Глава пятнадцатая
Запахи, доносящиеся из пекарни, почти невыносимы. Эти ароматы, это насилие над чувствами продолжается уже несколько дней, с тех пор как первые противни с имбирным печеньем, а затем с пирожками и свежими хлебами с травами отправились в печь, благоухая дрожжами и сахаром на весь монастырь. Некоторые сестры даже признаются, что исходят слюной, проходя мимо кухни (зимняя еда стала скудной и однообразной), но их признания только обостряют чувство того же греха в других, и раздражительность становится самым распространенным нарушением правил. Однако скоро им всем дадут отведать результатов труда поварих.
В кухнях сестра Федерика, освобожденная от самых утомительных дневных служб, во главе отряда монахинь и послушниц сражается с мешками муки, грудами яиц и горами пряностей, готовя из них столько лакомств, чтобы хватило на целую армию посетителей. Свертки с гостинцами относят к привратницкой через день, а отвечающая за провизию старшая прислужница сбилась с ног, мечась между кухней и речными складами, куда доставляют посылки и припасы. Как раз утром привезли два бочонка вина от нового покровителя. Один предстоит открыть и разлить по бутылкам, другой — сохранить на будущее. Аббатиса разрешила воспользоваться стаканами из личных запасов сестры Избеты. Эта монахиня из знатной семьи отличается страстью не только к маленьким собачкам, но и к стеклянным изделиям из Мурано, которых она привезла в монастырь целый сундук. На собрании, как и каждый год, поспорили о том, не является ли подобного рода роскошь хвастовством и даже тщеславием, однако проголосовали — хотя и не так гладко, как в прошлом году, — в пользу требований гостеприимства. Чтобы утешить сестру-наставницу и ее сторонниц, решено подавать стеклянные стаканы только покровителям и самым важным гостям, и если часть их побьется, монастырь за них ответственности не несет.
Скоро позолоченные фужеры займут свое место рядом с полными кувшинами вина на покрытых скатертями козлах вдоль стены парлаторио. Само помещение преобразилось: в один угол поставили принесенный из музыкальной комнаты небольшой орган и два стула с высокими спинками для лютнистки и арфистки, а рядом освободили место для хора. На специальных подставках приготовили свечи (из чистого пчелиного воска, взяты из запасов), потолок убрали ветками вечнозеленых растений с яркими зимними ягодами, вплетенными в гирлянды из трав, повсюду развесили металлические емкости с фумигантами, которые в ожидании огня уже наполняют воздух ароматом. Комната стала так похожа на настоящий домашний салон, что сестры, недавно вступившие в монастырь и еще не забывшие, как отмечали этот праздник дома, изумленно замирают на пороге, охваченные воспоминаниями.
В трапезной один конец отгородили, чтобы возвести в нем сцену, на которой избранной женской аудитории представят пьесу о мученичестве святой Екатерины Александрийской, а соседнюю кладовую открыли и сложили в ней декорации и костюмы. Часть из них монахини сшили сами, но самые сложные — дублеты и чулки для императорских придворных, сапоги и мечи для солдат, а также колесо, которое должно производить впечатление целого до того самого момента, когда Божественное вмешательство разобьет его, не дав привязать к нему святую, — родственники некоторых монахинь принесут извне. Теперь в часы отдыха нередко можно видеть, как занятые в пьесе сестры и послушницы энергично меряют шагами сад или пространство вокруг галерей, повторяя свои слова с другими или в одиночку. Святую Екатерину будет играть сестра Персеверанца, чья привычка к умерщвлению плоти нисколько не мешает ей получать удовольствие от участия в представлениях, в которые она, по общему признанию, вносит немало утонченного правдоподобия. В последние годы созданные ею образы многих блестящих святых исторгали потоки слез — и подарков — у видевших их дам-покровительниц.
После долгой и холодной зимы в городе немного потеплело, но недостаточно для того, чтобы разогнать туманы. Перемена наступила слишком поздно для пальцев Зуаны, которые успели загрубеть за те утра, что она провела в своем огороде, устанавливая колпаки из дерюги над самыми уязвимыми из своих питомцев. А поскольку гирлянды из трав и веток, изготовление фумигантов и украшений — ее ответственность, то ей тоже выделили помощь, хотя и не в таком объеме, к которому она привыкла за последние несколько месяцев.
Когда все наконец готово, монахини Санта-Катерины могут оглянуться и порадоваться сделанному, не в последнюю очередь потому, что прожитые недели были во многом трудны и наполнены событиями, которые стали поводом для печали и волнений, а не только для праздников. Событиями, которые на Зуану повлияли больше, чем на кого-либо другого.
Все началось через несколько дней после праздника святой Агнесы, когда молодую сестру Имберзагу, чье кровотечение Зуана так и не смогла остановить, взял наконец Господь. Слабеть сестра Имберзага начала уже давно и вот однажды, во время вечери, потеряла сознание.
В тот же вечер по завершении последней службы отец Ромеро совершил над ней срочный обряд помазания (настоящий подвиг, учитывая его любовь ко сну), а перед заутреней, когда в монастыре все спали, она скончалась на руках у сестры Юмилианы.
Когда Зуана пришла сменить сестру, чтобы дать ей поспать немного перед службой, то нашла ее коленопреклоненной рядом с телом, ее ладони были молитвенно сложены, а по щекам струились слезы радости. Не нуждаясь в словах, запрещенных до рассвета, обе женщины встали рядом на колени и молились, не смыкая глаз, пока колокол не позвал их к заутрене. Глубина благочестия сестры-наставницы изумила Зуану; более верного спутника своих последних часов на земле не могла бы желать ни одна монахиня.
На следующее утро тело покойной обмыли, одели в чистое и, после того как остальные обитательницы монастыря простились со своей сестрой, похоронили в простом деревянном гробу на маленьком кладбище за садом. По ней отслужили мессу, которой ощущение Божественной благодати придавал скорее голос Серафины, нежели бормотание отца Ромеро, а в ее некрологе, составленном аббатисой и внесенном в поминальные списки монастыря безупречным почерком сестры Сколастики (чье драматическое сочинение уже учили наизусть с полдюжины увлеченных актрис), говорилось о ее целомудрии, покорности, смирении и терпении перед лицом страдания.
В этом смысле ее некролог мало чем отличался от прочих, хотя никто не осмелился бы предположить, что он не верен: за свои двадцать два года сестра Имберзага не так уж много повидала в жизни, чтобы успеть пасть жертвой соблазна.
Однако Зуана в своих записях проявила не так много милосердия, по крайней мере к себе, и перечислила все средства, которые не помогли, и те, которые следует испытать, когда и если подобные симптомы повторятся у других. Быть может, будь у нее больше времени… но его не было. Зуана думает о том, что, может быть, зря так сосредоточилась на матке и что локализация болей могла указывать на опухоль в мочевом пузыре или в кишечнике, ибо недавно — слишком поздно — ей попался отчет о проведенном в Болонье вскрытии, где рассматривался как раз такой случай. Но ее ограниченный медицинский опыт свидетельствует о том, что подобные опухоли обычно бывают не у молодых, а у старых, да и вообще, в чем была причина, ей уже не узнать, ибо тайна умерла и похоронена вместе с больной. В отличие от Юмилианы, воспоминание об экзальтации которой до сих пор жжет ее, точно кипятком, Зуана живет с чувством постоянного, почти болезненного беспокойства и даже назначает себе в виде покаяния несколько лишних молитв в надежде искупить вину.
Однако не проходит и нескольких дней, как ее постигает новое наказание в виде проникшей в монастырь мощной инфекции, которая вызывает настоящую эпидемию кашля и насморка, сопровождаемых жаром и рвотой. Зараза распространяется, как наводнение: за шесть дней она свалила шестерых монахинь хора и одну прислужницу. Хотя зимой подобные болезни не редкость, сила этой поражает даже Зуану, и во избежание распространения инфекции она велит всем заболевшим сидеть по своим кельям, где, пока продолжаются поиски лекарства, их навещают лишь она сама да прислужница-сиделка. Вместе они накладывают больным на лбы повязки, смоченные в уксусной воде с мятой, для снижения температуры и дают тонизирующее из вина с добавлением амброзии полыннолистной и мяты болотной для очищения желудка. Когда первые страдалицы уже начинают вставать, еще три сестры и одна послушница становятся жертвой эпидемии, а одна прислужница жалуется на головные боли и приступы лихорадки.
Зуана, которая уже несколько ночей почти не спит, просит о встрече с аббатисой, чтобы та назначила ей кого-нибудь в помощь. Или хотя бы вернула ей ту помощницу, которая у нее была.
Глава шестнадцатая
Иногда ночами в келье ей приходится сдерживать себя, чтобы не затанцевать. Он здесь… Он пришел… Они найдут выход.
Хотя листки со стихами ей так и не вернули, она знает их наизусть — как и его музыку на них — и, кружась под воображаемые звуки, чувствует шелест мягких нижних юбок под грубой саржей и шелк собственных волос, вымытых, причесанных, скользящих по плечам под свободно повязанным шарфом. Теперь, когда ее сундук распакован, каменный пол стал мягче, и в келье появились иные цвета, кроме серого: шерстяной ковер на полу, золотые нити скатерти, сверкание серебряных подсвечников, синее с алым одеяние Мадонны и ангельски-розовая плоть младенца на ее коленях на маленькой деревянной картинке над столиком во второй комнате. Хотя места здесь мало и днем почти так же темно, как и ночью, при свечах комната кажется почти приветливой. Пока не вспомнишь о стенах и запертых дверях вокруг.
Но о них она больше не думает. И жадничать, если ей повезет, тоже не будет. Когда она уйдет отсюда, то оставит все следующей монахине; куда более приятное наследство, чем рвота и смерть.
За многие из новых удобств ей следует благодарить свою прислужницу. На второй день после праздника святой Агнесы злюку Августину сменила Кандида, крепкая молодая женщина, знающая, как обойти многие монастырские ограничения, и умеющая за небольшую сумму (или равноценный подарок в виде одежды или безделушки) сделать жизнь послушницы не столь мрачной. Кандида может достать свечей, особого мыла и даже остатки вкусненького с кухни, из которых, правда, берет себе часть. Но лучший дар Кандиды — это ее руки, не такие мягкие и нежные, как у дамы, — избыток черной работы сделал свое дело, — зато обладающие нежнейшим прикосновением. Когда в личное время перед последней службой, закончив расчесывать волосы Серафины, она иногда притворяется, будто укладывает ей локоны, то каждое прикосновение ее пальцев к плечам Серафины посылает каскады мельчайших мурашек по спине девушки. Когда это случается впервые, внизу живота Серафины словно начинает тлеть огонек, напоминая ей не только об игривых руках сестры, но и о других, более смелых ласках, о которых она мечтала. Следующим вечером, когда Кандида стоит за ее спиной, будто бы ожидая приказаний, Серафине вдруг приходят на ум страшные сестры-близнецы, которых часто видят рука об руку и о которых поговаривают, что они дополняют недостатки друг друга самым необычайным образом. Послушница, рассказавшая ей об этом, улыбалась как-то странно, и теперь, глядя на Кандиду, Серафина замечает ту же полуулыбку на ее лице, и ей становится неловко. Какое бы удовольствие ей ни предлагали, оно, вне всякого сомнения, имеет свою цену; а Серафине сейчас и без того есть на что потратить свои безделушки.
То, чего она на самом деле хочет от нее, неисполнимо, ибо и у продажности есть свои пределы, а влияние Кандиды, похоже, не распространяется на ту сторону ворот. Она не может, к примеру, тайно, под грудой белья, доставить в монастырь обезумевшего от любви молодого человека, как об этом пишут в романах, ни даже вынести письмо так, чтобы о нем не узнали монахини-цензоры, которые просматривают и накладывают свое вето на любую переписку, идет ли она наружу или внутрь. Обо всем этом Серафина узнала случайно, обмениваясь монастырскими сплетнями с другими послушницами, поскольку у нее нет другого способа проверить, что она приобрела за плату, перешедшую из ее рук в руки Кандиды, — преданность или только услуги. Однако среди пустой болтовни нет-нет да и промелькнут крохи полезной информации, которые Серафина припрятывает, чтобы как следует обдумать после, например о том, где находится келья главной прислужницы (должность позволяет ей иметь отдельную келью, а не ночевать в одной комнате с прислугой), о времени, когда та работает, и, самое главное, о том, что у нее есть свои ключи от речных складов, с которыми она почти не расстается.
И хотя тонкий ручеек волнения продолжает течь в ее душе так быстро, что порой почти превращается в поток страха, Серафина держит его под спудом, питаясь его энергией. Когда в часы рекреации она гуляет с другими послушницами в саду, стены не кажутся ей ниже, чем были, но ей уже не хочется выть и бросаться на них, как вначале. Вместо этого она, не тратя времени даром, выучивает кратчайший путь от своей кельи до того места у стены, откуда она бросила первый камень. Зная, что он нашел его, она ходит туда и обратно между появлениями ночной сестры, рассыпая по дороге мелкие белые камешки из-под подола платья в надежде, что они облегчат ей поиск обратного пути.
Она все еще дрожит, вспоминая, как в ту первую ночь заблудилась, не попала вовремя в галерею и ее застигла ночная сестра. Снаружи было темно, как в преисподней, кто-то шуршал и возился в кустах, и, споткнувшись о древесный корень, она сперва подумала, что кто-то ухватил ее за ногу, и, рванувшись, растянулась в густой грязи. В следующие два дня, сидя в своей келье, как в клетке, она задыхалась от ее вони и запаха собственного пота. И все же она рисковала снова и снова ради того, чтобы услышать птичью трель и его танцующий голос. Господь милосердный, ей тогда показалось, что она умрет от чувства, которое в ней вызвали эти звуки, от бурной радости, которая взорвалась у нее внутри. Когда ее выпустили, она умирала от страха, а вдруг он не нашел письмо, которое она швырнула ему наугад в темноту, или ему надоело ждать. Но если она не слышит его больше, так пусть он ее услышит.
И тут сквозь решетку донеслось одно-единственное слово, эхом отозвавшееся по всей церкви: «Браво!»
Скольких усилий стоило ей тогда удержаться и не крикнуть ему в ответ:
— Ты пришел! О, ты пришел! Вместе мы найдем выход…
Но она лишь склонила голову — и стала монахиней.
О, они, наверное, так гордятся ею и тем, чего, как им кажется, они достигли. Она сама гордится собой. Преображение сказывается во всем: и в том, как она ходит, опустив глаза долу, точно Бога можно отыскать в каждой каменной плите под ногами, или в том, как она сидит за столом в трапезной, скромная, точно молодая мадонна. Но лучше всего она ведет себя в церкви, ибо это представление может открыть целый мир, если только знать, как извлечь из него удовольствие: сначала упасть на пол перед распятием, потянуться всем телом, ощутить холод камня сквозь теплую ткань, потом сесть на скамью и сидеть так прямо, чтобы чувствовать спиной каждый деревянный клинышек на панно сзади. А еще можно рассматривать фрески на стенах, по-разному освещенные солнцем в разные часы: изображения Христа, Бога и человека; вот Он переносит детишек через вздувшийся ручей, вот помогает душам выбраться из могил и даже поднимается по лестнице на собственный крест. Все это окружало ее и раньше, просто она была слишком зла или обижена, чтобы видеть. Теперь эти образы помогают ей успокоиться, ведь она не может хорошо петь, когда ее голова занята чем-то другим, а пение покупает ей свободу.
Они все еще удивляются. Это видно по взглядам, которые бросают на нее украдкой все, даже сестра Евгения, которую она сместила и чья злоба и зависть поднимаются над ней, словно дым. Она бы ее пожалела — ведь она знает, каково это, когда все кипит внутри, — да времени нет. Ну ничего, скоро она опять вернется на свое место.
А еще там есть решетка — стена из переплетенных металлических прутьев, отделяющая их от мира; близко, а не достанешь. Мысль о возможностях, которые она открывает, занимала ее не однажды; как-то раз она даже пошла в часовню во время часа самостоятельных молитв в тщетной надежде, что он почувствует то, что у нее на уме, и будет ждать ее там, снаружи… и тогда их пальцы сплетутся, подобно мыслям, сквозь кружево металла. Она даже спела несколько нот, чтобы дать ему знак, но в пустой часовне звук показался ей таким гулким и страшным, что она испугалась, как бы кто-нибудь не донес на нее и ее не посадили бы снова под замок. А этого она не могла вынести.
Нет, никаких наказаний больше не будет. Теперь она хорошая девочка, насколько раньше была дурной, настолько теперь стала хорошей; послушной, скромной, милой. Но конечно, они по-прежнему осуждают ее, даже когда притворяются, что нет. И хуже всех сестра Юмилиана: «Ничто не укроется от Его божественного величия. Его взор прожигает дерево, крошит камень, плавит железо». Даже когда, как иногда бывает, удовольствие от пения в церкви заставляет ее забыть обо всем, включая собственное притворство, приходя в себя, она ловит взгляд Юмилианы, пронзающий ее насквозь. «Как же просто тогда Ему увидеть сквозь плоть человеческую его душу?»
А вот хормейстерша все знает, точнее, слышит, ибо это знание, которое доступно уху, а не глазу; это ощущение покоя в центре собственного «я», островок тишины в окружении сильнейшей бури. Если бы ее попросили описать это, она сказала бы, что тебя как будто нет; но не так, как во время экстаза. О нет, совсем не так. Не как та похожая на труп старуха у себя в келье. Совсем не так…
Серафина старается не вспоминать о том дне, ведь тогда у нее внутри словно становится пусто от страха, а рука начинает болеть там, где старуха впилась в нее своими когтями, так что даже кровь выступила, и ей пришлось потихоньку вытирать ее о платье в церкви, боясь, как бы кто не увидел и не решил, что это она сама сделала. Вообще-то раны зажили на удивление быстро, почти так же быстро, как появились. Но иногда, ночами, когда волнение внутри не утихает и не дает ей спать, она готова поклясться, что слышит голос старой сумасшедшей монахини, доносящийся к ней сквозь стены, говорящий с ней, окликающий ее по имени. «Серафина, Серафина? Ты здесь? Я знала, что ты придешь. Он здесь. Он ждет тебя». И тогда она снова видит глаза Магдалены, глубокие, изумленные, и чувствует, как что-то тает, размягчается в ней самой. Это вызывает у Серафины такой ужас, что она затыкает себе уши пальцами, чтобы не слышать этой песни, которая, как сирены, манит ее к скалам. И хотя Магдалена стара, как ведьма, и полумертвая к тому же, но в ее морщинистом лице столько напряжения и страсти — да-да, страсти, — сколько нет у всех остальных, вместе взятых.
Ей хотелось бы больше узнать о старухе, понять, что произошло в той келье, но приказ аббатисы молчать — закон, которому она должна теперь подчиняться. Даже сестра Зуана ничего ей не скажет. Может быть, если бы они по-прежнему работали вместе… Но с этим тоже все кончено. Ее голос чересчур драгоценен, чтобы подвергать его риску от едких запахов аптеки или заразы, исходя щей от плоти, особенно теперь, когда инфлюэнца свирепствует в хоре. Сестра Зуана так устает, что едва не засыпает над тарелкой с едой. Серафина представляет себе, как та сидит, склонившись при свете свечи над хрупкими страницами, слова и рисунки расплываются перед ее закрывающимися глазами, пока она ищет то самое снадобье, которое поможет вернуть здоровье.
Иногда Серафина вспоминает комнату сестры-травницы, и девушке порой не хватает той особой странности, присущей только этой комнате: холода, огня, книг, запахов, вкуса одуванчикового чая, пряного жара имбирного шарика, а больше всего этой невероятной женщины с широким лицом, узловатыми пальцами, пылающей страстью к каждому неуклюжему горшочку и в то же время такой счастливой, как будто в каждом из них живет сам Господь Бог, а не лежат вороньи яйца или вареные корни. Определенно, Зуана сумасшедшая, но такая чудная, даже уютная.
И все же лучше без них обойтись. У нее нет здесь друзей, как бы они ни притворялись, зато ловушки расставлены повсюду. Видит Бог, временами заботу сестры Зуаны выносить было тяжелее, чем жестокость остальных, а она, хоть в чем-то и сумасшедшая, в целом далеко не дура. Взять, к примеру, случай, когда она говорила о власти ночных птичьих трелей… Что, если она слышала не только песню? Что, если она знает больше, чем признается? Да еще тот стих старой монахини про запертые двери и голос возлюбленного на улице. А вдруг она нарочно его выбрала или даже сама сочинила, чтобы выудить из нее правду? Еще до наказания лгать ей стало пыткой; она помнит моменты, когда слова сами лезли из нее, как рвота, и ей приходилось изо всех сил сжимать губы, чтобы сдержаться и не выдать себя. Что было бы, загляни сейчас Зуана в ее душу и пойми, что скрывается за ее возбуждением, как раньше начала понимать, что прячет ее боль?
Нет. Лучше им быть порознь. Когда все в монастыре проснутся и обнаружат, что ее нет — как оно однажды и будет, — она не хочет, чтобы вина пала на ту единственную, которая была к ней добра, которая, сама того не подозревая, уже снабдила ее почти всем, что нужно для побега.
Приподняв матрас, Серафина скользит рукой по его изнанке, пока не находит прореху. Просунув в нее руку, глубоко в соломе она нащупывает комочек ткани. Осторожно вытаскивает его наружу. Шелк нижней юбки потемнел и стал маслянистым от жира. Она разворачивает его, и в ее руках оказывается грубо вылепленная подушечка из похожей на воск мази, которую она зачерпнула из кастрюли, когда субстанция уже достаточно остыла, чтобы ее можно было трогать, но еще не затвердела, и спрятала ее под платьем. В то утро в церкви от нее так несло тошнотворным свиным жиром, что она боялась, как бы кто-нибудь не догадался, и держалась ближе к беззубой старой карге с вонючим дыханием, чтобы за ее запахом спрятать свой. Слава Богу, у нее теперь другое место в церкви, а запах свинины выветрился, когда мазь затвердела.
При свете свечи она кладет подушечку на стол и глубоко погружает в нее ноготь указательного пальца. Поверхность податлива, и на ней остается след. Убрав палец, она видит, что ноготь отпечатался до малейших деталей, вплоть до маленькой складки кожи вокруг. Она энергично трет поверхность, чтобы снова сделать ее гладкой. Затем вытаскивает из-под своей сорочки серебряный медальон с изображением Девы Марии, который носит на цепочке вокруг шеи. Она снимает его и припечатывает лицевой стороной к мази, с силой прижимает, стараясь давить одинаково со всех сторон. Освободив медальон, при свете свечи она разглядывает его точную копию, каждая линия и каждый изгиб которой полностью отвечают оригиналу.
Спасибо Господу за гнойники епископа и за безумную связь норичника со свиным салом. Он и впрямь от всего помогает.
Он пришел. Он ждет ее. А способ они найдут…
Глава семнадцатая
Когда в тот день Зуана встречается с аббатисой в ее покоях, они впервые со дня экстаза сестры Магдалены остаются одни.
В келье старой монахини молитва и сон снова сменяют друг друга, как заведено, и о ней никто не вспоминает. Несмотря на всеобщее волнение вначале, слухи о возможном вознесении не подтвердились фактами, а потом драматические события вечери и смерть сестры Имберзаги затмили случившееся, чему немало способствовала и сама аббатиса. Старуху по-прежнему кормит и поит Летиция, она же докладывает Зуане, что та, хотя и слабеет, иногда закрывает глаза и раскачивается туда и сюда, исполненная тихой радости, после чего часто спрашивает о молоденькой послушнице и о том, как у нее дела. Однако, посещая ее, когда удается выкроить время, Зуана ничего такого не замечает. Магдалена молча лежит на своем тюфяке с полусонным видом, как будто только наполовину здесь. Ее плоть теперь не толще бумаги, так что Зуана избегает касаться ее из страха, как бы она не прилипла к ее рукам. Если бы она могла решать, то приказала бы перенести ее в лазарет, ибо душа, столь близкая к смерти, заслуживает большего внимания. А еще ей интересно, сколько слов будет в ее некрологе, когда сестра Сколастика внесет его в монастырский поминальный список, и какие это будут слова.
Аббатиса приветствует Зуану, похоже, она рада ее видеть. От недавних легких кудряшек не осталось и следа, волосы зачесаны под повязку, однако это ни о чем не говорит: в последнее время у нее было немало высоких гостей, а она всегда заботливо следит за тем, чтобы отвечать самым разным вкусам.
— Я рада, что ты пришла. Я беспокоилась, как бы избыток работы не повредил тебе… Мне хотелось поговорить с тобой раньше, но кончина сестры Имберзаги и общение с ее родственниками отняло столько времени, наряду со всем прочим. Ты прекрасно за ней смотрела.
— Я ничего не сделала, только не смогла остановить кровь. Это сестра Юмилиана облегчила ей переход к свету.
— Ты к себе несправедлива. Тебе ведь пришлось еще сдерживать атаки лихорадки. Мы благодарны тебе за все, что ты делаешь.
— Я бы делала больше, если бы мне вернули помощницу.
— Не сомневаюсь. Я первая отослала бы ее к тебе, если бы не растущие требования хозяйки хора.
— Разве много времени нужно, чтобы заучить несколько псалмов? У нее отличная память.
— Ты сегодня так прямолинейна, — мягко говорит аббатиса. — Не хочешь ли присесть? А также немного освежиться вином, быть может? — Она показывает на графин на столе, в котором купаются рубиновые отблески пламени камина. — Из собственных виноградников герцога.
— Нет. Спасибо, — склоняет голову Зуана. — Прошу простить мой смелый язык, мадонна аббатиса. Но меня осаждают проблемы.
— Так я и думала. Уверяю тебя, если бы дело было только в карнавале, я бы отправила послушницу к тебе прямо сейчас, ибо ты прекрасно с ней поработала. — Аббатиса наливает себе стакан вина, поднимает и держит, прежде чем поднести его к губам, как будто собирается пить в честь Зуаны. — Но, как ты знаешь, за карнавалом следует Пост, а потом Пасха. Какое-то время церкви будут полны, и сестра Бенедикта строчит ночь за ночью. — Чиара делает паузу, а затем добавляет: — Иногда мне кажется, что Господь предназначил Санта-Катерину — хоть мы и недостойны — для особых дел: сестра Сколастика со своими сочинениями, сестра Бенедикта со страстью к музыке, ты с занятиями медициной.
Тонкий намек — не укрывшийся от внимания Зуаны — на то, что не всякий монастырь пользуется такой свободой. Однако ее слова, при всей кажущейся скромности, полны гордости. Да и может ли быть иначе? После вечери дня святой Агнесы поток гостей в ее покоях не иссякает: родственники идут разделить триумф (всякое достижение монастыря рассматривается как успех находящегося у власти семейства), прибывают дарители от герцогского двора, представители епископа, и даже один богатый отец из Болоньи, приехавший навестить друзей в день святой Агнесы, подыскивает место для своей второй дочери — девицы, чей голос, уверяет он, столь же нежен, сколь и ее нрав. Затем начинают прибывать письма от других аббатис и, что всего важнее, из Рима, от ее брата, секретаря кардинала Луиджи д’Эсте, который делится с ней новейшими церковными сплетнями и поздравляет младшую сестренку с тем, что она так удачно придержала восхитительную певчую пташку и выбрала превосходное время для ее дебюта. Теперь Санта-Катерина далеко опередила прочие монастыри. С каждой новой вечерей история распространяется все дальше. Ибо в городе, гордящемся своей музыкальной изысканностью, теперь только и говорят, что о чудесном инструменте Божьем, а не о новинке в лице мужика без яиц. Но несмотря на это, мадонна Чиара не должна забывать и о делах, однако немного удовольствия, конечно, не помешает.
— Хотя я глубоко понимаю твои затруднения — и найду, как только сумею, новую прислужницу в помощь твоим больным, — мой первый долг — блюсти интересы всей общины. Я не могу позволить послушнице рисковать заражением или переутомлением на другой работе наряду со всеми добавочными часами, что она проводит в комнате для музыкальных занятий.
— А интересы общины совпадают с интересами самой послушницы?
Зуана не хотела, чтобы это прозвучало как вопрос, однако вопросительные интонации явно слышны обеим. Собственная прямота ее поражает.
— Ах, я и впрямь счастливая аббатиса. Мало, оказывается, того, что за мной присматривает наш великий епископ, так у меня есть еще две совести, которые следят за каждым моим решением. И важные фигуры: сестра-травница и сестра-наставница, — говорит она со смехом, однако ее тон не исключает определенной язвительности. — Думаю, сестра Зуана, тебе лучше сесть. Пожалуйста.
Зуана делает, что ей велят.
Аббатиса наливает второй стакан вина и подает ей.
— Его прислали специально для всех монахинь хора, с наилучшими пожеланиями герцога. Если тебе кажется, что я несправедливо выделяю тебя сейчас, можешь выпить меньше за обедом.
Зуана подносит стакан к губам. Нежный шелковистый вкус скрывает богатое ягодное послевкусие. Странно, думает она, что именно монашеская жизнь научила ее таким тонкостям; ее отец разбирался в винах ровно настолько, чтобы знать, к какому вину какие снадобья примешивать, в качестве независимого источника удовольствия они его не интересовали.
— Итак. Мне интересно, каковы твои причины опасаться за послушницу — те же, что у сестры Юмилианы, или иные. Ты боишься влияния, которое гордыня оказывает на уязвимую молодую душу? Или, может быть, тебе внушает беспокойство то, что ее возросшие обязанности в хоре не оставляют ей времени на молитву и беседы с наставницей? Сестру Юмилиану тревожит и то и другое. Хотя, возможно, вы обе недооцениваете тот урок дисциплины, который происходит от необходимости возвышать свой голос в церкви, вознося хвалу Господу. Как сказал великий святой Августин, «Петь — значит молиться вдвойне».
Конечно, Зуана задумывалась о том, до какой степени ее забота о девушке порождена ее эгоизмом. Ибо она и впрямь тосковала по ее обществу. И гораздо больше, чем ожидала. Больше, чем в состоянии признать сейчас. Но дело не только в этом. Глядя на девушку со стороны, она замечает в ней что-то такое, какую-то почти лихорадочную энергию, с которой та бросается в каждый новый день — сама покорность там, где раньше была лишь непримиримость, — и это наводит Зуану на мысль скорее о болезни, чем о здоровье.
— Меня волнует не столько ее пение, сколько внезапная перемена к лучшему в ее поведении.
— Хмм. То она слишком плоха, то чересчур хороша. Наша сестра-наставница вообще не доверяет мотивам, которые заставили ее петь. Она считает, что таким образом девушка лишь зарабатывает привилегии, а внутри так же сопротивляется любви Господа, как и прежде. Мне уже давно хотелось знать, что ты об этом думаешь.
Вино имеет слабый металлический привкус. Зуана не знает, приятно это или нет. Как много можно ощутить в одном-единственном глотке жидкости. Как мало успевает испытать человек за свою краткую жизнь.
— Я думаю… Я думаю, что, будь дело только в этом, она запела бы раньше. И избавила бы себя от многих неприятностей.
— Так почему же она сделала это именно тогда?
