В компании куртизанок

Дюнан Сара

Часть третья

 

 

18

Венеция, середина 1530-х годов

По четвергам моя госпожа не принимает посетителей, в этот день она занимается своей красотой. Она встает с первым светом и начинает приготовления к мытью головы. Помогает ей в этом служанка Габриэлла. После первого промывания Габриэлла полчаса массирует ей кожу головы, втирая кедровую кашицу, способствующую росту новых волос, а потом дважды промывает водой, настоянной на отваре из стебля виноградной лозы с ячменной соломой и молотым корнем лакричника. Такая смесь помогает придать волосам особый оттенок и блеск. Ее волосы снова отросли до талии, и пусть им так и не суждено обрести былую пышность и тяжесть, те, кто не знал ее в прежние времена, все равно не устают восхищаться этими нежными медово-золотистыми переливами, делающимися все светлее по мере высыхания волос, ниспадающих словно мантия через спинку высокого стула, где она сидит, повернувшись спиной к утреннему солнцу. Пока волосы сохнут, Габриэлла выщипывает ей кое-какие лишние волоски, чтобы лоб оставался высоким и чистым. В середине утра приходит Коряга. Она приносит свежеприготовленные мази, среди них — особая отбеливающая кашица, которую она собственноручно наносит на лицо, шею и плечи моей госпожи. Однажды я спросил, из чего она состоит, эта паста, и Коряга ответила, что туда входит бобовая мука, ртуть, голубиные потроха, камфара и яичный белок. Однако же в каком соотношении, в сочетании с какими еще изысками, так и осталось для меня непонятным, ибо подобные сведения она обходит молчанием, словно важную государственную тайну. Если остается немного лишней кашицы, я прячу склянку с остатками у себя в комнате, опасаясь подмены или кражи. Да-да, среди куртизанок чрезвычайно распространено воровство косметических средств. Коряга — если учесть, что эта женщина лишена глаз, — оказалась настоящей волшебницей по части красоты, и потому никто — и меньше всех я сам — не может отрицать, что ей по праву принадлежит особое место в нашем доме.

Когда маску снимают (а держат ее не меньше полутора часов и не дольше двух), то кожа моей госпожи оказывается красной, местами даже пятнистой, и Габриэлла смягчает ее огуречной водой, промокая теплыми полотенцами. После полудня Фьямметта встречается с портнихой, упражняется в игре на лютне и заучивает новые стихи. Чтобы очистить желудок, она пьет только воду с добавлением уксуса, приготовленную нашим поваром, а перед дневным сном втирает в зубы густую отбеливающую кашицу с розмарином, натирает десны мятой, а в глаза закапывает капли из гамамелиса, увлажняющие глазную оболочку и помогающие подчеркнуть белки. В восемь она просыпается, Габриэлла одевает и причесывает ее, слегка припудривает ей кожу, которая теперь бела и гладка, как мрамор без прожилок, — и вот она уже готова к ночному выходу в свет.

В районе Арсенала, куда ходить запрещается, но про который распространяются сотни разных рассказов, по слухам, есть большой канал, а по обеим сторонам от него — склады, где трудятся сотни рабочих. Когда приходит пора спускать корабль на воду, его медленно ведут по этому открытому портовому бассейну, и по ходу на палубу и через окошки грузятся всевозможные снасти и товары — такелаж, ступки, порох, оружие, весла, песочные часы, компасы, карты и провизию, все вплоть до свежего хлеба и бочек с вином. Так за один-единственный рабочий день, начиная с первого удара Марангоны и до последнего, снаряжается в море большое венецианское судно. Иногда, глядя, как снаряжается моя госпожа, мне хочется сравнить ее с таким кораблем. Дело у нас, конечно, более скромное, но по-своему мы ведь тоже готовимся к плаванию, и каждый из нас трудится не меньше портовых рабочих.

