутки.

– И это все? Вы думаете, что этого достаточно? – насмешливо интересуется Сюзанна, любившая хорошо поесть.

– Для тех, кто жалуется, есть свежий воздух и холодная вода, – парирует охранник.

Маленький и полный, он, похоже, никогда не знал, что такое лишения. Его акцент, короткие ноги и широкие плечи наводят на мысль о том, что он местный и его подкармливают живущие неподалеку фермеры.

– Посещение туалета обязательно, отключение воды – в девять.

Интересно, знает ли он о существовании глаголов? Ева берет хлеб и начинает ломать его грязными руками. Толстая коричневая корочка трескается. Ева отказывается от этой обязанности и передает хлеб Лизе, которая с энтузиазмом берется за дело, отламывая куски в присутствии пятидесяти девяти женщин, не сводящих глаз с ее рук.

– Этот слишком большой!

– Нет, этот меньше!

– А этот такой крошечный, что его сдует ветром!

Критика сыплется со всех сторон, каждая женщина боится быть обделенной. Дележка хлеба – ответственное занятие, его нужно поручить самой умелой из женщин. Сначала выбор пал на Сюзанну: у нее руки что надо, но она, взяв нож, с такой жадностью смотрит на буханки, что ее кандидатуру тут же снимают. Лиза обходит женщин, все протягивают ей ладони, словно во время медосмотра. Ее взгляд останавливается на гладкой белоснежной руке с аккуратно подстриженными ногтями, вызывающими восхищение. Рука принадлежит худосочной дамочке. Сюзанна одобрительно свистит:

– Женщину с такими руками нужно называть не иначе как «мадам».

Лиза спрашивает у дамочки, как ее зовут.

– Матильда Женевьева де ля… – начинает та, но Сюзанна прерывает ее.

– Вот кто будет делить хлеб! Французской знати уже рубили головы за то, что они весь хлеб забирали себе. Думаю, они усвоили урок!

Матильда Женевьева была француженкой, а ее муж – немецким полковником. Он был на двадцать лет старше ее; встретились они в самый разгар Первой мировой войны, а сразу же после того, как было подписано перемирие, полковник испарился. Матильде Женевьеве так и не удалось с ним развестись, и она уже давно пыталась забыть об этом браке, пока ее не уведомили о том, что как супруга немца она подпадает под приказ о «нежелательных». Матильда Женевьева сразу же соглашается делить хлеб и принимается за работу. Не зря женщины выбрали именно ее; нарезая хлеб, она использует точный образец: каждый кусочек выходит размером с ее большой палец, а он у нее довольно длинный.

Женщины выпили кофе, съели хлеб до последней крошки; пришло время для самого опасного занятия – поиска туалета. Все предоставляют Сюзанне право первой открыть дверь барака. За ее спиной женщины осторожно делают пару шагов, передвигаясь гуськом, затем расходятся кто куда. Внезапно у них начинается головокружение: ужасное ощущение того, что они заперты в центре бесконечности, пойманы в ловушку. Куда ни глянешь – деревянные бараки, строго выстроенные в линию; больше и посмотреть не на что. Днем лагерь похож на голову лысого человека – ни деревца, ни кустика. Посреди плодородной равнины лагерь стоит, словно оазис нищеты, строгого порядка и отчужденности. Кажется, что траву вырвали нарочно. Это похоже на тонзуру на голове у монаха. Ева чувствует, как к ее горлу подкатывает тошнота. Она ведь так любила прилечь в Булонском лесу среди деревьев, почувствовать, как от них исходит вечерний аромат. Как жить в месте, где вообще нет зелени?

На дорожках лагеря в это время суток полно ящериц с блестящей чешуей: они убегают из-под ног и уползают под бараки. Возле Евы собирается небольшая группа женщин. Они останавливаются в нескольких десятках метров от странного сооружения. В конце каждого блока под открытым небом возвышается деревянная платформа, установленная на двухметровых сваях. В ней проделаны круглые отверстия, под которыми стоят объемные бочки. Отверстия разделены перегородками, доходящими до пояса. Лиза начинает подниматься по лестнице из шести ступенек, шатающихся под ее тяжестью; перил, конечно же, нет; за ней следуют Сюзанна и Дита Парло, которой не терпится первой подняться на возвышение, словно это сцена. Оказавшись наверху перед отверстием, она в замешательстве осознает, что ни двери, ни туалетной бумаги там нет. Женщины из барака номер двадцать пять наблюдают снизу невиданное представление: великая актриса Дита Парло, изловчившись, приседает над импровизированным туалетом. Наконец первопроходцы спускаются. Они чувствуют себя униженными. Внизу полька Дагмара, дрожа, сгибается в три погибели. Ей шестьдесят лет. Раньше она торговала товарами в розницу в угольном бассейне Па-де-Кале-Север, куда перебралась после того, как объездила рабочие городки, продавая рабочую одежду, которую шила на новом заводе. Оттуда Дагмаре иногда удавалось стащить гусиные перья, которыми она по вечерам набивала pierzyna – перины, их так хорошо раскупали евреи, которых в Польше становилось все больше и больше. На заводе за мизерную плату работало много девушек, которые за несколько дополнительных франков готовы были сделать многое другое и никогда не жаловались властям. Дагмара рыдает у подножия лестницы, ведущей на туалетный Олимп.

– Я не могу забраться туда, у меня не получается, – признается она.

Ева и Лиза берут ее под руки и помогают подняться.

– Мы из двадцать пятого барака, – мягко говорит Ева. – Если вам понадобится наша помощь, в любое время, просто скажите «ананас».

– Ананас? – удивляется полька, демонстрируя отсутствие двух зубов.

Она повторяет это слово, и в ее воображении возникает далекая сладкая экзотика. Очередь к платформе растет.

Блок насчитывает тысячу пятьсот женщин, и все они недавно позавтракали. Они знакомятся друг с другом, чтобы убить время. Первый вопрос, который обычно задают, это: «Откуда ты?» – как будто для того, чтобы избавиться от ощущения одиночества, достаточно услышать название родного города или страны. В очереди меняются местами, группируются по национальному признаку: женщины шумят и мельтешат, словно пчелы. Солнце продолжает торжественное восхождение, сметая препятствия на своем пути. Липкая земля под ногами становится тверже. Откуда-то издалека доносятся мужские голоса. Они приближаются. По рельсам, которые проходят за проволочной оградой лагеря, едет небольшой поезд, делая остановку перед каждым блоком. Как только он приближается к очереди, женщины сразу же забывают о желании сходить в туалет и прижимаются к решетке. Поездом управляют испанцы, которые торопливо вытаскивают бочки из-под импровизированных уборных и загружают их в вагоны.

– Смотрите-ка, едет Золотой Экспресс! – не удержалась от комментария пышка Сюзанна.

Накануне их прибытия у испанцев были всклокоченные волосы, спутанные бороды, грязные порванные рубашки. Северянкам они казались настоящими бандитами. Но сегодня мужчины тщательно побрились и пригладили волосы. Всю ночь они стирали одежду в холодной воде, не обращая внимания на команду «отбой», прозвучавшую в десять часов. Некоторые из них разрезали красный платок, который они раньше припрятывали, на три части и повязали эти лоскуты себе вокруг шеи. Другие разрезали цветную рубашку у итальянца, пока он спал: утром тот проснулся полуголым. Из нее испанцы сделали маленькие карманчики, которые пришили или прикололи к майкам английскими булавками.

Женщины из блока G потрясены их появлением. Дита, расталкивая соседок, приближается к одному из испанцев и протягивает ему руку для поцелуя. Но ее ладонь повисает в воздухе: испанца останавливает один из охранников и, направив на него дуло пистолета, приказывает немедленно продолжить работу. Через несколько мгновений поезд уже готов отправиться дальше. Женщины улыбаются мужчинам, мужчины посылают им воздушные поцелуи. Испанцы не видели женщин больше года, теперь же их тысячи.

– Поезд с дерьмом, подумать только… Такое возможно только во Франции… Все-таки хорошо придумано, – замечает Сюзанна, обращаясь к Лизе.

Но та не отвечает: ее взгляд устремлен на отъезжающий поезд, сердце часто бьется.

* * *

Зачем протягиваешь руку осторожно, Со страхом, будто хранишь тайну? Ты из страны такой далекой, что, возможно, Не пил и нашего вина? Как можно? Тебе незнаком жаркий пыл, пыл святой? Ты что, уж совсем одинок, Что не можешь из сердца и крови Создать одно существо? Тебе неведома та радость, Когда ступаешь по родным полям? Тебе неведомо ночное расставание, Когда печально возвращаешься назад? Иди со мной, не гони меня, Оставь свои страхи: люби меня. А если не можешь отдаться, как я, – Сначала бери меня. Тогда отдавай себя. А после беги по полям, По макам, по дикому клеверу, А потом и по миру широкому – Это причиняет нам боль. Ханна Арендт

5

Возле колючих заграждений стоят пять больших чанов. В каждом из них проделано отверстие для свинцовой трубы, испещренной маленькими дырочками. Трубы следует называть кранами, а чаны, возвышающиеся над грязью, – умывальниками. На протяжении двух часов по утрам оттуда льется вода, но отнюдь не непрерывным веселым потоком, похожим на водопад, это даже не напоминает барабанную дробь идущего дождя. Это тонкая струйка, и звук, который она издает, кажется Еве шепотом по сравнению с гулом человеческих голосов. Увы! Здесь тоже не удается скрыться от остальных. Солдаты славной французской армии патрулируют помещение как раз тогда, когда наступает время умывания. Пятьсот женщин толпятся перед чанами, ни одна не решается раздеться первой, хотя всем хорошо известно, что воду скоро отключат. У них только час на то, чтобы умыться, постирать белье и помыть посуду, а затем нужно будет вернуться в бараки.