Зуана молчит. В последние недели она и сама немало думает об этом, словно изучает болезнь, причины которой она никак не может понять.
— Позволь мне спросить тебя иначе. Как ты думаешь, твое наставничество могло помочь?
— Я просто учила ее, как делать леденцы и мази, — качает головой Зуана.
— Ах, Зуана, прежде чем безрассудно пенять на сучок гордыни в глазу своей аббатисы, поискала бы лучше бревно ложной скромности у себя в глазу. — И они улыбаются впервые с начала встречи.
Сидя рядом с аббатисой, Зуана отмечает, как натянулась и пожелтела кожа у нее под глазами, обозначились морщины на лбу. Да, победы даются ей не без тревог.
— Ясно, что между вами возникла какая-то связь. Я даже подумала о том, что, может быть, она начала находить что-то общее между ее вхождением в монастырь и твоим.
— Моим! О нет… Я ведь никогда не была столь… образованной. Или столь желанной.
— Нет, но гнева и сопротивления в тебе было не меньше, чем в ней.
— Так вы поэтому ее ко мне послали? — срывается с уст Зуаны вопрос.
— Думаю, ты знаешь почему, — столь же быстро и почти отрывисто отвечает аббатиса. Она нетерпеливо встряхивает головой, словно отрицая намек на доверительность меж ними, заключенный в этом комментарии. — Хорошая монахиня учится не меньше, чем учит.
Зуана опускает глаза и смотрит на свои руки, смиренно лежащие на коленях: правильная поза для монахини хора в присутствии аббатисы. Поведение. Порядок. Иерархия. Сила послушания и смирения. Сколько же раз придется ей усваивать один и тот же урок?
— Я делала все, чтобы показать ей, что жить можно и здесь, что сопротивление… — начинает Зуана, подыскивая слово: «бесполезно» вертится у нее на языке, но оно не подходит, — сопротивление… бесплодно. Но я не ожидала… Я хочу сказать, что в тот день на службе я была так же поражена, как и все остальные. Только… — Она умолкает.
— Только что?
— Ничего. Это тема, которая не подлежит обсуждению.
— А! Мы говорим о сестре Магдалене?
Зуана кивает. Хотя она ничего не понимает, однако мысленно снова и снова возвращается к произошедшему: выражение трепета на лице девушки, когда та наблюдает возвышенную радость старой монахини; то, как похожие на когти пальцы смыкаются поверх нежной руки, впиваясь в плоть. И ее слова: «Он говорил мне, что ты придешь». Точно Он уже отметил послушницу каким-то знаком.
— Она говорила с тобой об этом?
— Мы ведь больше не работаем вместе.
— Нет, но вы встречались.
— Один раз. — Один, если не считать взглядов, брошенных в трапезной через стол или мимоходом в галерее.
— Сестра Зуана, если тебе известно что-то, произошедшее в келье сестры Магдалены в тот день, ты должна рассказать мне. Несмотря на свою новообретенную… скромность, девушка по-прежнему крайне напряжена, и хотя я не устаю благодарить Господа за… ту энергию, с которой она включилась в нашу жизнь, однако карнавал приближается, и меньше всего в это время нам нужны беспорядки.
— Она и впрямь говорила со мной о сестре Магдалене, когда мы встретились.
— Что она сказала?
— Спросила меня, кто она такая и почему о ней нельзя говорить за пределами ее кельи. Ее волновало то, что если это был настоящий экстаз, то люди должны узнать о нем. Я ответила ей, что тем, кому нужно об этом знать — то есть Богу и вам, — все уже известно. И что наш долг — повиноваться вашим приказам.
— Хорошо сказано, — улыбается аббатиса, наклоняется вперед и снова наполняет бокал Зуаны.
Глава восемнадцатая
Хотя Зуана ответила на вопрос честно, как предписывает долг послушания, однако в глубине души она знает, что сказала не все. Дело в том, что встреча между ней и Серафиной была нелегкой, хотя насколько то была вина девушки, а насколько ее собственная, Зуана не вполне понимает.
Внешне это был просто еще один час работы в аптеке, где они заканчивали леденцы для епископа. Однако, учитывая, что это было на следующий день после драмы у сестры Магдалены и в церкви и мадонна Чиара уже наверняка обсудила с сестрой-наставницей и сестрой Бенедиктой будущее послушницы, обе хорошо понимали, что это их последняя встреча, по крайней мере, на ближайшее время.
Все утро община пребывала в возбуждении от голоса послушницы. На обеих утренних службах девушка пела восхитительно, ее глаза сверкали, рот широко открывался, преображение было столь полным, что казалось чудесным. Но когда Зуана, обернувшись, увидела ее в дверях аптеки, девушка приветствовала ее сдержанно, почти застенчиво, не зная, как себя вести, она вошла, опустив глаза долу, тихо приблизилась к рабочей скамье и заняла свое место.
На столе все было готово для финальной стадии изготовления леденцов, и обе женщины, ни словом не упоминая о происшедшем, стали нарезать холодную патоку и руками придавать ей форму небольших конфеток, которые затем обваливали в сахарной пудре с мукой, чтобы те стали приятнее на вкус и не слипались в простой деревянной коробке, куда их предстояло уложить.
Обе работали быстро и ловко, но молчание, которое в другое время подействовало бы на них успокаивающе, теперь словно кишело невысказанными словами. Зуана не была уверена в том, кому они принадлежат, поскольку, хотя девушка явно нервничала — она казалась раздраженной и пугливой, как будто ее сердце билось слишком быстро, — она сама тоже испытывала напряжение. По мере того как кусочки патоки превращались в горку гладких сахарных шариков, их взгляды раз или другой встретились, и это помогло растопить лед. Первой заговорила Зуана.
— Итак, твой голос наконец вернулся к тебе.
Девушка коротко и торопливо улыбнулась в ответ.
— Ммм. Я… Да, — выдавила она.
— Наш ночной соловей, наверное, будет мучиться ревностью сегодня.
— О, ночной соловей! — нервно хихикнула девушка. — Тот, что поет, приближая зарю, да? — Она снова нагнулась над патокой. — Ты права. Я хочу сказать… Я благодарна тебе за то, что ты… велела мне петь. Мне сразу стало легче… Я как будто нашла здесь успокоение.
Хотя в том, как она это сказала, смятения было больше, чем покоя.
— Ко мне это отношения не имеет. Это Господь проявился в тебе. Мы должны благодарить Его любовь и Его милосердие.
— Да… да, конечно, — прошептала Серафина, беспокойно вертя в пальцах шарики из патоки.
Впервые Зуана почувствовала себя в присутствии девушки неловко. И это ощущение встревожило ее куда больше, чем она была готова признать. Почему ее бешеную ярость и протест, боль и слезы переносить было проще, чем эту новообретенную гармонию? Если, конечно, то, что она чувствует, можно так назвать.
Зуана как раз выдумывала вопрос, который был бы достаточно глубоким и в то же время не бестактным, когда девушка заговорила сама.
— Я… Мне надо кое-что у тебя спросить.
Меньше двадцати четырех часов прошло с тех пор, как она впервые произнесла эти слова, перенесшие их в царство мифических животных и поэзии непослушания. Теперь казалось, что это случилось целую жизнь тому назад.
— Та старая женщина в келье. Кто она?
Но к этому Зуана была готова.
— Просто смиренная монахиня, настойчиво стремящаяся к Господу.
— Так почему же ее прячут, словно в тюрьме? И почему аббатиса запретила нам говорить о ней?
— Я… я думаю, что аббатисе виднее.
— Но то, что случилось с ней вчера… экстаз? Это ведь был экстаз. Ты сама так сказала…
Но теперь, памятуя указание мадонны Чиары, Зуана замешкалась.
— Да, это было что-то вроде вознесения.
— А разве другим людям не надо об этом знать?
— Те, кого это касается, уже знают. Как сказала мадонна Чиара, это дело ее и Господа Бога.
— Но ее слова… которые она мне сказала… Я… я имею в виду, что если она была в экстазе, то…
Конечно. Кто бы не взволновался и даже не встревожился, услышав такое пророчество?
— Серафина, бояться тут нечего. Ее слова, адресованные тебе, были полны любви. Ее и Господа. Я нисколько в этом не сомневаюсь. Не сомневайся и ты.
И тут Зуана увидела, как выражение боли на секунду мелькнуло на лице девушки, но та тут же стиснула зубы — движение, которое напомнило Зуане ее былое непокорство, — и сосредоточилась на работе.
Обе продолжали работать, их руки порхали над поверхностью стола, резали, скатывали, завершали.
— Я в самом деле чувствую себя… более любимой, — наконец произнесла девушка, и ее голос был тих, но тверд, когда она подкатила следующий сладкий шарик к коробке. — Как будто за мной… присматривают.
— Тогда мы должны молиться за то, чтобы так было и дальше. Благодарить Бог а за Его бесконечное милосердие.
— Я хочу поблагодарить и тебя тоже. — Слова вырвались стремительно, хотя Серафина не отрывала глаз от рабочего стола, а ее правая ладонь лежала на его деревянной крышке. — За все, что ты сделала. Ты… ну, одним словом, ты была добра ко мне.
— Я лишь выполняла мой долг через любовь Господа.
— Ты так говоришь, но, по-моему, ты сделала больше.
Зуана ничего не сказала, поскольку говорить было нечего. Они молча стояли, их ладони лежали друг подле друга на крышке стола. Завтра она будет работать здесь одна, комната снова станет ее единоличным владением. Все, к чему она так привыкла за последние недели: любознательность девушки и ее быстрый ум, нечаянное, непредсказуемое чувство товарищества, возникшее между ними, — уйдет, и ей придется опять привыкать обходиться без всего этого. Так должно быть. Она это знает.
Девушка прижала ладонь к столу так, что ее пальцы расползлись по дереву в стороны, как лучи. Их кончики в тех местах, где приставшая патока сыграла роль клея, были испачканы мукой. Несмотря на работу, они были по-прежнему красивы, длинные, утончающиеся к кончикам, с гладкими розовыми ногтями, с идеальными полумесяцами, выступающими над кутикулой. Рядом с ними пальцы самой Зуаны походили на свежевыкопанные корешки, грубые и шершавые. Глядя на две лежащие рядом ладони, Зуана поневоле вспомнила о юношеской влажности девичьих щек, которую заметила, распустив ее головную повязку в то утро, и упругую пухлость ее тела, которую она чувствовала, помогая ей лечь в постель в ту первую ночь. Хотя теперь плоти на ней поубавилось — избыток переживаний и однообразие монастырской пищи придали больше изящества ее фигуре, — она была по-прежнему прелестна. Да, не только косых и хромоногих, но и прелестнейших из женщин берет к себе Господь, дабы защитить их от соблазнов мира… Духовное сокровище девственности. Зуане вспомнились слова святого Иеронима: «Когда идешь, нагруженный золотом, берегись разбойников. Мы страдаем здесь, на земле, чтобы быть увенчанными в другом месте». Тех послушниц, которые начинали свой духовный путь, жаждая приблизиться к Господу, всегда вдохновлял этот текст. Хотя с какой стати она вспомнила его теперь, Зуана не могла понять.
Рядом с ней, словно трепетание ветерка, раздался вздох Серафины. Зуана снова взглянула на нее и тут же заметила, как рука девушки шевельнулась, слегка приподнялась и тут же упала, легко коснувшись тремя пальцами ее ладони.
Зуана немедленно отдернула руку, точно прикосновение девушки обожгло ее.
— О, прости меня! — Голос девушки зазвенел, словно она удивилась ее удивлению. — Я… просто хотела показать… то есть…
— Что показать?
— То, что ты для меня сделала. Моя рука. Там, где я вчера обожглась патокой. Видишь?
И Зуана увидела. Точнее, не увидела. Потому что видеть было нечего. Тыльная сторона ладони девушки была чистой, кожа гладкой, без малейших признаков волдыря или ожога.
— Все зажило. Ни волдыря, никакой отметины там, где сестра Магдалена воткнула в меня свои ногти. Твоя мазь творит чудеса.
— Она не предназначена для ожогов. Я дала ее тебе, чтобы ты смазывала синяки после наказания.
— Так их тоже нет. — И лицо девушки осветилось, точно исцеление проникло значительно глубже кожи. — Правда, я совсем вылечилась.
Но Зуана больше не думала о мази. Вместо этого она снова видела лицо старой монахини, слышала ее странный, жемчужный голос: «Он велел мне передать тебе, что бы ни случилось, Он здесь и позаботится о тебе».
Слышала ли это сама девушка? Господи Иисусе, защити это дитя. Не возлагай на нее больше, чем она в состоянии вынести. Зуана, не привыкшая, чтобы молитвенное настроение находило на нее неожиданно, внезапно испугалась.
— Хватит. Некогда болтать, — сказала она резко. — Доделывай последние леденцы, а я пока начну их укладывать.
Девушка, даже если почувствовала отпор, ничем этого не выказала; опустив голову, она продолжала катать патоку.
Когда раздался звук полуденного колокола, Серафина первой встала со скамьи, вымыла руки в чаше, готовясь к церкви, вытерла их о свой передник, который сняла и аккуратно повесила на гвоздь, откуда взяла его раньше. Привычка. Заведенный порядок. Как быстро он вырабатывается.
— Да пребудет с тобой Господь, сестра Зуана, — сказала девушка, смиренно склонив голову, и привычное монастырское приветствие прозвучало в ее устах так, словно она пользовалась им всю жизнь, а не произнесла случайно впервые.
— И с тобой, послушница Серафина.
Теперь они могли разойтись. Однако девушка не спешила прощаться.
— Я… Мне кажется, я буду нужна на репетиции хора сегодня днем.
— Да. Я тоже так думаю. Желаю тебе всего наилучшего.
— Я… я не вернула тебе книгу. О лекарствах и соответствиях. Ты сказала, что я могу взять ее почитать, помнишь? Я принесу ее потом, если можно.
Зуана кивнула. Девушка сделала шаг к двери. И обернулась:
— Было так интересно. Я имею в виду книгу. Жалко, что я не научилась большему.
И она ушла, оставив Зуану в недоумении разглядывать то место на полке, где стояла книга, и думать, почему же хотя она хорошо помнит, как предложила девушке взять книгу, но совершенно не помнит, как та ее брала.
Глава девятнадцатая
— Сестра Зуана? — Голос аббатисы мягок, они в ее покоях. — С тобой все хорошо?
— Что? О, да-да. Прошу прощения. Я просто задумалась.
— И устала. Я вижу. Озноба или ломоты в теле нет?
— Нет. Спасибо. Со мной все хорошо. Я просто устала.
— Точно?
— Да.
— Хорошо. Это хорошо. Пока другие больны, ты нужна нам здоровой. — Она умолкает. — Быть может, оказавшись так близко к сестре Магдалене во время ее… экстаза, ты тоже немного пострадала, а?
— Я? Нет-нет… Ну, разве что на время. Ее экстаз был очень… убедителен.
— В самом деле. Такие вещи — часть чудесной составляющей жизни всякого монастыря. Взять хотя бы сестру Агнезину, как ее временами трогает утренняя служба, — поспешно произносит аббатиса, словно речь идет о чем-то столь же прозаичном, как регулярная поставка соли.
Зуана молчит. По ее мнению, между этими двумя женщинами пропасть, и аббатиса в свою бытность просто сестрой Марией Чиарой наверняка бы с ней согласилась.
— А что же сама сестра Магдалена? Как она теперь себя чувствует?
— По-моему… по-моему, она умирает. — Зуана умолкает, вспоминая слезящиеся глаза старой женщины, ее лицо, кожу, пересохшую, как старое речное русло. Что ж, в конце концов, это ее мнение, и ничто не мешает ей высказать его… — Я хотела бы перевести ее в аптеку. Ей там будет удобнее.
— Как всегда, твоя доброта к ней достойна всяческого восхищения. Но, как тебе известно, Магдалена сама высказала желание оставаться в уединении и в этом пользуется полной поддержкой своей аббатисы.
Неожиданная резкость ее тона застает Зуану врасплох. Надо будет не забыть в своих молитвах попросить прощения за неявное непослушание. Она выпрямляет спину и чувствует боль, которая прошивает ее левый бок и ногу. Ну вот, стоило кому-то намекнуть, что она больна, и ей уже мерещится. Интересно, как мозг иногда проделывает такие вещи, заставляя тело чувствовать то, для чего у него нет никаких оснований. Ее отец мог бы кое-что рассказать и об этом, будь у нее больше времени для него… Возможно, этим объясняется владеющая ею усталость и чувство потери — ведь с того дня, как послушница появилась в ее жизни, все в ней переменилось, исчезло даже утешение от бесед с отцом.
Аббатиса внимательно смотрит на нее.
— Ты думаешь, что я жестока с сестрой Магдаленой.
— Я… я совсем об этом не думаю, — отвечает Зуана.
Теперь к списку прегрешений придется добавить еще и ложь. Бывают дни, когда в голову не приходит ни одной мысли, которая не содержала бы в себе зерно преступления. Даже следующая: о том, что она зря сидит здесь и тратит время на разговоры о вещах, изменить которые не в ее власти, когда у нее столько дел. Усилием воли она заставляет себя думать о происходящем.
— Может быть… Вообще-то да, мне это странно. Я хочу сказать, что все случилось так много лет назад, а теперь она кажется такой… — подыскивает слово Зуана, — такой безобидной.
Мадонна Чиара осторожно опускает свой стакан на маленький столик у огня, затем складывает ладони вместе и поднимает руки, кончиками пальцев касаясь губ. Будь на ее месте любая из монахинь Санта-Катерины, Зуана ни минуты не сомневалась бы, что она молится, но с аббатисой все не так просто. Она наблюдает за тем, как проясняются ее мысли, каковы бы они ни были.
— В истории сестры Магдалены есть еще одна глава, которой ты не знаешь. В этом нет ничего удивительного, ведь все случилось еще до твоего прибытия в монастырь, однако теперь тебе лучше знать. Несколько лет назад она ненадолго снова обрела в монастыре силу. Считается, что все прекратилось в ее молодости, со смертью второго герцога Эрколя, после которой никто из придворных ее, разумеется, больше не навещал, и она заперлась у себя в келье. Тем не менее, когда шум вокруг нее утих и ей стало лучше — ведь, несмотря на все посты, она была еще вполне сильной женщиной, — она начала снова потихоньку входить в жизнь общины, а тогдашняя аббатиса, добрая и смиренная душа, не нашла в себе сил остановить ее. Несколько месяцев спустя у нее снова начались припадки — что-то вроде паралича святости, похожего на то состояние у нее в келье. А один или два раза в церкви — всегда во время заутреней — ее ступни и ладони начинали кровоточить. Прямо посреди службы она могла развести руки, и все видели кровь, стекавшую из незримых ран у нее в ладонях. Те, кто видел это собственными глазами, говорят, что она ни разу не проронила ни звука, просто стояла, а по ее лицу текли слезы. Она ничего не говорила, помощи не просила, просто уходила к себе в келью и закрывала дверь.
Теперь Зуане уже не так невтерпеж вернуться к работе, ибо это и в самом деле монастырский секрет, о котором она никогда раньше не слышала.
— Конечно, тут же начался переполох. А как иначе? И в первую очередь среди послушниц. Они особенно поверили. Даже тогдашний исповедник и тот поддался, впрочем, он был человек простой. Одним словом, через парлаторио новость вышла наружу, и люди стали говорить, что скромная птичка герцога Эрколя снова запела и в Санта-Катерине опять живет святая.
— Когда это было?
— Когда? Весной и летом тысяча пятьсот сорокового года, по-моему.
— Тысяча пятьсот сорокового? Но ведь ты уже была здесь в то время. И наверное, все видела своими глазами.
— Монастырь был тогда моей школой, но еще не стал домом, а монахиням, которые нас учили, запрещалось говорить с нами об этом. Нет, то, о чем я веду речь сейчас, я узнала намного позже.
Тем не менее что-то она наверняка заметила. Столь драматические события не могли не нарушить монастырскую дисциплину, а умные дети всегда это чувствуют. С годами Зуана научилась отличать их в стайке девочек, идущих следом за монахиней хора на занятия: у таких малышек любопытство всегда одерживает верх над запретами, их круглые мордашки сияют, словно пузыри, озорство борется в них с добродетелью, и исход этой битвы еще не предрешен. О да, она наверняка что-то узнала.
— Сейчас эта дата ни о чем тебе не говорит, но в те времена подобные события были настоящей катастрофой. Французская жена герцога, Рената, вызвала при дворе настоящий скандал своими симпатиями к еретикам. Она кормила отступников за своим столом, ходили даже слухи, будто одно время она давала убежище архиеретику Жану Кальвину. Большой церковный совет как раз встречался в Тренте, и поговаривали, что инквизиция уже едет в Феррару. В такие времена невежественная крестьянка вроде Магдалены, став проводником слова Божьего без надлежащего наставничества церкви, лишь привлекла бы к городу ненужное внимание.
— И что же произошло?
— После некоторых… обсуждений в монастыре старую аббатису, у которой, к несчастью, была при дворе сестра, входившая в окружение Ренаты, сместили, а на ее место назначили новую, мадонну Леонору. При содействии епископа в монастырь прислали другого, более взыскательного исповедника, и было принято решение, что для общего блага сестра Магдалена должна возобновить заточение в своей келье.
Возобновить заточение в келье. Точнее, замуровать себя в четырех стенах. Как это было? Протестовала ли она, выла, бросалась на дверь? Или только свернулась калачиком на тюфяке и обратила лицо к Богу? Даже если Он и впрямь встретил ее, от этой воображаемой картины у Зуаны все равно мурашки бегут по спине.
— Значит, это не она так решила. Ее заперли.
— Нет… — колеблется аббатиса. — Ее затворили в келье. И все — включая ее саму — согласились с этим, потому что так нужно было для блага общины. — Она делает паузу. — Примечательно, что с тех пор… в отсутствие зрителей у нее никогда не открывались стигматы и не случались экстазы.
— Вы хотите сказать, что она устраивала их нарочно?
— Нет, — нетерпеливо трясет головой аббатиса, точно сам выбор слов в этой беседе не устраивает ее с начала и до конца. — Хотя в молодости ее не раз обвиняли в мошенничестве, это верно. Нет, я просто рассказываю все, как было. Одному Господу известно, что у нее в голове.
Но, как бы благоразумно это ни звучало, Зуана не может забыть то, что видела. Старухе, чьи кости легкостью напоминают птичьи, а плоть больше похожа на слишком тонко раскатанное тесто, негде взять столько сил, чтобы словно клещами стиснуть руку молодой здоровой женщины, а уж тем более впадать в транс столь глубокий, чтобы не замечать, как мухи ходят по ее глазным яблокам.
— Историю, которую я тебе рассказала, мне полностью растолковали лишь четыре года назад, когда я была избрана аббатисой, и мне стал ясен мой долг по отношению к общине и пребывающей в ней сестре Магдалене.
«Долг по отношению к общине… — думает Зуана. — А также по отношению к твоей семье». Аббатиса недоговаривает одного, поскольку это и так всем известно: любая монахиня, если она не полоумная, знает, что те бурные годы в начале тысяча пятьсот сороковых были временем смены ориентиров внутри Санта-Катерины, а назначение мадонны Леоноры на пост аббатисы стало началом возврата к власти семьи мадонны Чиары. И несмотря на некоторое нарастание оппозиции, Чиара до сих пор пребывает на посту.
— Понимаю.
— Поэтому, если она и впрямь при смерти, тебе, как старшей по лазарету, надлежит найти иные пути позаботиться о ней в данных обстоятельствах.
— А что, если… — Голос Зуаны замирает.
— Если что?
Зуана колеблется.
— Что, если Господь и впрямь говорит ее устами?
— В таком случае пусть Он найдет себе других посредников, — тихо произносит аббатиса. — Хотя ты не из самых святых сестер в Санта-Катерине, Зуана, зато наверняка одна из самых проницательных. Я сейчас делюсь с тобой не сплетнями. И даже не старыми историями. Я рассказываю тебе об этом лишь потому, что мы снова входим в бурные воды.
— Но… но я думала, что худшее уже позади. Герцогиня Рената давно вернулась во Францию, у нас теперь новый герцог, новый Папа, а инквизиция нас покинула. Разве теперь город не в безопасности?
— Это лишь временная передышка. Наш новый Святой Отец по-прежнему не спускает глаз с Феррары. В отсутствие законного наследника наш город по смерти герцога снова вернется во владение Папы, хотя, если Господь смилостивится над нами, этого не случится. Однако есть и еще более близкая угроза. Ты знаешь, что среди декретов, принятых во время последнего собора в Тренте, был один, направленный на очищение монастырей от всего нечистого и скандального путем ограждения от него всех монахинь, невзирая на то, к какому ордену они принадлежат и какое положение в нем занимают.
— Да, но на нас он не распространяется. Как бенедиктинки, мы и без того принадлежим к закрытому ордену.
— Это верно. Однако есть предположение, что слово «закрытый» можно трактовать по-разному. И теперь становится ясно, что декрет был принят столь поспешно — можно даже сказать, намеренно поспешно, — что превратился в висящий над нами меч, который, если его столь же торопливо опустить, полностью изменит всю нашу жизнь.
Зуана молчит. Для большинства монахинь внутренние повороты церковной политики столь же запутанны и непонятны, как изгибы и извивы человеческого кишечника, и в стены монастыря то и дело проникают снаружи сплетни, одна скандальнее другой. Вот когда от брата, служащего в церкви, толку определенно больше, чем от визионерки, сидящей в келье.
— Я не понимаю. Что вы хотите сказать?
— Я хочу сказать, что этот декрет наделяет епископов властью, если те сочтут нужным, ограничить или полностью оградить монастырь от любых контактов как с другими монастырями, так и со всем внешним миром. Я хочу сказать, что теперь епископы, если им заблагорассудится, могут запрещать пьесы и концерты, уменьшать количество посещений и посетителей, прерывать деловые связи с внешним миром так, что монастырь окажется зависимым исключительно от милости дарителей, а не от собственных деловых усилий. Говорят даже об ограничении переписки как занятия, «не способствующего безмятежности нашего состояния». — Она делает паузу. — Легко себе представить, как именно этот декрет отразится на нас.
А вот тут она не права, ибо представить себе жизнь в Санта-Катерине столь изменившейся, столь обуженной, столь урезанной не может никто.
— Но… но как они могут так сделать? Это же противоречит тем представлениям о монастырском укладе, согласно которым женщины вступали сюда.
— Думаю, что страх перед ересью был настолько силен, что заставил добрых епископов и кардиналов, собравшихся в Тренте, позабыть обо всех подобных «представлениях», — едко отвечает аббатиса. — Однако декрет останется лишь словами на бумаге до тех пор, пока его не начнут приводить в исполнение, чего жаждут далеко не все церковные иерархи. По крайней мере, епископ Феррары пока прислушивается к мольбам влиятельных семейств города и более склонен проводить реформы в соответствии с их духом, а не буквой. Но и мы, в свою очередь, должны быть в данной ситуации на высоте, чтобы никому не давать повода к упрекам и не привлекать к себе внимания тех, кто под очищением понимает разрушение.
Теперь Зуане все становится ясно: и те неуловимые перемены, которые происходили в самой атмосфере монастыря в последние месяцы, и стремление аббатисы заполучить побольше богатых приданых, чтобы подтолкнуть приходно-расходные книги монастыря к положительному сальдо, и ее желание, чтобы послушница как можно скорее пришла в себя и запела, и подавление более либеральной фракции в общине ради того, чтобы удержать под спудом рвущееся наружу пламя Юмилианы. А теперь еще и пресечение всяких сплетен касательно экстаза сестры Магдалены…
Зуану всегда впечатляла проницательность Чиары во всем, что касалось равновесия между Божественным и человеческим, в особенности во времена ее подневольного послушничества, когда она с трудом отделяла истинную святость от лицемерия, присущего монастырской жизни. И если во многом такой, какая она есть, ее сделало отцовское воспитание, то таланты аббатисы наверняка были врожденными. Имена родственниц Чиары пронизывают всю историю Санта-Катерины, как богатая золотая жила — пласт земли: эти проницательные и незаурядные женщины осуществляли влияние семьи через монастырскую общину, а не через детей, которых были лишены. Единственный вопрос — Зуана много раз задавала его себе, не облекая при этом в слова, — состоит в том, что если такой женщине придется выбирать между Богом и семьей, чей голос окажется громче?
— Я уверена, теперь ты поймешь, как чудесно, что мы смогли предложить городу новую певчую птицу. А вот возвращение к жизни святой, которая впадает в экстаз без должного наставничества подходящего исповедника, — это совсем другое дело. — Она умолкает, прежде чем взять со стола стакан. — Я надеюсь, что теперь любые сомнения, которые были у тебя касательно этого дела, улеглись.
Бог против семьи. Похоже, Зуана получила-таки ответ на свой вопрос. И наверное, нет ничего удивительного в том, что от осознания этого факта ее слегка знобит.
Когда Зуана возвращается в лазарет, утреннее рабочее время уже на исходе. Похоже, сегодня туман проник внутрь, потому что комната выглядит мрачнее обычного. Бросив взгляд на опустевшую кровать Имберзаги, она мгновенно переносится памятью в тишину той ночи, когда молодая женщина, которую покинула боль, лежала здесь с лицом гладким, точно из воска, а воздух вокруг нее вибрировал от молитв сестры Юмилианы, претворявшей горе в радость. Сестра Юмилиана… Как бы она отнеслась к очищению их монастыря согласно букве нового декрета? Без сомнения, она оказалась бы в своей тарелке, не то что многие другие. А сестра Магдалена? Будь Юмилиана аббатисой, продолжала бы она так же покорно сидеть взаперти в своей келье? «Ах, Зуана, не твоего ума дело отвечать на такие вопросы, — твердо говорит она себе. — Ты сестра-травница, твоя задача — заботиться о больных, этим и займись».
Она оглядывает комнату. Сейчас в ней пять пустующих кроватей. Наверное, тех, кто страдает от инфекции, лучше перевести сюда, где она сможет почти беспрерывно наблюдать за ними. Но что, если они заразят других? Трое из четверых оставшихся старух, вероятно, сами скоро умрут естественной смертью, они и так все время спят, и даже сестра Клеменция, кажется, угасает. С тех пор как в монастырь нагрянула инфлюэнца, Зуане пришлось прекратить ее хождения по галереям в любое время дня и ночи, и старая монахиня тяжело восприняла этот запрет. Теперь она почти все время бурчит что-то себе под нос, завернувшись в одеяло, но каждый раз, когда Зуана проходит мимо, вдруг впадает в волнение и пытается встать.
— О, ты вернулась. Ангел из сада ждет тебя. Она снова с нами, — говорит сестра Клеменция, взмахивая рукой в сторону аптеки, и, выпрямляясь, натягивает полосу материи, удерживающую ее в кровати.
— Ш-ш-ш-ш. Не надо кричать. Я тебя и так хорошо слышу.
— Нет, но, по-моему, она ранена. Она вошла так тихо. Наверное, у нее сломаны крылья. Ты должна дать ей снова взлететь. Она нужна нам, чтобы охранять нас по ночам. — С тех пор как ей запретили двигаться, ее сознание не перестает дробиться на все более мелкие кусочки.