А наш дом… да, он хорош. Не на самом Большом канале, но недалеко — в квартале Сан-Поло. Он выходит окнами на боковой канал, проходящий между кампо Сан-Тома и кампо Сан-Панталон. Наш пьяно-нобиле омывается утренним солнцем, зато там прохладнее летними вечерами, когда нам выпадает много работы, а из окна открывается вид на искрящуюся воду, и мы избавлены от близкого соседства любопытных, готовых сунуть нос в чужие дела.

Наш портего просторен и изящен, стены его увешаны лучшими из подержанных гобеленов, шелковых и кожаных портьер, а в комнате моей госпожи за занавесками с прожилками из золотых нитей скрывается встроенная кровать орехового дерева, застланная белым и хрустким, будто свежий сугроб, бельем. В течение первых нескольких месяцев этот предмет мебели находился в единоличном пользовании нашего торговца мылом, в чьей компании моя госпожа также читала стихи (к сожалению, чаще всего его собственного сочинения) и время от времени устраивала званые вечера для ученых людей и купцов, на которых все вели беседы о литературе, об искусстве и о деньгах. Здравый смысл подсказывал, что, обретая все более прочную репутацию, она должна расширять и круг поклонников, ибо исключительность всегда порождает соперничество, а сама природа вожделения переменчива, и со временем даже толстосумы отчаливают домой. Глядя на приток новых поклонников, Тревизо поначалу от ревности воспылал еще большей страстью, а потом сделался столь же неверным, как и его шаткие рифмы; но к тому времени, когда они с Фьямметтой окончательно расстались, мы уже обрели других надежных покровителей.

Помимо Габриэллы (миловидной юной девушки с Торчелло, вдобавок ко всем ее достоинствам еще и не манерной) у нас в доме живут теперь Марчелло, наш гондольер-сарацин, и повар Мауро, который, точь-в-точь как Бальдассаре, чем больше ворчит, тем вкуснее готовит.

Мы с ним ежедневно отправляемся на Риальто, и это я почитаю одним из своих величайших удовольствий, ибо в Венеции, где порядочные женщины сидят взаперти, покупки делают мужчины, и на меня возложена обязанность ходить на рынок. По утрам на рынке иногда бывает отчаянная толчея, но могучее телосложение Мауро и мой кошелек спасают нас от давки. Лавочники хорошо знают нас и приберегают для нас лучшие куски мяса и превосходную рыбу, ведь наша кухня славится вкусными блюдами, едва ли не соперничающими с талантами моей госпожи. «Синьор Бучино!» — окликают меня торговцы; они обращаются со мной вежливо, с почти преувеличенным почтением, иногда усаживаются передо мной на корточки, чтобы показать, как красиво блещет чешуей рыба, которую отложили они специально для меня. Я не против их притворства. Уж лучше мягкая насмешка, чем оскорбления или равнодушие.

Этот рыбный рынок сам по себе — отдельное венецианское чудо. Он располагается на краю канала, под высокой лоджией с водостоками, устроенными под решетками в каменном полу, поэтому даже в самую страшную жару рыбу там сохраняют влажной и прохладной. Я видел здесь такие толстенные куски океанской рыбы с чешуйчатыми хвостами, что можно подумать, рыбаки отрезали их от русалочьих тел прямо по талии. А когда богачи уходят, то и для бедняков, жмущихся по краям, остается пожива, и они в любой миг готовы схватить или потроха, или отрезанные рыбьи головы, что сбрасывают в воду. Впрочем, нищим порой приходится драться за добычу с чайками, совершающими налеты на сушу; птицы эти величиной с откормленных младенцев (и вдвое горластее), с острыми, как кованые гвозди, клювами. При приближении к Сан-Марко их скрипучие крики слышны повсюду, и мне не раз случалось видеть сенаторов, перепачканных птичьим пометом — чайки на лету избавляются от остатков вчерашней трапезы, освобождая место для сегодняшней.