– Что ж, пусть любуются, – бросает наконец Сюзанна, смело обнажаясь.

Держа в одной руке чашку и ложку, а в другой – мыло, она начинает намыливаться, одновременно споласкивая посуду. Тяжелее всего не взгляды мужчин, обезличенных униформой, а взгляды женщин, испытующие, порой обеспокоенные, завистливые, направленные на те части тела, которые им самим не хочется демонстрировать, которые не являются предметом их гордости. «Нежелательные» пристально рассматривают друг друга. Скрытые комплексы всплывают наружу. Если у женщины красивая грудь, она раздевается медленно, не позволяя себе роскошь стыда. Но пара женщин постарше, с маленькой или обвисшей грудью, чувствуют себя словно под прицелом. Некоторые пользуются губками или мочалками: так им удается с горем пополам скрывать неприглядные места; их толкают соседки, которые стирают грязное белье, моют чашки и тарелки. Матильда Женевьева, фамилии которой женщины до сих пор не знают и поэтому называют ее Мадам Де, снимает свой непромокаемый плащ, кусок материи бутылочного цвета, чем на мгновение вызывает всеобщую зависть и восхищение.

– А она ни в чем себе не отказывает! – бросает Сюзанна. – Даже обнажаясь, умудряется оставаться в лучшем виде!

Мадам Де молниеносно оборачивается и бросает на круглое лицо Сюзанны жесткий взгляд. Затем произносит:

– Каждому свое, девочка!

Ева смотрит на эту сцену как будто сквозь стекло, держась за тазик. Она говорит стоящей рядом Лизе:

– Мой шрам… Я не хочу, чтобы они его увидели. Никто не должен знать о нем. Пообещай!

Это не кокетство, а крик души.

Лиза знает, что для Евы раздеться при всех – настоящая пытка. Пароль тут, увы, уже не поможет.

– Пообещай, Лиза, пообещай мне!

Лиза не понимает, что именно должна пообещать, но молча кивает. Она с силой сжимает Еву в объятиях, а затем из солидарности отказывается сегодня мыться.

– Вода всегда найдет дорогу, – успокаивает она Еву. – Завтра будет новый день.

Когда они возвращаются к баракам, солнце уже стоит высоко в небе. Лиза ускоряет шаг, Ева еле волочит ноги. Перед ними предстает живописная картина. Вода с выстиранного белья капает на колючую проволоку, которой узницы нашли практичное применение. Женщины вяжут, шьют, варят кофе на импровизированных жаровнях. Лизе с Евой попадается на глаза нечто удивительное – клетка с канарейками. Птицы наивно порхают, щебечут, как будто они на свободе. «Какая жалость, – думает Лиза, – они ничего не знают». – «Как они счастливы, – думает Ева, – вот бы никогда не узнали правды!»

В бараке номер двадцать пять пусто. Лиза хватает два тюфяка и стелет их снаружи, у северной стены, где тень от пологой крыши еще некоторое время сможет защитить их от солнца.

– Если хочется есть – пой, если тебе плохо – смейся, говорила мне мама. Пой со мной, Ева, может быть, нам станет весело.

– Я больше никогда не буду петь на немецком.

– Значит, споем на французском!

– Все их песни – про пиво и колбасу, и я еще сильнее захочу есть.

– Тогда я спою на идише.

– На этом языке говорят в твоей семье?

– На этом языке мечтают. Закрой глаза.

Лиза проводит рукой по светлым волосам Евы, слипшимся от грязи и жары, и начинает петь колыбельную.

Спи, спи, спи, твой отец пойдет в деревню, Принесет тебе яблочко, и головка не будет болеть. Принесет тебе орешек, и ножка не будет болеть. Принесет тебе уточку, и ручка не будет болеть. Принесет тебе кролика, и носик не будет болеть. Принесет тебе птичку, и глазки не будут болеть.

Но ни у одной из них нет отца, они излечивают себя сами. Лиза чувствует, как под ее руками тело Евы расслабляется, оседает. Ее сердце бешено бьется в груди; она была бы хорошей матерью, если бы ей это позволили.

Из-за гудронированной бумаги, которой защищены деревянные стены барака, внутри стоит удушающая жара. Лиза с ужасом обнаруживает, что ее кусок хлеба исчез. Она собиралась съесть его вечером.

– Да как они посмели?! – кричит она, выходя из себя.

Затем, осматривая барак, замечает перевернутые миски и рассыпанные крошки. Почти все скудные запасы съедены. На разведку вышли крысы. Пока женщин не было, грызуны привели в барак всю свою родню и устроили пирушку. Откопав где-то бечевку, Лиза подвешивает горбушку хлеба, найденную в углу, к самому высокому столбу, до которого может дотянуться. Так он будет в безопасности. В конце концов, крысы же не канатоходцы!

Лиза выходит из барака, оставив свой ужин болтаться на веревочке. Над асфальтом возвышается холмик. Она взбирается на него и всматривается во все, что ее окружает. Внимание Лизы приковывает гора, неподвижная и при этом столь мощная глыба невероятного цвета: вчера она была голубой, затем розовой, а сейчас – красновато-коричневая с золотистым отливом. Каменная стена, по сравнению с которой проволочное заграждение кажется ничтожным и смешным. Пейзаж выглядит таким мирным. Старый крестьянин вдалеке обрабатывает землю. Повсюду деревья и цветы. В реальность войны верится с трудом. Сизифы с темным цветом кожи неутомимо катят свои тележки, справа налево, затем слева направо. Бараки, постройки для испражнения – все кажется Лизе таким далеким. Наконец людские голоса стихают, наконец никто не видит ее лица. Когда у нас появляется свободное время, мы неспособны больше отдаваться эмоциям, неспособны ни на слезы, ни на крик.

В полдень – суп с репой или горохом, в зависимости от того, что есть в наличии. Это мутная горячая вода, в которой плавают твердые как камни горошины, которые невозможно разжевать. Вечером – то же самое.

Целый день у Евы не было сил пошевелиться, ее тело словно наполнилось тяжестью. Укладываясь на тюфяк и дрожа от холода, она внезапно чувствует запах, напоминающий ароматы луга. Недалеко от заграждений, возле чанов, Лиза обнаружила тоненькую журчащую струйку воды, сбегающую под наклоном. Последовав за ней, она увидела, что вода питает кустик свежей, блестящей под лучами солнца травы, выросший в нескольких дюймах от заграждения. Лиза просунула руку сквозь решетку, прижала пучок травы к земле и, заработав пару синяков на запястье, выдернула наконец несколько стебельков. Главное – не повредить корни, чтобы трава и дальше могла расти. Лиза сделала из нее импровизированный букет, связав его стеблем, и оставила на тюфяке подруги. Свежий запах исцеляет Еву, и она постепенно погружается в сон.

* * *

Из Зимнего велодрома – в автобусы, Из автобусов – в поезда, Из поездов – на станцию. Конечная, выходят все! Все вместе! Но куда мы идем, господин полицейский? Вы можете нам сказать? В лагерь! Будем отдыхать! Тут есть решетка, есть забор, Тут есть бараки и надзор, Есть много звезд на небе, Здесь молодые будут отдыхать. Не нужно говорить «концлагерь», Французам это не под стать. Не нужно говорить «тюрьма», Разве что только прошептать. Так как же мне назвать То место чудное, где будем отдыхать? Лагерь лишения свободы, если хотите знать, Вы все равны. А теперь спать!

* * *

Тишину нарушают крики и стенания на всех языках мира. Когда дневной свет гаснет, женщины позволяют себе предаться безумству и начинают кричать. Возле барака номер двадцать пять слышатся шаги, дверь с шумом распахивается, пляшущая на потолке лампа внезапно снова зажигается. Грюмель, охранник, ответственный за их блок, прозванный Грюмо, потому что от одного его вида может свернуться молоко, подходит к ним, словно призрак, озаренный тусклым светом. Он так туго затянут в униформу, что кажется, будто воротник и пояс мешают ему дышать. Грюмель проходит по бараку, шаркая ногами, потроша тюфяки; от него исходит резкий запах алкоголя. Ему хотелось бы казаться выше, но ноги у него слишком короткие. Хотелось бы иметь как можно более воинственный и гордый вид, но для этого у него недостаточно длинная шея.

Обрюзгшие щеки, свиные глазки, лицо от носа до подбородка перепачкано губной помадой. Можно было бы принять его за клоуна, но смеяться никому не хочется. Грюмо вынимает из кармана кусок мяса, вертит его в своих жирных пальцах и слизывает сок, текущий по ладоням. Он продолжает вышагивать между тюфяками. В другой руке у него хлыст.

– Встать! Строиться в ряд, бошки! – рычит Грюмель, поторапливая хлыстом тех, кто медлит с выполнением приказа.

С самодовольным видом он прислоняется к стене, вытирает руки о живот, хватает ближайшую девушку, кладет руки ей на плечи и, разодрав ее рубашку, прижимает к себе. Грюмель смеется, целует девушку в губы и шарит жирной рукой в поисках груди. Семнадцатилетняя бельгийка не решается шелохнуться. Может быть, если она не будет вырываться, зверь остановится. Рука нащупала то, что ей было нужно, пальцы сомкнулись на молодой груди, как клещи.

– Пройдитесь! Я хочу увидеть, кто из вас самая молодая и красивая! Та, кто пойдет со мной без препирательств, хорошо поест!

Очевидно, он не впервые совершает ночной набег.