— Не волнуйся, — произносит Зуана, приближаясь к ней, и осторожно помогает ей лечь. — Тебя и так охраняет множество ангелов.
— Да нет же, слушай. Она там! Говорю тебе, она пришла. Видишь, видишь — мой ночной ангел вернулся.
Зуана оборачивается — и видит Серафину, выходящую из аптеки и, словно нимбом, окруженную сиянием свежевыстиранного головного покрывала. Ангел со сломанными крыльями? Вряд ли. Нарушившая правила послушница — это точно.
— Что ты здесь делаешь?
— О-о… Я жду тебя. Я везде тебя искала, но никто не знал, где ты, — говорит Серафина и умолкает. — Я… я принесла назад книгу, которую брала почитать. Я… я не знала, куда ее положить, и потому оставила на столе.
— Ты не должна входить туда одна. Ты больше со мной не работаешь, а посторонним там быть нельзя, это против правил.
— Прости меня. Я не знала… Сестра Клеменция сказала, что все будет в порядке.
И девушка посылает старухе улыбку, а та радостно и безумно машет ей в ответ.
— Ангел — я же говорила тебе, — ангел вернулся к нам.
— Ох, успокойся, сестра, ты переполошишь остальных, — довольно резко произносит Зуана. — А с тобой, — кивает она Серафине, — мы поговорим там.
Закрыв дверь, Зуана быстрым взглядом окидывает комнату. Все, кажется, на своих местах, кроме книги, которая лежит на рабочем столе, а из соседней комнаты, приглушенные толстым слоем древесины, продолжают долетать радостные вопли Клеменции.
— Что ты ей сказала?
— Ничего. Ничего, клянусь. Я думала, что она спит, поэтому вошла тихонько, но она проснулась.
— А почему ты вообще здесь? Ты должна быть в хоре.
— Сестра Бенедикта отпустила нас пораньше. Она репетирует какое-то новое сочинение с лютнистками. Прямо сама не своя от радости.
Настолько не своя, что, не задумавшись, нарушает правила.
— В таком случае тебе надлежало идти в свою келью.
— Прости меня. Пожалуйста, я ничего плохого не хотела. Я же говорила. Я просто принесла назад книгу. Думала, что теперь она может тебе понадобиться.
Зуана внимательно смотрит на нее. Десять недель назад она даже не подозревала о существовании этой молодой женщины. Работала одна со своими снадобьями и растениями и держала мысли, которые ее посещали, при себе. И вдруг вся ее жизнь, а с ней и жизнь всей общины, полностью переменилась, наполнилась этой девушкой, словно ее период послушничества должен был стать испытанием для всего монастыря.
— Вход в аптеку закрыт для всех, кроме меня. Ты нарушила правило, и я должна об этом сообщить. И тогда тебя опять серьезно накажут.
— Ну так сообщи, коли должна, — отвечает та негромко, с едва заметной дрожью в голосе. Некоторое время они стоят в молчании. — Я знаю, что поступила неправильно, но… я хочу сказать… Я пришла еще и затем, чтобы спросить, не надо ли тебе помочь. Столько людей заболели. Я знаю, что здесь только ты и прислужница, но ты ведь не можешь делать все сама. А я могла бы ухаживать за ними вместе с тобой. Ты ведь рассказывала мне кое-что о рвоте и лихорадке.
— Ты очень добра, что подумала об этом… — вздыхает Зуана.
— Нет, доброта тут ни при чем, то есть, конечно, я надеюсь, что при чем. Но ты помогла мне. А теперь я хочу помочь тебе.
«Интересно, если бы я чувствовала себя лучше, было бы мне легче сейчас? — думает Зуана. — Что же мне с ней делать? Как не ошибиться?»
— Я… я подумаю, может, тебе попробовать кошениль?
— Что?
— Ту краску. Мы о ней говорили, помнишь? О том, как она действует. Разве не ты рассказывала мне о ней? Ну, что она не только красит все на свете, но и может снимать лихорадку.
— У тебя замечательная память, Серафина.
Девушка склоняет голову.
— Мне было интересно то, что ты рассказывала. Разве так нельзя поступить?
— Нет, это не… не опробованное средство. Но все равно, спасибо за подскажу. Из тебя получился бы хороший помощник аптекаря.
Наступает секундная пауза, после которой Серафина поднимает голову и говорит:
— А может быть, ты опять попросишь, чтобы меня отправили помогать тебе?
Только теперь до Зуаны доходит, какая гордыня заключена в этом вопросе.
— Хватит! Твое присутствие необходимо в церкви. Так решила аббатиса. А ты ее послушница.
Девушка опять опускает голову.
Прости меня. Я просто… Сама не знаю почему, но… я скучаю по аптеке.
— Ничего, сестра Юмилиана поможет тебе с этим справиться. — Зуана переводит дыхание. — Если тебе повезет, ты успеешь вернуться в келью прежде, чем колокол прозвонит шестой час.
Девушка вскидывает глаза.
— Значит, ты не будешь сообщать? Я правда ничего такого не хотела.
Зуана нетерпеливо прикрывает глаза. Она думает о мадригалах в сундуке послушницы и о том, как та без спросу вошла в келью сестры Магдалены. Многие сочли бы, что закрывать глаза на проступки других — значит потворствовать своим проступкам.
— Уходи сейчас же. Просто уходи.
Девушке не нужно повторять дважды. Зуана слышит, как за ее спиной затворяется дверь.
Говорят, в раю спасенная душа обретает такую чистоту и свойства, столь не присущие ей в земной жизни, что она не только начинает перемещаться по небу быстрее молнии, но обостренным слухом за сотню миль улавливает биение птичьего крыла, а взглядом пронизывает самые плотные тела с такой легкостью, как будто они состоят из воздуха. Жаль, что Зуана еще не рассталась со своей смертной оболочкой. Может быть, тогда она услышала бы вздох облегчения, сорвавшийся с губ Серафины, пока та прикрывала за собой дверь, и увидела бы, как правой рукой она прижимает к себе бутылочку с темной жидкостью, спрятанную под платьем.
Когда Серафина проходит через лазарет, Клеменция плаксиво взывает к своему сомнительному ангелу, но тот проходит мимо, не удостаивая старуху даже беглым взглядом.
Глава двадцатая
Ах! Она едва переводит дыхание, так колотится сердце. Пальцем она проводит по горлышку спрятанной под платьем бутылки, чтобы проверить, на месте ли пробка. Не годится оставлять за собой след из макового сиропа.
Все пошло не так, как она планировала. Она думала отлить немного жидкости в другой флакон, чтобы не оставлять зияющую дыру на полке, но не нашла пустого. В аптеке наверняка был запас чистой посуды, но она не помнила случая, чтобы Зуана хоть раз воспользовалась им, так экономно она обращалась со всеми припасами. В общем, услышав голоса в лазарете, она едва успела раздвинуть на полке бутылки, сунуть в карман нужную и выскочить за дверь.
Она не ожидала, что Зуана вернется до шестого часа. Распространение болезни нарушало распорядок монастыря, и, увидев, как Зуана входит в покои аббатисы после завтрака, Серафина поняла, что более удобного случая ей не представится. После того как Бенедикта отпустила их пораньше (тут она не солгала — хормейстерша и впрямь истекала новыми мелодиями, которые хлынули из нее в таком изобилии, что даже ей трудно было с ними совладать), она заметила закрытые ставни переднего покоя аббатисы, а это значило, что за ними еще идет разговор.
Пронесло… Она сглатывает, чтобы наполнить слюной пересохший рот. Вот она вышла из лазарета, входит во двор главного здания. Она дрожит, сама не зная, от страха или от возбуждения. О том, что могло бы произойти, не услышь она болтовню Клеменции об ангелах и голос Зуаны в ответ, страшно даже подумать. Надо быть осторожнее. Но откуда ей было знать, что она так долго будет пробираться мимо сумасшедшей, которая услышала ее, хотя она и шла на цыпочках?
— О, это ты. Где же ты была? Как там снаружи, в ночи? Собралось ли уже святое воинство? — И понесла чепуху… — Я больше не могу их считать, теперь ты должна делать это за меня.
Говоря, старуха все натягивала постромки, которые удерживали ее в постели, словно сумасшедшая свою цепь. Вот что случается, когда кого-то держат взаперти против воли: мозги скисают, и всякие фантазии начинают расти на них, словно плесень на сыре. Но ее они не удержат. Она уйдет отсюда сразу, как только будет готова. Когда ключи будут у нее и они вместе придумают план, только ее тут и видели. И пусть разразится скандал. Все равно никто ее не остановит. Даже сестра Зуана…
Вот что заботит ее теперь постоянно: сколько она знает… Прочих она обманет. Даже сестра Юмилиана как будто перестала придираться к ней, так она озабочена благополучием других своих подопечных в пору, когда воздух в монастыре насыщен парами болезни и предвкушением карнавала. Но Зуана…
«Что ты тут делаешь?»
Она снова видит ее лицо в тот миг, когда они встретились в дверях аптеки. В нем была такая свирепость. Неужели она как-то догадалась, что ее приход был вызван не только желанием вернуть книгу? Что, если она знала, что она лжет? Что, если она почуяла запах сиропа, вытекающего из-под пробки, или разглядела очертания бутылки у нее под платьем?
Хорошо, что страх заставил ее сопротивляться…
«Я пришла потому, что хотела спросить, не нужна ли тебе помощь».
В это Зуана поверила. А если и нет, то так хотела поверить, что забыла о своем подозрении. И правильно сделала. Конечно, это был всего лишь предлог, подсказанный хитростью, но в нем было искреннее чувство. Серафина помогла бы ей, если бы можно было (ей, но не другим — на них ей плевать), потому что ясно видела, как плохо Зуане. Ей хотелось приготовить для Зуаны чай из одуванчиков, а потом сесть с ней рядом и наблюдать, как теплый отвар пробуждает ее жизненные силы, пока они обсуждают возможные методы борьбы с болезнью.
«А теперь иди. Уходи».
Впечатление было такое, будто Зуана ее боится. И тогда она поняла, что победила. Что она не донесет на нее. И наказания не будет. Значит, Бог все-таки на ее стороне. Где-то далеко Он понял, как несправедливо с ней обошлись и что она заслуживает свободы.
Серафина тихонько напевает себе под нос, чтобы успокоить колотящееся сердце. Ее голова полна новой музыкой: строки молитв взмывают и парят, точно вечерние стрижи, прелестью и глубиной слов не уступая мадригалу. Наедине с собой она слышит и другие партии, которые растут, тают, соединяются с ее собственной, обвиваются вокруг нее. Никогда в жизни ей не приходилось быть внутри такого множества голосов, и ей странно, до чего это успокаивает и в то же время возбуждает. Иногда после вечерни ей кажется, что, если бы не заточение, она была бы вполне счастлива; тогда она почти понимает сестру Бенедикту, которая каждую минуту своей жизни занята тем, что вытягивает ниточку мелодии у себя из головы. Надо же, настолько жить музыкой. Серафина же не может дождаться того дня, когда снова споет ему и увидит его лицо, ведь здесь она научилась такому, чему ее не мог научить даже он.
В келье, затворив за собой дверь, она достает из платья бутылку и отворачивает матрас, в котором устроен тайник.
Ее хитрость в таких вещах изумляет даже ее саму. Она все уже тысячу раз продумала. Как, когда, где… Если бы кто-нибудь спросил ее сейчас, она ответила бы, что почти получает от этого удовольствие, ведь ей еще в детстве больше нравилось учиться тому, что можно применять на деле, а не просто запоминать. «Из тебя вышел бы неплохой помощник аптекаря». Так сейчас сказала ей Зуана. Что ж, может быть, она и права… Но ее ждут более великие дела. Какие — она пока не в силах представить, так как в иные дни ей некогда даже думать об этом — и о нем — так она занята остальным: планированием, подготовкой.
По ночам, заглушая голос Магдалены, она представляет себя свободной. В мечтах она видит комнату (Феррара за стенами монастыря остается для нее неведомым городом), не такую богатую, как в доме ее отца, но вполне уютную, в камине горит огонь, повсюду музыкальные инструменты, и себя в его объятиях, после того как их музицирование прервали поцелуи. Она пытается представить его рот, губы, мягкие, точно нутро спелой сливы, и, чтобы ощутить его снова, подносит тыльную сторону ладони к своему рту и ласкает ее губами, чувствуя влажный жар собственной слюны, касания языка, ровные зубы, игриво прикусывающие кожу. От этого у нее начинает щекотать в животе так, что она едва не задыхается. Их воображаемое объятие так тесно, что она не различает его черты и делает шаг назад, чтобы заново познакомиться с его лицом, но его образ все равно остается расплывчатым, и она чувствует разочарование, почти стыд, и это ее слегка пугает.
Ничего. Скоро все будет по-другому. Скоро она снова увидит его милое лицо и вспомнит, за что она его так любит.
Ее план уже готов. Карнавал — самое удобное время. Представление, к которому так взволнованно готовятся, отвлечет всех, и ни у кого не будет лишнего времени, чтобы следить за тем, куда уходит и когда приходит одна-единственная — да к тому же удивительно покорная — послушница. А поскольку все самое главное будет происходить в галереях и парлаторио — она и это продумала, шаг за шагом, — никто и не вспомнит о складах у реки, в тени которых спрячется лодка, не вызывая ничьего подозрения.
Но, чтобы войти или выйти, по отдельности или вместе, надо одолеть две двери: одну, ведущую с реки в склад, и другую — из склада в монастырь. А для этого нужны дубликаты ключей. В этом и заключается ее следующая задача. Помимо главного ключа, который хранится у аббатисы, есть еще два набора. О первом, который у келаря, и думать нечего; лицо сестры Федерики под стать ее каменному сердцу, и все знают, что она носит свою связку под одеждой, не расставаясь с ней день и ночь. Однако ходят слухи, будто главная прислужница не настолько привержена своему делу, чтобы терпеть отпечатки железа между грудями, и потому спит без ключей, на ночь кладя их под свой головной валик. Однако, согласно тем же слухам, спит она чутко, как и полагается хорошему дракону, стерегущему сокровище.
В таком случае она наверняка оценит одну спокойную ночь — с капелькой того самого снадобья, которое иногда милостиво наливают преступникам по дороге на эшафот, хотя вызванные им сны тревожили бы их после пробуждения, доведись им, конечно, проснуться. Но и теперь, когда маковый сироп у нее в руках, задача не стала проще: ведь она должна ухитриться его дать. Кандида могла бы сделать это за нее, однако ей своя рубашка ближе к телу, особенно в тех случаях, когда дело пахнет разоблачением. Нет, придется действовать по-другому.
Она просовывает пузырек через дыру в матрас, туда, где среди соломы и конского волоса уже лежит восковая подушка.
Колокол звонит шестой час.
Глава двадцать первая
Быть может, если бы у Зуаны было больше времени, тогда она смогла бы еще подумать над историей аббатисы. Тогда она строже проверила бы запасы и образцы в своей аптеке. Но несколько минут спустя колокол ударил шестой час, а иногда от молитвы до работы и до следующей молитвы времени ни на что другое просто не хватает…
В следующие двадцать четыре часа болезнь распространяется дальше, крепнет, и у одной из заразившихся сестер начинается опасный жар. До концерта и представления новой пьесы остается всего несколько недель, и есть опасность, что монахини Санта-Катерины будут слишком больны, чтобы участвовать в них самим или — что еще хуже — развлекать других и производить на них впечатление.
На следующее утро в рабочий час Зуана сидит в аптеке и сосет подушечку из имбирного корня, чтобы заглушить тошноту, которая поднимается из желудка, и старается не обращать внимания на то, как у нее горит голова. Она заболела, это ясно. Но еще не потеряла способности действовать. Теперь либо инфлюэнца свалит ее, либо она победит инфлюэнцу. И нечего тратить время, раздумывая, кто из них возьмет верх. Куда важнее найти способ сопротивляться.
Зуана не раз наблюдала эту болезнь и раньше, в разных вариантах, в разном ритме и разной степени ожесточенности. В одну зиму она приходит рано и проносится, точно ветер по полю, сгибая, но не ломая колосья. На следующий год она выжидает, кормясь сыростью и туманом, до тех пор пока он не впитает в себя всю зловонную влагу, и тогда набрасывается на самых старых или на тех, у кого самые обильные мокрые гуморы, топя их в собственной мокроте, — и все ради того, чтобы на следующий год смениться болезнью, отдающей предпочтение жару, а не воде, горению, а не медленному удушению.
«Помни, что всегда лучше сдерживать болезнь, чем полагаться на ее лечение, ибо к тому времени, когда ты найдешь надежное средство, она может уже сделать свое дело». Отец всю жизнь вел записи самых заразных вспышек болезни, сравнивая возраст и конституцию умерших с возрастом и конституцией тех, кто уцелел.
— Все это, конечно, хорошо, но, раз начав, понимаешь, что легче сказать, чем сделать, — бормочет Зуана, смешивая очередную порцию мяты с рутой и уксусной водой от лихорадки.
Отец обнаружил, что те люди, которые выхаживали больных — матери, доктора, священники, — заболевали чаще, и неудивительно, ведь дело было не только в их близости к источнику болезни, но и, возможно, в том, что Господь призывал к себе самых добрых и, следовательно, самых любимых своих чад. Правда, при этом Он брал, по крайней мере, столько же грешников, сколько и несостоявшихся святых. И пока одни спасались тонизирующими средствами, другие оставались здоровыми и без них, как будто лекарство уже было внутри их. А были и такие, которым не помогало ничего, хотя они пили и пробовали все, что было возможно.
Что до причин болезни, то тут ответов существовало не меньше, чем разновидностей самого недуга. В последние годы отец склонялся к теории одного веронского коллеги, построенной, как и многие другие, на основе теорий древних. Веронец считал, что подобные болезни распространяются с помощью множества крошечных вредоносных спор, которые летают в воздухе, оседают на платье и других вещах, а попав внутрь организма, атакуют и побеждают находящиеся там здоровые споры, превращая их во вражескую силу внутри. Однако если они так малы, что их нельзя даже увидеть, то как можно знать, где они прячутся? И почему одни из них опаснее других? И как можно их уничтожить, не предавая огню все кругом, включая самый воздух? К недостатку ответов прибавились новые вопросы. В конце концов результат все равно был один: болезнь, что бы она собой ни представляла, приходила год за годом, то сменяясь новым видом, то возвращаясь к форме, похожей на предыдущую, и все это за исключением тех лет, когда появлялись чума и оспа.
Зуане в каком-то смысле повезло, что она все время занята, иначе ей непременно вспомнилась бы та зима шестнадцатилетней давности, когда ее собственная жизнь перестала быть загадкой. Погода в тот год стояла необычайная, тепло было вплоть до начала февраля, и инфекция, которую отец подхватил, сначала показалась довольно легкой, хотя он был уже стар — за семьдесят — да и не так бодр, как раньше. Он чихал и сипел, попеременно то обливаясь потом, то дрожа в ознобе, но, проведя в постели два дня, пока она лечила его по его указаниям, встал и объявил, что совершенно здоров и голоден как волк.
Они пообедали — он съел бульон, жаркое, выпил бутылку доброго требианского вина — и сели у огня каждый со своей книгой, как было у них заведено. Он, как нередко в те дни, читал один из недавно приобретенных томов Везалия и был глубоко увлечен.
Когда это случилось, то все произошло так быстро, что нечего даже вспоминать. Она услышала торопливый вдох, как будто он нашел что-то такое, что его возмутило или удивило. В последнее время он не только восхищался открытиями своего более молодого коллеги, но и активно спорил с ним. Она подняла голову, чтобы узнать или спросить о причине его гнева, но успела увидеть лишь гримасу на его лице, прежде чем его голова упала на грудь. В первую секунду Зуане показалось, что отец просто заснул, как иногда случалось с ним после хорошего обеда, но тут он медленно, так медленно, словно само время сгустилось, отмечая это событие, наклонился вбок и рухнул на пол, а его рука, лежавшая на книге, проехала по ней всей своей тяжестью и разорвала страницу.
Его тело едва успело коснуться пола, как она была уже рядом с ним, криком сзывая слуг и пытаясь поднять его. Она сделала все, чему он ее учил: ослабила ему воротник, звала его по имени, перекатила на бок — хотя он был тяжелым и неповоротливым, как куль зерна, — влила немного воды из кувшина в его полуоткрытый рот. Но чувство было такое, словно его тело опустело. Его, ее отца, не было в нем. Ни движения, ни вздоха, ни намека на пульс — ничего. Казалось, будто жизнь, не желая причинять никому беспокойства и вызывать суету с лекарствами и сиделками, просто выскользнула из него вместе с последним выдохом.
Позже, когда пришел священник, тело подняли и перенесли на стол в лаборатории, а дом наполнился слугами и рыдающими людьми, она, потрясенная настолько, что слезы не шли из ее глаз, вернулась к той книге и обнаружила, что это был шестой том, посвященный грудной клетке, а на порванной странице была иллюстрация, изображавшая сердце в разрезе и кровь, текущую из его левой половины в правую. Эта глава вызывала у него особое раздражение, поскольку демонстрировала явное противоречие между авторитетом великого Галена и свидетельством, которое Везалий добыл собственным ножом. Сам Везалий впоследствии зашел настолько далеко, что объявил об ошибке Галена: кровь не текла и не могла течь таким образом, ведь он своими глазами видел плотную мышечную стенку без отверстий, а значит, двигаться крови некуда.
Когда много лет спустя это известие достигло ее за решеткой монастыря, она подумала, что, может быть, именно об этом размышлял ее отец за мгновение до смерти, а еще о том, что мертвое сердце на той картинке и потеря им живительного дыхания, возможно, были не просто совпадением, а знаком, оставленным ей для того, чтобы она лучше поняла его смерть. И конечно, когда затихло его сердце, затихло и все остальное, от звука его голоса до всех тех мыслей и слов из огромной библиотеки его опыта, которые еще не были записаны и потому исчезли навсегда.
«Ну же, вставай, Фаустина. Довольно плакать, пора за дело».
И он был прав. Нельзя горевать вечно, а сделать нужно было многое. Не успел священник прочесть отходную по усопшему, как передняя наполнилась хлопаньем крыл огромных стервятников, и если бы она не перестала плакать, то и не заметила бы, как с полок его кабинета начали пропадать самые ценные книги или как учителя и честолюбивые студенты, пришедшие почтить его память, рылись в его бумагах и забирали оттуда странички, «оставленные ему на хранение». Это была своего рода лесть. Врач со связями при дворе оставил после себя брешь, которую предстояло закрыть другим; и на что молодой женщине нужны книги по травам и сборники рецептов, даже если бы она могла ими распоряжаться?
Однако по-настоящему их общение началось лишь после похорон, за несколько дней до того, как ей предстояло уйти в монастырь, когда у девушки-кухарки вдруг случились чудовищные спазмы в животе и головная боль, сопровождавшаяся сильнейшей рвотой. Это была долговязая, голенастая деревенская девочка в том возрасте, когда кости, кажется, растут быстрее плоти. Зуана нашла ее лежащей на полу и скрючившейся так, что девочка едва смогла разогнуться и показать, где у нее болит.
«Ну же! Неужели ты так скоро забыла все, чему я тебя учил?» — сказал его голос прямо ей в ухо, когда она нагнулась над девушкой.
Зуана так волновалась, что ее руки тряслись, когда она щупала пульс. Не найдя его на запястье, она стала щупать шею за ушами, как он ее учил, и там ощутила биение, сильное, но не настолько частое, чтобы заподозрить опасную лихорадку. Тогда она занялась головной болью, сделала повязку из листьев вербены в уксусе и положила девушке на лоб, а потом стала поить ее водой с базиликом и коньяком, чтобы успокоить ее желудок или заставить его извергнуть то, что вызывало спазмы. И поскольку она все равно не могла заснуть, сколько ни пыталась, то сидела рядом с девушкой всю ночь, пока та стонала и металась.
«Ну? — спросил он прямо перед рассветом, в тот час, который, кажется, больше подходит мертвым, чем живым. — Каково теперь твое мнение?»
Зуана положила ладонь девушке на лоб. «Если у нее была лихорадка, то теперь она прошла. Но судороги остались. Будь это отравление, у нее уже начался бы понос. Может быть, следует увеличить дозу коньяка, чтобы вызвать очищение кишечника?»
«Возможно. А что, если его незачем очищать?»
«Но внутри что-то есть. Я определенно чувствую мягкость».
«Где? Покажи».
Она кладет свои ладони на сорочку, покрывающую тело девушки, и двигает их от желудка вниз, к лобковой кости. Но правда заключается в том, что она не знала точно где, ведь, хотя она видела гравюры с изображением внутренностей женского организма, настоящую женскую плоть она ощущала впервые.
«Вот».
Но он тем временем уже замолчал.
Девушка застонала, выгибаясь дугой в ответ на давление и боль. И тут сквозь ее сорочку Зуана впервые заметила острые бутончики юных сосков. Она отошла от кровати и вернулась наверх, в рабочую комнату, где сняла с полки мешочек с мятой и листьями воловика, которые заварила горячей водой с вином. Какая она глупая! Неудивительно, что он перестал говорить с ней.
Вернувшись в комнату, она помогла девушке сесть, чтобы та могла выпить.
— О-о-о! Ой, я умираю.
— Вовсе нет, — сказала Зуана. — Причина скорее в том, что ты растешь.
Уже наутро из девушки вышли несколько комочков черной крови, за которыми последовало явное менструальное кровотечение.
— Я должна была понять. — Вернувшись к себе, она ощутила такую усталость, что не могла даже раздеться. — Почему же я не поняла? Все же так просто.
«Простое и оказывается иногда самым сложным. Вот почему важно продолжать задавать вопросы и наблюдать».
«Может быть, если бы у меня была мать…» — хотела сказать она, но не стала, ведь думать об этом сейчас означало бы признать потерю обоих родителей.
«Ты хорошо справилась. А теперь в постель, Фаустина. Сон нужен тебе не меньше, чем твоей пациентке».
— Нет! Не уходи. Пожалуйста, останься.
«Не беспокойся. Я буду рядом, когда понадоблюсь…»
— Бенедиктус. — Голос, который раздается за ее спиной в аптеке, громкий и настоящий.
Зуана поворачивается так поспешно, что в голове у нее начинает стучать, и ей приходится схватиться за стол, чтобы не упасть. Прямо за ее спиной, в шаге от нее, стоит сестра-наставница Юмилиана, чьи толстые, как подушки, щеки покраснели и покрылись сеткой сосудов на холодном зимнем ветру.
— Део грациас. — Неужели она говорила вслух сама с собой? Нет, конечно.
— Я потревожила тебя, сестра? — спрашивает старшая женщина. — Я слышала голоса.
— Нет. Нет, я… — Зуана колеблется, не зная, что именно и сколько та слышала. — Я… молилась. Что-нибудь случилось?
— Послушнице стало плохо во время занятий.
— Которой?
— Анжелике.
— Анжелике? Она же страдает легкими.
— Господу было угодно послать ей такую болезнь. Но она стойко ее переносит.
— Я… я приду к ней, — отвечает Зуана, снова поворачиваясь к столу, как будто что-то взять, но от движения у нее снова начинает кружиться голова.
— Я бы не стала тебя беспокоить. Ей уже лучше. Я послала ее в часовню молиться.
Но Зуана уже думает о том, что произойдет, если инфлюэнца прибавится к астме, и как быть, если девушка начнет задыхаться.
— Ей было бы лучше отдохнуть.
— Что? В церкви и без того пусто.
Зуана колеблется. Если они сейчас поссорятся, легче никому не станет.
— Дело в том, что заражение быстрее происходит в тех местах, где мы собираемся вместе.
— Да, я слышала, так говорят. Однако когда речь заходит о духовном здоровье общины, мнения о том, что приносит больше облегчения, могут разниться.
Зуана следит за взглядом сестры-наставницы, который с ее лица опускается на книги, лежащие на столе за ее спиной: гравюры верхней части грудной полости и дыхательной системы, с комментариями. И вновь ее поражает глубокая сосредоточенность Юмилианы. Не удивительно, что подопечные так ее боятся; кажется, немного найдется в мире такого, в душе или за ее пределами, чего она не заметила бы.
— Интересные у тебя молитвенники, сестра.
— Это записи. Их сделал один врач из Вероны, который лечил инфлюэнцу, подобную нашей.
— А он знал ее причину?
Теперь Зуана думает, что еще не было случая, когда сестра-наставница пришла бы вот так к ней в аптеку. Да и сейчас могла бы не приходить. Известие о заболевшей послушнице легко можно было передать через прислугу.
— Да, кое-какие представления у него были.
— И какие же?
— Он придерживался того мнения, что болезнь связана с семина морборум.
— Семина морборум? Дурное семя? И что же, оно происходит из земли?
— Нет. Нет. Оно вокруг нас. В воздухе.
— Где? — интересуется Юмилиана, озираясь по сторонам с такой простодушной готовностью, что Зуана не видит и тени подвоха.
— Они бесплотны, а потому невидимы для глаза.
— Тогда откуда же они берутся?
— Просто существуют в природе, — говорит она и вдруг понимает, насколько серьезно больна сама.
— Так, значит, их Бог создал? В какой же день творения?
— Думаю, точный день неизвестен, — «Может, повязка на лоб, смоченная в уксусной воде с мятой, поможет». — В трудах самого великого святого Августина содержится та же мысль, — «Надо будет приготовить новую порцию, как только Юмилиана уйдет». — Видимо, я плохо объяснила.
Однако не похоже, чтобы сестра-наставница так уж спешила уходить.
— Ну, я всего лишь простая монахиня. Я не настолько… образованна в таких вещах, — произносит Юмилиана, а затем добавляет: — Но у меня есть свое мнение о том, почему подобное происходит. Конечно, оно не такое… новомодное, как твое.
И она улыбается, словно желая показать, что пришла сюда отнюдь не ссориться. Правда, каковы ее чувства на самом деле, сказать трудно, ведь, когда она улыбается, ее глаза прячутся в складках щек.
Зуана опирается о скамью.
— Ты уверена, что я тебя не отвлекаю? Я бы и не посмела, не будь благо общины под угрозой.
Зуана бросает взгляд на песочные часы, которые показывают, что ее рабочее время на исходе. Если сестра-наставница пришла сюда единственно для того, чтобы поспорить о месте Господа в медицине, то об этом они могли бы поговорить и на собрании. Они уже не раз пускались в подобные дебаты, к тому же на собрании у нее была бы своя аудитория, на которую она могла бы опереться.
— Нет. Ты меня нисколько не отвлекаешь. Пожалуйста, мне очень хочется послушать.
Теперь Юмилиана подходит к ней ближе, словно хочет посвятить ее в какой-то секрет. Ее взгляд поверх головы Зуаны устремляется к флаконам и горшкам за ее спиной. «Мой хор лекарств», — думает Зуана, но тут же одергивает себя. Еще ни разу у сестры-наставницы не случалось надобности прибегнуть к ним. Что бы у нее ни болело, она никому об этом не говорит. Если это сила, то разве не выглядят страдания других слабостью рядом с ней? Взгляд Юмилианы снова устремляется на нее. Ясно, здесь что-то происходит, и будет лучше, если она обратит на это внимание. Она пытается сосредоточиться.