Один из сенаторов должен сегодня почтить своим присутствием наш дом. Это для него я сейчас покупаю еду к обеду; он питает настоящую страсть к жареной рыбе и к мясу в сочной подливе. Он — жемчужина в нашем венце, эта яркая влиятельная ворона (сенаторы носят темно-красные мантии), знатный, как все они, он происходит из семейства Лореданов, чье родовое древо уходит корнями к девятому веку, как он сам мне неоднократно сообщал. Он — член сената, участвует в большинстве важнейших государственных собраний и до недавних пор входил в закрытый Совет десяти, который в Венеции является чем-то вроде святая святых власти. Все эти почести давят на него тяжким грузом. Поистине, он невероятно напыщен, его нижняя челюсть столь же увесиста, сколь весомы и дела его, однако он — наш главный трофей, ибо обладает высоким положением и большим влиянием, а каждая куртизанка должна иметь в запасе и то и другое (еще и потому, что как государство Венеция тяготеет к чопорности и строгости, и чем лучше ты знаешь ее правителей, тем легче тебе предсказать, какое настроение завладеет ими в скором времени). Он приходит к нам по вторникам и пятницам. Мы предпочитаем принимать его отдельно от других гостей — членам правительства не подобает запанибрата общаться с простыми горожанами. Однако и это правило, наряду со всеми прочими, на практике искажается, как искривляются в своем течении местные каналы, а моей госпоже куда больше нравится веселое общество: «В таком случае он может изводить разговорами других, а я точно не усну от скуки до тех пор, пока не настанет час удалиться с ним в спальню. Ты не представляешь, Бучино, в каких зануд превращает мужчин власть».

Оставив повара пререкаться с торговцами, я пробираюсь через мост и направляюсь к таверне возле немецкого фондако — постоялого двора, — где по утрам жарят рыбу в кляре, такую нежную и свежую, что язык уже не способен отличить сладость от пряности, и где подают разбавленную мальвазию прямо из бочек, привезенных с Кипра (я пристрастился к ней недавно, с возрастом меня все больше тянет на сладкое). Я с самого начала принялся задабривать хозяина денежными подачками, настолько же крупными, насколько мал я сам, и теперь у меня имеется здесь собственный столик недалеко от двери и даже собственная подушечка для сидения, которую я каждый день достаю из-за прилавка. Подкладывая ее на стул, я оказываюсь не ниже прочих мужчин и участвую в обмене свежайшими сплетнями.

Сегодня утром все только и говорят, что о вчерашнем импровизированном сражении на мосту Понте-деи-Пуньи, близ кампо Санта-Маргарита. В этой битве рабочие Арсенала жестокого разгромили рыбаков Николотти. Снова наступает веселая пора, когда вместе с великим праздником Вознесения Венеция отмечает свое ежегодное обручение с морем, а уличные бои на время превращаются во всеобщую забаву. Турок сдержал свое слово и, пока еще жил в нашем городе, иногда покупал места на понтоне, откуда мы с ним наблюдали за боями. Находиться в обществе такого урода, как я, ему было явно приятнее, чем моим соотечественникам-итальянцам. Но год назад он уехал в Константинополь, и я побаивался в одиночку соваться в толпу зрителей.

Я поднимаю взгляд от моих собеседников и в просвете между людьми встречаюсь глазами с человеком, сидящим в нескольких столиках от меня. Это хорошо одетый купец в новой шляпе, в плаще и отлично сшитом бархатном камзоле. Мне мерещится в его чертах что-то знакомое, но я не могу уловить, кого он мне напоминает. Но и он, похоже, знает меня, потому как не отводит от меня взгляда. Клиент моей госпожи? Нет! Память у меня почти безупречна, если речь идет о нашем деле, и я точно знаю, что не принимал от него кошелька, не слышал его стонов в стенах нашего дома. Он встает и осторожно пробирается ко мне через толпу.

— Кажется, мы знакомы.

Голос — вот истинная суть человека. Но, Боже мой, как же он изменился! Завитки возле ушей и круглая шапочка исчезли, подбородок гладко выбрит. Кажется, он даже стал выше. Если не знать о его прошлом, можно принять его за торговца из Испании или Греции, ведь в Венеции большая община греков, поговаривают даже, что скоро они откроют здесь собственную церковь. Впрочем, куда ходит молиться этот человек, можно лишь гадать, пусть теперь он — вылитый христианин, я — то знаю, что он — еврей.