«Нежелательные» из барака номер двадцать пять босиком начинают странное шествие между тюфяками, набитыми соломой, перед охранником Грюмо, чья голова постепенно опускается на грудь. Он начинает храпеть. Шествие прекращается, но он вновь приходит в себя, вздрагивает, размахивает хлыстом, и женщины снова движутся вперед. Неужели хищник способен почувствовать девственность в лоне женщины? Грюмо протягивает руки к Лизе, прикрыв один глаз, чтобы не косить.

– Ты уже ела мясо по-французски? – шепчет он, стоя у нее за спиной и приподнимая ее темные волосы.

Остальные женщины хотят ему помешать, но что они могут сделать с этим разбушевавшимся Приапом? Ева чувствует, как чья-то рука в потемках передает ей нижнее белье, на ухо ей шепчут, что оно в крови.

Она сует в руку Лизе тряпку в надежде, что она поймет, что нужно делать.

– Оставьте ее, вы же видите, что у нее месячные! – выкрикивает Сюзанна.

До Лизы наконец доходит, какой план женщины придумали для ее спасения, и протягивает стражу грязную тряпку. Грюмо с оскорбленной миной выпускает Лизу из объятий и, икая, делает шаг назад.

– Ах, эти бабы! Грязные! Противные! Сначала они нас распаляют, а потом хотят заразить! Ты хочешь, чтобы я подцепил еврейскую заразу, да?

Он замахивается, чтобы ударить Лизу по лицу, но тут раздается чей-то голос:

– Я пойду с вами. Дайте мне есть, и я пойду.

Молодая женщина с короткими темными волосами, которую до этого никто не замечал, делает несколько шагов вперед. Грюмо обрадован таким утешительным призом.

– Спасибо, – шепчет ей Лиза, когда женщина проходит мимо нее.

Та молча кивает.

– Она спасла нас, – говорит Лиза, тяжело вздыхая.

– Ну, мои бедняжки, какие же вы дурочки. Это проститутка! – произносит Сюзанна.

– Так, значит, это она самая красивая? Серьезно? У этого жалкого типа совсем нет вкуса! – заключает Дита Парло, которая на протяжении всей этой сцены вела себя очень тихо.

Переспать, чтобы поесть, – одно из негласных правил лагеря, установленное мелкими начальниками, жаждущими больших удовольствий.

– Завтра я пожалуюсь коменданту, – заверяет Ева Лизу, которая еле дышит. – Этого больше не повторится.

Ночью дают обещания, продиктованные неугасимой надеждой, которой к утру уже не остается.

* * *

Меня укрыл вечер, Нежный, как шаль, и тяжелый, как скорбь. Я уже не знаю, как любить. Я уже не помню запахов полей. И все летит, все вечер уносит с собой, Оставив мне только покой. Я думаю о нем, и он – моя мечта, Но его страна от меня далека. Звать, просить? Спасибо – нет, Я и так знаю, чем он меня очаровал. Меня укрыл вечер, Нежный, как шаль, и тяжелый, как скорбь. Ханна Арендт

6

В начале было желание. Оно заставляет нас поверить в тысячи химер, является причиной наших бед и нашей смелости. Оно превращает угнетенных в непокорных, а иногда – в умалишенных, матерей-одиночек или шлюх.

До встречи с Луи Ева уже чувствовала себя желанной. Это произошло еще во время учебы в лицее: она встретила Александра Алексерова. Он был на два года старше ее и жил тогда в Мюнхене в общежитии для русских евреев-иммигрантов. У него была изящная походка. Хорошо сшитый твидовый костюм, рубашка с идеально накрахмаленным воротником, акцент, который придавал всему, что он говорил, видимость правды. Немецкий был для него иностранным, но Александр, безусловно, обладал ораторским талантом. Он организовывал собрания, на которых живо и с энтузиазмом говорили о Палестине. Он рассказывал своим собратьям о Средиземном море, омывающем ее сахарные берега на севере, и о Красном море, омывающем ее с юга. Никто из этих ашкенази не видел обсуждаемых морей, но все были словно зачарованы землей, которая находилась между ними. Александр музицировал на домре, наигрывал далекие мотивы, рожденные там, где жизнь била ключом. В кругу его знакомых Ева чувствовала себя ребенком. Александр любил жалобный звук, издаваемый струнами, Ева же предпочитала ностальгическое величие Шопена; пианистка, избегающая толпы, не реагирующая на враждебные взгляды и отдающая предпочтение частным салонам и тайной любви. Ее застенчивая душа, отказывающаяся играть в современном оркестре, чувствовала себя на своем месте, когда исполняла ноктюрны. Ева, обладавшая романтическим воображением, умела растворить мирской хаос в мелодии, которую слышала она одна.

Дать чувству название – все равно что уничтожить удовольствие, запретив ему постепенно развиваться. Угадывать, трактовать его – вот в чем заключается мечта. Они оба отдались мечте, однажды днем, после занятий, на железной кровати с жесткими и неудобными пружинами, немного смягченными простым одеялом в красно-серую клетку. Это случилось зимой. Было уже темно, на шею Александра падал отблеск свечи. Он был у Евы первым, и у него хватило такта не говорить об этом.

Когда они вышли из комнаты и спустились в холл, один из дядюшек Александра предложил им сигарету и кофе.

Вечером, угощаясь свекольным супом с мясом у Алексеровых, Ева почувствовала себя другой. Чудесные юношеские мечты и шопеновские арпеджио испарились. Она не была иммигранткой. Палестина не была для нее землей обетованной. Она была всего лишь ребенком, которого пригласили взглянуть на другую культуру, частью которой она никогда не станет. И взрослые, сидящие за столом, прекрасно об этом знали.

После окончания учебного года Ева больше не видела Александра. Но сохранила в себе кое-что от него. Прошло два или три месяца, прежде чем она наконец поняла, в каком положении оказалась. Она сама поехала в Берлин, где доктор Эрнст Грэфенберг работал над первым противозачаточным средством, внутриматочной спиралью. Еврей и прогрессивно мыслящий человек, Грэфенберг призвал на помощь изобретательность, чтобы дать женщинам выбор: рожать или нет. Он обязательно ей поможет. Разве она может стать матерью в двадцать лет, когда ее распирает от желаний? Если она уже не маленькая куколка своего отца, то кто тогда – женщина? Ева понимала, что еще не готова к материнству.

В тот день кабинет на Курфюрстендамм, одной из самых известных улиц в городе, был переполнен. Очередь состояла из уважаемых всеми женщин, мужья которых был членами нацистской партии, и это несмотря на то, что такая практика не поощрялась проповедуемой ими моралью.

Эрнст Грэфенберг протянул Еве носовой платок и объяснил, что уже слишком поздно.

Ее живот округлился. Никто из окружавших ее людей этому не обрадовался. Она всех разочаровала. Отца – потому что согрешила, мать – потому что поправилась. Для того чтобы зачать ребенка, нужны двое, но иногда женщина одна несет на себе последствия любовных утех. Родители держали Еву взаперти, подальше от любопытных и враждебных взглядов.

Однажды по ее ногам потекла струйка крови. Еву забрали в больницу…

Она проснулась в одиночестве в холодном зале. Металлическая койка была похожа на кровать Александра. На стене – деревянный крест с толстыми черными гвоздями, пронизывающими руки и ноги Христа, намазанные красным воском. Ева приподняла одеяло и увидела огромный шрам, перерезающий ее живот.

Приехал отец, чтобы забрать ее домой. Об этом никогда больше не говорили, он ей запретил. Ева так и не узнала, чего лишилась.

После этого случая, несмотря на изгнание, несмотря на ночи, проведенные с Луи, ей больше не удалось забеременеть.

Сбежать от репрессий с тремя су в кармане или отправиться во Францию ради свободы и сохранения человеческого достоинства. Работать не покладая рук за скудный паек или уехать в Палестину из чисто идеалистических побуждений. Вот два пути юности, которая не намерена позволять новому немецкому правительству плевать ей в лицо. Отцы ничего не понимали. Пусть проявит себя, убеждали они сами себя в отношении Гитлера. Что он может сделать? Худшее еще было впереди!

6 июня 1940 года
Твоя Ева

Мой дорогой Луи,

с тяжелым сердцем я направляюсь к своему соломенному тюфяку. На небе сегодня идеально круглая луна, окруженная тысячами звезд; кажется, их столько же, сколько и окружающих меня женщин. Вечером я закрываю глаза в надежде на то, что завтрашний день будет лучше. Но настанет ли когда-нибудь этот завтрашний день? Сколько усилий нужно для того, чтобы каждое утро отрываться от земли, корни которой оплетают наши лодыжки? Перережем ли мы их когда-нибудь, чтобы танцевать, как в нашу первую ночь? Тогда на небе горели только две звезды, такие яркие: это были мы с тобой.

Подумать только: я продолжаю жить, несмотря ни на что! Здесь ходят слухи, что взятие Парижа – дело нескольких часов, что немецкие войска уже возле Труа [45] , что поезда с беженцами бомбят, а ты можешь быть в одном из них. Мое сердце должно было бы остановиться, но я чувствую, как оно упорно бьется в груди. Мне грустно, я страдаю, Луи, но сильнее всего моя ярость. В то время, когда разрушение неизбежно, нас бросают за борт. На остров, где нам нечего делать, кроме как загорать на солнышке. Я хотела бы сражаться рядом с тобой. Если Париж падет, будет ли это концом всего? Мой Луи, ты еще вспоминаешь обо мне, о несчастной женщине, которая смогла дать тебе только себя?