— Сдается мне, что наш Господь создал эту заразу с особой целью и посылает ее тем людям и в те места, где Ему не поклоняются как следует.
Их лица теперь совсем рядом. «Если эти семена и впрямь обретают сейчас во мне силу, то следует быть осторожнее и не дышать прямо на нее», — думает Зуана. И отводит взгляд.
— Да. Что ж, это… это тоже может быть правдой.
— А! Значит, ты тоже это понимаешь?
— Что понимаю?
— Что Он думает о Санта-Катерине. О том, что происходит здесь — как меняется наша община.
— Меняется? Я… не уверена…
— В ту ночь, когда умерла сестра Имберзага, разве ты ничего не почувствовала? Не ощутила Его благословенного присутствия в комнате?
Конечно, кое-что она почувствовала.
— Я… я чувствовала Его великое сострадание, проявившееся в том, что Ему угодно было прекратить ее мучения.
— О да, разумеется. Но нечто большее. Разве ты не почувствовала, что, взяв к себе ее душу, Он дал нам знак своего отношения к Санта-Катерине? Показал, что такой доброй душе у Него будет лучше, чем здесь? — Тут Юмилиана делает шаг назад. — Ты была очень тронута в ту ночь, сестра Зуана, я видела. Я бы даже сказала, больше, чем за все годы, что я знаю тебя.
— Я была… Я… Да… — бормочет Зуана, не зная, что сказать.
Душа нежная, словно штука шелка. Так говорят о сестре-наставнице Санта-Катерины ее сторонницы. А другие добавляют: «И язык, острый, как зубочистка». Да, Зуане в ту ночь было больно, но не столько из-за того, что им открылось, сколько из-за того, что она так и не смогла ощутить. Неужели Господь и впрямь говорил с Юмилианой, но не с ней? Бесспорно, ее печаль скрывала глубокую радость. Бесспорно и то, что молодая монахиня была этого достойна… Но неужели сама Зуана настолько недостойна, что ничего не заметила?
Она чувствует, как молчание затягивается, как сама она обливается потом под неотрывным взглядом Юмилианы. «Мое дело выращивать травы и облегчать страдания, — упрямо думает Зуана, — а не лезть в монастырскую политику». Будь здесь сейчас аббатиса, она бы знала, что сказать. В особенности о том, что касается блага общины. Но, похоже, говорить придется самой Зуане.
— В последние годы община увеличилась в числе. Думаю, что всякие перемены влекут за собой еще большие перемены.
— Но неизменным остается наш Господь Иисус Христос. Его любовь… Его жертва… А также наш долг перед Ним. Мы обязаны служить Ему с покорностью и смирением, не ища поддержки и похвалы у окружающего мира. Великие епископы в Тренте предостерегали против такой опасности. И все же оглянись вокруг, дорогая сестра. Не кажется ли тебе, что в своем стремлении к богатым приданым и славе мы все чаще принимаем молодых женщин, которые Бога любят меньше, чем себя?
А, так значит, все дело в молодых душах. Всем известно, что они причиняют ей немало огорчений в последнее время. Не говоря уже о недавней сложной задаче.
— Если ты говоришь о молодой послушнице Серафине… — начинает Зуана и замолкает, не зная, что, собственно, хотела сказать. — Я думаю… Я думаю, что с твоей помощью — и с помощью божественной музыки — она медленно, но верно находит свой путь.
— Вот как? Я в этом не уверена. По-моему, Господь взывает к ней, но она своим голосом затыкает себе уши, чтобы не слышать. А почему бы и нет? Нынче в Санта-Катерине больше заняты упражнением голосов для прибыли, чем для молитв. Возможно, ты этого не замечаешь, потому что не помнишь. А ведь когда-то этот монастырь славился своим благочестием. Послушницы чувствовали это во всем. Ангелы принимали в свои объятия сестру Агнезину на заутрене, а сестре Магдалене стоило только раскрыть в церкви ладони, как из ее ран начинала течь кровь. Но теперь она, всеми позабытая, заперта в келье, — говорит Юмилиана и, выдержав паузу, добавляет: — Но я уверена, что Он по-прежнему приходит к ней. Разве нет?
Ого! Значит, и сестра-наставница беззащитна перед сплетней. Хотя, конечно, сплетня ведь тоже разновидность заразы, думает Зуана: слова, однажды произнесенные, не нуждаются в повторении, но летят по воздуху, невидимые и бесплотные, обретая силу, стоит им попасть кому-нибудь на язык. Ей вдруг представляется мир, каким его, должно быть, видят ангелы: бурлящий котел невидимой материи, смесь добра со злом. В какой же день было сотворено все это? Ей хочется, чтобы ее отец оказался тут и она могла бы задать ему этот вопрос. Однако речь сейчас совсем о другом. Речь о сестре Магдалене и ее возможной трансценденции. Полно, об этом ли они говорят? А может, святая сестра-наставница просто использует благо общины как наживку в надежде поймать более крупную рыбу? Однако такое коварство почему-то кажется недостойным ее.
Благодарение Богу, хотя бы сама Зуана от этого избавлена. Безусловное послушание — величайшая добродетель, на которую может претендовать монахиня. А указание аббатисы для нее — воля самого Господа.
— В последний раз, когда я была у нее, добрая сестра спокойно лежала в своей келье.
В ту же секунду во взгляде Юмилианы прорывается столь явное недоверие, что Зуана вздрагивает; более того, она поражена, видя слезы, которые начинают стекать по крутым склонам щек старшей монахини.
— О-о, я знаю, что у тебя добрая душа, сестра Зуана. Я вижу это по тому, как ты обращаешься с больными. Наш Господь Иисус Христос и сам был целителем, и ты получила от Него этот дар. Но я боюсь, что мы не сумели обучить твою душу обретать Его любовь через молитву. Как мне жаль, что ты не была моей послушницей…
— Я… я бы тоже этого хотела, — говорит Зуана, вдруг чувствуя, что эти слова будто вырвались прямо из ее сердца, которое горит теперь так же, как ее лоб. Может быть, ее даже слегка шатает.
— С тобой все в порядке, сестра?
— О да, я прекрасно себя чувствую. Я… Просто мне еще надо много сделать для помощи больным.
Юмилиана награждает ее серьезным взглядом, словно прикидывая, что еще она может ей сообщить. Слезы тем временем достигли глубоких морщин вокруг ее рта, по которым скатываются к усеянному крупными порами подбородку. Зуана сморит на них как зачарованная. Какая же она милая и какая безобразная. Если бы сестра Сколастика написала пьесу про рождение Христа, сестре-наставнице наверняка досталась бы в ней роль Елизаветы, чья высохшая старая утроба вдруг понесла по милости Господа…
«Хватит, хватит. Пора сосредоточиться», — думает Зуана.
— Я злоупотребляю твоим рабочим временем. Ты нужна Господу для других дел, — наконец произносит старшая монахиня, делает шаг назад, но не отводит взгляда. — Благодарю тебя за эту… этот разговор. Я всегда поминаю тебя в моих молитвах. Надеюсь, я не слишком… тебя побеспокоила.
— Нет. Вовсе нет. Я скоро приду к Анжелике.
Но Юмилиана лишь машет рукой.
— Не волнуйся. Я сообщу, если ты будешь нужна нам. Если молитвы не помогут. Да пребудет с тобой Господь, сестра Зуана. Ты дорога Ему, и Он пристально следит за каждым твоим шагом.
— И с тобой, сестра Юмилиана.
Глава двадцать вторая
Оставшись одна, Зуана тут же смешивает уксусную воду с рутой, а потом берется за свежий коньяк и базилик. Несмотря на свою болезнь, она намерена все же завершить рабочий час.
Сколько же этого снадобья приготовила она здесь за все эти годы? Двенадцати-, тринадцатилетний запас? Сколько ей еще предстоит? Сколько ей вообще отпущено? Пятьдесят, пятьдесят пять? Есть, конечно, монахини, которые доживают и до таких лет. Даже до шестидесяти. Шестьдесят лет… Время кажется ей имеющим вес. Она представляет себе весы, на одной чаше которых, точно мешки с солью, лежат годы, а на другой — добрые дела и молитвы. Возможно, когда обе чаши придут в полное равновесие, она будет готова. Но чем можно измерить добро? И разве всякое время весит одинаково? Вряд ли… Дни, проведенные за молитвой или самопожертвованием, наверняка весят больше, чем те, когда она просто поливает растения или извлекает из них соки. Возможно, суть вовсе не в равновесии, а в том, какая чаша окажется хоть немного тяжелее?
Зуана спрашивает себя, может быть, она знала это раньше, а теперь просто забыла оттого, что чувствует себя так странно? И все же мысль о том, что ее путь оказался таким долгим, не отпускает ее. Сестре Имберзаге едва сравнялось двадцать два, когда Господь призвал ее. Внешне она была такой же монахиней, как остальные, не хуже и не лучше. Так почему же именно ее? Если только сама ее обыкновенность не сделала ее избранной.
Избранная. Даже само это слово пахнет теперь падалью. В это верят еретики: в то, что Господь избрал одних, а не других; и что Его выбор перевесит и жизнь, полную добрых дел, и целую общину монахинь, молящихся за ту или иную душу. Конечно, за такие мысли они буду гореть в адском огне, однако ад уже, наверное, переполнен, ведь эпидемия продолжает распространяться, пересекая горы, моря и границы, беря штурмом деревни, университеты и города, захватывая даже знать и правителей, словно злое семя, летящее по воздуху. Не удивительно, что истинная церковь так боится за свою паству. Что сказала аббатиса? Они готовы даже запретить нам писать письма из страха, как бы это не нарушило наш покой. Но разве такое возможно? Ведь такая изоляция наверняка породит новую лихорадку.
Едва закончив смешивать базилик с коньяком, она слышит чьи-то шаги, оборачивается и видит стоящую в дверях с пакетом в руке молоденькую прислужницу, чье имя никак не может запомнить.
— Я… Мадонна аббатиса прислала вам это.
Девушка нерешительно делает шаг в сторону. Она еще не привыкла к монастырю, и лазарет кажется ей очень странным местом, обиталищем сумасшедших старух, самой безумной среди которых оказывается неожиданно сама сестра-травница, вся красная, обливающаяся потом. Зуана протягивает руку, но девушка увертывается от нее, кладет пакет на рабочую скамью и тут же выходит, второпях задевая стол.
На пакете печать епископа, хотя и сломанная. Значит, аббатиса уже проверила его содержимое. Наверняка в нем какое-нибудь цветистое послание от его священства, в котором он благодарит достойных сестер за доброту и посылает им немного кошенили в награду за их благодеяние. Внутри, завернутый тряпочку, лежит маленький холщовый мешочек. Зуана кладет его на ладонь, торопливо прикидывая вес. Граммов десять, может, чуть больше. Вместе с тем, что ей удалось сэкономить, хватит и для кухни, и для аптеки. Она распускает завязки и подносит мешочек к носу. Он пахнет таинственно, как то, что произросло и было высушено при большой жаре очень далеко отсюда. Сколько же миль ему пришлось одолеть, чтобы попасть сюда? Очень осторожно она высыпает небольшое количество порошка себе на ладонь. Крохотные, темные, тускло-красные гранулы. Даже не подумаешь, что в них заключен столь яркий, пламенный цвет. Красное золото — вот как называют его люди. То немногое, что ей о нем известно, она прочла в одной из отцовских книг: истории Новой Испании, написанной врачом, который побывал там в составе армии. Он рассказывал, что кошениль добывают из червячков, которые живут на кактусе, растущем в пустыне, в таких краях, где люди ничего не знают об Эдемском саде и никогда не слышали имени Иисуса Христа, но делают такую яркую краску, что ею можно нарисовать Его кровь, и она будет алой, будто пролитой за них только сейчас. В книге есть рисунок самого растения, нежного и колючего одновременно, но нет изображений людей, которые его выращивают, так что ей приходится самой домысливать, какие они: голые, с разрисованной кожей, или с губами, выпирающими, словно тарелки, как она видела на картинке где-то еще.
Ее беспокоит то, что, допуская такие мысли, она грешит против скромности, и она принимается размышлять о том, как эти люди, мужчины и женщины, наверняка уже обрели Иисуса Христа с помощью отцов-миссионеров. Некоторые из них, как она слышала, сами вступили в церковь и стали монахами или монахинями. Так слава Господня приносит свет в самые темные места, в особенности такие, где природа создала совершенно иной спектр чудес. Что бы она дала, чтобы увидеть хотя бы некоторые из них своими глазами?
Ох! Это из-за болезни ее мысли вон куда убежали. Тем временем края гранул на ее ладони становятся влажными от пота, оставляя темный отпечаток на коже, а ее лоб, когда она проводит по нему другой рукой, оказывается горячим на ощупь.
«Я подумала, а что, если воспользоваться кошенилью?»
Конечно, и она об этом подумала. «Принимают от лихорадки». Так написано в заметках ее отца. Но, хотя она помнит, как он писал об этом средстве в теории, на практике он никогда не держал его в руках и не оставил никаких замеров, вот поэтому она и не знает, сколько будет слишком много и что это будет означать при приеме внутрь.
Она прекрасно знает, что сделал бы ее отец, будь у него такая возможность. «Единственное, о чем надлежит помнить, проводя такие эксперименты, — это что лучше ошибиться из-за избытка осторожности, а также не забывать записывать каждый шаг, чтобы йотом, оглянувшись назад, с уверенностью проследить весь путь».
Ей кажется, будто голос звучит возле самого ее уха, и она поворачивает голову, чтобы посмотреть, где он, но от поспешного движения все плывет у нее перед глазами. «Я больна сильнее, чем думаю, — говорит она сама себе. — Надо быть осторожнее».
Медленно двигаясь, Зуана открывает тетрадь на новой странице, пишет новое заглавие, ставит время и число, потом откладывает несколько гранул в глиняную миску, а остальное заворачивает в пакет, который кладет в ящик стола, чтобы отдать потом сестре Федерике. Затем отмеривает некоторое количество горячей воды и заливает ею свои гранулы, попутно отмечая пропорцию в тетради. Получившаяся жидкость слишком темна, чтобы различить глубину цвета, соответствующую этой пропорции. Она думает, что, наверное, это означает слишком большую концентрацию, но рабочий час почти на исходе, и если она хочет успеть попробовать снадобье, то лучше сделать это прямо сейчас. Однако ей и в голову не приходит, что в таком состоянии, как сейчас, она вряд ли может решить, не повредит ли это ей самой.
Она делает несколько небольших глотков. Вода такая горячая, что за ней почти не чувствуется горечь снадобья. Вдруг полки напротив кажутся ей странными — как будто на них что-то не так стоит или отсутствует, только она не может понять, что именно. Кружится голова. Допивая остатки, она думает, покрасит ли снадобье ее губы, как те марципановые ягоды, или нет, и если да, то что подумает о ее невесть откуда взявшемся тщеславии сестра Юмилиана, сидящая напротив нее во время дневной службы.
Поскольку в последние дни болезнь поразила многих сестер хора, то отсутствие Зуаны в часовне замечают не сразу. Только когда все собрались и служба началась, аббатиса, пересчитывая свою паству, отмечает возвращение сестры Избеты, которая еще бледна, но явно чувствует себя лучше, и, высматривая сестру-травницу, чтобы безмолвно поздравить ее с выздоровлением пациентки, обнаруживает, что той нигде нет.
Серафина на своем месте среди сладкоголосых и юных сестер хора замечает ее отсутствие еще позднее, так как сегодня ее мысли заняты попеременно то пением, то решением проблемы: как пробраться в келью старшей прислужницы. Но, едва увидев пустое место в конце второго ряда, она сразу понимает, что произошло. Исподтишка она начинает озираться: кто еще заметил? Но аббатиса не сводит глаз с распятия и, кажется, позабыла даже о своей пастве.
Когда служба заканчивается, Серафина вместе с остальными выходит из часовни во двор, где задерживается, дожидаясь, пока все разойдутся по кельям. Полуденная служба заканчивается часом уединенных молитв. Не годится, чтобы, учитывая ее недавно обретенную покорность, ее уличили в несоблюдении правил именно сейчас. Но, среди всего прочего, она обязана Зуане тем, что та не выдала ее в таком деле, за которое, если бы оно раскрылось, ее немедленно посадили бы под замок на хлеб и воду. В общем, если сестра-травница заболела, то лучше, чтобы об этом стало известно как можно скорее.
В лазарете сестра Клеменция крепко спит, периодически оглашая комнату храпом. Она не просыпается, даже когда несколько мгновений спустя в лазарет входит аббатиса и, торопливо стуча туфлями по каменному полу, проходит меж кроватей.
Когда мадонна Чиара распахивает аптечную дверь, ее взору предстает картина, которая заставляет ее забыть даже о том, что она обязана наказывать любые отступления от правил, совершенные ее подопечными. Посреди комнаты послушница Серафина стоит на коленях рядом с лежащим на полу телом сестры-травницы, изо рта которой каплями стекает кровь.
Глава двадцать третья
Ненадолго ощущение времени меняется, оно, которое раньше было плотным, теперь стало жидким и потекло для одних быстрее, чем для других. И быстрее всего оно течет для Серафины, так что в иные мгновения ей кажется, будто сам Бог принял участие в ней, так быстро и легко она одолевает все стремнины, несется вдаль, заранее предугадывая подводные камни и обходя их, и, как бы ни дрожал и ни кренился мир вокруг нее, не сводит глаз с горизонта впереди.
— Что случилось? — Голос аббатисы потерял свою обычную бархатную мягкость. — Сестра Зуана… ты меня слышишь?
— Она без сознания. У нее лихорадка.
— Но кровь… Посмотри на кровь.
— Я… я думаю, это рвота.
— Наверное, у нее рана внутри. — Рука аббатисы прикасается к лицу Зуаны, и ее пальцы покрывает что-то похожее на невозможно яркую кровь. — Надо положить ее в постель. Помоги мне.
Но Серафина разглядывает свою ладонь, также испачканную там, где она коснулась ею лужи на полу. Она торопливо встает и направляется к столу. Ничто не укрывается от ее внимания: лежащий на боку пустой флакон (значит, у нее все же есть запас!), рядом глиняная чашка с остатками какой-то темной жидкости. И тут же открытая тетрадь. Последняя запись отмечает время: полчаса до шестого часа, потом какие-то цифры, но почерк такой мелкий, что не разобрать. Она окунает в чашку чистый палец. Он становится ярко-малиновым. Она подносит его к языку, морщится от горечи, потом снова глядит на Зуану, лежащую посреди красного пятна. Если не знать, то и впрямь подумаешь, будто она умирает в луже собственной крови.
— Что ты делаешь, девочка? Или помоги мне, или позови прислужницу.
Серафина представляет себе, что будет, если она повернется сейчас к аббатисе, широко открыв рот и по-змеиному шевеля ярко-красным языком. Вместо этого она спешит к раковине, находит чистую тряпку и окунает ее в миску с уксусной водой с мятой, которую, должно быть, смешивала Зуана, когда ей стало дурно. Вернувшись к Зуане, она кладет смоченную ткань ей на лоб.
— Ты с ума сошла? — Мадонна Чиара выхватывает у нее тряпку. — Что с этого проку. Она истекает кровью.
— Нет, мадонна аббатиса, мне кажется, нет, — произносит она, думая о том, как спокойно звучит ее голос в сравнении с голосом начальницы. — По-моему, она просто проглотила несколько гранул, и они плохо повлияли на ее расстроенный желудок.
— Что за гранулы?
— Кошениль. Это лекарство из краски епископа. Она рассказывала мне о том, что оно может помочь унять лихорадку. Смотрите — вот чем у нее вымазаны губы.
Теперь аббатиса понимает, в чем дело, и вспоминает, как она, спрятав записку епископа в кожаный гроссбух, где у нее хранятся все свидетельства хорошего отношения покровителей к монастырю, отослала конверт Зуане, зная, что та его ждет.
— О! Так она попробовала на себе новое лекарство, — говорит аббатиса, ибо кому, как не ей, лучше других знать привычки сестры-травницы. — А как скоро действует это лекарство и к чему оно может привести?
— Неизвестно, хотя я думаю, она знала, иначе не стала бы… — Голос ее прерывается. — Но лихорадка у нее еще есть, так что уксус с мятой могут помочь.
Аббатиса отнимает руку от лица Зуаны. Девушка права. Сестра-травница горячая, но вид у нее абсолютно спокойный, не похоже на человека, который только что отрыгнул свои внутренности. Чиара берет себя в руки, выдержка возвращается к ней.
— Будем надеяться, что ты не ошиблась. Пойди и позови прислужницу, мы должны перенести ее в келью.
Теперь, когда она снова стала хозяйкой положения, перечить ей нельзя. Серафина покорно поднимается с пола.
— А когда вернешься, то первым делом расскажешь мне о том, что ты делала в аптеке.
Но Серафину не так легко смутить.
— Я пришла, чтобы вернуть сестре Зуане книгу с рецептами снадобий, которую она дала мне почитать и которая может понадобиться ей сейчас, — говорит она, показывая на тетрадь, лежащую на рабочем столе так открыто, словно ее только что туда положили.
Обходя лежащую без сознания Зуану, Серафина хватает тетрадь и быстро сует ее на полку.
Во дворе второй галереи изрыгает пар прачечная, но внутри трудится лишь одна прислужница, и та старая и скрюченная, как сухое дерево, она мокрую простыню-то с трудом поднимает, где уж ей поднять увесистую монахиню. На кухне Серафина обнаруживает Летицию, проливающую слезы над горой резаного лука. Сестра Федерика едва не воет, поняв, что у нее сейчас заберут помощницу, однако, услышав причину, соглашается.
— Господь всемогущий, ну и денек! Сначала старшая прислужница, теперь сестра Зуана. Если так и дальше пойдет, то скоро я буду готовить для общины покойниц.
— Не волнуйся. Мы их обеих скоро вылечим.
И столько уверенности — даже радости — звучит в голосе послушницы, когда она обещает ей это, что Федерика дивится преображению, произошедшему с девушкой за последние недели, и думает, что, возможно, перестаралась, добавляя золы в ее покаянную трапезу.
Пока две молодые женщины стремительно пересекают двор, направляясь в главную галерею, Летиция бросает на Серафину взгляды, полные неприкрытого любопытства.
— Что такое? Чего ты уставилась?
— Ничего.
— Ну так не пяль зенки.
Вернувшись в аптеку, они поднимают Зуану с пола и переносят в лазарет. Первое намерение было нести ее в келью, но по пути Серафина предлагает:
— Мадонна аббатиса, а может, лучше положить ее здесь на кровать? Тогда тот, кто будет заниматься делами лазарета, сможет заодно приглядывать и за ней. А она, когда очнется, будет наставлять и помогать. Вряд ли она захочет разлучаться со своими пациентками.
То ли потому, что в этой идее есть смысл, то ли потому, что монахиня уж очень тяжелая, — знание, должно быть, утяжеляет плоть, думает Серафина, пока они с трудом отрывают Зуану от пола, — аббатиса соглашается.
Они кладут ее на ближайшую кровать, опустевшую после смерти Имберзаги.
Когда аббатиса возвращается в аптеку, Летиция пытается приглядеть за Зуаной, но Серафина отталкивает ее, набрасывает на неподвижную сестру тонкое покрывало и протирает ей влажной тряпочкой лоб.
— О Мария, Матерь Божия! Что здесь происходит? — В дверях, точно порыв злого ветра, возникает вдруг сестра-наставница. — Послушница Серафина, тебе положено быть у себя и молиться. Это… — Тут она замечает Зуану, лежащую на кровати, и аббатису, выходящую из аптеки.
— Не беспокойся, сестра Юмилиана. — Голос мадонны Чиары ясно дает понять, что ситуация находится под контролем. — Сестра Зуана заболела, а послушница помогает, так как ей известна причина ее болезни.
Однако теперь сестра-наставница сверлит взглядом обеих, своим неприкрытым неодобрением показывая, что монастырю, который осаждают такие беды, помощью одной непокорной послушницы не обойтись. «Ах, — с торжеством думает Серафина, — то ли еще будет».
Немного погодя Летиция рискует нарушить молчание вопросом о том, можно ли ей уйти.
— Сестре Федерике некому больше помочь. Она с меня шкуру спустит, если я задержусь здесь.
— Надеюсь, что она все же не станет прибегать к столь жестокому наказанию. — Теперь, когда кризис миновал, к аббатисе возвращается ее обычная любезность. — Можешь идти. Скажи, как себя чувствует главная прислужница?
— Очень плохо, — качает головой девушка. — Сестра Зуана говорила, что зайдет к ней позже.
— Ах, мы в полной осаде. — Голос сестры-наставницы исполнен муки.
Летиция шмыгает за дверь, как раз когда сестра Юмилиана падает на колени перед кроватью.
— О Господи Иисусе, в час тьмы помоги нам и облегчи страдания сестры, которая трудится во имя Твое.
Юмилиана склоняет голову и погружается в молитву, словно показывая, что в час испытаний это и есть единственная работа, которую надлежит делать. Серафина мешкает, но в следующий миг тоже опускается рядом с ней на колени и, закрыв глаза, молится молча, но так истово, что ей самой становится страшно, как бы слова не вырвались из нее против ее воли. «Пожалуйста, Господи, пожалуйста, Господи, помоги и мне тоже…»
На время все погружается в тишину. Непонятно, молится аббатиса или нет, но, когда она начинает говорить, ее голос звучит на удивление спокойно.
— По-моему, довольно. Серафина, ты можешь идти к себе.
Девушка встает и, держа глаза долу, кротко спрашивает:
— Мадонна аббатиса, можно мне сказать?
— Хорошо, говори.
— Я хочу предложить свою помощь в лазарете. Выхаживать больных.
Она скорее чувствует, чем слышит, как возмущенно цокает сестра-наставница за ее спиной. Нелегко угождать двум таким разным начальницам сразу, но придется. Если события последних месяцев и научили ее чему-то, то лишь тому, что жеманство и притворство ее сестры принесли той больше радости, чем естественная независимость, выказанная ею самой.
— Я могу помочь. Сестра Зуана рассказывала мне, чем лечить лихорадку… Конечно, я знаю, что недостойна… что я вела себя глубоко себялюбиво… — Тут она переводит взгляд на сестру-наставницу. — Об этом я глубоко сожалею. Я… Я даже боялась, что, может быть, Санта-Катерина поплатилась за мое дурное поведение, и я…
— Не говори глупостей, девочка, — резко перебивает ее мадонна Чиара, но Серафина успевает заметить впечатление, которое ее речь производит на Юмилиану. — Половина города больна, а у нашего Господа есть дела поважнее, чем обращать внимание на раздувающуюся от гордости послушницу. Если хочешь исправить причиненное зло, делай это в хоре.
Но мучения Серафины кажутся столь неподдельными, что даже аббатиса удивлена.
— Мадонна аббатиса. — Голос Юмилианы раздается из-за ее плеча, негромкий, но твердый. — Можно мне переговорить с вами?
Наступает короткая пауза. Серафина стоит, не поднимая глаз. Никто не должен думать, будто она как-то повлияла на решение, и потому по первому слову аббатисы она поднимается с колен и поспешно выходит из комнаты.
Она не отходит от двери, из-за которой доносятся голоса, но слов разобрать не может. Ей становится интересно, что сказала бы Зуана, будь она с ними сейчас. Поверила бы ей или нет? Она слышит шаги и пятится от двери в тот самый миг, когда ее распахивает сестра-наставница. Однако по ее лицу прочесть ничего не возможно.
Вернувшись в комнату, Серафина стоит перед аббатисой, потупившись.
— Сейчас ты пойдешь к себе и проведешь остаток часа в молитве.
— Да, матушка аббатиса, — с безупречной кротостью отвечает она.
— Если общине понадобится твоя помощь, мы позовем тебя позже.
— Благодарю.
«И тебя тоже благодарю, сестра Юмилиана», — добавляет Серафина про себя. Лучше она бы и сама не спланировала: ведь теперь, прежде чем запустить руки под чужой матрас, у нее будет возможность достать кое-что из своего собственного.
— Сестра Юмилиана, — говорит она тихо, — разрешите ли вы мне прийти к вам за наставлением сегодня? Я так в нем нуждаюсь.
Глава двадцать четвертая
Однако случается так, что, готовясь облегчать страдания других, Серафина оказывается перед лицом страданий самого Христа.
Старая монахиня и юная послушница встречаются в полдень в часовне, где висит большое распятие. Снаружи для этого времени года почти тепло, однако внутри по-прежнему холодно и сыро, как в склепе. Юмилиана, ни на секунду не сводя глаз с лица девушки, сотрясает промозглый воздух, со страстью объясняя, почему боли всего мира ничто по сравнению с болью Иисуса Христа, как каждая пролитая им капля крови омыла землю, уничтожив всю скверну человеческую, и как Его жертва подарила нам новую жизнь, несмотря на все наши грехи.
Затем, дабы усилить впечатление, она дает послушнице прочесть отрывок из святой Екатерины Сиенской. Это умный ход, поскольку Екатерина тоже была в некотором роде бунтаркой, чья пылкая любовь к Христу пошла вразрез с планами родителей выдать ее замуж. Только ее непослушание, как показывает отрывок, было щедро вознаграждено: проведя годы в постах и молитвах, она узрела Господа, которому угодно было сойти к ней и позволить поцеловать Его раны, в том числе и рану в боку, откуда кровь текла, словно молоко, и, приложившись к ней губами, она почувствовала, как любовь переполнила ее, точно копье вошло в ее собственную плоть.
Серафина читает хорошо, а сестра-наставница слушает внимательно, и радость, словно пот, проступает сквозь поры ее лица, как будто чудо происходит с ней самой, прямо здесь и сейчас. Слова святой сильны и столь проникновенны, что действуют даже на девушку, и та на мгновение забывает и о спрятанной под рубашкой подушечке из воска, и о белых камнях на траве, отмечающих путь к тому месту, откуда она, сделав слепок с ключей старшей прислужницы, перебросит сверток ему через стену.
Позже, когда вся община собирается на ужин, а ее призывает к себе аббатиса и вместо трапезы отправляет проверить состояние старшей прислужницы, она сама удивляется своему спокойствию. Невозмутимость не покидает ее и тогда, когда она входит в крохотную сырую келью, зажатую в углу второй галереи и пропахшую потом и застарелой менструальной кровью, где ее глазам предстает лежащая женщина с руками толстыми, точно говяжьи окорока, и раздутым от лихорадки лицом. Очень кстати, что пациентка почти без сознания, ибо это позволяет Серафине, склонившейся над ней для того, чтобы послушать дыхание, легко просунуть руку под матрас и нащупать там толстый железный стержень, а затем и зубчатую бородку ключа. Однако нельзя забывать об осторожности, ведь рядом стоит прислужница Летиция, посланная с ней в качестве помощницы, а заодно, вне всякого сомнения, и шпионки, чтобы потом доложить обо всем.