— Вы ведь синьор Теодольди, верно? — Да, еврей, который по прошествии стольких лет все еще помнит мое имя. А почему бы и нет? Ведь он не раз видел, как я ставлю подпись на долговых обязательствах в той темной лавочке в гетто, где я закладывал наши драгоценности… вечность назад.

Какой-то грузный мужчина, стоящий поблизости от нас, фыркает, но я не обращаю на него внимания.

— Да, это я.

— Поначалу я не был уверен. Вы изменились.

— Не так разительно, как вы, — говорю я прямо.

— А! Вы правы. Мне нужно было сразу представиться. — Он усаживается и протягивает мне руку. — Меня зовут Лелио да Модена. Это имя я взял в честь своего родного города. — Он колеблется. — А раньше меня звали Хаим Колон.

Грузный мужчина склоняется над нашим столом и громко хохочет, а потом злобно бранится, понося грубую порочность уродства. Несколько человек оборачивается. От мужлана несет пивом и, главное, бедностью, которая куда как плохо смотрится на фоне наших искусно скроенных нарядов из дорогой ткани. Видя, что его насмешки не находят ни у кого отклика, он с ворчаньем исчезает в толпе. Нам обоим приходилось сносить и худшее на своем веку, и то, что не этот грубиян, а мы остаемся сидеть за столом, лишь подтверждает наше преимущество.

— Так значит, вы обратились? — спрашиваю я, и он, должно быть, различает удивление в моем голосе.

— Да, я обратился. — Его голос звучит твердо и выразительно. — Я покинул гетто три года назад. Я крестился, и теперь я христианин.

— И похоже, весьма преуспевающий христианин.

— Мне повезло. — Он улыбается, и эта улыбка как-то не очень ему идет. У него всегда был вид слишком серьезного человека, и перемена веры не сделала его более легкомысленным. — Я сумел найти применение своему опыту резчика и продавца драгоценных камней — и стал купцом. Но и вы, вы тоже, я вижу, поживаете неплохо.

— Да, очень неплохо, — отвечаю я.

— Это благодаря вашей госпоже?

— Да, благодаря госпоже. — И теперь, мне кажется, нам обоим приходят на ум некие картинки из некоей книги, которая так испугала еврея-ростовщика, что он не решился даже поговорить с ее владельцем, но которая, возможно, оказалась бы более приемлемой для светского купца-христианина.

Откуда-то из-за прилавка доносится звук гонга.

— Ах, мне пора, — спохватывается мой собеседник. — Внутри слишком шумно, чтобы услышать утреннюю Марангону, и здесь повторяют удар колокола, чтобы весь город был готов к работе. — У меня скоро встреча в Арсенале. О, это поистине подарок небес, что я нашел вас. Я все время надеялся вас когда-нибудь повстречать.

— Правда? — И тут я снова вижу ярость и страх на его лице в тот миг, когда он захлопывал дверь у меня перед носом. — Я-то думал, вы были рады избавиться от меня.

— А… Тогда… Это было так давно. Я был… — Он явно смутился. — Знаете, я вынужден просить прощения, мне и в самом деле уже пора. Но я бы хотел… Понимаете… если…

— Мы живем в Каза-Тревелли близ Сан-Панталона. Это дом Фьямметты Бьянкини. В округе его все знают. Я там почти каждый день после полудня и по вечерам.

— Благодарю. — Он уже поднялся и жмет мне руку. — Через несколько дней я покидаю Венецию. Еду в Индию. Но если удастся, то непременно наведаюсь к вам до отъезда.

— Будем вам рады. — Я пожимаю плечами. Почему бы нет? Мы обслуживаем всех желающих. Ну, вернее, всех, кроме евреев. Однако, насколько мне известно, в Венеции не существует законов, которые запрещали бы куртизанке услаждать новообращенного, лишь бы у него было достаточно денег. Впрочем, глядя ему вслед, я почему-то ощущаю разочарование из-за того, что он, именно он, так сильно переменился.