Нет ничего более ценного в этом мире, чем ощущение, что ты живешь для кого-то. Для него, когда ты носишь его в себе повсюду, а его уже нигде нет.

Летние дни в лагере похожи на отпуск. Мухи атакуют бараки. Женщины проводят время на улице, в одних бюстгальтерах, растягиваются на молодой траве, которую коменданту не хватило духу скосить. Женщины играют в прятки, поливают друг друга водой, обсуждают мужчин, которым их не хватает, мужчин, с которыми они хотели бы встретиться, выбирают лучшую подругу, с которой становятся неразлучными и ради которой продолжают надеяться. Охранники обходят заграждения, подшучивая и посмеиваясь. Большинство из них были мобилизованы из разных уголков страны. Им тоже пришлось с кем-то расстаться.

Лиза не выставляет на солнце свое кружевное белье, каждый день на ней белая рубашка, доходящая до колен, с воротником, плотно прилегающим к шее. Еве удалось убедить подругу укоротить рукава. За этим следует жаркий спор по поводу длины: Лиза хочет обрезать их по локоть, тогда как Ева предлагает до плеч. В конце концов одна рука Лизы оказывается полностью обнаженной, в то время как другая открыта лишь наполовину.

Островерхая линия Пиренеев, которая в первые дни на некоторых женщин действовала подавляюще, теперь кажется надежной стеной, возведенной для того, чтобы охранять и защищать их.

– Ты не думала о том, что находится за горами? – спрашивает Лиза.

– Наверное, то же, что и здесь. Другой лагерь, другие женщины.

– А может быть, там ничего нет…

– Думаешь, все разрушено?

– Нет, я просто хочу сказать, что, может быть, за этими горами уже ничего нет. Мы на краю света. Может быть, там пропасть, в которую мы упадем, как только к ней приблизимся?

– Значит, здорово, что мы здесь заперты, ведь благодаря этому никто из нас не подойдет к краю пропасти. Смешно, но колючая проволока действует на меня теперь успокаивающе. Человеческий разум удивительно устроен: самая маленькая комнатка может казаться огромной тому, кто в ней живет.

Тут Ева, вздрагивая, перестает философствовать и начинает плакать.

– Он думал, что по крайней мере я останусь дома, в безопасности. А теперь мы оба далеко от дома, он никогда не узнает, где я. Я даже не могу написать соседям, потому что писать письма в мой квартал запрещено, и неизвестно, как долго продлится этот запрет. Сюда не придет ни одно письмо. Как же мы найдем друг друга? Ты вообще можешь себе это представить?

– О ком ты говоришь?

– О своем женихе, о Луи.

– У тебя хотя бы есть о ком думать. Ты не так одинока, как я.

– Но я старше тебя. Выйдя отсюда, я наверняка буду уже слишком стара для того, чтобы родить ему ребенка, и Луи не захочет на мне жениться.

– А я? Среди моих единоверцев считается, что я уже не гожусь для брака.

Впервые подруги делились переживаниями, которые не давали им покоя: о возрасте, о прошлом и о будущем, которое у них отнимут. Остальным Лиза кажется очень замкнутой, немногословной. Ее называют «девственницей-молчуньей», так мало она говорит. Кажется, что она живет по ту сторону здравого смысла, избегая тех, у кого он может быть.

Признание подруги вызывает в памяти Лизы давно забытое воспоминание. 1928 год. Шел первый семестр в Берлинском университете имени Гумбольдта. Ей было восемнадцать лет, и она верила в то, что ей посчастливилось родиться в самый замечательный период истории Германии. Ее тезка, еврейка Лиза Мейтнер, была недавно назначена деканом физического факультета. В Пруссии это было впервые! Лиза выбрала исторический факультет. Она станет журналисткой, ничто ей не помешает, ведь женщины уже могут заниматься физикой, учить студентов!

Один из ее преподавателей отметил ее тягу к знаниям. Но Лиза отставала от остальных студентов. Она из скромной семьи и поэтому не получила достойного среднего образования. Лиза хорошо читала и писала, гораздо лучше, чем ее мама. Преподаватель, итальянец по происхождению, предложил девушке свою помощь: каждый вторник он бесплатно будет давать ей по вечерам частные уроки. Лиза была прилежной и доверчивой. Она обладала прекрасной памятью, но была настолько любопытна, что от истории Франции перескакивала к истории Греции, затем переходила на Римскую империю, заканчивала Персией… и в итоге уже ничего не понимала. Ей нужно было время, чтобы усвоить пройденное. Каждый раз дополнительные уроки заканчивались поздно, Лиза и ее учитель были голодны. Он жил недалеко от университета, на шестом этаже старого здания. В его квартире не было излишеств, казалось, ее стены вот-вот рухнут. Повсюду книги, мало света, но на окнах – ароматические растения в горшочках: базилик, душица и тимьян, и каждый раз, когда он открывал окна, комната наполнялась благоуханием.

Был май, приближались экзамены. Лиза носила платье с пояском на талии. В тот день она накрутила волосы на бигуди и уложила их в модную высокую прическу, сама не понимая зачем. Когда урок закончился, Лиза направилась к двери, но оказалось, что она заперта. Учитель грубо схватил ее за руку. Лиза хотела уйти, но ее как будто парализовало. Он сказал ей, что нет ничего удивительного в том, что в первый раз это страшно, затем убрал волосы с ее шеи и приблизился к ней губами. И тогда Лиза вцепилась зубами в его ухо. Учитель оттолкнул ее, эту истеричку, которая сама не знает, чего хочет! И Лиза торопливо спустилась по ступенькам.

Она бросила университет. Маме ее поступок был непонятен: она целыми днями шила, орудуя иглой так усердно, что ее пальцы стирались в кровь, и все для того, чтобы заплатить за обучение. Ее дочь повзрослела, но стала опасаться собственной женственности: в ее понимании женственность была слабостью, которая заставляла ее кусаться.

Спи, мой малыш, спи, Спи, мой малыш, спи. Там дальше, на ферме, Есть барашек белый. Он хочет укусить тебя, он смелый. Но тут пастух приходит, Барашков всех уводит.

7

– Боже, какой ужас!

– Что, впервые увидела свои прелести?

Лиза, стоя перед чаном для умывания, с отвращением смотрит в вырез рубашки на низ своего живота.

– Грязная тварь!

– Может быть, это и не очень красиво, но он не кусается!

– Конечно, кусается! Если я его трону, он меня укусит!

– Там что, чешется?

– Он шевелится, шевелится!

– Тем лучше, значит, он еще жив!

– Раздави его, раздави! – кричит Лиза Сюзанне, боясь пошевелиться.

– Не хочу, еще не время, – отмахивается та.

– Клоп! – наконец изрекает Лиза, поднимая рубашку до талии и отворачиваясь с гримасой ужаса на лице.

Круглое насекомое с длинными усиками медленно подползает к ее животу по внутренней стороне бедра. Сюзанна хватает свой сабо и энергичным жестом убивает его.

– Нужно было узнать, поднимается он или спускается… это разные дороги.

Мысль о целой колонии клопов, копошащихся в ее нижнем белье, приводит Лизу в ужас:

– Gai kaken oifen yam!

– И что это значит?

– Иди с…ть в море! – отвечает она с отвращением.

Большинство женщин сегодня впервые услышали звук ее голоса. Выражение, произнесенное Лизой, вызывает громкий смех. Вши – в этом нет ничего удивительного. Это обязательная часть программы. Чесотке тоже удивляться не приходится. Раз твое тело зудит, значит, ты жив. А учитывая то, как сильно похудела Лиза, скоро для чесотки останется не так уж много места.

– Вы смеетесь, а ведь мы этого не заслуживаем!

– И к кому же ты пойдешь плакаться? – спрашивает Сюзанна. – Станешь заполнять книгу жалоб для недовольных женщин? Тогда тебе придется постоять в очереди, там уже куча народу. А если хочешь пожаловаться Грюмо… Ты знаешь, чего это будет стоить.

Проститутке придется заплатить пять франков, чтобы она снова ублажила ответственного за их блок охранника: только в этом случае он согласится выслушать пару-тройку жалоб. Поскольку женщины испытывают недостаток практически во всем, их деньги быстро заканчиваются, а проститутка бесплатно не работает.

– Я пойду к коменданту лагеря, – решительно отвечает Лиза.

Она берет раздавленное тельце паразита, снимает бордовую косынку, которой были перевязаны ее волосы, кладет туда свою добычу и направляется прямо к административному бараку, расположенному на другом конце лагеря. Для этого ей нужно пройти по асфальтированной дороге мимо всех блоков. Длинные волосы Лизы, доходящие ей до пояса, раскачиваются в такт ее уверенной походке. На лакированных туфлях, которые остались у нее со времен Зимнего велодрома, прохудились подошвы, и при каждом шаге сквозь дыры выглядывают пальцы ног. Впервые женщина пересекает лагерь в одиночку.

Мужчины, которые попадаются Лизе на пути, тут же бросают свою работу. Кто чинит заграждения – опускает инструмент, кто загружает поезд с испражнениями – ставит бочку на землю, кто выгружает пайки для заключенных – отходит от грузовика с продуктами. Все мужчины идут следом за Лизой.

Комендант Давернь слышит, что к его кабинету приближается целый полк. Он выходит на крыльцо барака и замечает молодую женщину с растрепанными волосами, за которой следует босоногий отряд бледных, худых, высоких испанцев с гордо выпяченной грудью. Лиза молча разворачивает платок. Ее пальцы дрожат, но она решительным жестом сует клопа коменданту под нос.

– Я нашла это в своем нижнем белье! Вы слышите? Вам недостаточно морить нас голодом, вы хотите еще и унижать нас?