Серафина вытаскивает из-под матраса руку и берется за запястье женщины, пытаясь среди складок жира нащупать пульс. Она не имеет понятия о том, насколько та больна, но пахнет от старшей прислужницы так, словно она уже при смерти, а в уголках ее рта засохли клочки пены.
— Надо дать ей коньяка с базиликом, — говорит Серафина, поворачиваясь к Летиции. — В аптеке на столе есть бутылка. Сестра Зуана приготовила ее прежде, чем ей самой стало плохо. Можешь принести ее сюда?
Сначала Летиция не хочет и слышать об этом. Сиделка она, может, и неплохая, но, получив каплю власти, добром с ней не расстанется.
— Я должна все время быть рядом с вами. Так аббатиса сказала. К тому же я не знаю, о какой бутылке речь.
— Ты ее по запаху узнаешь. Посмотри на нее. Видишь, как ей плохо? Если мы хотим ей помочь, то без этой бутылки не обойтись. Так что отправляйся. Сейчас же, — командует она, копируя интонацию Зуаны, с которой та говорила в келье безумной Магдалены. — Если, конечно, не хочешь, чтобы все узнали, что это по твоей вине она умерла.
Девушка еще раздумывает, но потом поворачивается и уходит.
В ее отсутствие все происходит быстро. Ключи большие и тяжелые, и в какой-то момент Серафине становится страшно, что они не поместятся на ее восковой подушечке. Ею даже овладевает внезапное желание сунуть их под одежду и бежать. Рабочий день окончен, раньше завтрашнего утра их вряд ли кто хватится. Но если она возьмет их сейчас, то ей придется воспользоваться ими ночью. А это расходится с их планом, к тому же она ничего не сможет ему передать, а если и сможет, то он не успеет ничего устроить. Нет, если бы уходить пришлось сегодня, то пришлось бы все сделать одной, но, представив, как она отпирает и запирает за собой обе двери, а потом в полном одиночестве стоит на пристани, вглядываясь в чернильный мрак реки, она понимает, что это выше ее сил; даже ее храбрость имеет свои пределы.
Основанием ладони она равномерно вдавливает ключи в воск. Они входят довольно глубоко, а это значит, что извлечь их, не попортив отпечатка, не просто. Ей нельзя спешить, но и мешкать тоже некогда. Она едва успевает сунуть ключи обратно, завернуть в обрывок шелковой юбки восковую подушку и спрятать ее под платье, когда шаги Летиции раздаются за ее спиной.
Вместе они приподнимают голову женщины и вливают ей в рот необходимую дозу лекарства. Но и после этого та кажется скорее мертвой, чем живой. Зато, по крайней мере, Серафине не понадобился маковый сироп.
— Вот и все, что мы можем сделать для нее пока, теперь пусть спит.
Серафина встает и чувствует, как сверток соскальзывает меж ее грудей вниз, так что ей приходится приложить руку к животу, чтобы не дать ему выпасть. Она боится, как бы Летиция не заметила ее жест, но девушка все еще стоит на коленях рядом с больной и, разглаживая и подтыкая грубые простыни, так глубоко просовывает руку под матрас, что наверняка чувствует пальцами ключи; можно подумать, проверять их сохранность — тоже часть ее работы. Она поднимает глаза на Серафину, и на секунду их взгляды встречаются. О да, коварство здесь повсюду. Как она правильно поступила, что не поддалась искушению.
И все же девчонка что-то видела, не зря же она то и дело окидывает ее быстрым цепким взглядом, пока они идут через поросший травой двор к главной галерее.
— В чем дело? Я ведь запретила тебе смотреть на меня так.
— Ни в чем, — пожимает плечами девушка, потом смущенно смотрит на нее опять. — Просто мне интересно, что она в тебе увидела.
— Кто «она»? О чем ты?
Летиция поджимает губы, как будто знает, что не должна болтать, но соблазн посплетничать, а может, и отомстить оказывается сильнее.
— Сестра Магдалена. Она все время о тебе только и спрашивает…
— Что?
— Она думает, что я — это ты… Каждый раз, когда я приношу ей поесть или прихожу, чтобы вылить ведро, начинается: «Серафина. Серафина, это ты? Ты пришла? Я знала, что еще увижу тебя». — Летиция произносит эти слова высоким дрожащим голосом.
— Она называет меня по имени? — спрашивает Серафина, чувствуя, как в ее животе внезапно открывается пустота, словно выцарапанная ножом.
— Ну да, хотя я понятия не имею, откуда она его знает, ведь я, как перед Богом, никогда ей не говорила.
— Что еще она говорит?
Девушка опять пожимает плечами, но на дальнейшие откровения у нее нет времени, так как они вернулись в главную галерею, полную молчаливых сестер, расходящихся из трапезной по своим кельям на отдых или молитву. Склонив голову, Летиция исчезает там, откуда пришла, а Серафина в одиночестве пытается осмыслить услышанное. Она снова вспоминает слезящиеся, немигающие глаза и безумную, застывшую улыбку. Неужели Христос и сестре Магдалене позволял целовать свои раны? Ощущать вкус его крови, впивать силу его исцеляющей любви? Не удивительно, что у нее такая сильная хватка. Бррр! Нет-нет, не надо думать об этом сейчас. Какое ей дело до этой старухи? Скоро она отсюда выберется и оставит все это священное безумие позади. А пока надо еще немного поиграть в покорную послушницу.
Она смешивается с толпой, обгоняя одну за другой молчаливые фигуры. В такие дни, как сегодня, когда туман смешивается с сумерками, они напоминают сборище призраков, а шелест их юбок и перестук подошв звучат, словно потусторонний разговор. Серафина поднимает голову и видит лицо сестры Аполлонии, проплывающей мимо в тумане. Их глаза встречаются, и она, как положено, опускает взгляд, но Аполлония все смотрит, как будто увидела что-то интересное. В час рекреации эта самая светская из монахинь хора держит в своей келье собственный двор, где неравнодушные к моде сестры играют музыку и рассказывают истории за стаканом вина, и даже угощаются лакомствами с кухни. Послушниц туда не пускают, но те скоро становятся полноправными членами общины, а потому Аполлония внимательно приглядывается к новому поколению бунтарок.
Серафина проходит мимо входа в лазарет. Она не видела сестру Зуану с утра, с тех пор как побывала у нее после церкви. Восковую печать надо, конечно, спрятать, но если она поторопится, то успеет навестить Зуану сейчас. А заодно, может статься, и вернуть на полку сироп. Ведь из кельи теперь нельзя будет выходить до последней молитвы.
Войдя, она с удивлением обнаруживает, что сестра-травница не только пришла в себя, но и сидит в постели, тяжело привалившись головой к стене. С улыбкой, нет, с тихим смехом девушка устремляется к ней.
— Как ты?
Зуана смотрит на нее, точно не понимает.
— Серафина? Я… Что ты тут делаешь?
— Я… Аббатиса распорядилась. Я… Мы боялись за тебя.
— Что случилось? Я что, упала в обморок?
— По-моему, да.
На почти сером лице Зуаны ярко алеют губы. «Знак не божественной любви, но собственных экспериментов», — думает Серафина, поправляя ее покрывало.
Сидение в постели, кажется, отняло у нее все силы.
— Это была кошениль, — говорит Зуана устало.
— Да. Тебя вырвало, пол был залит ею. Мы подумали, что ты истекаешь кровью. Все очень волновались. Жар у тебя был страшный.
Зуана качает головой.
— Я… помню, как выпила ее, а потом почувствовала себя очень плохо.
Серафина колеблется, потом нерешительно протягивает руку и кладет ее Зуане на лоб, сначала тыльной стороной, затем ладонью, как та делала при ней с пациентами.
— О! — восклицает Серафина, отнимая руку, потом щупает снова, точно не верит. — Да ты холодная! Лихорадка прошла.
Зуана хмурится, трогает свой лоб, затем находит на руке пульс и на несколько секунд застывает.
— Похоже, так оно и есть.
— Но почему? Вряд ли это от кошенили. Тебя же ею вырвало.
— Ты говорила, что она была на полу. А если судить по запаху, побывала она у меня в желудке?
— Я… э-э… не знаю. Запах был… — пытается вспомнить Серафина. — Вроде мускуса? В чашке немного осталось. Так я и поняла, что это такое.
— Я не все выпила. Падая, я, должно быть, выплюнула то, что не успела проглотить. Ты мне еще что-нибудь давала?
— Нет-нет… Только приложила ко лбу мяту с уксусом. Я боялась давать тебе что-нибудь, вдруг бы тебя опять стошнило.
— Который сейчас час?
— Час до последней молитвы.
— А день какой? — спрашивает Зуана нетерпеливо.
— О, пока тот же.
— Значит, шесть часов. Лекарство действует шесть часов. Надо записать, — решает Зуана, пытаясь встать.
— Нет! Ты же еще больна.
— Не настолько, — замечает Зуана, продолжая двигаться.
— Подожди. Я принесу тебе книгу, — произносит Серафина, поднимаясь, но не уходит. — Мне можно войти без тебя в аптеку?
Зуана снова откидывается на стену и слабо улыбается.
— Кажется, ты там и так уже побывала.
— О, только с аб… — Она умолкает. Нет, это не правда. Она пришла туда раньше аббатисы. Но сейчас ей не хочется привлекать к этому внимание.
В аптеке Серафина бросает взгляд на пятно на полу и чувствует — что? — кажется, радость? Да, радость. Сестре Зуане полегчало. Она не умрет. Неужели она и впрямь так о ней беспокоилась? Похоже, в глубине души да.
Но сейчас ей не до того. Она достает из складок платья бутылку с сиропом и быстро отливает немного в приготовленный пустой пузырек, а остальное возвращает на полку. Теперь все сосуды стоят на своих местах. Маковая настойка отсутствовала двадцать четыре часа. Остается надеяться, что ее не успели хватиться. А сейчас надо возвращаться в келью, ведь колокол уже звонит на молитву, и монастырь скоро опустеет.
— Как дела в общине? — спрашивает Зуана, когда она возвращается с книгой. — Что со старшей прислужницей?
— У нее сильный жар. Я дала ей немного коньяка с базиликом недавно.
— Ты?
— Я же тебе говорила. Мне было дано распоряжение помогать. Сестра-наставница сказала, что мне это полезно.
Зуана глядит на нее во все глаза.
— Да-а… из тебя еще выйдет сестра-травница.
Но Серафина так погрязла в обмане, что комплимент уже не радует ее.
— Санта-Катерина не нуждается в другой целительнице, — спокойно отвечает она. — У нее есть ты, — произносит Серафина, чувствуя, как восковая подушка все больше нагревается у нее на груди, и от страха, что отпечаток может потерять четкость, ей становится еще хуже.
Зуана снова пытается встать с постели.
— Дай-ка мне книгу. Я сделаю запись, а ты пока приготовишь другой состав.
— Я… Мне надо идти. Колокол звонит.
— Это недолю, всего несколько минут, а я объясню аббатисе, почему ты задержалась. Ну, помоги же мне встать, пока Клеменция не сообразила, что у нее теперь новая компаньонка.
Позже, когда сестра Зуана приходит на общую молитву, слабая, но все же на своих ногах, община в изумлении, ведь все уже слышали, что ее нашли полумертвой на полу аптеки, где она лежала, истекая кровью. Не будь всякие разговоры запрещены, ее наверняка поздравляли бы с выздоровлением, а также удивлялись бы, как при таком бледном лице можно иметь такие пышущие здоровьем губы. А так лишь Федерика смотрит на нее с некоторым подозрением, но ей уже не терпится приняться за изготовление марципановых фруктов, а потому клубничный цвет мерещится ей везде.
Остальные изливают свою благодарность в словах службы, ибо последний час, который означает конец дня и начало Великого Молчания ночи, начинается с покаяния, но потом движется к радости. Даже сестра Юмилиана кажется спокойной и почти счастливой, а прежде непокорная послушница Серафина, которая, как поговаривают, получила особое распоряжение ухаживать за своей бывшей наставницей, чистейшим голосом возносит начальные слова двадцать девятого псалма: «Ты превратил скорбь в ликование, совлек с меня власяницу и препоясал меня радостью. О, мой Господь, я буду благодарить Тебя вечно». Те сестры — а их не так уж мало, — которых ее внезапное преображение настораживает не меньше, чем раньше раздражаю ее откровенное бунтарство, неожиданно для себя возносят дополнительную благодарность за то, что община обрела свое прежнее равновесие. И что теперь ничего не помешает встретить карнавал со всеми его удовольствиями и развлечениями.
Аббатиса, как всегда, непогрешимая в своей строгости и отказе от фаворитизма, дожидается конца службы, чтобы выразить восхищение сестре-травнице, задержавшись рядом с ней и кивком головы приветствуя ее возвращение в общину. Тех, кто оказывается поблизости в момент этой встречи, поражает теплота во взгляде мадонны Чиары, не говоря уже о легчайшем кивке, адресованном ею юной Серафине, которая от неожиданности заливается под вуалью глубочайшим румянцем.
Три часа спустя, когда община погружается в глубокий сон, та же юная послушница выскальзывает из своей кельи, пряча под платьем сверток. Вскоре изумительной красоты мужской тенор, спускающийся по улице к реке, доносится через стену. Он поет о юной любви и о женщине с волосами, словно золото, — стихи Петрарки, положенные на запоминающуюся мелодию. Когда песня заканчивается, ей отвечает другой голос, скорее женский, чем мужской, он держит одну высокую, вибрирующую ноту, пока глухой удар чего-то тяжелого о землю по ту сторону стены не прерывает ее.
Через три дня та же процедура повторяется в обратном порядке. В ту ночь Серафине особенно везет. В канун карнавала ночная сестра поменяла время своих обходов, и послушница едва успевает закрыться в своей келье, как в коридоре раздаются ее гулкие шаги.
Полностью одетая, девушка лежит на постели, прижимая тяжелый сверток к бьющемуся сердцу, и слушает, как шаги останавливаются у ее двери, медлят, а потом двигаются дальше. В темноте, когда все снова стихает, она разворачивает пакет и ощупывает два тяжелых, недавно выкованных ключа, обернутых письмом.
Теперь они ничем не могут ей повредить. Она готова. Остается только ждать.
Глава двадцать пятая
Встав на ноги, Зуана менее чем за неделю пресекает дальнейшее распространение болезни. У больных лихорадка постепенно угасает естественным путем (в городе вспышка заболевания уже идет на убыль), а главная прислужница, у которой жар держится дольше, три дня спустя выходит из своей кельи с порозовевшими губами и новыми силами; счастливый исход, поскольку ее визиты в складское помещение становятся еще более частыми.
Репетиции пьесы входят в заключительную стадию. Персеверанца в своей келье в совершенстве выучивает слова, соседки слышат, как она повторяет их даже в болезненном забытьи. В трапезную теперь можно попасть только во время приема пищи, в остальные часы там орудуют плотники, сооружающие сцену и декорации. На три дня звуки пилы и молотка становятся непременным аккомпанементом труда и молитвы в общине, а присутствие мужчин, хотя и незримое, добавляет пикантности ее жизни, послушниц и пансионерок теперь никуда не отпускают одних. Есть одна история, так часто повторяемая, что она наверняка должна быть апокрифом, о том, как одна особенно прекрасная будущая обитательница монастыря в Прато провела внутрь своего любовника, переодетого рабочим, который чинил скамьи в церкви, а под конец своего пребывания вынес ее наружу в огромном мешке с инструментами. От одной мысли об этом монашки помоложе от возбуждения падают в обморок — но ведь сейчас карнавал, в конце концов, а когда тело находится в заключении, уму особенно хочется поиграть.
Снаружи город тоже приходит в движение. Семейные визиты в парлаторио свидетельствуют о новой волне приезжих: люди стекаются из Мантуи, Падуи, Болоньи, Венеции; некоторые прибывают даже из самого Рима. У Феррары репутация зажиточного города, где умеют петь и веселиться. Говорят, что, проходя мимо дворца, можно слышать, как трубят слоны, привезенные специально ради свадебного пира семейства д’Эсте и оставленные на карнавал. Герцогский сад преобразился в одну огромную декорацию, освещенную тысячами свечей, с гротами, храмами и даже огромной пирамидой, и все ради замысловатой игры, в которой рыцари будут завоевывать руку своих дам, сражаясь с драконами и разгадывая загадки, но поскольку победить должен, конечно же, герцог, ходят слухи, будто загадки подбирали специально, дабы они соответствовали его не слишком широким познаниям.
Тем временем на улицах вокруг монастыря разыгрываются сцены невоздержанности и дебоширства. По всему городу молодые люди примеряют карнавальные маски, и разве можно, спрятав лицо, усидеть дома? Нарушение мира и покоя горожан в дни карнавала давно уже стало признанной частью праздника. Нарушать покой монахинь — дело куда более серьезное, преступление как против Бога, так и против самих женщин, но и тут во имя хорошего настроения допускаются кое-какие вольности. И вот уже через стену летит из пращи послание, которое ночная сестра подберет после первой молитвы: свернутые в ком бумажные листы, исписанные мадригалами и плохими стихами. Мадонна Чиара вздыхает, пробегая листки глазами, и скармливает их огню. Как они предсказуемы: сплошь неувядающая, точно вечнозеленый лавр, безответная любовь к дамам, чья добродетель столь строга, что от нее стынет солнце, да парочка непристойных стишков, предлагающих земное блаженство тем, у кого хватит ума его вообразить.
Всякая аббатиса, не зря занимающая свое место, не раз видела подобное. Большинство мужчин тянет к запретному, и, по правде говоря, не одним еретикам нравятся истории про распутных монахинь, которые, словно дурные исповедники, грешат и каются в один и тот же миг. «В этом году, — думает она, — урожай скромнее предыдущего». Да, в ее время городские поэты были и остроумнее, и плодовитее. Или она, как сестра Юмилиана, просто тоскует по былому?
Когда большая ежегодная процессия ряженых выходит на улицы города, все жители высыпают поглядеть на нее. Дорога за большими воротами монастыря превращается в людскую реку. Весь день в разное время послушницы и наиболее смелые монахини стайками бегают к редким высоким окнам, чтобы, вытянув шею, хоть одним глазком взглянуть на проплывающие мимо плоты с ряжеными. Со своего наблюдательного поста они видят великанов, карликов, русалок, богинь, ангелов, пап и чертей. Когда процессия прибывает к монастырю, ряженые уже так накричатся и намашутся руками, приветствуя благородных дам на балконах, что у них едва двигаются шеи. Тем не менее монастыри всегда представляют желанную цель для ряженых, в особенности для изготовителей ключей; в этом году у них свой плот, и они стараются изо всех сил, расхаживая по нему взад и вперед, потрясая огромными фальшивыми ключами и выкрикивая вирши о том, как полезны их изделия, тем более для женщин в заточении, и предлагают всем желающим спуститься и подобрать ключи себе по вкусу.
Кухня наконец получила свою кошениль, и первая партия марципановых фруктов уже готова. По монастырской традиции, хозяйка кухни выбирает одну монахиню и одну послушницу, чтобы те сняли пробу с ее изделий. Поэтому однажды после ужина сестру Бенедикту и Серафину зовут во двор второй галереи, где Федерика вручает хозяйке хора большую зеленую грушу: «За то, что ваша музыка делает нас ближе к Богу», а Серафина получает кривоватую, но удивительно яркую клубничину: «А твое пение доставляет нам куда больше радости, чем твой вой. Кроме того, ты последней из послушниц вступила в монастырь, а значит, еще не забыла вкуса блюд, оставленных в миру, и можешь оценить, хорошо ли получилось».
Хотя рецепт марципана, скорее всего, везде один — и в монастыре, и за его стенами, — реакция Серафины, которая явно впечатлена интенсивностью вкуса, удовлетворяет даже Федерику.
— На-ка. Оботри себе рот, — говорит она, подавая ей полотенце. — Не надо тебе попадать в беду сейчас, когда ты так хорошо себя ведешь.
Серафина действительно ведет себя лучше некуда. Несмотря на свое смирение, с каждым новым днем послушница сияет все ярче. Даже когда она молчит, то вся будто светится, словно божественная любовь переполняет ее сердце, а ее голос в церкви, особенно в самые темные ночные часы, очаровывает всех. Когда она не поет, то молится. Она даже рассталась со своей прислужницей и взяла на себя обязанности по уборке кельи: она сама моет полы, заправляет постель, меняет белье. Некоторые шепчутся за ее спиной, что она потому так старается, что думает, будто ей позволят остаться в парлаторио после концерта, когда начнутся визиты (правила ясно гласят, что она еще не в том положении, когда ей можно будет развлекать гостей и развлекаться самой). Но если она и стремится к этому, то молча. В последние дни она вообще почти ничего не говорит.
О поведении Серафины наверняка больше судачили бы, если бы не драма, которая разыгрывается в монастыре в оставшиеся до концерта и представления дни.
После спешного обмена письмами и внеурочных визитов в парлаторио сестра Аполлонии, дама Камилла Бендидио, прибывает поздно ночью в сопровождении служанки, которая несет небольшую сумку с вещами, и тут же занимает гостевой домик сбоку от главных ворот. По монастырю немедленно распространяется слух о том, что с ее браком не все ладно и что она попросила спрятать ее от мужа, пока родственники торгуются с ним, надеясь на мирное разрешение скандала. Аполлония получает особое распоряжение присматривать за сестрой, и в ту же ночь аббатиса посылает Зуану осмотреть ее. Та обнаруживает на лбу женщины, пониже линии волос, глубокий порез, как будто в нее чем-то бросили, и, пока Зуана промывает и перебинтовывает рану, женщина сидит неподвижно и не издает ни звука. Когда она спрашивает, нет ли у нее других жалоб, та сбрасывает шаль, снимает корсаж, показывает множество огромных, набухших синяков на груди и плечах и, пока Зуана осторожно втирает в поврежденную кожу мазь, беззвучно плачет.
Зуана помнит, что она была красавицей, но теперь отощала и выглядит старше своих лет. Юные монахини, засыпающие в слезах оттого, что им не хватает мужских ласк, могли бы тут призадуматься, ведь это не первый раз, когда она прибегает за помощью к монастырю. Ее муж, старший сын блистательного семейства Бендидио, один из любимых придворных герцога, не отличается, как говорят, кротким нравом. Однако его многострадальной жене сочувствовали бы больше, если бы за семь лет брака она сумела произвести на свет хотя бы одного отпрыска. У него же, не в пример ей, с этим проблем нет, ведь он уже нарожал с полдюжины незаконных ребятишек. Если так пойдет и дальше, то ей придется признать их брак недействительным, и тогда он возьмет себе другую, более крепкую и плодовитую жену, а она вернется в Санта-Катерину насовсем, ибо кто еще возьмет такую отверженную. Возможно, так для нее будет лучше. Глядя на здоровую молодую Аполлонию, на ее по моде — и вопреки всяким правилам — накрашенное лицо, Зуана поневоле думает, что Бендидио выбрал не ту сестру. Но теперь уже поздно. Для обеих.
На следующий день отец женщины в присутствии аббатисы встречается с представителями зятя в гостиной домика у монастырских ворот, чтобы обсудить будущее дочери, в то время как парлаторио переполнен посетителями — последними перед началом карнавального концерта.
Зуана, в отличие от прочих, сидит в своей келье одна, обложившись книгами. Работы у нее предостаточно, но она никак не может сосредоточиться. Во многом из-за времени года. Хотя для большинства обитательниц Санта-Катерины карнавал — изысканное удовольствие, для Зуаны он скорее нарушение привычного распорядка, чем праздник. Она долго и мучительно входила в монастырскую жизнь, находя величайшее утешение именно в повседневной рутине, поэтому столь грубое нарушение монастырского распорядка выводит ее из равновесия. Возможно, все было бы иначе, останься у нее хоть какие-то связи с внешним миром, будь у нее родственники, которых можно было бы приглашать и развлекать; мать и тетки, кузины или сестры со все разрастающимися выводками младенцев, которых можно было бы нянчить и ласкать. Но все, что у нее есть, — это ее снадобья и травы, которые, хотя и помогают сохранять здоровье монастырю, за его стенами не имеют особого значения.
К этому она уже привыкла и даже научилась понимать. Однако в последнее время с ней происходит еще что-то. Уже несколько недель, по правде сказать еще до болезни, она стала замечать за собой какое-то беспокойство, объяснить которое не в силах. Возможно, болезнь его обострила, хотя, не считая кроваво-красной мочи, выходившей из нее два дня после приема лекарства, — она испугалась, прежде чем сообразить, что это просто выходят остатки лекарства, а не вытекают ее внутренности, — ее ничто не беспокоило.
Нет, похоже, что дело все-таки не в теле, а в голове.
Без всякой видимой причины ей вдруг становится грустно — да, именно грустно. Впервые в жизни она чувствует себя одинокой наедине с собой. Конечно, она молится, причем каждый день, но ее мысли разбегаются, и слова молитв не в силах подняться так высоко, чтобы Он их услышал.
Как целитель, она не однажды замечала такое в других; монастыри полны сестер, которые попеременно впадают то в апатию, то в слезливость, то в безумие. Зимой тоска. Летом сумасшествие. Сначала они приходят и уходят согласно месячным циклам, потом, когда те прекращаются, остаются навсегда. Названий для этого выдумано столько же, сколько существует самих настроений. Монахини построже — сестра-наставница и сестра Феличита (которую защищает само имя) — видят в нем своего рода бунт против Бога и рекомендуют строгие меры работы и молитвы для его искоренения. Однако с годами Зуана нашла и испытала другие средства. Книги ее отца полны ими: настои, пилюли, курения; вино с огуречником, зверобой, окуривания из ладана и гиперикума, с мандрагорой и маковой настойкой от бессонницы, часто сопровождающей подобные расстройства. Но есть и другие средства, не требующие лекарств, ни простых ни сложных: доброта и сочувствие, небольшое послабление в правилах одиночества. В самых тяжелых случаях следует прибегать ко всем методам сразу. Молитву и работу чередовать с уходом и сном. Бог, человек и природа в своем единстве, как и предполагалось изначально.
Конечно, Зуана сама еще не в такой нужде. Ничего подобного. Скорее, просто устала. Себя она лечит чувством долга. В парлаторио потребуется больше ароматических таблеток, чтобы положить на жаровню во время концерта, и она берется за их изготовление. Когда обычные молитвы не помогают, она прибегает к выдержкам из псалмов.
Эти самые слова она снова и снова бормочет про себя, кутаясь в них, как в одеяло, не оставляя ни одной щелочки для сквозняков посторонних мыслей.
Вскоре простота слов и их повторение приносят ей некоторое успокоение. Как прошлой ночью…
Откуда-то из-за стен доносится приглушенный рев. Наверное, на закате зажигают на городской площади перед собором праздничный костер. Однажды отец водил ее посмотреть на это, когда она была еще совсем маленькой. Людей было столько, что шагу нельзя было ступить, и отцу пришлось все время носить ее на плечах. Она помнит, как от дыма у нее щипало в горле и слезились глаза. По крайней мере, ей кажется, что так было. В последнее время она стала замечать, что все хуже помнит то, в чем раньше была уверена, как будто ее жизнь до монастыря ускользает из ее памяти. К примеру, лицо отца: его широкий лоб, тени под глазами, то, как все время оттопыривалась его нижняя губа, точно вес бороды тянул ее книзу. Все это, казалось ей раньше, запечатлелось в ее памяти навеки. Однако, вглядываясь в лицо Христа на монастырских распятиях, она иногда ловит себя на том, что замечает те же черты и в Нем; как будто все знакомое в одном лице перелилось в другое.
И все же иные воспоминания не только не стерлись, но стали еще рельефнее. Словно каменные фигуры феррарского собора. Их было, наверное, всего двенадцать, по одной на каждый месяц года, но, закрыв глаза, только одну из них она видит ясно, как наяву. Маленький голый ребенок стоит на четвереньках под козой и сосет ее вымя. Она видит его губы, почти похотливо обхватившие набухший сосок, пухлость его каменных щек, округлость животика, в который стекает молоко. Сила этого воспоминания поражает ее, ведь она никогда не испытывала особой нежности к детям; она не из тех монахинь, которые вечно страдают о детях, которых не могли иметь, приносят в своих сундуках с приданым кукольных Иисусов или воображают, как берут младенца из рук Марии и прикладывают его к собственной груди. И все же именно это, совсем не святое дитя, столь очевидно жаждущее насыщения, осталось в ее памяти.
Она отодвигает книги и закрывает глаза. Такие мысли вряд ли приличествует поощрять сестре-травнице, которой необходимо записать историю последней болезни монастыря. Если она не может работать, то должна молиться. Почему же ее мысли с такой легкостью разбегаются от нее в последние дни?
Могуч глас Господа…
Она закрывает глаза.
Полон величия глас Господа…
Когда раздается стук в дверь, она уже так глубоко погрузилась в слова молитвы, что не сразу слышит.
Я буду молиться тебе, Господь мой, всем моим сердцем…
Стук повторяется, на этот раз громче.
Она оборачивается и тут же думает о том, что, может быть, это послушница. С тех пор как Зуана заболела и поправилась, они с девушкой не сказали друг другу и слова, а когда их пути все же пересекаются — по дороге в часовню или в галереях монастыря, — та держит глаза долу, словно боится повстречать взгляд Зуаны. За годы она не однажды наблюдала, как молодые женщины, придя в монастырь гневными, непокорными, даже истеричными, со временем смягчались, но столь мгновенную и странную перемену она видит в первый раз. Впечатление такое, будто вся ярость, которая извергалась из нее, подобно лаве из жерла вулкана, просто сменила русло и теперь направляется к Богу. Казалось бы, надо радоваться, но каждый раз, задумавшись об этом — чего она старается не делать, — Зуана испытывает неловкость, которая, в свою очередь, усиливает беспокойство, и без того с легкостью овладевающее ею в последние дни.
Дверь отворяется. Если это послушница, то придется поругать ее за нарушение молитвы, хотя Зуана все равно будет рада видеть ее. С этой мыслью она видит мадонну Чиару, стоящую на пороге.
— Добрый вечер, сестра.
— Я нужна? — Зуана уже на ногах. — Кто-нибудь заболел?
— Нет-нет… Как раз наоборот. Вся община превосходно себя чувствует. Как ты сама можешь слышать.
— Как наша гостья?
— Встреча семей окончена, есть признаки прогресса. Договорились, что до конца карнавала она пробудет у нас. Разрыв между супругами может привести к некоторому… потеплению.
Незачем добавлять, что в этот раз, когда Бендидио упьется пьяным в герцогских погребах, ему не на ком будет выместить свой гнев.
— Я могу заглянуть к ней снова, если это необходимо.
— Нет. Сейчас с ней сестра Юмилиана, а сестре Аполлонии я дала разрешение прийти к ней позже, — говорит аббатиса. — Похоже, в детстве они были не особенно близки, но несчастья одной пробудили в них родственные чувства. Настоящее чудо. Так Господь дает утешение в горести.
— Ибо милосердие Его вечно, и истина Его пребудет во все века…
— Воистину так, — произносит аббатиса слегка удивленно. Она бросает взгляд на разложенные по столу книги. — Я пришла предложить тебе немного отдохнуть от работы, сестра Зуана. Все монахини сейчас развлекаются со своими родственниками, и будет только справедливо, если той же привилегией воспользуешься и ты.
— О нет, я… Я же… — начинает Зуана.
Слова «довольна» и «счастлива» вместе вертятся у нее на языке, и в результате с уст не срывается ни одно ни другое. Аббатиса, для которой эта борьба не прошла незамеченной, улыбается.
— Как там написала сестра Сколастика в прологе к своей пьесе? «Как тело нуждается в пище для того, чтобы жить, так и дух нуждается в покое и отдохновении», — смеется она. — Ты не слыхала ее речь? О, она очаровательна и вызовет немало благочестивых рукоплесканий, я уверена. Думаю, даже сестре Юмилиане нелегко будет опровергнуть содержащийся в ней совет. — Мадонна Чиара делает паузу, а затем добавляет: — Итак, если у тебя найдется плащ, который предохранит от ветра, то, может быть, ты не откажешься взглянуть со мной на нечто такое, что наверняка тебя порадует…
— Благодарю вас, мадонна, — отвечает Зуана, ибо ей понятно, что это не только предложение, но и приказ. — С удовольствием взгляну.
Снаружи воздух свеж, а небо ясно. Последняя неделя карнавала нередко кладет конец зимним туманам, хотя пост наверняка принесет с собой еще немало холодных дней. Следом за аббатисой Зуана идет по галерее и входит в церковь. Внутри, слева от хоров, дверь на колокольню. Аббатиса вынимает ключ и вставляет его в замок.
— Сейчас как раз зажигают праздничный костер. С верхней площадки башни наш прекрасный город виден особенно хорошо. Господь даровал нам удивительно ясную ночь, подходящую для этой церемонии.
Прекрасно сознавая выпавшую на ее долю честь, Зуана склоняет голову и начинает подниматься наверх. На полпути она оказывается на деревянной платформе, где висят веревки больших церковных колоколов, за которые тянет звонарь. Дальше этого места без особого разрешения не имеет права подниматься ни одна монахиня. Если сестра, отвечающая за колокола, когда-либо ослушивается наказа, то она никому об этом не говорит. Хотя, учитывая потерю слуха и надорванную спину — непременных спутников этой работы, — какого-то вознаграждения она все же заслуживает.
Аббатиса шагает впереди. Подол ее платья сметает со ступенек пыль, которая разлетается вокруг. Лестница сужается, стены и потолок покрывает паутина. Зуана вдруг представляет себе, как погружает руку в угол и снимает весь этот урожай: мертвенная липкая паутина, смешанная с медом, считается чудодейственным снадобьем от телесных ран. «Я буду молиться Тебе, Господь, всем моим сердцем, и впредь восхвалять все деяния Твои». Однако даже лучшие аптекари находят некоторые снадобья трудными для исполнения. Может быть, как-нибудь в другой раз.
Они достигают вершины и входят в открытую колокольную камеру. Их появление вспугивает целую стаю устроившихся на ночлег голубей, которые взлетают, поднимая настоящую бурю своими свистящими и хлопающими крыльями. Аббатиса размахивает руками, прогоняя их, и обе женщины визжат от смеха, пока птицы кружат и шумят вокруг них, прежде чем сняться и улететь.
— Удивительно, как они выдерживают грохот колоколов! — перекрикивает аббатиса поднятый голубями шквал. — Надо расставить здесь силки. На кухне мясо лишним не будет, особенно зимой, хотя я не могу представить, чтобы сестра Федерика полезла за ними сюда.
Когда птицы улетают, башня остается в распоряжении женщин. Два огромных колокола неподвижно висят над их головами, высунув могучие тяжелые языки. Окружающая площадку стена им по пояс: достаточно высоко, чтобы не упасть, и достаточно низко, чтобы видеть весь город.
Аббатиса права. От вида захватывает дух. У Зуаны внезапно начинает кружиться голова, не столько от высоты, сколько от восторга перед открывшейся перспективой. В сгущающихся сумерках она видит весь старый город, лежащий к северу и западу от колокольни: мешанину черепичных крыш цвета жженой охры и мощенных булыжником улиц, протянувшихся до самого собора и его площади, две части замка с зубчатыми башнями и рвом, — а за ними новую Феррару с ее квадратами широких современных улиц и дворцами — детище второго герцога Эрколя в роли великого правителя-гуманиста и градостроителя. А вокруг всего этого массивные стены из кирпича, отмечающие границу города.
— Прекрасно, да? — улыбается аббатиса.
Зуана кивает — на миг она лишается способности говорить. Аббатиса, понимая, отводит взгляд, давая ей время успокоиться.
Кирпичи и булыжник. Так когда-то описывал их родной город отец. Есть другие города, говорил он, где много камня и мрамора, где большие купола и башни, где каждая поверхность оштукатурена и покрыта краской, и они тоже по-своему удивительны; но чтобы по достоинству оценить силу простого кирпича, столь незаметного и столь могучего, насыщенного всеми красками земли, надо приехать в Феррару летним вечером, когда закатные лучи освещают и словно пронизывают саму ткань города.
— Видишь огни?
Их пока только два: один огромный столб дыма поднимается с главной площади, другой, поменьше, встает над замковым двором. Жар не дает приблизиться к огню, люди, мелкие, точно муравьи, суетятся и бегают повсюду. Зуана прослеживает взглядом одну из крупных улиц, уводящих от соборной площади в старый город, пытаясь определить место, где она когда-то жила. Ей удается добраться до длинного узкого пространства — недостаточно большого для площади — перед старым зданием университета, но потом она безнадежно запутывается в извилистых переулках, которые отходят от него во все стороны.
— Ищешь отцовский дом?
— Да.
— Найди какую-нибудь метку и от нее иди; или вспомни какой-нибудь маршрут.
Однако единственный путь, который она поклялась помнить всю жизнь, — дорога от дома до ворот монастыря — начисто стерся из памяти.
Она качает головой.
— Улицы вокруг такие запутанные. Все на одно лицо. А ты? Ты видишь свой дом?
Аббатиса указывает рукой на север.
— В новом городе все проще. Он в нескольких кварталах к западу от палаццо Диаманте. Там еще сад в середине — видишь… Я играла там с братом, когда была маленькой. По крайней мере, так он говорит. Сама я не помню.
— Ты многое помнишь?
Зуана не глядит на Чиару, задавая этот вопрос. Просто две женщины стоят бок о бок, положив руки на перила, и глядят на город, словно монастырь больше не монастырь, а высокий богатый дом с балконом, на котором две благородные дамы решили подышать вечерней прохладой и посплетничать о том о сем.
— С годами все меньше. Но кое-что очень крепко. Помню себя в карете, которая едет по мосту, колеса стучат по дереву, а впереди горят факелы, — подъемный мост над замковым рвом, наверное. И кто-то говорит, что, если бы настил не выдержал, мы бы все утонули.
— Страшно было?
— Нет… Скорее, весело, — улыбается аббатиса. — А еще комната — помню комнату, в которую меня привели, с круглым потолком и балконом, а на потолке было нарисовано небо, с которого люди и херувимы смотрели вниз, свешиваясь с нарисованных перил так, что казалось, вот-вот упадут. Прямо как настоящие. Один человек был чернокожий, а на перилах возле него сидела обезьяна и держала ожерелье, будто сейчас уронит. Помню, я встала под ней и протянула руки, до того я была уверена, что ожерелье упадет. — Она смеется. — Едва став монахиней, я мечтала, что, когда буду аббатисой, приглашу того самого художника и закажу ему работу для нашей часовни. Только представь! Епископ и наши покровители смотрят вверх и видят Господа и всех его апостолов, которые свешиваются над ними с балкона, как будто вот-вот свалятся им на голову.
Зуана тут же думает, что немало нашлось бы в монастыре добрых сестер, желающих их поймать.
Закат быстро догорает, разбросав по небу жирные, яркие мазки пурпурного и розового. Но херувимов с обезьянами нет; лишь пронзительный хор стрижей проносится, словно туча стрел, в вечернем небе. Время спустя Зуана поворачивается спиной к городу, и ей открывается другой вид, мира, который им не надо додумывать, поскольку он всегда у них перед глазами.
С такой высоты Санта-Катерина похожа скорее на дворец, чем на тюрьму. Взгляд Зуаны скользит вниз, вдоль головокружительного корабля церкви во внутренние дворы, оживленные золотистым светом, оттуда — к боковым постройкам, мимо клочков земли, занятых грядками с овощами и травами, к обширному саду и большому пруду в форме лука и дальше, к фруктовым садам, спускающимся к реке, похожей на широкую серебристую ленту ртути, по которой лениво ползут баржи и лодки. И все это в окружении длинной кирпичной стены, столь невысокой сверху, что кажется, будто переступить через нее и выйти в окружающий мир не составит никакого труда.
«О, но ведь здесь тоже есть красота», — думает Зуана. Богатство земли, тепло кирпича, прохлада камня. Красота, простор и для тех, кто способен перестать желать иного, покой, отдых от безумия внешнего мира. Если бы кто-нибудь отворил сейчас дверь, какой смысл был бы в том, чтобы выйти на волю? Куда бы она пошла? Кем стала? В доме, где выросла молодая женщина по имени Фаустина, живет теперь другая семья, а окружающий его город превратился в водоворот людей, которые ничего о ней не знают, да и не хотят знать. Тот бесконечно малый уголок пространства, который она когда-то могла назвать своим, давно исчез, а чтобы научиться ценить покой, надо смириться с меньшим количеством счастья.
Нет, что бы ни тревожило ее сейчас, оно пройдет, как облако, закрывающее солнце, как временная слепота, приходящая с утренним туманом. Какие сплетни ни просачивались бы в монастырь, ни в одной из них не говорилось о женщине благородного происхождения, которая держала бы собственную аптеку или имела постоянных пациентов. «Я точно олива в саду Господа. Я полагаюсь на милосердие Господа во веки веков». Облако уйдет, туман поднимется. Впервые за много дней ей становится спокойнее.
Возвращаясь через сад к зданиям монастыря, ее взгляд выхватывает нечто, похожее на прерывистую линию, нет, скорее на арку, наугад выложенную светлыми камнями на траве, среди голых деревьев, от края стены у реки к тропинке, ведущей мимо пристроек к галереям. С такой высоты она напоминает неровные белые стежки на подоле огромной юбки или рассыпавшееся по земле длинное ожерелье из лепестков роз.
Далеко под ними, на улице, у ворот монастыря, сталкиваются, поднимаясь, молодые мужские голоса: смех, крики, что-то похожее на шутливые насмешки. Лепестки роз. Зуана снова поворачивается лицом к городу. Она представляет, как стоит здесь, вытянув вперед широко раскинутые руки со сжатыми горстями, как разжимает кулаки, и из них на толпу внизу каскадами сыплются лепестки роз.
— Можно мне спросить, мадонна аббатиса?
— Конечно, если хочешь, — отвечает та, почти удивленная возвратом бывшей подруги к официальному тону.
— Та история, которую сестра Аполлония рассказывает про башню, правда?
— Какая история?
— О том, как в каком-то году во время карнавала несколько послушниц принесли сюда лепестки роз из склада и бросали их вниз, на уличных гуляк.
— И что было потом?
— Кажется, молодые люди посходили с ума Они кричали, бросали вверх розы, даже пытались вскарабкаться на башню.
— Ха! Я всегда считала, что сестре Аполлонии надо бы пьесы писать, вместе со Сколастикой, — говорит она мягко.
Мадонна Чиара нагибается и поднимает что-то с пола. Выпрямившись, она раскрывает сжатую ладонь, и на ней оказывается горстка птичьих перьев. Она наклоняется вперед и выпускает их в воздух.
— Разумеется, нечто подобное могло бы свести молодежь с ума. — Перья кокетливо танцуют в воздухе, прежде чем начать опускаться вниз. — Но, как ты сама видишь… — Тут она наклоняется и так сильно свешивается через перила, что Зуане вспоминается история с картиной внутри купола, и она пугается. — Высота перил и угол башни по отношению к земле таковы, что улицу прямо под собой отсюда не увидишь. Также и снизу нельзя заглянуть прямо наверх. — И она выпрямляется снова. — Так что, хотя перья могли показаться кому-нибудь благословением с неба, но ангелов, пославших их, снизу было не увидать. — Она вытирает ладони о платье. — Тем не менее, когда власти узнали о том, что произошло, был скандал, после которого на дверь башни навесили новые замки и ввели правило, запрещавшее послушницам и монахиням хора входить в нее без особого распоряжения аббатисы. Сказать не могу, сколько лет понадобилось мне, чтобы попасть на эту башню снова, — вздыхает она.
С минуту они стоят молча, вместе наблюдая, как праздничные костры выбрасывают широкие ленты дыма в освещенное небо.
Зуана обнаруживает, что улыбается. Конечно, она была одной из них. Ей следовало догадаться. Господь наказывает, но Он же и дарует прощение. Мир полон святых, начинавших свой путь грешниками. Или если они всегда были добры, то их добро часто разбивалось о правила, навязанные им другими. И она вспоминает послушницу с ее раскаленным гневом, Бенедикту с ее музыкой, Аполлонию с набеленным лицом и неистощимым запасом историй. Даже святых: Магдалену с ее запрещенными видениями; Юмилиану, которая, если бы могла, сломала бы все правила, навыдумывав новые. Без бунтарей не было бы ни историй, ни спутников, с которыми можно было бы поделиться взглядами.
Теперь небо перед ними вспыхивает огнем. Ей вспоминается кошениль. Краска как лекарство от лихорадки тоже может считаться нарушением правил. Хотя во власти есть своя мудрость, место для вопросов все-таки должно оставаться. Но и подбирать вопросы к ответам, которые получаешь, тоже надо уметь. «Ты слушаешь, Фаустина? Тебе еще многому предстоит научиться, а я не всегда буду с тобой». В последний раз она слышала его голос до болезни. Так к каким же ответам ей надо подобрать вопросы? Краска усмирила лихорадку, так. Она же окрасила ее мочу. Но что, если при этом она слегка затронула и дух? Подобное случалось и раньше: хорошее средство приводило к неожиданным, дурным результатам. Те, кто принимает ртуть от оспы, страдают от лекарства не меньше, чем от самой болезни, — это известно всем. Надо спросить у главной прислужницы, как она чувствует себя теперь, когда ей стало легче. Если будет время, она сделает запись в книге еще до последней молитвы.
— Удивительно, как красота питает душу не меньше, чем взор, правда? — спрашивает аббатиса, словно разговор идет между ними обеими, а не она одна поддерживает его. — В тех редких случаях, когда я, уже став аббатисой, приводила сюда кого-либо из сестер, то неизменно наблюдала, как покой возвращается даже в самые опечаленные сердца. И как ободряются те, кто просто устал и нуждается в отдыхе. Хотя, конечно, о красоте не со всяким поговоришь.
Закат догорает, пламя постепенно подергивается пеплом. Зуана бросает на аббатису взгляд. Сумерки разгладили морщинки на ее лице, кожа стала почти светящейся.
— Спасибо, мадонна аббатиса, — тихо говорит она.
— О, я лишь исполняю то, что велит мне Господь. Если он видит, что одна из его овечек изнемогла или пала духом, то я, как аббатиса, должна вернуть ее в стадо. Идем, — продолжает она энергично, поворачиваясь к ней. — Темнеет, а без света на этой лестнице опасно. Ой, чуть не забыла. Мне нужно, чтобы ты сделала кое-что для блага обители. Это касается послушницы…
Глава двадцать шестая
Серафина ворочается в темноте, ощущая твердый комок, который впивается в ее бедро. Тощий матрас набит так скудно, что ключи втыкаются в ее тело, как бы она ни легла. Это неудобство ей нравится. Сначала оно приносило ей лишь страх, ведь на ее сундуке больше не было замка, а у нее не было тайника, в котором она могла бы надежно спрятать свое сокровище. Конечно, можно было бы купить еще набивки — такое возможно, — но это навлекло бы на нее подозрения. Найти немного макового сиропа или кусок воска — это одно, ведь она заплатила Кандиде за то, чтобы сделать свою жизнь немного легче, и совсем другое дело — дубликаты ключей от входных дверей… Нет, выгоду, полученную за такую информацию, нельзя и сравнить с теми жалкими грошами, которые она в состоянии заплатить. Поэтому пришлось отделаться от прислужницы, заплатив ей хорошим куском сукна, и самой взяться за уборку кельи. Кто бы мог подумать? Юная послушница из благородной семьи сама скребет полы в своей келье. Ну и что, зато есть чем заняться, и время проходит быстрее.
Время. Его так мало осталось, а оно все кажется бесконечным. Она закрывает глаза, хотя знает, что все равно не уснет. Ее показная покорность дорого ей обходится. Пока она склоняет голову и следит за безмятежным выражением своего лица, бывают минуты, когда кишки у нее внутри, кажется, завязываются в узлы, такие тугие, что она едва может ходить. Это состояние постоянного возбуждения приносит похожую на наслаждение боль. Чувство, знакомое ей по прежней жизни дома, когда каждый промежуток между уроками пения превращался для нее в такую пытку ожидания, что иной раз она едва могла дышать. Вот и теперь сама мысль о нем — лихорадочное ожидание начала — затмевает все остальное; она не может ни есть, ни думать, ни спать.
Аппетита у нее не было с самого начала, но она лишь недавно начала ценить то ощущение, которое приходит в отсутствие еды: пустой, ноющий и бурлящий желудок забавляет ее сам по себе, точно под ее платьем прячется живой зверь. Даже ее голос звучит чище, потому что ничто не тянет его книзу, а когда ее заставляют есть — когда Федерика зовет ее на кухню и вручает ей марципановую клубничину, — от ее сиропной сладости Серафину тошнит, и она с трудом удерживает проглоченное внутри.
Хотя это не просто — нарочно устраивать так, чтобы не есть. Можно подумать, что в любом монастыре только радовались бы, если бы сестры поменьше ели — в конце концов, разве святые не питаются одним воздухом? — однако тут умеренность требуется во всем: в молитвах, в работе, во сне (когда привыкаешь к сумасшедшим часам, по которым тут живут) и в еде. Правила гласят, что каждая монахиня должна съесть все, что положили ей на тарелку, а непослушание карается наказанием.
Но способы все же есть. Обман, притворство. Она ведь прибегает к ним во всем, так почему бы не в этом? В часы приема пищи она приходит в трапезную, быстро садится на свое место за длинным столом, низко склоняется над тарелкой, молитвенно сложив ладони под подбородком. Когда молитва заканчивается, она подносит левую руку ко рту, а правой берег ложку. Так проще отправлять пищу из ложки в руку, прежде чем она достигнет рта. Все равно никто не смотрит. Те, кто не набивает брюхо, внимательно слушают: истории про сумасшедших, которые жили в пещерах в пустыне, соперничая друг с другом в том, кто больше вытерпит страданий. Этот прием — припрятывание еды в складках платья — она освоила в совершенстве после того, как начала петь. Тогда ей нужно было хотя бы одно маленькое непослушание, чтобы убедить себя в том, что она не стала одной из них. Ей нравилось, как страх перед тем, что ее поймают, мешался в ней с чувством вины и яростью; сладкое и кислое в одно и то же время. Объедки она приносила в свою келью и припрятывала, чтобы съесть ночью (да как она смеет — послушница ест в келье, вместо того чтобы спать!), или подкупала ими Кандиду, поскольку торговля съестным шла в обоих направлениях.
Теперь она прячет еду в складках платья до часа рекреации, когда, бродя по саду, тайком выбрасывает ее на землю. И не она одна. На днях она застала за тем же занятием Евгению. Проходя друг мимо друга, они обменялись короткими взглядами, одновременно смущенными и лукавыми. По крайней мере, ни одна из них не выдаст другую. Улики исчезают в считаные секунды, спасибо птицам; голуби прогоняют юрких зябликов и ласточек, а потом сами дерутся из-за крошек. Сегодня они слетели с колокольни даже раньше, чем она успела что-нибудь им бросить. И все же надо соблюдать осторожность. Сестра Юмилиана, может, и одобряет пост, и только порадовалась бы тому, как убывает их плоть, однако она сущий ястреб во всем, что касается нарушения правил, даже самого малейшего.
Но ничего, еще несколько дней — и все кончится, она уйдет отсюда навсегда.
Еще несколько дней. От мысли об этом живот режет, точно ножом. Иногда волнение и голод трудно различить. Она уйдет отсюда. Но куда? Как? Ах, хоть бы уснуть. Иначе она умрет тут в ожидании. Она запускает руку внутрь матраса и извлекает из-под ткани ключ. Железо холодное на ощупь.
Пальцами она пробегает по резной бородке, чистой и гладкой. Он наверняка нашел хорошего кузнеца. Вроде тех, на карнавальной телеге. Когда она услышала истории, которые они распевали, у нее загорелись щеки. В ту ночь, когда он принес ключи, она умерла тысячью смертей. Он так опоздал, что она думала, он уже не придет. И едва успела вернуться в свою келью до обхода. Развернув ключи, она увидела записку с подтверждением условленного времени и дня. И все. Ни нежностей, ни стихов, ни слова любви. С тех пор он ни разу не пришел. Его лицо почти стерлось из ее памяти, а теперь она и голоса его не слышит и потому, думая о будущем, часто не видит в нем ничего, кроме чернил ночной реки.
Теперь она живет почти исключительно воображением (в пьесе заняты столько послушниц, что наставнические занятия до окончания праздника сократили). Даже в детстве, когда она не слушалась, ей не было так одиноко. С миром ее соединяет только хор, но, хотя пение немного успокаивает, боль возвращается, едва стихает последний аккорд. Временами она жаждет компании, верного способа ослабить владеющее ею напряжение, но страшно боится, как бы другие не заметили, что с ней происходит, хотя эти другие и сами почти спятили в предвкушении праздника. Все, кроме сестры Зуаны. Хозяйка лазарета, кажется, даже не помнит о его приближении, как будто ей все равно. И все же именно ее, Зуану, она не может видеть, так как боится ее больше остальных. Она из кожи вон лезет, чтобы не встречаться с ней, но когда их пути все же пересекаются — обычно по дороге в церковь или в галереях, — девушке кажется, что она прямо-таки чувствует ее взгляд, ощупывающий, ищущий пути внутрь.
Время, когда они вместе работали в аптеке, кажется, прошло давным-давно. Мази, кипящая патока, имбирные шарики… Обо всем этом она думает чаще, чем ей хотелось бы. И повторяет себе, что именно потому, что сестра Зуана так умна и может что-нибудь заподозрить, надо ее остерегаться. Но дело не только в этом. Чувство, начинавшееся как тревога, постепенно переросло во что-то более неприятное, в сосание под ложечкой, не имеющее ничего общего с пустым желудком, а восходящее прямо к ощущению вины. Вины за то, что женщину, которая помогла ей, была с ней добра, понимала ее (лучше, чем родная мать, видит Бог), сочтут ответственной за то, что она ошиблась в ней, навлекла немилость на монастырь, а может, в какой-то степени, и за сам ее побег.
Такие мысли бесят ее, она гонит их прочь, но ночью, когда она лежит без сна, они возвращаются. Что, если Зуану накажут? Лишат привилегий, запретят работать над снадобьями, а то и отберут книги? Как она тогда будет жить?
Серафина решает оставить письмо, в котором объяснит, что ее побег не имеет к Зуане никакого отношения, что она все сделала сама. Однако она знает, что так будет еще хуже. Она бы молилась за нее, будь это возможно. Но как она может просить Бога о чем-либо сейчас? С ней обошлись несправедливо, но все ее обиды ничто в сравнении со злом, которое она собирается причинить.
Она еще раз закрывает глаза и пытается уснуть. Откуда-то из сада доносится вой и пронзительные вопли кошачьей драки. Ей нравится этот шум, он скорее бодрит ее, чем беспокоит. Подняв правую руку, она кладет ее себе на живот и чувствует плоскую пустоту над выпирающей тазовой костью и ручеек горячих и холодных мурашек, попеременно стекающих ей в пах. Так тому и быть. Пусть хоть само небо обрушится на их головы, назад пути нет.
Глава двадцать седьмая
Голоса стихают, и арфа завершает песню. Явственный гул одобрения проходит по залу. В парлаторио яблоку негде упасть, все лучшие места заняли гостьи; повсюду колышется море из украшенных драгоценными камнями сеточек для волос, крахмальных воротников, разрезных рукавов и осиных талий, окруженных таким количеством атласа и парчи, что, стоит даме шевельнуться, как они шуршат, едва не заглушая музыку.
Перед ними, на специально отведенных скамьях, сидит Зуана и еще несколько монахинь хора, не участвующих в представлении. Их посадили лицом к сцене и спиной к зрителям не просто так, а чтобы они случайно не встретились взглядом с кем-нибудь из гостей-мужчин, которые толпятся в дальнем конце комнаты, неузнаваемые в масках и плащах; все это братья, отцы, дядюшки, кузены, а также те, кто, назвавшись родственниками в ответ на расспросы привратницы, пришли только затем, чтобы послушать пение, — весь карнавал они ходят по лучшим концертам города, и Санта-Катерина в этом году занимает в их списке далеко не последнее место.
Перед сценой монастырский хор и оркестр стоят лицом друг к другу, притворяясь, будто музицируют исключительно для себя. Руки сестры Пуриты замерли над клавиатурой органа, Лючия и Перпетуа согнулись над лютней и виолой, а Урсула не отнимает сложенных горстью ладоней от струн арфы, словно баюкая звуки, которые только что извлекла. У ее ног лежит флейта, на которой она будет играть позже. Это вызвало живейшую дискуссию на собрании, поскольку есть люди — как внутри монастыря, так и за его стенами, — которые считают неприличным для женщины публично играть на чем-либо при помощи рта. Так что присутствием этого инструмента на концерте слушатели обязаны красноречию сестры Бенедикты, а также ее едва завуалированным намекам на то, что без флейты один из ее самых популярных песенных циклов вряд ли вообще удастся сыграть.
Напротив оркестра сидит хор, все сорок сестер в свежевыстиранных платьях и отутюженных черных вуалях поверх покрывал, накрахмаленных оставшимся от выпечки яичным белком. А в переднем ряду, выделяясь белоснежными платьями, которые придают им что-то ангельское, расположились несколько послушниц, своим видом и голосами лаская слух и взор. Особенно одна.
Бенедикта дает ей знак. Когда она набирает полную грудь воздуха, все остальные, кажется, затаивают дыхание.
Слова присланы из Рима, их автор — один из новых папских фаворитов, но музыку — радостную, под стать голосу Серафины, — написала Бенедикта. Даже Зуана, обычно не слишком чувствительная к столь слащавым звукам, очарована. Она бросает взгляд на резное деревянное кресло, принесенное специально для этого случая из залы собраний, в котором сидит аббатиса, прямая, точно аршин проглотила, а ее белые руки лежат на коленях, как пара отдыхающих голубей. Именно она предложила этот текст как самый походящий для карнавала на том памятном собрании, когда столько копий было сломано из-за флейты. Не удивительно, что он завоевал всех, кроме Юмилианы и Феличиты.
Да, текст отвечает случаю как нельзя лучше: смесь невинности и страсти безотказно действует на сидящих в зале возможных послушниц и, что еще важнее, на их родителей. «Христос — единственный зять, который никогда не доставит мне хлопот». Эти слова произнесла самая знатная женщина Феррары, Изабелла д’Эсте, обвенчавшая двух из своих дочерей с Церковью. Заполучившему их монастырю несказанно повезло, ведь более щедрой патронессы не бывало во всей Италии. Но и Санта-Катерина со своей новой певчей пташкой тоже преуспеет.
А ведь это еще не все. Впереди сонеты Петрарки о Деве Марии, положенные на такую музыку, которая представляет голос девушки во всем его блеске, а после угощения в трапезной только для женщин — родственниц и покровительниц — сыграют пьесу. Если представление пройдет так же хорошо, как и концерт, — главное, чтобы сестра Лавиния нашла свой костюм придворного, который куда-то подевался, а монахиня, отвечающая за звуки за сценой, вовремя изобразила гром, и его раскат совпал с чудесным разрушением колеса, а не прозвучал непонятно зачем две или три реплики спустя, — то это будет самое лучшее карнавальное торжество, когда-либо виденное их общиной. «Да, — думает Зуана, — у аббатисы есть все основания выглядеть довольной».
К концу песни все в зале смотрят на девушку. Та бросает на зрителей быстрый взгляд, но тут же кротко опускает глаза. И хотя некоторые могут усмотреть в ее исполнении блеск, Зуане она кажется измученной и похудевшей, почти больной от возбуждения. Наверное, в этом нет ничего удивительного. Крайняя степень добродетели может оказаться столь же непосильной, как и крайнее бунтарство. Как только карнавал завершится и восстановится нормальный порядок вещей, она поймет, что монастырская жизнь вовсе не так волнительна и беспокойна. Конечно, при условии, что волнения и беспокойство — это не то, чего она ищет.
В оркестре сестра Урсула берет флейту и подносит ее к губам, и публика предвкушает новое удовольствие.
Концерт кончается, и певицы покидают свои места. Из-за ширмы показывается стол, нагруженный всякими яствами: прекрасные вина соседствуют на нем с прекрасными бокалами, на расписных керамических тарелочках высятся груды печенья и засахаренного миндаля; а посередине красуется глубокая стеклянная чаша, полная ярких марципановых фруктов. Родные и друзья устремляются вперед, навстречу исполнительницам, чтобы поздравить их, а некоторые особо рьяные молодые люди так спешат оказаться в первых рядах, что даже отталкивают других (под прикрытием масок им, может быть, удастся даже немного полюбезничать или сказать комплимент). Однако, прибыв на место, они разочарованы. Главная певчая птичка уже упорхнула, вернее, ее через заднюю дверь умыкнула Юмилиана, которая защищает своих подопечных, как истинная львица, и даже жертвует правом развлекать своих гостей ради того, чтобы повсюду сопровождать Серафину в промежутке между концертом и представлением.
Сначала они идут в часовню, где к ним присоединяется сестра Персеверанца, освобожденная от участия в празднестве для того, чтобы духовно приготовиться к смерти от рук императора-язычника. Помолившись, они переходят в трапезную, где Серафине дают задание расставить оставшиеся стулья и зажечь к началу представления свечи. Хотя это унизительная работа для молодой женщины, чей голос только что завораживал самых взыскательных ценителей музыки в городе, она не выказывает никакой обиды или недовольства судьбой; просто делает то, что ей велят, время от времени поглядывая в окно, за которым постепенно умирает день.
Когда сестры-привратницы, пересчитав по головам всех посетителей-мужчин, выставляют их на улицу и для пущей надежности запирают за ними дверь на засов (процедура особенно тщательно соблюдается именно сегодня, так как день выдался необыкновенный), а аббатиса провожает наиболее знатных посетительниц в трапезную, куда те плывут, шелестя нарядами, как хорошо оснащенные галеоны снастями, сумерки сгущаются уже настолько, что на сцене без свечей не обойтись, и только за кулисами угасающие лучи солнца еще светят артистам.