Давернь поправил очки на носу.

– Дорогая мадам, если вам не нравятся французские клопы, я предлагаю вам пожить с клопами в немецких концентрационных лагерях.

Но, будучи человеком, восприимчивым к требованиям женщин, за которых он отвечает, Давернь все же не мог дать слабину в присутствии испанских заключенных.

– Есть добровольцы? – осведомился он, повышая голос.

В Гюрсе, как, впрочем, и везде, действительно рассказывали о лагерях на Востоке, где Гитлер держал антифашистов, евреев, цыган, лиц без гражданства, гомосексуалистов, а также всех тех, кто отказывался интегрироваться в создаваемое им общество; лиц, которые считались опасными, вообще без суда и следствия.

Среди испанцев нарастает шум. Один из них делает шаг вперед, к Лизе.

– Значит, комендант, мы не будем больше работать.

Лиза пристально смотрит на профиль возмущенного мужчины, вставшего на ее защиту. Он ненамного выше ее, у него крупный нос с горбинкой, матовая кожа, более темная на скулах, густые седые волосы, вьющиеся на висках, полные алые губы, которые смело вдыхают жизнь в каждое произнесенное им слово.

– Ни один мужчина больше и пальцем не шевельнет. Сражаясь на стороне испанского народа, мы защищали интересы и вашей страны. Мы построили этот лагерь, поддерживаем в нем порядок, а вы управляете им только потому, что мы это позволяем, осознавая масштабы этой войны. Но то, что женщины, находящиеся здесь, терпят такое свинство, как и мужчины, – это недопустимо. Позвольте нам вычистить их блоки, иначе мы объявим забастовку.

Замолчав, мужчина повернулся к Лизе лицом, и она почувствовала на себе его взгляд. Его голубые глаза смотрели на нее, сияя, словно прожекторы. Контраст его зрачков с белками перламутрового цвета делал его взгляд притягательным. Его лицо излучало доброту. Он берет руку Лизы и целует ее.

– Эрнесто. Mucho gusto, – шепчут губы, приблизившиеся к ее окаменевшей ладони.

Давернь нервно постукивает офицерской тростью по сапогам, все ускоряя и ускоряя темп. Слова Эрнесто Ибаньеса звучат как призыв к мятежу. Давернь оборачивается к испанцам, чтобы узнать, говорит ли Эрнесто от имени всех. Никто не дрогнул под его взглядом.

– Хорошо. Мы сильнее вас. Мы вас приструним!

Давернь делает знак охране окружить пятьдесят испанцев. Пока те держат бунтовщиков под прицелом, комендант подзывает к себе одного из подчиненных и что-то шепчет ему на ухо. Затем кто-то из охранников хватает Эрнесто, в то время как другой приносит механическую машинку для стрижки. Эрнесто заставляют наклонить голову вперед – он вынужден опустить ее очень низко – и бреют ему голову прямо перед бараком коменданта. Испанец не вырывается, но так крепко стискивает кулаки, что они белеют.

– Вот что поможет вам избавиться от клопов, господин Ибаньес, – говорит Давернь. – А чтобы быть уверенным в том, что они вас больше не побеспокоят, я предоставлю вам персональный барак. Теперь вы не сможете сказать, что французское государство не принимает проблемы заключенных близко к сердцу.

Затем, обращаясь к охранникам, он произносит:

– Отведите его в блок для штрафников.

Простой барак, в котором совсем нет света, окруженный сетью колючей проволоки, более густой, чем на других участках лагеря: перелезть через нее невозможно. Внутри, на полу, – два одеяла. Мужчины называют эту камеру «сводящим с ума четырехугольником». Любая попытка побега или проникновения в женские блоки карается пребыванием в одиночной камере. Туда отправляют на неделю или две, оставляя узника без связи с внешним миром, и люди, которые там оказываются, не знают, сменяется ли день ночью или ночь днем.

За Эрнесто следует молчаливая процессия. Лиза снова пересекает лагерь. Она думает о его словах, его глазах, его губах. Тюфяк, на котором она спит уже почти месяц и который до сих пор кажется ей таким жестким, представляется ей защитной оболочкой против человеческой суровости. Лиза спрятала там записку, которую написал Эрнесто: это сделал именно он, теперь она в этом уверена. Девушка спрятала ее в чемодан, под фотографию матери, хотя им и не разрешалось оставлять такие вещи при себе. Отныне Эрнесто будет охранять ее сон; ее защищает мужчина, готовый противостоять власти, добиваясь, чтобы к Лизе относились по-человечески.

Как только испанцев развели по блокам, они тут же дали торжественное обещание: старые вояки из солидарности решили побрить себе головы. Но у них было всего две машинки для стрижки, купленные на черном рынке, поэтому воплощение их замысла в жизнь сильно усложнялось. Испанцы стали вытаскивать бритвы, лезвия, ножницы: все, чем можно резать. Кто-то случайно поранился, задев кожу головы или ухо. Многие сомневаются, продолжая кокетничать, но под ободряющие крики других бойцов интербригад, уверяющих их в том, что после стрижки они покажутся rubias более мужественными, сдаются.

Во время вечернего обхода комендант Давернь медленно проезжает на своем Citroёn по центральной аллее, перед тем как дать команду к отбою. Он видит четыре тысячи бритоголовых мужчин, каждый из которых поднял кулак. Когда Давернь с побагровевшим лицом выходит из машины, испанцы запевают «Марсельезу», достаточно громко для того, чтобы их голоса услышал Эрнесто, и не дают сумеркам сгуститься над бараком штрафников. Давернь разворачивается на каблуках, садится в машину и на бешеной скорости мчится к своему бараку.

* * *

Ноги колеблются в патетическом всплеске. Я и сама Тоже танцую, Свободная от гравитации, В темноте, в пустоте. Бурные гавани, что проплыла, Широкие степи, что пересекла, Утраты, что перенесла. Теперь это все танцует. Я тоже танцую. В приступе иронии Я ничего не забыла. Я в пустоте жила И в тяжести жила, И я неистово танцую В ироническом всплеске.

8

Однажды утром в середине июня дверь барака номер двадцать пять медленно открывается, да так тихо и осторожно, как никогда прежде. Женщины просыпаются. В проем, отделяющий ясный день от темноты, просовывается чья-то голова. Кто-то неуклюже заходит в помещение, в руке у него ящик с инструментами. Мужчина в женском блоке. Вот это событие! Тень постепенно распрямляется; теперь можно рассмотреть молодого сильного мужчину, очень стройного: он скромно, в знак своих добрых намерений, улыбается, обнажая тридцать белоснежных зубов. Два зуба он потерял во время вынужденной посадки – они врезались в штурвал, как только шасси коснулось земли. Но боль, причиняемая пулей, которую люди Франко всадили ему в ногу, сделала его бесчувственным ко всему остальному: он больше ничего не ощущал.

Сюзанна еще лежит, она ждет, как и другие узницы, неизвестно чего, ждет, чтобы не терять надежду, чтобы верить в то, что у нее есть цель, что тот, ради кого она здесь, придет, чтобы ее спасти; Сюзанна ждет, как может ждать только влюбленная женщина. Она приподнимается на тюфяке, трясет Лизу за рукав. Это он, Педро! Сюзанна встает, проводит рукой по своим рыжим волосам, подходит к мужчине и тоже улыбается. Но, похоже, бывший летчик ее не узнает.

– Это я, Сюзанна, девушка с вокзала в Олорон-Сен-Мари… Та, которая в бигуди.

– Он не говорит ни по-французски, ни по-немецки, – отвечает ей мужчина, стоящий позади Педро.

У Эрнесто, держащего в одной руке молоток, а в другой – пилу, уже нет красивой серебристо-седой шевелюры. Но его голубые глаза озаряют помещение.

– Сюзанна… – повторяет девушка с испанским акцентом, стоя прямо перед Педро, посреди барака, и имитируя жест, который она повторяет каждое утро, завивая волосы. – Con los bigoudis.

Улыбка медленно сходит с лица испанца, он делает шаг назад.

– Bigoudas! – делает Сюзанна еще одну попытку.

Она начинает рыться в чемоданах, находит наконец металлические бигуди и наматывает на прядь волос, падающую ей на глаза.

Казалось, что Педро внезапно очнулся. Он шарит рукой в кармане своей военной куртки, разорванной на локте, и вынимает обертку от плитки шоколада Lombart, которую Сюзанна протянула ему три месяца назад. Он разворачивает мятую бумагу, на которой изображены двое школьников в коротких штанишках: повернувшись спиной, мальчики смотрят в светлое будущее. Педро протягивает Сюзанне бумагу, словно древний пергамент, буквы на котором остались нетронутыми и хранят в себе прошлое.

– Bigoudas! – говорит он ей.

Педро наверняка думает, что это ее имя. Он глядит прямо в ее черные глаза, которые от слез блестят еще ярче. Сюзанна, беарнезка, не вышедшая замуж, видевшая, как деревенские девушки одна за другой шли к алтарю, в то время как она трудилась на семейной ферме; ее приводили на танцы и провожали домой, так и не поцеловав, и она утешалась тем, что поедала яблочные пироги, к которым никто не хотел прикасаться, – эта девушка бросается к испанцу и жадно льнет своим ртом к его тонким губам, как будто хочет проглотить его целиком. Она покрывает его лицо поцелуями; от него исходит аромат чудесного фруктового сада.