Теперь сестра-наставница должна приглядывать за своими подопечными и на сцене, и в зале, где все хотят занять лучшие места сразу за покровительницами. Поднимаются такой шум и суета, что Серафине ничего не стоит выскользнуть из толпы и найти себе местечко в самом конце последнего ряда.
Незанятые сиденья есть еще и в других местах, когда справа от нее, едва ли не напротив, усаживается Зуана. Обернувшись, она оглядывает комнату и в этот момент встречается глазами с Серафиной.
— Твой голос изумительно звучал на концерте, — весело говорит она, прежде чем девушка успевает отвести взгляд. — Гостиная так и звенела от твоих славословий.
Похоже, что ее похвала не доставляет послушнице никакого удовольствия, напротив, вид у нее испуганный, почти встревоженный.
— Спасибо, — отвечает Серафина с полуулыбкой.
Через море расшитых покрывал и сложных причесок Зуана устремляет взгляд на сцену.
— Мне кажется, тебе отсюда будет плохо видно. Найди лучше местечко поближе.
— О нет-нет… Мне здесь хорошо, — трясет головой девушка.
Зуана замечает, как напряженно лежат на коленях ее руки, одна держит другую, точно не давая ей сбежать.
— Я… я… э-э-э… я просто очень устала.
Ее голос теряется в нарастающем шуме. В отсутствие мужчин женщины становятся более оживленными, даже буйными. Она не первая послушница, которая, настрадавшись в одиночестве, жаждала общества, а попав в него, совершенно потерялась среди гама и тесноты.
Вдруг все начинают шипеть и шикать друг на друга: из-за занавеса вышла сестра Сколастика и терпеливо ждет, сияя взволнованной улыбкой на круглом, словно луна, лице. Кто-то ударяет в ладоши, призывая к тишине. Сестра Сколастика прочищает горло.
— Возлюбленные друзья и покровители общины Санта-Катерина, добро пожаловать на наше скромное представление. — За ее спиной вздрагивает и идет волнами занавес, когда кто-то двигается за ним.
Подобно тому, как наше тело нуждается во сне и пище, чтобы жить, так и наш дух нуждается в отдыхе и покое.
Она делает паузу и одаряет всех широкой улыбкой, и все в зале улыбаются ей в ответ, ибо ее энтузиазм заразителен.
По этой причине мудрецы, которые учредили монастыри, сочли возможным позволить сестрам ставить священные пьесы и комедии, чтобы с их помощью обучаться и получать удовольствие от духовных забав.
Кто-то из зрительниц выкрикивает что-то одобрительное, и смех рябью пробегает по рядам. Многие дворянки Феррары наверняка слышали о монастырях, в которых подобные забавы запретили или сократили в числе, согласно новым правилам Трентского собора, и беспокоятся, как бы та же участь не постигла их сестер и дочерей.
— Сцена первая… — Сколастика напрягает голос, чтобы всем было слышно. Она много месяцев сидела над этими словами и теперь исполнена решимости сделать так, чтобы их слышали все. — Первая сцена нашего представления о мученичестве святой Екатерины происходит в императорском дворце в Александрии.
Занавес разъезжается в стороны и открывает деревянный щит с нарисованными воротами и двумя раскрашенными колоннами по бокам. Слева от них группа писцов и придворных, в мантиях и шляпах, напротив величаво возвышается император, в котором, однако, нельзя не узнать сестру Обедиенцу в бархатном плаще и золотой диадеме, с лохматой черной бородой, двумя тесемками ненадежно прикрепленной к подбородку. Несколько минут они оживленно обмениваются похвалами прелестям языческой жизни и могуществу богов, потом вступает музыка, и придворные пускаются в пляс, изобразив несколько фигур танца, который большинство зрительниц могли бы от начала и до конца исполнить с закрытыми глазами.
Теперь все начинают тянуть шеи, стараясь ничего не упустить. Даже Юмилиана, которая в принципе не должна ничего такого одобрять, на деле поддается любопытству. Зуана оборачивается к Серафине: та сидит абсолютно прямо и пристально смотрит на сцену. Через год она и сама может оказаться по ту сторону занавеса, ибо для хороших голосов всегда найдется работа во время музыкальных интерлюдий. Через год. Сколько заутренних, вечерей и молитвенных часов за год? Было время, когда Зуана знала точный ответ; могла подсчитать количество служб и даже спетых на них псалмов от одного праздничного дня до другого. Все становится легче, когда перестаешь считать. Поняла ли уже послушница это?
Танец прерывается грохотом барабана, и из входа в глубине сцены появляются двое солдат, чьи бронзовые шлемы поблескивают в пламени свечей. Они тянут за собой фигурку в длинной белой рубашке и с копной золотых кудрей до плеч. Эта заносчивая девчонка пошла против воли богов, предпочтя им своего Спасителя. По зрительному залу пробегает вздох удовольствия. Она кажется такой маленькой, такой хрупкой, что невероятно, как она может быть посланцем Бога. И все же ей придется выдержать диспут с писцами императора и либо отречься от своей христианской веры, либо быть замученной до смерти.
Она — Персеверанца — открывает рот, и раздается мелодичный голосок. В монастыре найдутся актрисы и получше, но она знает, как выразить страсть, когда речь заходит о мученичестве, и не боится сцены.
Император ударяет в ладоши, объявляя диспут открытым. Писцы открывают свои книги и начинают, но святая Катерина яростно опровергает все их аргументы. За сценой раздается страшный грохот, за ним вскрик. Актеры на мгновение застывают, нервно оглядываясь. Зрители слышат сдавленный смех и шепот. Диспут начинается снова. Слова льются потоком. Катерина торжествует над оппонентами, и император снова ударяет в ладони, чтобы объявить диспут закрытым, но нечаянно дергает себя за бороду, которая тут же отделяется от лица, так что ему-ей приходится держать ее руками, пока сцену закрывает занавес. Лица всех зрителей расцветают улыбками. Все, кроме актеров, обожают подобные ошибки, ведь они привносят ощущение прекрасного, заразительного хаоса в этот безупречно упорядоченный мир.
Из-за занавеса появляются три молодые женщины в костюмах крестьянок и пускаются в разговор о чуде молодой девственницы (давая прислужницам время поменять декорации). Одна из крестьянок — ее играет Евгения — исполняет песенку о радостях природы. Зрители очарованы. Евгения прехорошенькая и без монашеского платья и покрывала изысканно движется под музыку. Хорошо еще, что в зале нет мужчин, не то они непременно стали бы восхищаться ею, хотя многим она, несомненно, показалась бы худоватой — не по моде того времени. До появления Серафины она была первым соловьем монастыря, и потеря этого положения далась ей нелегко. «Надо поговорить об этом с аббатисой», — думает Зуана. Она вертит головой в поисках Чиары — та должна быть где-то в первом ряду, с самыми влиятельными гостями, — но толпа слишком плотна.
Песенка кончается, и зрительницы благодарно вздыхают от удовольствия. Евгения на сцене так и сияет. Зуана оглядывается, чтобы взглянуть, как отнеслась к этому музыкальному вызову Серафина.
Но Серафины нет. Ее место опустело.
Зуана поворачивается всем телом и вглядывается в последний ряд — быть может, девушка пересела, чтобы лучше видеть, — но ничего не может разобрать, так как комната в тех местах, куда не достигает свет свечей, уже погрузилась во мрак.
В памяти Зуаны вдруг оживает сцена на сумеречной вершине прекрасной колокольни, когда аббатиса, повернув к ней голову, сказала: «Формально, поскольку три месяца с момента ее вступления в монастырь еще не прошли, ей не полагается смотреть пьесу вместе с другими, но она оказала монастырю такую услугу своим голосом, что я просто не могу отказать ей в этом удовольствии…»
Может быть, она просто ушла? Так устала, что не выдержала и вернулась в келью? Вряд ли. Ни одна послушница, как бы сильно она ни была утомлена, ни за что не пропустила бы такое развлечение. А вот если бы она выскользнула из зала, никто бы не обратил на нее внимания, ведь сейчас взгляды всех, особенно сидящих в последнем ряду, прикованы к сцене и тому, что на ней происходит.
Зуана чувствует, как что-то обрывается у нее в животе.
«Конечно, обычно за ней смотрит сестра-наставница, но она будет занята исполнительницами. Поэтому я прошу приглядеть за ней тебя…»
Зуана соскальзывает со своего места и идет назад, в конец трапезной, чтобы проверить, там девушка или нет.
«Только сделать это надо так, чтобы незаметно было, что ты наблюдаешь. В последние недели она очень старалась, и я бы не хотела, чтобы она подумала, будто мы ей не доверяем».
В конце зала никого нет. Девушка исчезла.
Зуана устремляется к двери, стараясь никого не потревожить. Последнее, что она видит, — это как раздвигается занавес и две прислужницы удирают со сцены, на которой только что устанавливали колесо.
Снаружи в верхней галерее уже темнеет, и Зуана на несколько секунд задерживается, привыкая к темноте. Потом она идет уверенно: вниз по лестнице и через двор, к угловой келье девушки. Ее дверь закрыта, внутри темно.
Повернув задвижку, Зуана толкает дверь.
С той первой ночи, без малого три месяца тому назад, она не была здесь ни разу. Ей вспоминается девушка, чье лицо скрыто растрепанными волосами, девушка, которая, прижавшись спиной к стене, громко воет, оплакивая свою свободу. «Меня живьем зарыли в эту могилу». Она рычала от ярости. В ней было столько негодования. Столько жизни…
В глубоком сумраке Зуана различает очертания фигуры на кровати. Куда все делось? Ей вспоминается, как отяжелело на ее руках тело девушки, когда настой начал действовать. «Я все равно не сдамся». И что же теперь? Неужели она вправду сломалась? И теперь готова лечь и умереть здесь, как все?
— Серафина?
Зуана делает шаг к кровати. Но, еще не приблизившись, уже знает, что найдет на ней, и вдруг понимает, что здесь происходит, понимает так ясно, глубоко и отчетливо, как будто всегда это знала, но предпочитала не обращать внимания. От изумления ее бросает сначала в жар, потом в холод.
«Слова шли из моих уст, а не от сердца».
Сестра-травница отбрасывает покрывало. Ворох тряпок, очертаниями отдаленно напоминающий человеческую фигуру, никого не обманет даже в сумерках. Развернув его, она находит внутри куклу — Младенца Христа. Иные усмотрели бы ересь в таком ее применении.
Поспешно выскочив из кельи, Зуана бежит по коридору к привратницкой. В парлаторио темно, и у ворот никого нет: дежурная сестра ушла, получив, как и все остальные, разрешение посмотреть спектакль. Однако ворота крепко заперты на замки и засовы, а ключи, вне всякого сомнения, лежат в карманах у аббатисы и дежурной сестры.
Но если не здесь, то где же? И как?
Когда она идет по двору, направляясь ко второй галерее, воздух над ее головой сотрясает удар грома. Настала пора Господу Богу вмешаться в происходящее в трапезной. Грохот проникает даже в лазарет, и несколько секунд спустя раздается голос Клеменции, которая, стеная, натягивает сдерживающие ее веревки. Кто на этот раз, черти или ангелы? Но тут Зуану посещает другая мысль: она вспоминает, как девушка вышла из аптеки, держа руки в карманах платья. А за ней по пятам рвался настойчивый голос Клеменции: «Ангел из сада ждет тебя… Видишь, видишь — мой ангел вернулся».
Если отбросить бред, то что она хотела сказать? Да, однажды Серафину поймали за пределами кельи ночью. За что она понесла наказание. Но, если подумать, это случилось уже после того, как Клеменцию ограничили в движении, так ведь? В таком случае… в таком случае сколько же раз она могла видеть девушку до этого?
«Она очень старалась в последние недели, и мне бы не хотелось, чтобы она подумала, будто мы ей не доверяем».
Неужели и остальных так же провели?
Через вторую галерею Зуана попадает в огород. После наступления темноты сюда ходить нельзя, и хотя ей случалось бывать здесь однажды ночью — нет, дважды, ей разрешали сходить за лекарственной травой, которая нужна была срочно, — она шагает не так уверенно. Она вспоминает, как выглядит монастырь с верхушки колокольни: сады, пруд, фруктовые деревья и дальше, за ними, стены. А между ними неровными стежками вьется прерывистая линия светлых камней, ведущая от края второй галереи — куда? К стене вдоль берега реки. Светлые камни. На земле при дневном свете никто не обратит на них внимания, но вот ночью, если в небе есть хоть крохотный серпик луны, они сложатся в яркую дорожку, вдоль которой, стоит ее разглядеть, очень легко идти.
Теперь, когда Зуана знает, что ищет, задача становится легче, и она идет вдоль выложенной камнями тропы, подхватив юбки, чтобы не зацепиться ими за кусты или колючки, и вспоминает, как рассерженная молодая послушница подняла горсть камней, а затем швыряла их в пруд, пока она, ее официальная провожатая и наставница, показывала ей монастырские угодья и расписывала чудеса монастыря с его приречными складами, сквозь двойные двери которых товары поступали внутрь и уходили наружу, в большой мир. Господи Иисусе, неужели эта девчонка ничего не забыла и всем воспользовалась?
К дверям склада Зуана подбегает, совсем запыхавшись и едва переводя дух. Из-за стены до нее доносится уличный шум, но там, где кончается дорожка из камней, пусто, и двери закрыты. Никаких признаков жизни. Ни единого. Она прислоняется к двери и тяжело дышит. Пока она стоит, собирая мечущиеся мысли, ей вдруг кажется, как что-то шуршит или царапается внутри. Она поворачивает голову, прикладывает к двери ухо и слушает. Внутри находится склад, дверь из него ведет во второй склад, а оттуда — на реку. Неужели внутри кто-то есть? Да? Или нет?
Зуана протягивает руку к железной ручке над замочной скважиной и как можно тише толкает ее внутрь. Дверь не подается. Разумеется, она заперта. И наружная дверь тоже. Нет.
Конечно же, шум ей только показался. Кто может достать ключи? Кроме аббатисы, они есть только у сестры-келарии и старшей прислужницы, которые так преданы долгу, что словами не описать.
Аххх! Святая мадонна. Старшая прислужница…
«Я дала ей базилика с коньяком. Я получила распоряжение помогать… Сестра-наставница сказала, что мне это полезно».
Даже Зуане, которая ничего не знает, известно, что старшая прислужница спит чутко, а ключи под матрасом, придавленным ее тучным телом, все равно что под замком. Но пока она лежала в лихорадке, легче легкого было просунуть руку под матрас и… Но она болела больше двух недель назад. Если бы ключи пропали тогда, об этом знал бы уже весь монастырь. Так что же? Неужели она сделала копии? Но как? Кто ей помог? Чем больше Зуана думает, тем меньше понимает. Но что-то здесь происходит. Отсутствие девушки и узел тряпья у нее на постели тому доказательство. Они и еще страх, от которого сжимаются ее внутренности.
Спектакль уже окончен, когда она возвращается в трапезную. Монахини зажигают повсюду свечи, все смеются и болтают, недавние исполнительницы смешиваются с гостями. Старшей прислужницы нигде не видно, но аббатиса на виду, купается в лучах успеха в окружении двух или трех богато одетых дам. И хотя сейчас вряд ли подходящее время для того, чтобы объявлять о побеге одной из послушниц, узнать она все же должна.
У хорошей аббатисы и на затылке глаза, и Зуана еще не успевает к ней подойти, как та замечает ее присутствие в комнате, бросает в ее сторону взгляд, потом другой и хмурится. Приближаясь к ней, Зуана утирает со лба пот.
— Сестра Зуана, — весело приветствует ее аббатиса. — Госпожа Паоло, синьора Фьямметта, это наша возлюбленная сестра-травница. Именно ее должны мы благодарить за здоровье нашей общины и те чудные ароматы, которые источают наши кадильницы и курильницы.
Женщины глядят на нее вежливо, но без всякого интереса. Лица обеих так густо набелены, что от малейшей улыбки пошли бы трещинами. «Амбра и жимолость», — думает Зуана. И немного мускуса. Их ароматы обошлись бы монастырю в целое состояние. Она склоняет голову.
— Прошу простить меня за то, что прерываю вашу беседу, мадонна Чиара. Но мне нужны ключи от речного склада.
— Ключи от речного склада? — Голос аббатисы звучит весело. — Зачем? Неужели мы уже съели все припасы?
— Да… Кое-что понадобилось одной из наших послушниц.
Она видит, как у аббатисы сужаются глаза.
— Понятно. Ну, тогда конечно. Вам нужна помощь? Я… я не знаю, кого отпустить с вами сейчас.
— Нет-нет, я сама справлюсь.
Руки аббатисы ныряют внутрь ее платья, к поясу, который она надевает всегда, при любых обстоятельствах, и снимают с него кольцо с двумя мощными железными ключами.
— Вот. В такой час вам понадобится свеча. Возьмите одну со сцены. — И весело продолжает: — И возвращайтесь к нам поскорее, ладно?
Но блеск в ее глазах противоречит уютной улыбке, с которой она поворачивается к своим гостьям.
Глава двадцать восьмая
Спустившись по лестнице и перейдя двор, Зуана, прикрывая горящую свечу ладонью, убыстряет шаги, почти пробегает вторую галерею, минует аптекарский и кухонный огороды, а затем, вместо того чтобы идти вдоль камней, обходит пруд и через небольшой фруктовый сад устремляется прямо к реке.
«Однако не надо, чтобы она видела, что ты за ней наблюдаешь. Она очень старалась в последние недели, и я не хочу, чтобы она думала, будто мы ей не доверяем…» В словах, брошенных через плечо аббатисой, пока они спускались по лестнице с колокольни, не было никакой задней мысли, как будто они только что пришли ей в голову.
Да разве это возможно — следить за человеком так, чтобы тот не знал, что за ним наблюдают? Господь всемилостивый… Она выпустила девчонку из виду минут на пять — ну, на десять, — не больше. Юбка Зуаны цепляется за колючку, и она нетерпеливо дергает, чувствуя, как натягивается и рвется ткань. Интересно, сама аббатиса знала, когда говорила ей это? Может быть, подозревала? В таком случае, кто здесь кому не доверяет?
В темноте она оступается и едва не падает. Усилием воли замедляет шаг. Бегать по монастырю строжайше запрещено, разве только при пожаре, поскольку сам вид бегущего человека порождает страх. Но, что еще важнее, она не может позволить себе погубить свечу, ведь сумерки быстро переходят в ночь…
Кирпичный фасад склада возникает перед ней, за ним поднимается монастырская стена. У двери она склоняет голову.
— Господь всемогущий, — и начинает снова: — Господь всемогущий, предаю себя в Твои…
Но ее молитву прерывает явный звук шагов по ту сторону двери.
Она вставляет в замочную скважину ключ, чувствует, как он становится на место, потом тяжело поворачивается. Засов падает с глухим лязгом, дверь приотворяется. Шум кажется оглушительным. Она толкает дверь и входит. В зияющем проеме не видно ничего, кроме темноты. Минуту Зуана стоит, вглядываясь. Ей кажется, будто тысячи иголок вонзаются в ее тело, и она понимает, что это страх. Если там и впрямь кто-то есть…
На полу рядом с ней начинается какая-то возня, что-то тяжелое шмыгает мимо, наступая ей на ногу, и она едва сдерживает крик. «Животное, это всего лишь животное, Зуана», — говорит она себе. Скорее всего, крыса. Может, ее она и слышала? Неужели она проделала такой путь лишь для того, чтобы поймать водяную крысу, набивавшую себе брюхо монастырскими припасами? Зуана подносит лучину к свече и с удовольствием обнаруживает, что ее рука нисколько ре дрожит.
Пламя свечи прыгает в темноте, освещая комнату, общий план которой она и без того хорошо себе представляет: ящики и мешки громоздятся вдоль одной стены, другая заставлена бочонками с вином и емкостями с солью, а в глубине — дверь, ведущая во внешний склад и оттуда на реку. Все так, как она себе и представляла. За исключением одного. Задняя дверь не заперта. Более того, она даже не плотно закрыта.
Зуана делает к ней несколько шагов. Ее сандалии ступают по полу мягко, но шелест ткани и скрип соломы под ногами выдают ее. Стоит ей остановиться, прекращается и шум. Вокруг не слышно ни звука. Зато есть кое-что посильнее.
Ощущение. Кто-то был здесь. И еще не ушел. Она уверена в этом.
Зуана подходит к двери. Та открывается внутрь, Зуана тянет ее на себя и поднимает свечу, чтобы увидеть все сразу. Комната пуста, не считая нескольких ящиков. Но прямо перед ней двойные двери, ведущие к реке, распахнуты. Она слышит, как плещется в реке вода, как с глухим стуком ударяется о причал старая лодка. В дверях вырисовывается силуэт женщины в платье с пышными юбками, узким корсетом и с высокой прической. Пропавший костюм придворной дамы, надо полагать, давно вышедший из моды, но достаточно богатый, чтобы, вкупе с прической из роскошных длинных волос, выдать девушку за даму с положением, так что никто, обогнав ее на карнавальной улице, и не заподозрит в ней беглянку из монастыря.
Женщина в дверях оборачивается, когда Зуана приближается к ней.
— Серафина!
— О-о-о-о! — Ее вопль эхом проносится над водой.
— Что ты здесь делаешь?
— Нет! Нет! Стой. Не подходи ко мне.
И такая боль звучит в ее голосе, что Зуана секунду колеблется.
— Осторожно. Отойди от края. Что ты делаешь?
— А как по-твоему? — отвечает она с вызовом, прикрывая им страх. — Ухожу. Он пришел за мной. И заберет меня.
Он? Зуана в недоумении озирается. Но комната за ее спиной пуста, и на причале тоже никого нет. Девушка очевидно одна.
— Кто? Кто за тобой пришел?
— Он сейчас будет здесь, — яростно машет руками Серафина. — Я уже слышу лодку. Она плывет сюда. Не двигайся, говорю тебе. Просто уходи, возвращайся, и ничего плохого не случится.
Но вместо того чтобы повернуться и уйти, Зуана приближается к ней. Река возле причала неспокойна, волны сердито бодают сваи. Если сюда и впрямь кто-то плывет, то ему еще придется потрудиться, чтобы войти в гавань и причалить в полутьме. А если там никого нет, то ей наверняка удастся уговорить девушку уйти.
— Не двигайся. Говорю тебе — если ты сделаешь еще шаг, я… я прыгну. — И она подается к краю причала.
Зуана замирает. Сколько же она стоит здесь одна и ждет? Полчаса? Нет, теперь уже, наверное, больше. Дует ветер, в воздухе пахнет дождем.
— Серафина, Серафина, — зовет Зуана, стараясь, чтобы ее голос звучал как можно мягче. — Послушай меня. Не надо так. В конце года ты можешь…
— Я не доживу до конца года. А если и д-доживу, меня все равно никто не станет слушать. Т-ты сама так сказала. Ни аббатиса, ни еп-пископ.
— Но то, что ты делаешь сейчас, приведет тебя к катастрофе. Ты не сможешь жить там одна. Скандал…
— Мне п-плевать на скандал. Мне плевать на с-скандал. Я не могу здесь больше. Я здесь умру. Разве ты не видишь? Я не такая, как ты. Это место меня убивает. — Ее ужас так глубок, что заставляет ее заикаться. — Он придет. Он… он… он позаботится обо мне. — Серафина оборачивается и бросает быстрый взгляд на черную воду. Но правда в том, что никакой лодки не слышно и не видно. — Он придет. Он придет. Он ждет на т-том берегу, — повторяет она и делает шаг к старой лодке.
— Нет! — Зуана машинально шагает ей наперерез. — Тебя ничего там не ждет. Кроме позора.
Но девушка уже села и возится с веревками. Их разделяют всего три или четыре локтя.
Зуана тянется к ней.
— Ну же. Возьми мою руку. Все будет хорошо. Я помогу тебе…
Девушка поднимает голову, свет свечи на мгновение отражается в ее глазах.
— Не могу. Разве ты не видишь? Не могу, — шипит она. — Пожалуйста, отпусти меня, просто отвернись и уходи. К-когда я отсюда выберусь, ни одна живая душа не узнает, что ты нашла меня здесь. Даже если меня поймают, будут пытать и переломают один за другим все пальцы, даже тогда я тебя не выдам. Клянусь. Просто повернись и уходи.
— А если ты утонешь?
— Ну и что? — Девушка вдруг успокаивается. — Что бы ни случилось там, это лучите, чем медленная смерть здесь. Пожалуйста. Я тебя умоляю.
Зуана стоит как парализованная. Она знает, что надо броситься на нее, схватить, притащить назад, но…
Мгновение затягивается, окружая их со всех сторон.
Девушка улыбается.
— Спасибо, — просто говорит она.
Она снова сосредоточивается на веревках, и тут же за их спинами раздается какое-то шевеление.
— Держи ее. Останови ее, немедленно!
Это голос аббатисы.
Зуана невольно повинуется, бросается к девушке, хватает ее за руку и тянет обратно на причал, а та молотит руками-ногами, отбивается и вопит. Не проходит и нескольких секунд, как аббатиса подскакивает к ней, хватает девушку за другую руку, вырывает у нее веревку, и вот они уже вместе волокут ее прочь от реки, дюйм за дюймом преодолевая путь от лодки до дверей склада. И все время, пока они не переваливают через порог, она продолжает вопить. Всякий, кто слышит ее сейчас, наверняка решит, что кого-то убивают, хотя во время карнавала убийство легко спутать со слишком пылким ухаживанием.
— Ключи. Дай мне ключи, Зуана.
Аббатиса отпускает девушку и запирает за ними дверь.
— НЕ-Е-Е-ЕТ! — визжит в темноте девушка, вырывается из рук Зуаны и бросается к исчезающему лучику свободы меж закрывающихся дверей. — НЕ-Е-Е-ЕТ! Джакопо! Джакопо! Где ты? — Отчаяние мечется по комнате, рикошетом отскакивая от стен.
Дверь с грохотом закрывается, поворачивается ключ, и внешний мир внезапно исчезает; ни плеска воды, ни простора небес, ни свежего воздуха, ничего. Ничего.
— Ха-а-а-а-а. Не-е-ет!
Девушка обмякает и внезапно повисает на руках Зуаны таким тяжелым грузом, что та поневоле опускает ее на пол. Аббатиса достает свечу с колпачком, спрятанную рядом с дверью, и, подняв ее, движется туда, где девушка лежит на полу в объятиях Зуаны, сломленная и стенающая. Замерев над ней на мгновение, она качает головой.
— Все кончено, — говорит она спокойно, почти устало. — Все кончено.
Но девушка только стонет и, кажется, ничего не слышит.
Аббатиса говорит громче:
— Ты должна бы поблагодарить меня. Прожди ты здесь хоть всю ночь, он все равно бы не пришел.
Теперь она завладела ее вниманием.
— Что? Что вы говорите?
— Я говорю, что его здесь больше нет. Он уехал из Феррары два дня тому назад.
— Нет! Нет! Вы лжете! Вы ничего не знаете о нем.
— Напротив, я знаю очень многое. К примеру, я знаю, что он Джакопо Браччолини — так ведь, кажется, его зовут? — очень удачливый молодой человек. Его композиторские и вокальные таланты оценили и предложили ему должность помощника капельмейстера в Парме, и он принял предложение. Тебе следовало бы за него порадоваться. Это значит, что ему не грозят больше преследования и тюрьма за попытку похитить послушницу одного из крупнейших монастырей города, — говорит аббатиса, оправляя юбки с таким видом, будто принимает участие в самом повседневном монастырском деле. — Более того, я бы сказала, что ему вдвойне посчастливилось, ибо я не могу представить человека, который дал бы работу учителю, уволенному с предыдущего места за попытку изнасиловать своих благородных учениц.
— Не-е-ет, — стонет девушка.
Аббатиса ждет. Глядя на Зуану, она едва заметно покачивает головой. Хотя им есть что сказать друг другу, сейчас, очевидно, не время.
Зуана наклоняется и предлагает девушке руку.
— Пойдем. Будет лучше, если ты придешь назад своими ногами и нам не придется тебя нести.
Но девушка в ярости отшатывается от нее.
— Ты, без сомнения, считаешь меня жестокой. — И ее голос звучит почти дружелюбно. — Но я не так жестока, как он. Тебе следует знать, что убедить его отказаться от тебя было вовсе не трудно. Он ведь не любит тебя, понимаешь? Наверное, он говорил иное, может быть, даже клялся в вечной любви — нисколько в этом не сомневаюсь, — но на самом деле ты была для него просто зрелым плодом, который ему хотелось сорвать, а если бы ему удалось убедить твоего отца отдать тебя за него, то он получил бы деньги. Но в конце концов ему показалось, что ты не стоишь таких хлопот. Хлопот, которые ты причинила бы всем. Понимаешь?
Но девушка не отвечает, только стонет едва слышно.
— Правда состоит в том, что Господь будет любить тебя куда больше, чем любой мужчина. И мы тоже — как бы ты ни ненавидела нас сейчас.
Тут девушка поднимает голову.
— Вы ошибаетесь. Вы неправильно судите о нем. Он любит меня. Он бы не бросил меня просто так.
— Что ж, можешь считать так, если хочешь, — вздыхает аббатиса. — Но поверь и моим словам. — Тут ее тон становится суровым. — Ради блага твоей семьи и монастыря мы забудем все, что произошло здесь сегодня ночью. Ясно? Но если хотя бы одно слово, сказанное здесь сейчас, станет сплетней, то Джакопо Браччолини, как бы ни был хорош его голос, сгниет за свое преступление в замковой тюрьме. — Девушка смотрит на нее во все глаза. — Думаю, ты уже поняла, что я могу это сделать.
Она встает и жестом велит Зуане сделать то же самое, а девушка остается лежать на полу, как сломанная кукла.
Монахини торопливо выходят во внешний склад.
— Я должна вернуться в трапезную. Я и так слишком долго отсутствую. Придется тебе доставить ее в галерею одной.
Зуана отвечает кивком, хотя в темноте его вряд ли видно.
— Отведи ее в келью и оставайся там до тех пор, пока я не решу, как с ней быть… Сделаешь?
Наступает короткая пауза. Несравнимая с той, когда Зуана стояла на причале, словно парализованная, а где-то за ее спиной пряталась аббатиса. Но теперь, как и тогда, слишком темно, и нельзя с уверенностью утверждать, кто и что видел. Или слышал.
— Да, — невыразительно отвечает она.
— Хорошо. — Аббатиса выходит в сад, дверь за ней захлопывается.
Тем временем девушка, лежащая на полу внутреннего склада, тоже приняла решение.
Пока две женщины разговаривали, Серафина запустила пальцы в карман юбки. Достала оттуда стеклянный пузырек и аккуратно, чтобы не расплескать ни капли, вытащила пробку. Вернувшись к ней, Зуана видит, как она, прильнув губами к пузырьку, жадно пьет.
Зуана подбегает к ней и выбивает пузырек у нее из рук, тот отлетает в сторону, грохоча по каменному полу, но не разбивается — стекло слишком толстое. Монахиня тут же становится на четвереньки и ползает по полу, ища его, а ее мозг осаждают воспоминания. Вот она стоит в аптеке, смешивая кошениль с водой, ее голова горит от лихорадки — и тут ей бросается в глаза какая-то странность в расположении бутылей на полке. Позже, поправившись и встав на ноги, она проверяет лекарства, но обнаруживает, что ничего не пропало; все ингредиенты на своих законных местах, а проверять уровень лекарств в каждой бутыли у нее никаких оснований нет.
Ее пальцы нашаривают стеклянный пузырек. Она подносит его к носу. Господи, помоги нам. Пол сухой, в бутылочке ни капли. На четвереньках Зуана подползает к девушке, хватает ее за плечи и поднимает так, чтобы их лица оказались на одном уровне и она могла ее разглядеть.
— Сколько, Серафина? Сколько ты выпила?
Но девушка вместо ответа только облизывает губы, чтобы не оставить ни капли.
— Скажи!
Она трясет головой.
— Это то, что дают осужденным на смерть перед началом пыток. Разве ты не говорила мне этого той ночью?
— Ох, Отец наш Небесный, — шепчет Зуана. — Чем мы заслужили такое?
Она протягивает руку и убирает волосы с лица девушки. Та выглядит такой усталой и изможденной. Слишком молодая. И слишком чувствительная. Ежемесячное помешательство, поражающее некоторых девушек перед началом менструаций. Вот как все начиналось несколько месяцев назад. Господи, пожалуйста, пусть это кончится как-нибудь иначе.
— Пойдем, — шепчет она нежно. — Пойдем. Надо устроить тебя поудобнее.
Она поднимает девушку с пола и ставит ее на ноги, отмечая при этом, как сильно та похудела и насколько легче кажется теперь, чем три месяца тому назад, а заодно думает о том, как потеря веса отразится на ее восприимчивости к снадобью. Однако эти размышления никак не отражаются на ее голосе, который звучит нежно, почти любовно.
— Ну же, Серафина, ты поможешь мне? Пойдешь со мной?
Девушка кивает и послушно переступает ногами. В сумерках на ее лице проступает кривое подобие улыбки.
— Думаю, я выпила достаточно, чтобы не чувствовать боли. Надеюсь.
Глава двадцать девятая
Рвота и понос продолжаются всю ночь и большую часть дня.
Поскольку Зуана не имеет представления о том, сколько макового сиропа выпила девушка, приходится считать, что флакон был полон. Значит, надо дать ей такую дозу чемерицы, чтобы очистить желудок, но не отправить на тот свет. А такой баланс с трудом дается даже опытному аптекарю.
Хорошо, что ей хотя бы дали свободную ночь для начала.
Когда посетители расходятся, аббатиса собирает свою паству, благодарит всех за чудесную работу, покрывшую новой славой Санта-Катерину, и объявляет, что сегодня они будут спать без перерывов, даже на молитву, так как заутреня отменяется. Монастырский колокол останется нем до рассвета. Это распоряжение пользуется успехом, так как теперь, когда волнения уже позади, все ощутили, насколько они устали; а некоторые монахини помоложе даже всхлипывают, услышав новость. И сестра-наставница, которой решение аббатисы не вполне по нраву, тоже устала, а потому молчит.
Когда община погружается в глубокий, удовлетворенный сон, аббатиса и сестра-травница встречаются в угловой келье главного здания монастыря, где одна из них раскрывает девушке рот, а другая вливает туда ядовитое снадобье из мякоти яблока, настоянного с корнем чемерицы.
Первый спазм наступает очень скоро. Хотя девушка уже давно почти без сознания, боль так остра, что пробуждает ее: она открывает одурманенные глаза, и с ее губ срывается жуткий стон. Вместе они перетаскивают ее с кровати на пол. В следующие часы, сколько бы их ни было, им придется поддерживать ее в сидячем положении со склоненной вперед головой, что не только поможет скорее очистить организм, но и не даст несчастной захлебнуться собственной рвотой. Неплохо было бы помолиться, и аббатиса скоро находит подходящий случаю псалом…
Но когда лекарство вступает в полную силу, приступы становятся столь неистовыми и частыми, что не оставляют им времени даже на разговоры, а тем более на молитвы. Присмотр за больной превращается в тяжелый труд. Горшки, которые приносит Зуана, тут же наполняются снова и снова Когда начинается понос, тело девушки корчится от удвоенной боли. Вонь быстро становится непереносимой. Монахиням приходится закатать рукава и подоткнуть повыше юбки, чтобы совсем не испачкаться. Девушку они раздевают до сорочки, чтобы она тоже измазалась как можно меньше, а ее волосы завязывают куском ткани, чтобы они не закрывали ей лицо и не попадали в рвоту. Но с потом, который ручьями льет с нее, или со спазмами, от которых безвольно трясутся ее руки и ноги, они ничего сделать не могут.
Некоторые считают чемерицу незаменимым помощником экзорцистов, ибо демон, забившийся вглубь, дабы избежать ожогов от святой воды, скоро обнаруживает, что само тело начинает его исторгать. Хотя Зуане никогда не доводилось пользоваться чемерицей в таких целях, она достаточно видела ее действие, чтобы представить, как это выглядит: сведенный судорогой торс деревенеет, спина выгибается дугой, как будто какой-то злобный дух корежит человека изнутри. Но вот чего она никогда не наблюдала раньше, так это воздействия рвотного средства вкупе с мощным снотворным. На тело, которое вот-вот испустит дух, но продолжает сотрясаться идущими изнутри конвульсиями, поистине страшно смотреть, временами им кажется, что перед ними тряпичная кукла в зубах огромного пса, и он то трясет ее, то бросает, но лишь для того, чтобы через несколько минут подхватить вновь.
— Не бойся, Серафина, — неожиданно для себя самой шепчет она, когда они поднимают девушку в ожидании следующей волны. — Помнишь, мы с тобой говорили, что иногда один яд изгоняет другой? Это не навсегда.
Но мак и чемерица крепко держат ее в своих объятиях, и она, похоже, ничего не слышит. Зуана встречается глазами с аббатисой и видит в ее взгляде такое неприкрытое восхищение, что ей даже становится стыдно. Со стены над кроватью смотрит на них деревянный Христос. Одно страдание взирает на другое. Кто может сказать, какая мера отпущена каждому? И какие грехи будут прощены, а какие останутся?
Падая спиной вперед на руки Зуане, девушка бормочет что-то нечленораздельное.
— Прсс мя, прсс.
Зуана склоняется над ней, надеясь разобрать больше, но шепот уже потонул в долгом болезненном стоне, когда ее внутренности сводит вновь.
Где-то в конце ночи аббатиса уходит.
Утром она должна будет появиться на службе, а до того — вернуть в гардеробную украденный костюм, умыться, почиститься и наконец немного поспать. К тому времени приступы ослабевают, и Зуана начинает надеяться, что это, возможно, все. Но едва за аббатисой закрывается дверь, накатывает новая волна рвоты, и Зуана в одиночку еле справляется с ней.
Они постелили на пол тонкий матрас, чтобы не мучить девушку соприкосновением с твердым камнем, и в перерыве между приступами она лежит на нем, часто и неглубоко дыша и покрываясь испариной, которая возвращается, сколько бы ни вытирала ее Зуана. Подействовала ли чемерица, станет ясно, лишь когда спазмы прекратятся и девушка снова придет в сознание. Но случится ли это — нет, не надо так говорить, — когда это случится, она не имеет ни малейшего понятия.
Снаружи начинается дождь, сначала небольшой, но постепенно он усиливается, поднимается ветер. Все, кто еще бродит по улицам, одержимый карнавальным безумием, сейчас разбегутся по домам. Господь отмывает город в преддверии Великого поста. Назавтра горожане проснутся, все как один мучимые похмельем, и вспомнят о воздержании и покаянии. И тех, кто будет каяться искренне, Он, несомненно, услышит.
Дождь теперь льет как из ведра, и скоро до Зуаны доносится шум воды, хлещущей из пасти горгулий на каменные плиты двора. Ее вдруг охватывает желание выскочить наружу и встать посреди этого потопа, захлебываясь его свежестью.
Ткань ее платья задубела от рвоты и кала, а вонь стоит такая, что скрыть состояние девушки от других не удастся, они все поймут, как только проснутся. Зуана поворачивает девушку на бок на случай нового приступа рвоты и торопливо выскальзывает из кельи во двор, прихватив с собой горшки. Там она ставит их на землю, где в них тут же принимаются лупить тугие струи. Отмыв их, насколько возможно, она дает им наполниться водой, а сама подставляет лицо дождю. Ночь темна, половинку луны, висевшую в небе с вечера, проглотили тяжелые тучи. В считаные минуты Зуана промокает насквозь и начинает дрожать от холода. Зато сон как рукой сняло. Ветер на реке наверняка разобьет старую лодку о пристань, над которой возвышаются наглухо закрытые двери монастырского склада. Ну и что, там ведь ничего сегодня не случилось, правда? Или нет? Не надо об этом сейчас думать.
Вернувшись в келью со свежей водой, она, как может, приводит девушку в порядок.
Она помнит дюжину подходящих псалмов: стихотворные мольбы, вопли стыда и вины, призывы к раскаянию, прощению, к безграничному милосердию Господа. Но, сидя над бесчувственным телом послушницы, она вдруг теряет уверенность в их действенности; слова в них хороши, но они не говорят того, что надо сказать в таком случае.
Правда в том, что прощение дается лишь раскаявшемуся. А девушке, лежащей на тонком матрасе, всего шестнадцать, она влюблена и заключена в монастырь против своей воли. Что, если, придя в себя и обнаружив, что она снова в келье, где ей предстоит провести остаток дней, она раскается не в том, что совершила, а в том, что не сумела довести начатое до конца? Список ее грехов долог: в нем обман, коварство, гневливость, ложь, сластолюбие, непослушание. И самый страшный грех — отчаяние. Принужденная молчать, куда она теперь обратится за утешением? Если Господь не вмешается и не осенит ее своей благодатью, послав предварительно кару, то у нее будут все основания впасть в отчаяние.
— Прости меня, Господи. За слепоту мою. — Не только послушница нуждается в прощении и благодати. Зуана молится и за саму себя. — Прости меня за то, что не разглядела ее отчаяние. За то, что думала лишь о своей печали, когда должна была вслушиваться в печали других. За то, что не стерегла маковый сироп в аптеке. За то, что отвлеклась во время спектакля. Прости мою гордыню, мою слепоту и мою занятость. За все эти грехи пошли мне наказание и в бесконечной милости Твоей убереги, если можно, эту девушку от дальнейших мучений.
Немного погодя она различает мутную полосу под дверью кельи; это наступает рассвет, приглушенный утренним дождем. Колокол звонит к молитве, вскоре раздаются шаги ночной сестры, а затем по мокрым камням шлепают многочисленные сандалии. Зуана прислоняется спиной к стене и закрывает глаза.
Она не имеет представления о том, сколько спала. На дворе уже день, когда ее будит стон и запах свежего кала.
Снаружи тихо снуют занятые дневными делами сестры. Новость уже распространилась. Певчая пташка Санта-Катерины заболела, у нее припадки, а горло, из которого лились прежде сладостные звуки, не исторгает теперь ничего, кроме рвоты. Состояние ее серьезно. Поговаривают о том, что ее келья проклята; ведь ее предшественница, сестра Томмаза, здоровая и тоже сладкоголосая, выблевала в один прекрасный день свои мозги на стены. Домысел подкрепляется тем фактом, что келья, хотя и вблизи главной галереи, находится как бы на отшибе, так что там, возможно, задержалась какая-нибудь зараза.
Незадолго до полуденной трапезы возвращается аббатиса со сменой одежды, пищей и чистой водой для Зуаны. Она стоит, глядя на девушку сверху вниз. Та лежит спокойно, ее лицо расслаблено, рот приоткрыт, на губах вздулись волдыри то ли от рвоты, то ли от отравы.
— Когда был последний приступ?
— Недавно. Полчаса назад, может, больше.
— Значит, снадобье помогло?
— Не знаю.
Аббатиса бросает на нее быстрый взгляд.
— Но она не умрет?
— Не знаю.
— Она не умрет, — говорит аббатиса твердо и так буднично, словно объявляет меню на следующий день.
«Как чудесно, — думает Зуана, — всегда знать все наверняка. Как чудесно и как ужасно».
— Я посижу с ней, если тебе нужно отдохнуть.
— Нет. Я должна еще понаблюдать.
После ее ухода дыхание девушки начинает с шумом вырываться из ее спекшегося рта. Зуана добавляет несколько капель розмариновой эссенции в воду, приподнимает голову девушки и смачивает ей губы, потом вливает немного жидкости ей в горло. Это средство ее отца: как только организм перестает извергать жидкости, надо начинать понемногу возвращать утерянное, иначе органы внутри пересохнут и не смогут работать как следует. Девушка проглатывает воду и на этот раз не отрыгивает ее немедленно обратно. Но никаких признаков возвращения сознания нет.
Несколько часов спустя в келью входит сестра Юмилиана, получившая разрешение настоятельницы прочитать молитвы над самой беспокойной из своих учениц. Ей так больно от увиденного, что это ощутимо почти физически. Молитвенно сложив ладони, она опускается на пол, и ее губы начинают двигаться еще до того, как ее старые колени упираются в твердые каменные плиты.
Зуана чувствует, как у нее что-то переворачивается внутри. Неужели Юмилиана видит то, чего не видит она? Может быть, она знает, что девушка умирает, чувствует это, как тогда с сестрой Имберзагой? Неужели она проглядела какую-то перемену, не заметила знака, поданного ей телом? Но, пощупав пульс девушки, она обнаруживает, что он ровный, хотя и слабый.
Комната будто прислушивается к сестре-наставнице, шепотом произносящей слова посредничества… любовь Господа, Его ужас перед нашими грехами, глубина Его страдания, чудо возвращения заблудшей овцы в стадо. Радость последнего союза, пусть даже и в смерти, сила света, притяжение бесконечного, безбрежного моря любви.
Зуана слушает, завороженная потоком слов, срывающихся с губ старшей монахини. «Если бы я умела молиться так, как она, — проносится у нее мысль, — всем моим существом, всей душой отдаваясь каждому слову! Молиться так, словно слышу, как Он внимает мне».
Но вот молитвы кончаются, Юмилиана подается вперед и кладет два пальца на лоб девушки, прежде чем встать.
— Должна ли я попросить аббатису прислать отца Ромеро?
— Нет. Нет. — Голос Зуаны ясен. — Она не умрет. — Слова аббатисы вдруг становятся ее собственными. — Это ожидаемая реакция на лекарство. Она скоро проснется.
Но пока Юмилиана молилась, лицо Серафины из бледного стало серым, и, хотя ее губы по-прежнему открыты, нельзя сказать, дышит она еще или нет. «Слишком много, — думает Зуана. — Не мака, так чемерицы. Я дала ей слишком много… Господи, помоги мне».
— Мы должны беспрестанно молиться за нее. Остальное не в наших силах. — Сестра-наставница завладевает пальцами Зуаны и крепко сжимает их. — Не отчаивайся, — говорит она, будто знает, что именно этот соблазн темной пропастью зияет сейчас перед Зуаной. — Все, что можно требовать от врача, ты сделала. Он это знает.
«Нет, — думает Зуана. — Вовсе не все. И это Он тоже знает».
Время идет. Она поглаживает девушку по голове и натягивает на нее одеяло. Колокол звонит к ужину, и монастырь тут же наполняется шелестом шагов. Зуана щиплет себя, чтобы не заснуть.
«Больше ничего сделать нельзя, Фаустина».
«Не может быть. Должно быть еще средство», — трясет она головой.
«Ты всего лишь врач. Наступает миг, когда приходится положиться на Господа».
«Ха! Ты говоришь как Юмилиана».
«Оставь ее ненадолго. Выйди на свежий воздух. Прими что-нибудь для придания себе сил. Отвар из корней дягиля ты не держишь? Думаю, у тебя он должен быть».
«Да-да, конечно, есть».
«Тогда сделай себе питье из него и мятной эссенции. Да покрепче. Это поможет тебе продержаться до утра. Только дай ей сначала еще розмариновой воды».
«А что, если она отрыгнет ее до моего возвращения?»
«Ну и пусть, внутри у нее сейчас одна желчь, да и то немного. Положи ее на бок, она не захлебнется. Рвота — тоже признак жизни».
«Папа, папа, я не хочу, чтобы она умирала».
«Боюсь, ты слишком привязалась к ней, деточка. Это вредит лечению. Иди. Ты сделала все, что могла».
Кажется, будто с тех пор, как она была в лазарете в последний раз, прошли дни. Две монахини постарше спят, но Клеменция лежит в постели, мурлыча что-то себе под нос. В комнате чисто, пол помыт, подвесные корзиночки сменены, на маленьком алтаре готова ночная свеча. Летиция постаралась. Жизнь, несмотря ни на что, продолжается. От этой мысли ей хочется плакать. «Ты устала, Зуана, — строго говорит она себе. — А избыток усталости вызывает слезливость».
В аптеке она находит корень дягиля и смешивает его с мятой и вином. Это средство и раньше помогало ей не заснуть, поможет и теперь. Она выпивает снадобье, чувствуя, как оно стекает в желудок. Через некоторое время оно начнет действовать. Остатки она переливает в другой флакон. Надо приберечь немного на следующую ночь. Если она, конечно, будет.
Колокол уже звонит, отмечая конец трапезы, когда она выходит из комнаты. Надо спешить. Сестры вот-вот начнут расходиться по кельям, а ей не хочется видеть никого из них, даже самых добрых и участливых.
Но, пересекая двор, она замечает то, от чего ее сердце начинает учащенно биться. В самом конце галереи дверь в келью девушки, которую она так старательно закрывала за собой, теперь стоит распахнутая настежь.
Сама девушка никак не могла это сделать. Кто же тогда с ней? Может быть, аббатиса вернулась с ужином? В таком случае, почему она не закрыла дверь?
Пренебрегая запретом, она бежит по двору. У самой двери она кое-что слышит, не голос, а скорее звук: гудение, будто вибрирует туго натянутая нить.
Внутри, на полу рядом с матрасом, скорчился кто-то маленький и горбатый, больше похожий на домового, чем на человека, с несоразмерно большой головой, совершенно лысой, если не считать седой щетины на пятнистом старческом черепе.
Сначала Зуана застывает на пороге. Потом, подходя ближе, начинает разбирать слова.
— Видишь? О да, ты видишь Его. Да-да, я знаю, ты можешь. Он вернулся, чтобы приветствовать тебя. О, погляди, как Он истекает кровью ради тебя, Серафина. Чувствуешь, как Его дыхание касается твоего лица? Открой глаза, и ты увидишь Его. Он так ждет, когда ты придешь к Нему. Он так давно тебя ждет.
— Сестра Магдалена… — Зуана старается придать своему голосу мягкость.
Но старуха не оборачивается, а только склоняет голову к плечу, словно быстроглазая птица, услышавшая шум.
— Рано, рано еще. Я еще с девочкой. Она… ей уже лучше, — произносит Магдалена и вдруг хихикает, совсем как девчонка. — Смотри, что Он сделал для нее.
И, подойдя совсем близко, Зуана действительно видит. Потому что девушка лежит на матрасе, но не спит, ее открытые глаза моргают.
Зуана едва не вскрикивает и тянется к ней, опускаясь рядом со старухой на колени.
— Серафина! — говорит она тревожно.
С исхудавшего лица глядят огромные глаза, до странности пустые, как будто она еще не поняла, что ее разбудило. Три месяца назад она была юной. Теперь юность прошла. Но она жива.
— Как хорошо, что ты вернулась.
Зуана не может сдержать улыбку. Девушка смотрит на нее, не понимая, потом, кажется, кивает.
— Что случилось? — Вопрос Зуаны адресован старой монахине, но та не слушает, а только раскачивается взад и вперед, напевая, — благочестивый домовой, а не человек.
Зуана слышит, как снаружи, во дворе, собираются люди. Надо встать и закрыть дверь.
Но уже поздно.
— О Господи Иисусе! Она жива! — Сестра Юмилиана стоит в дверях, из-за ее спины, рискуя быть наказанными за непослушание, выглядывают еще несколько храбрых душ. — Сестра Магдалена вернула ее нам!
Но Магдалена не слушает и ее. Она взяла мягкую руку девушки в свою клешню и нежно гладит.
— Видишь, видишь, я же говорила тебе, Он придет.
Девушка хочет приподняться на матрасе, но ей не хватает сил. Зуана поддерживает ее полусидя.
Юмилиана уже в келье, остальные толпятся за ней.
Серафина приоткрывает рот, проводит языком по волдырям на губах. Смотрит сначала на Зуану, потом на остальных.
— Я видела Его, — говорит она. И хотя ее голос непривычно тих, его прежняя шелковистая красота сгорела в огне болезни, все, кто есть в комнате, слышат его. — Да, думаю, что я Его видела.
Глава тридцатая
Сначала не было ничего. Только тьма, благословенная тьма, глубокая, мягкая, обволакивавшая, как черный бархат в тишине вечного ночного неба. Без прошлого. Без будущего. Без настоящего. И это отсутствие всего было благом, милосердным забытьем, в котором не существовало боли.
Забытье снизошло на нее, пока они шли через сад. Не надо было ничего больше делать. После всего сделанного от нее ничего не требовалось. Ей даже не было страшно. Руки Зуаны обнимали ее, в ушах звучал ее голос, и ей ничего не угрожало.
— Помоги мне, Серафина. Пройди немного, ладно? О, дитя мое, как мне жаль, что все так случилось.
Ей хочется сказать, что не надо ни о чем жалеть. Что все это не имеет больше значения. Что если кто и должен сожалеть, то только она одна. Ей хочется поблагодарить Зуану за все и попросить у нее прощения, ибо она еще не совсем пропащая и хорошо понимает, что произошедшее меж ними на причале наверняка навлечет на нее беду.
— Нет-нет, молчи. Побереги силы. Уже недолго осталось. Позже поговорим.
Только никакого позже не будет. Потому что на нее наваливается сон, противиться которому у нее нет сил. А за ним, она это чувствует, открывается тьма, глубокая, манящая бархатистой лаской.
— Мы почти пришли. Шагай, шагай, не останавливайся.
И она шагает, потому что не хочет подводить ее снова. Но скоро ей приходится остановиться, потому что пустота обволакивает ее со всех сторон и уносит прочь. А боль, как она и надеялась, не возвращается.
Только, только — разве это возможно? — вдруг все обрывается. Как долго продолжается ее парение в бархатной черноте, она не знает. Но когда ему приходит конец, она понимает это. Понимает, когда тьму разрывает ослепительно белая боль. Кто-то вколачивает длинный гвоздь в центр ее желудка. За первым следует второй, потом третий. Оказавшись внутри, гвозди превращаются в ножницы, кромсающие ее внутренности на такие мелкие кусочки, что они запросто могут выйти через рот. Это происходит настолько быстро, что она не успевает даже ощутить тошноту, а ком уже подкатывает к горлу. Да так сильно, что она наверняка упала бы, если бы что-то — или кто-то — не держало ее. Она в ужасе смотрит на свои внутренности, которые льются у нее изо рта. Страх пересиливает даже боль. В следующий раз, когда гвоздь попадает ей в желудок, он устремляется оттуда вниз. Собственные стоны и запах испражнений окружают ее.
Она пытается дышать, пытается отыскать путь в благословенную тьму, но, когда она попадает туда, оказывается, что вся благодать исчезла. Она обнаруживает, что беспомощно болтается на шесте, который входит ей в зад и выходит через рот, пронзая ее тело, словно вертел готовую для жарки тушу. Оглядевшись, она видит, что не одна. Сотни, даже тысячи таких, как она, заполняют тьму, сколько хватает глаз, и каждого потрошат, жарят, пекут, режут и крошат на мелкие кусочки сонмы приземистых, ухмыляющихся палачей, черных, как породившая их ночь. Повсюду кровавая жижа и плоть, и ужасная тишина распяленных в безмолвном крике ртов, поскольку каждая душа заперта в собственных мучениях.
— О, но мы же не так грешили, — слышит она свой голос. — Это была любовь, а не сладострастие, клянусь. Два тела, поющие в лад, вот и все… О Джакопо… — Но слова не успевают сорваться с ее уст, как новый приступ рвоты раздирает ей рот, и новый поток желчи извергается оттуда.
Теперь, оглянувшись, она видит в темноте не чертей, а водяную крысу, чей мокрый блестящий мех покрывалом окружает ее голову, бледное лицо с подрагивающим носом, зубы оскалены, готовы впиться ей в бок. Крыса смотрит на нее и улыбается.
— Иногда один яд прогоняет другой. Не бойся, Серафина, это не навсегда, — говорит она, потом вонзает в нее зубы, и пытка начинается снова.
Вечность спустя, когда все ее внутренности уже вытекли на пол и терять больше нечего, боль отступает настолько, что она даже открывает глаза и видит себя в келье. Она узнает, что это ее келья, по распятию на стене.
Она лежит, держась за него взглядом, чтобы снова не сползти в ад. Она смотрит, как Он висит на кресте, удерживаемый лишь гвоздями, видит Его выпирающие ребра, чувствует, как стонет от боли каждый мускул его тела. О да, Он понимает, что такое боль. Он знает, что значит страдать, знает страх и ужасное одиночество пытки. Нет, человек не должен быть так одинок. Его образ стоит перед ее взором, когда она закрывает глаза. Залитое кровью лицо, израненное тело. Если бы не страдание, как он был бы хорош собой. Ей представляется молодой мужчина, высокий, прямой, с кудрями до широких плеч, с гладкой, чистой грудью и прекрасным, о, каким прекрасным лицом: высоким лбом, полными губами и ясным, спокойным взглядом. Если его любят сломленным, то насколько сильнее любили бы целым и невредимым? О Джакопо, где ты? Добрый спаситель. Столько силы, столько доброты.
— Он тебя не любит. Ты не стоишь хлопот, которые ему причинила.
Нет. Нет. Нет. Конечно, Он любит. Стоит только посмотреть на него — конечно, Он любит. Всегда. В любой беде Он любит так сильно, что взошел на крест и висит там вечно, ожидая ее.
— Прости меня. Прости…
Она старается произнести слова так громко, чтобы Он услышал ее, но тут пытка начинается вновь, и ее голос превращается в громкий стон.
Темнота возвращается, и снова другая. Без тел на вертелах, но и без бархата. Зато с камнями, опаленными, жесткими и жестокими, которые окружают ее со всех сторон, и она должна лежать на них вечно. Хорошо хоть, что костей у нее нет. Они стерлись в порошок и вышли наружу с рвотой или расплавились в горниле ее нутра. Ее руки и ноги набиты песком, а это значит, что она не в силах пошевелить ими, пока это не сделает за нее боль. И кругом так сухо — ни капли влаги, один песок. Он внутри ее, забивает ей рот. Она не может глотать. Ей так хочется пить. Пить.
Но вот кто-то поднимает ей голову и проводит по ее губам пальцем, с которого ей в рот стекает влага. Как она жжет! После такой агонии удивительно чувствовать не сильную, вполне определенную боль. Но вот воды становится больше. Она тонкой струйкой сочится ей в рот, обжигает горло. Она закашливается. Ей больно, но не настолько, чтобы перестать пить. Она глотает еще, она пила бы с жадностью, но чья-то рука сдерживает ее. Внутри у нее все стонет и содрогается, когда струйка воды попадает в желудок, она чувствует позыв рвоты, но наружу ничего не выходит.
Позже — через несколько дней или часов — она понимает, что боль прекратилась.
Облегчение, чистая радость оттого, что она ничего не чувствует, затопляет ее. Безмятежность похожа на гладкую поверхность воды; ни ветерка, ни ряби, ничего, только изумленная неподвижность. Как это возможно, чтобы боль ушла? Как может полностью исчезнуть то, чего было так много? Как такое происходит? Сколько же любви для этого нужно? Какое чудо надо совершить?
— Доминуссал ведеиграсиас.
Начинается высокая тонкая песнь. Подняв взгляд от неподвижной поверхности воды, она видит заросли камышей, качающихся на ветру. «А еще стало светло», — думает она. Это, наверное, солнце, потому что она чувствует, как оно пригревает. Мир вдали закрыт дрожащим маревом жары, сквозь которую видна — фигура? — приближающаяся к ней.
— Видишь? О да, ты видишь Его, Серафина? Он так любит тебя. Он послал меня, чтобы я тебя разбудила.
Голос странный, детский и в то же время старчески надтреснутый. Она узнает его, чувствует нутром, точно ставшую привычной пустоту под ложечкой. И сосредоточивается на том, кто впереди. Воздух так прогрет. Не удивительно, что все вокруг блестит. Из блеска выступает высокая длинноволосая фигура и снова растворяется, будто человек споткнулся, и блеск поглотил его.
— Видишь, как кровоточат Его бедные руки и ноги. Но Он улыбается для тебя. Он ждал тебя. Он пришел, чтобы сказать: «Добро пожаловать назад».
Назад. Внезапно в животе у нее начинается ужасная ломота, как будто вместе с внутренностями из нее вычерпали и утробу. Но она продолжает смотреть, а Он подходит все ближе. Да-да, она видит Его: прекрасный широкий лоб, порезанный полосой глубоких маленьких ранок, глаза ясные, все понимающие. Он любит. Он не бросит никогда. Он любит меня.
— Открой глаза, и ты Его увидишь.
Она слегка вскрикивает. И понимает, что должна сейчас проснуться. Что Он этого хочет.
Она открывает глаза. В келье серый сумрак. Ни блеска, ни света. Отвратительный, затхлый запах. На стене одиноко висит на кресте Христос. Рядом с ней высохшая Магдалена с лицом, как маринованный орех, качается туда и сюда в детском восторге.
— Серафина? — Рядом с ней на полу оказывается сестра Зуана, ее лицо совсем близко, она устала, но улыбается, сияя, словно солнце. — О, как хорошо, что ты очнулась.
Позади, в дверях, она видит сестру Юмилиану, из-за чьей спины на нее смотрят Евгения, Персеверанца, Аполлония, Феличита и другие.
— Господи Иисусе! Она жива. Сестра Магдалена вернула ее нам!
Радость сестры-наставницы так полна и заразительна, что многие из тех, кто стоит у нее за спиной, тоже начинают смеяться.
Комната заполняется людьми, когда она делает попытку пошевелиться, но ее кости, разумеется, еще слабы, и она не может подняться.
Старуха протягивает к ней руку.
— Видишь, — беззубо ухмыляясь, говорит старуха. — Я же говорила тебе, Он придет.
Она приоткрывает рот, проводит языком по волдырям на губах. Нет. Она все же не сбежала, не смогла вырваться на свободу. Она смотрит на Зуану, потом на остальных. Вот они здесь, ее семья, те, с кем ей предстоит жить до самой смерти, до тех пор, пока седые волосы не начнут расти у нее на подбородке, а кожа не сморщится, как старый сапог, и жизненные соки не покинут ее до последней капли.
Только она еще не умерла.
— Я видела Его, — говорит она так тихо, что стоящие в другом конце комнаты едва слышат ее. — Да, думаю, что я Его видела.
— Ах, да это чудо. — Голос сестры Юмилианы, напротив, эхом отзывается во дворе.