Эрнесто тем временем уже начал заделывать дыры. Испанцев направил сюда Давернь, который проявил твердость при подавлении бунта, но не мог не проникнуться яростью Лизы. Испанцы ремонтируют протекающую крышу и скрипучие полы, прибивают полки, чтобы узницы могли положить на них свои самые хрупкие вещи, по крайней мере те, которые они хотят спрятать от крыс. Внезапно в бараке воцаряется легкая беззаботная атмосфера. Женщины угощают мужчин жидкой кашицей на основе цикория, которую называют «кофе», скручивают им сигареты, шутят и смеются.

– Товарищи, нам не нужны ни деньги, ни подарки, я здесь, чтобы вам помочь, – останавливает их Эрнесто, не сводя глаз с Лизы. Он опускается перед ней на колени и вынимает из ящичка с инструментами самые маленькие гвозди, размером с ноготь. Затем молча приподнимает ее длинную юбку, оголяя лодыжки, берет за пятку и стягивает с ноги порванную туфлю. Эрнесто сосредоточенно соединяет расклеившиеся части. Держа ступню Лизы между колен, он растирает ее ладонями, гладит, смягчая кожу, которая уже успела загрубеть, затем осторожно надевает отремонтированную туфлю и поднимается. Лиза пристально смотрит в его большие голубые глаза, сжимая у воротника черную блузку своей когда-то тонкой, а теперь костлявой рукой. Эта девушка такая маленькая, что, кажется, может упасть от малейшего порыва ветра. Она никогда не чувствовала себя желанной и думала, что не похожа на настоящую женщину. В тот единственный раз, когда ее касался мужчина, его рука так глубоко впилась в ее плоть, что с тех пор она стала бесчувственной, как будто погрузилась в летаргический сон. У Лизы ни разу не возникло желание, даже если мужчина был обходительным, услужливым и элегантным.

Она объясняла это отвращением, избегая прикосновений рук, которые к ней тянулись, и отдавая дань уважения традициям, в которых ее воспитывали. Она будет близка только с тем, кто станет ее мужем. Однако к тридцати годам Лиза так и не встретила подходящего еврея, который мог бы стать ее супругом, а недоверие к иностранцам мешало ей отдаться французу.

Но руки Эрнесто, прикосновение которых она почувствовала на своей лодыжке, совсем другие. Они горячие, но не властные. Несмотря на то что этот мужчина уже много месяцев не видел женщин, его жесты совсем не грубые. В его спокойных руках Лиза чувствует себя в полной безопасности.

– Вы похожи на девушку с полотна Модильяни, – говорит он ей низким, с хрипотцой, голосом.

Это звучит не просто как замечание, а как признание.

– О каком полотне вы говорите? – взволновано спрашивает Лиза, тут же вспомнив о любви художников к легкодоступным моделям.

– «Женщина с голубыми глазами».

Название ни о чем ей не говорит, поэтому Лиза продолжает смотреть на Эрнесто без всякого выражения.

– У нее грустное вытянутое лицо, ностальгически благородное, но стоит посмотреть на нее с желанием в глазах, и она сразу же улыбнется.

Последние десять лет Эрнесто провел в Париже, продавая свои картины на Монмартре. Он жил в небольшом отеле возле Бато-Лавуар, где и снимал комнатку, в которой днем мог готовить, а по ночам писать. Он брал старые покрывала, прилаживал их к деревянным рамам, которые сам же и изготавливал, и рисовал. В его работах преобладали темно-красные и коричневые тона, лица были измученными: его руки создавали какой-то хаос. Это был его способ сопротивляться – соединять прекрасное с уродливым. Затем на несколько заработанных су Эрнесто шел перекусить в «Баль Табарэн», на улицу Виктора Массе, 36; это кабаре каждый вечер было забито до отказа. Танцовщицы там опьяняли своих воздыхателей, готовых испустить последний вздох на обнаженной груди танцовщиц, крутящихся вокруг шеста; и он превращался в дерево из человеческих тел с порхающими ночными птичками. В кабаре организовывали конкурсы: на самые красивые ягодицы, самый красивый бюст, самые красивые икры, самый красивый рот; экспериментировали с танцами: дамы становились спиной к своим партнерам и делали движение ягодицами назад в сторону кавалеров, а те в свою очередь делали движение тазом вперед, в сторону дамы. Был и танец, который исполняли лесбиянки под похотливыми взглядами распаленных мужчин. Эрнесто наблюдал за тем, как жадно мужчины смотрят на этих ночных пташек, и зарабатывал пару лишних купюр, рисуя для них любимых танцовщиц.

А теперь от Лизиной ступни к нему устремляется электрический ток и быстро бежит к его сердцу, в то время как на улице гремит гром. В Пиренеях начинается первая гроза. Женщины засыпают вопросами Педро, которого Сюзанна только что оставила в покое. Они сгорают от нетерпения: им хочется узнать новости. Что происходит в мире? Раздавит ли рейх, эта массивная туша, вскормленная фанатизмом и слепым повиновением, человеческую свободу?

– Se prepara el armisticio, – отвечает Педро.

Но никто его не понимает.

– Armisticio? – переспрашивает Сюзанна, показывая на него пальцем.

Девушка не знает его фамилии и решает, что это она и есть.

– Si, armisticio, – отвечает Педро.

– Armisticio! Иди-ка сюда, парень! – говорит Сюзанна, снова прижимаясь к его губам, решив не давать испанцу дышать другим воздухом, кроме того, который выходит из ее уст.

В такие моменты мировая история кажется не такой уж и ужасной.

Только Ханна Арендт отдает себе отчет в том, что затевается в мире, в каждом из ее слов звучат драматизм и тревога. Она все время спрашивает себя, сколько времени осталось до того момента, когда Гитлер до них доберется. Коллективный суицид мог бы стать протестом, красноречиво свидетельствующим об их настроениях. Он мог бы выбить почву из-под ног у тирана, отнять у палача удовольствие убивать. Жить или умереть? Ханна выбрала третий путь: следить за собой, как никогда раньше. Есть огромное желание сесть, опустить руки и жаловаться на судьбу, отказаться от своих желаний и умереть. Но тьма охватывает только тех, кто безропотно ей подчиняется. Ничто не спасет их, только желание жить. Нужно не сдаваться окружающему их убожеству, мечтать без меры, без цели. Ханна отчитывает своих соседок по бараку. То, как они выглядят, зависит только от них. Нужно держаться с достоинством, стоя посреди пустоты, иметь храбрость оставаться красивой, когда тебя хотят уничтожить. Ее слова вызывают много споров.

– Быть красивыми! Какая замечательная идея! – возмущенно восклицает Дита. – Да ни одна из нас не хочет, чтобы эсэсовцы увидели ее в таком виде. Так они наверняка оставят нас подыхать!

У красавицы актрисы начались проблемы с волосами: они отросли и у корней стал виден их настоящий цвет – темно-русый.

– Я парикмахер, – говорит Йоханна, венгерка с пепельными от природы волосами.

Поднялось множество рук, и Йоханна испугалась, что не сможет угодить всем желающим. Тюфяк, на котором обычно спала проститутка, обслуживающая Грюмо, реквизирован. Нужна краска. У лояльно настроенных охранников удается раздобыть перекись водорода: женщины говорят, что она нужна им для того, чтобы обрабатывать царапины. Сюзанна предоставляет в распоряжение подруг свои запасы бигуди и просит Педро порезать колючую проволоку на кусочки – они послужат шпильками. На веревках, принесенных ниспосланными провидением испанцами, натягивают покрывало, и парикмахерская мадемуазель Йоханны готова к открытию. Она всегда мечтала заниматься этим во Франции, и хоть они, конечно, не в Париже, но теперь у нее есть свой салон и она испытывает невероятную гордость.

В сумерках, в грязном бараке, женщины, сидя по двое или по трое на пыльных тюфяках, распределяют между собой обязанности. Матильду Женевьеву повышают в должности: из хлебореза она превращается в мастера маникюра. Ни у кого нет большого зеркала, поэтому каждая находит себе напарницу, которая станет ее глазами. Ей поручают главное – подчеркнуть карандашом изгиб бровей. Лиза вынимает из чемодана ножницы в кожаном красном футляре. Заказов так много, что она не успевает шить: укорачивать юбки, зауживать платья, штопать бюстгальтеры. Работа кипит. Те, кому нечем заняться, предсказывают будущее по картам. Какой успех! Сделав прическу и макияж, женщины становятся в очередь, чтобы услышать о том, что любовь придет и у них родятся здоровые и красивые дети, девочки и мальчики. Каждая находит в себе какое-то умение, талант: арийки дают уроки немецкого, еврейки – идиша. Женщины удивляются тому, что, говоря на разных языках, понимают друг друга с полуслова. Те, кто владеет английским, пользуются наибольшей популярностью. Их уроки проходят в самое удобное время – после обеда, когда солнце еще высоко. Все собираются в круг возле преподавательницы, которая, прислонившись к стене барака, говорит на языке страны прогресса – Америки.

Совершая очередной объезд, испанцы вместо шествия одетых в лохмотья женщин видят настоящее модное дефиле: рельсы превращаются в бульвар для элегантных дам, которые прогуливаются с таким видом, словно находятся в Биаррице, на набережной Отель-дю-Пале. Через колючую проволоку они обмениваются с мужчинами любезностями. У каждой есть свой испанец. Усаживаясь с двух сторон решетки, мужчины и женщины разговаривают, но совсем немного, ведь они почти не понимают друг друга. Однако сердца не позволяют им расстаться. На протяжении нескольких часов бочки остаются на своих местах. Мужчины и женщины пытаются прикоснуться друг к другу, взяться за руки. Охранники ничего не могут с этим сделать: лагерь словно охвачен эпидемией. Мужчины и женщины похожи на попугаев-неразлучников, которые, дрожа от холода, прижимаются друг к другу, сидя на ветке, и ничего, кроме этого, им не нужно. Это не флирт, а нечто вроде куртуазной любви. Сокровенные моменты переживаются в присутствии десятков других пар. Влюбленным достаточно слушать, кивая головой, даже если ничего не понимаешь. Мужчины без устали доказывают женщинам, с которыми они совсем недавно познакомились, свою преданность и клянутся в верности. Даже непродолжительная разлука кажется им невыносимой, а ведь они уже так давно не виделись со своими семьями и ни разу на это не пожаловались.

Педро стащил у интенданта доски и смастерил для Сюзанны импровизированную кровать для тюфяка, чтобы она не скатывалась. Другой сколачивает рамку, чтобы любимая могла вставить в нее фотографию из своего прошлого. Каждое утро Эрнесто приносит Лизе что-нибудь съедобное, что ему удается собрать: картины, которые он пишет для заключенных, он обменивает на корочки хлеба. Кто-то хочет, чтобы художник изобразил лицо его далекой возлюбленной, и по памяти описывает его Эрнесто. Результат получается довольно далеким от реальности, но, поскольку они нарисованы обнаженными, их лица не играют никакой роли. Другие хотят видеть на картинах то, чего им больше всего недостает: собаку, вокзал, бутылку вина.

Эрнесто съедает лишь две трети своего пайка, откладывая остальное в сторону, чтобы добавить к дневному заработку. Он смотрит, как Лиза ест, и следит, чтобы в это время не пришел Грюмо; смотрит, как ее губы пьют сок перезрелой груши, как ее маленькие зубки впиваются в кусочек мяса, болтающийся на кости, как ее глаза постепенно наполняются жизнью. Из-за недоедания Эрнесто потерял пятнадцать килограммов, с тех пор как прибыл сюда. Но, ежедневно добывая для Лизы еду, он чувствует себя более здоровым, чем когда-либо. Женщина на него надеется, и он не может позволить взять над собой верх истощению, скуке, отвращению к жизни. Под решеткой тут и там образовываются дыры; каждое утро их заделывают, но вечером они чудесным образом появляются снова. Эрнесто даже не пытается пробраться через проволочное заграждение. То, что связывает его с Лизой, гораздо выше плотского влечения.

Гюрс становится похож на кемпинг для интернированных, где слово «любовь» срывается с изголодавшихся уст, прячется в искалеченных сердцах, в огрубевших ладонях: островок в тени Пиренеев, где звучат шутки, слышится смех, даются обещания. Затем солнце заходит. На западе розоватое сияние обнимает высокие облака, на востоке голубоватый свет окутывает поросшие растительностью холмы, отбрасывая лучи на небольшие беленькие домики, в которые было бы так приятно возвращаться по вечерам. Немцы вошли в Париж, но узники лагеря об этом еще не знают.

* * *

14 июня я взял велосипед, тогда я был мальчишка, был дурак. В квартале богачей не водится собак. Нет даже и кота! Они в Бастилии все, да. Все жадно глазеют на бошей, На девиц, старых дев, малышей и гаврошей [53] . Победители по улицам шатаются, Кто-то кричит, кто-то им улыбается. Какая-то старуха не молчит, Всем без разбору говорит: «Ах, до чего же хороши! Какие лошади! Какие пушки! Посмотри!» Губы намазаны помадой, все ногами топает. А я ей говорю, когда им хлопает: «Эй ты, старушка, не кричи! Там парни умирают сотнями. Молчи».

9

– Скажи, как понять, что ты полюбила?

Лиза медленно затягивается сигаретой, затем протягивает ее Еве. Окурок еле тлеет: осталось мало табака, и женщины делятся им, сидя возле барака и любуясь лучами заходящего солнца, падающими на лагерь.

– То, что ты задаешь этот вопрос, уже кое-что значит, моя дорогая, – улыбается Ева, лукаво поглядывая на подругу.

– Не смотри на меня так. Мне кажется, что ты меня осудишь. Я действительно хочу знать, каковы признаки влюбленности, вот и все.

– Ты никогда…

– Нет, никогда. Я хотела, чтобы все было по-настоящему, чтобы чувство было сильным, чтобы оно стало для меня незаменимым, поэтому и предпочитаю ждать, но не разменивать свою мечту. Я так на это надеюсь, что не хочу ошибиться. А вдруг окажется, что он не тот, о ком я мечтала? Вдруг изменится, превратится в чудовище? Вдруг он завладеет моим сердцем, а потом разобьет его? Некоторые мужчины сначала открывают перед тобой дверь, а потом ведут себя как настоящие варвары, пытаясь сделать из тебя узницу. Вдруг я ему отдамся, а он лишь посмеется надо мной?.. Не думаю, что смогла бы это пережить.

– Я не могу пообещать тебе, что этого не произойдет. Это риск, на который нужно пойти, если хочешь любить. Испанцы говорят: «Donde hay amor, hay dolor», – где любовь, там и боль. Но когда мне становится страшно, когда моя любовь превращается в печаль, когда тревога не дает мне покоя, я говорю себе фразу, которая меня успокаивает: все могло бы быть и хуже.

– Ты думала о том, что нас окружает?

Ряды бараков и колючей проволоки придают лагерю в полутьме какой-то нереальный, фантастический вид; то тут, то там появляются небольшие струйки дыма.

– Да, разумом я понимаю, что нам, возможно, никогда отсюда не выбраться, но сердце говорит мне, что, пока я люблю, я жива. Оставь свои страхи и расскажи, о чем говорит тебе твое сердце.

– Что до встречи с ним я везде чувствовала себя ненужной. Не знала, зачем живу. Сердце требовалось мне только для того, чтобы перекачивать кровь, рот – чтобы говорить, живот – чтобы переваривать пищу, а моя грудь… была никому не нужна. Каждый орган выполнял свои физиологические функции. Я была одна, сама по себе, никто не мог причинить мне боль, и это было замечательно. Но теперь я чувствую себя так, словно заключена в тюрьму, где я одновременно узница и надзиратель. Понимаешь? Теперь мое тело предназначено для чего-то другого, я это чувствую. Губы жаждут поцелуев, грудь – нежных прикосновений, сердце хочет любить, а чрево… Оно больше не желает пустовать. Любовь свила там гнездо. И мне хочется стучать кулаками в стены этой тюрьмы, но я боюсь пораниться. Потому что я уже пропала: внутри у меня что-то разбилось.

Горячность, с которой Лиза все это произносит, удивляет Еву, которая считала свою подругу спокойной уравновешенной девушкой.

– Не бойся сделать ошибку – никто тебя не осудит. Не бойся пораниться – ты сможешь исцелиться. Ты слышала об искусстве, которое японцы называют Kintsugi?

Лиза пожимает плечами, по щекам у нее текут слезы.

– В книге о Востоке, которая была в библиотеке у моего отца, я прочитала, что в Японии, когда бьется посуда, ее, вместо того чтобы выбросить, склеивают лаком, посыпанным золотом, чтобы трещина выглядела красиво. Это называется «спайка золотом». Выходит, на посуде остается ее история. И чем больше в ней трещин, тем выше она ценится, ведь золото протекает по ней щедрой полноводной рекой.

– У меня никогда не будет столько золота, чтобы я могла себя починить…

– Но с тобой буду я. Я тебе помогу.

– Откуда ты знаешь, что Луи – любовь всей твоей жизни?

– Мне неизвестно, что такое любовь всей моей жизни. Но каждый вечер, ложась спать, я представляю, как мы идем с ним рядом, держась за руки, и солнце светит нам в лицо. А утром я молюсь о том, чтобы мы могли еще немного побыть вместе. Луи тот, кто сжимает мою руку, когда я поднимаюсь или спускаюсь, тот, кто поддерживает мачту, когда шторм раскачивает мое маленькое судно, тот, чья улыбка заставляет забыть о несчастьях. Если бы он был здесь, мы бы смеялись. Я полюбила Луи сразу же, как только увидела, и с тех пор он всегда со мной. Это мои качели.

– Что?

– Когда мы жили в Мюнхене, отец иногда водил меня в Englisher Garten. Я раскачивалась на качелях как можно сильнее, а он в это время читал, сидя на лавочке неподалеку. Я говорила себе, что, если мне удастся сделать полный оборот, отец так удивится, что оторвется от книги и посмотрит на меня. Я все набирала скорость, стараясь, чтобы полюса поменялись для меня местами, – голова вниз, пятки кверху, я так раскачивалась, что иногда от моих ступней падала тень… Я закрывала глаза, чтобы почувствовать головокружение. Ветер звенел в ушах, а я двигалась еще быстрее, еще энергичнее, втайне надеясь набрать такую скорость, чтобы почувствовать невесомость. Но канаты качели всегда спасали меня – они не давали мне улететь. Из-за них мне так и не удалось сделать полный оборот, из-за них я не стала абсолютно свободной, и это было несправедливо, но мне нравилось, что они меня удерживают. Вот что значит для меня Луи.

– Почему у вас нет детей?

– В любви это ведь не обязательно, разве ты не знаешь? Можно всегда оставаться вдвоем, третий не нужен. Двойка – хорошая цифра. Вот тебе доказательство: делая нас зрячими, Бог дал нам по два глаза.

– Но разве тебе не хотелось стать матерью?

– Иногда одного желания недостаточно, – отвечает Ева.

Теперь она начинает плакать.

– Ребенок не выжил, да?

Ева качает головой. Она не может об этом рассказывать, слова разбередили бы ее рану. Она носила в себе дитя, которое умерло, так и не родившись.

Внезапно из ближайшего блока с другой стороны колючего ограждения доносится глубокий голос, в котором слышатся сила и внутренний порыв поющего. Подруги пытаются что-нибудь разглядеть среди ветвей, но лампочки на центральной аллее светят так скудно, что совсем ничего не видно. Они прислушиваются. Тенор с отчетливым испанским акцентом затягивает:

Наслаждение любви длится всего лишь миг, Печаль любви – всю жизнь. К неблагодарной Сильвии мечты мои рвались. Я бросил ради нее все, потом с другим застиг. Наслаждение любви длится всего лишь миг, Печаль любви – всю жизнь. Пока течет этот родник Туда, где реки в поле излились, Буду тебя любить, мне повторяла Сильвия, Родник еще течет, но пыл ее иссяк. Наслаждение любви длится всего лишь миг, Печаль любви – всю жизнь.

Женщины в ночных рубашках выбегают из бараков, чтобы послушать певца. К нему присоединился хор из сотен голосов, в которых слышатся всевозможные акценты: от Волги до Дуная, от Рейна до Гвадалквивира. Голоса доносятся со всех концов лагеря, подпевая тенору, который женщины наконец узнали: это был Эрнесто.

– Они поют для нас! – кричит Ева. – Теперь наша очередь!

– Да, но кто будет петь? – взволнованно спрашивает Лиза.

– Ты! Эрнесто поет для тебя, ты должна ему ответить!

– Я не умею!

– Я тебе помогу! – подхватывает Сюзанна, которая только этого и ждала.

Женщины видели в ней всего лишь фермершу и слабо представляли, как будет звучать в ночной тишине ее голос, исполняющий для испанцев любовные песенки. Но поскольку Сюзанна – верная подруга, когда не злится, а это иногда случается по нескольку раз на день, никто не решается ее остановить. Она вдыхает полной грудью, с такой силой, что кажется, будто пуговица на ее корсаже вот-вот оторвется.

Эй ты, в берете, да-да-да, Хочешь взять в жены навсегда? Тогда готовься хоть куда, Я не подарок, да! Эй ты, в берете, да-да-да, Ты знаешь, я ведь девка нечиста, Себя уже я отдала, Я – стыд и срам всего двора. Эй ты, в своем берете, да-да-да, Отбрось-ка космы, ты, балда, Ах-ох, какая красота! Будешь со мною всегда. Что, мне и правда выйти за тебя? Одет ты как кинозвезда, Хвалит тебя вся слобода, Но вот в кармане у тебя – дыра. Постой, берет, не уходи! Пока я тут, в твоих руках, Не буду погрязать в грехах, А про другое – помолчи! Не уходи!

Женщины переглядываются: это не совсем то, что они хотели бы сказать мужчинам.

– Откуда ты знаешь эту песню? Я никогда ее не слышала!

– Это французская песня, мадам Ева, и придумала ее я. Мне тяжело поддерживать беседу с мужчинами: постоянно кажется, что я говорю что-то не то, поэтому в песне я выразила все, что мне хотелось бы им сказать.

По ту сторону ограждения слышны громкие аплодисменты и крики «браво»: овации, достойные известных парижских певиц! Сюзанна умеет петь, это уж точно! Голос у нее хрипловатый, но в нем есть нечто особенное. Восторг мужчин придает женщинам храбрости и приносит утешение. К ним приближается главный надсмотрщик Грюмо, его плащ развевается на ветру. Пробил час отбоя, и это касается всех.

– Ох уж эти женщины, все они шлюхи! Все до единой! – кричит Грюмо, нервно расхаживая по коридору, словно петух с поднятым гребешком.

Каждый раз, напиваясь, он толкает дверь барака номер двадцать пять, держа в руке свечу. Он тянет за волосы молодую темноволосую женщину со стрижкой каре, которая пошла с ним в первый вечер. Грюмо даже не удосужился дать ей новую одежду. Ее голые ноги скользят по земле, грязь проникает в ранки на ее несчастных коленях. При свете лампочки, висящей на потолке, можно разглядеть черты ее лица, синяк под правым глазом, рассеченную губу, похожую на переспелый фрукт, с которым забавлялся ребенок, сжимая пальцами, чтобы оставить отпечаток.

Грюмо хватает за руку старую польку Дагмару; ее волосы спрятаны под широким платком.

– Как называют шлюх на вашем жидовском языке?

– Женщины.

Грюмо бьет ее тростью по лицу.

– Khorz, – шипит Дагмара низким голосом, стыдясь своей слабости, но она уже не в том возрасте, чтобы тягаться с этим палачом.

– Все вы khorz! Только на это и годитесь! А ты, коммунистка, больше не хочешь распевать «Интернационал»? Что, забыла слова? Давай, пой! Пой, тебе говорят, или я дам тебе хороший повод заткнуться!

Он еще и еще раз бьет по лицу бедную женщину, которая пока что не нашла в бараке подруг. У нее климакс, и неизбежность его наступления мучает остальных «нежелательных». Одно лишь присутствие Дагмары напоминает женщинам о том, что они еще не рожали. Надежда на то, что они еще могут забеременеть, помогает им выжить.

Пользуясь тем, что Грюмо отвлекся, Ева босиком выскакивает из барака. Комок в горле мешает ей закричать. Все это время она молча переносила свое положение, но теперь ее терпение лопается, как лампочка перед дверью Даверня. Ева не кричит, она вопит. И поскольку Давернь держит узниц в грязи, она поднимает с земли первый попавшийся камешек, окунает его в лужу и бросает в окно с криком:

– Выходите! Немедленно выходите!

С тех пор как немцы вошли в Париж, Давернь лишился сна. Он лежит на кровати, уставившись в потолок и слушая передачи Парижского радио. Женские голоса и смех из столичного кабаре немного заглушают боль, которую он испытывает, думая об уничтоженном мире. Пока на Монмартре веселятся по ночам, Париж жив.

Мысль о том, что нацистский флаг повешен во всю длину на Эйфелевой башне, кажется коменданту невыносимой. Он подпрыгивает в своей униформе, внезапно ставшей слишком тесной. Давернь сражался в победоносной армии и никогда не допускал возможности поражения. Слухи о приближающемся тайном перемирии пошатнули его веру в армию, цель которой – служить и защищать. Как можно служить своей стране, если она сдалась на милость победителя? Что защищать, если прежней жизни больше не существует? Давернь получил приказ из Парижа: продолжать выполнять свои обязанности, удерживая узников в страхе и нужде. Быть опорой для Франции даже среди гор, где о нем забыли генералы. Поддерживать иллюзию, что он – один из победителей.

– Вы жалуетесь на Грюмеля? А может быть, он прав? Ведь я слышал, что мужчины регулярно ходят в ваш блок, – холодно отвечает комендант Еве.

Комок в ее горле рассасывается, и Ева плюет ему в лицо. Кажется, Давернь сдается. Иногда одежда полностью меняет человека. Он запутался, изображая из себя начальника. Если бы его жена увидела, как он отвечает этой женщине, она наверняка посмотрела бы на него с таким разочарованием, что Ален бы не смог больше поднять на нее глаза. Внезапно его охватывает стыд.

– Извините, я не это хотел сказать, – наконец произносит Давернь, протягивая Еве чистый носовой платок.

Высморкавшись как минимум три раза, она начинает успокаиваться.

– Я могу что-нибудь для вас сделать?

– Мы хотим, чтобы начальника нашего блока перевели к мужчинам, а нам назначили нового.

– Будет сделано, мадемуазель.

– Вы также можете привезти из какого-нибудь ближайшего большого города рояль. В качестве компенсации за то недостойное обращение, которому мы подвергались.

Такая просьба должна была бы удивить коменданта, но этой ночью она кажется ему самой что ни на есть естественной. Он больше не пытается что-либо понять, это выше его сил. Ева уходит в ночь со странным ощущением: только что она одержала великую победу.

15 июня 1940 года
Твоя Ева

Мой дорогой Луи,

сегодня воскресенье, и я надела красное платье, которое ты подарил мне на нашу первую годовщину. Мы гуляли тогда в Люксембургском саду. Знаешь, сейчас оно мне немного велико, но я чувствую себя в нем очень красивой, ведь в тот день ты сказал, что любишь меня. Бараки кажутся теперь не такими серыми, как раньше: многие женщины надели яркие наряды, как будто сегодня праздник. Сегодня мы спокойны, почти беззаботны. Это первый день в лагере, который можно назвать более-менее сносным. Мы уже не мучаемся так, как раньше. Власти улучшили условия нашего содержания. Мы подкупили деревенского булочника, и теперь он дважды в неделю приходит к решетке и продает нам хлеб. Некто месье Дюпон поставляет нам фрукты, помидоры и картофель, а иногда и сало. Ты бы видел, как он завивает свои усы. Непонятно, что его радует больше – возможность накормить бедных женщин или шанс подзаработать. Пока у нас есть несколько су, мы не умрем с голоду, не волнуйся. Но, увы, за последние пару недель мы потратили оставшиеся франки. К концу недели уже ничего не останется. Что тогда будет? Нам нужно как-то заработать. Но что мы можем продать, Луи, что мы готовы продать, чтобы выжить? Ты хорошо питаешься? Делай, как я: когда голод мучает меня особенно сильно, я представляю, какое угощение будет на нашей свадьбе. Я мысленно пробую все блюда, одно за другим, и это помогает мне продержаться еще немного. А после ужина мы медленно танцуем. Я кладу голову тебе на плечо, ты обнимаешь меня за талию и медленно кружишь. Нам как будто двадцать лет… Луи, мой Луи, береги себя.