Эта нежданная встреча может стать поводом для хорошего рассказа, и ко времени возвращения домой я уже отточил его в уме. Но мое громогласное удивление тонет в суматохе, царящей около нашего дома. На ближайшем мосту толпа глазеет на то, как дюжина рабочих на большой барже скатывает веревки и куски ткани, а сверху, с нашего пьяно-нобиле, доносится шум голосов и смех.

Я быстро поднимаюсь по лестнице (богатый дом может позволить себе более низкие ступеньки, приспособленные для коротеньких ног) и на углу сталкиваюсь с Корягой, которая спускается вниз. Ее слух, как всегда, оказывается острее моего зрения, и она сразу хватается за перила, чтобы не упасть. Она удерживается на ногах, но открытая кошелка выпадает у нее из руки, и флакон толстого стекла выскакивает и ударяется о нижнюю ступеньку.

— Ах, простите! Я вам не сделал больно?

— Нет. Нет… Все в порядке.

Я подбираю флакон и протягиваю ей:

— Вот…

Ее рука заранее вытянута. Я мог бы спросить ее, откуда она знает, что флакон уже у меня, но, скорее всего, я услышу что-нибудь о звуке стекла (разбившегося или нет) или о том, что человек поворачивается по-разному в зависимости от того, держит ли в руке баночку, или рука у него пустая. Сегодня не четверг, и я не ожидал увидеть ее здесь, однако в доме, где много челяди, хватает недугов, а умная куртизанка следит не только за собственным здоровьем, но и за здоровьем прислуги. Я же чаще всего слишком занят, чтобы наши пути пересекались, а когда мы все-таки встречаемся, то разговариваем друг с другом любезно, так что человек посторонний мог бы легко принять нас за друзей и ошибся бы. На деле же где-то там, в глубине души, шрамы, от ран, нанесенных ей когда-то моими подозрениями, и память о том, как она мне отплатила, сохранились и по сей день, и мы против воли относимся друг к другу настороженно. Порой мне кажется, что, прояви я желание, сложившееся положение можно было бы исправить. Я далеко не чурбан неотесанный, и за последние несколько лет мне удалось очаровать и влюбить в себя нескольких женщин. Они были, конечно, несравнимо привлекательнее Коряги, правда, гораздо глупее ее, и я немного опасаюсь, как бы она, пусть даже с невидящими глазами, не раскусила меня.

— Что случилось? Что там за переполох наверху?

— Доставили подарок. Не могу сказать, какой именно, лучше сами поглядите.

Я вижу его в тот же миг, как переступаю порог портего. Ибо всякий, кто наделен глазами, сразу обратит на него внимание. Оно приставлено к стене — огромное, в человеческий рост, посеребренное зеркало. Оно больше любого зеркала, что я видел в жизни, и сверкает миллионами искр; в нем отражается обширное пространство комнаты и свет, проникающий внутрь через лоджию, напротив которой оно расположено. Полюбоваться на него собрались все домочадцы: здесь и моя госпожа, и Габриэлла, и Марчелло, а чуть поодаль наблюдает за всеобщим весельем наш клиент — торговец стеклянными изделиями Веспасиано Альберини.

— О, Бучино! Ты только погляди! Погляди, что нам привез мессер Альберини! — Ее лицо сияет почти так же ярко, как само зеркало. — Ах, ты бы видел! Его привезли на барже с Мурано, и понадобилось восемь человек, чтобы поднять его сюда с помощью лебедки. Всякий раз, как лебедку стопорило, у меня сердце замирало, так я боялась, что зеркало разобьется. Но мессер все продумал. — Тут она подходит к нему и крепко сжимает его руку, а он смеется, видя ее воодушевление, потому что благодарность всегда превращает ее в счастливого ребенка. — Жаль, что Коряга ушла так быстро. Ах! Ну, скажи, разве ты видел когда-нибудь вещь более чудесную, а?

Ничего чудеснее я и вправду не видел, и уже завтра весть о том, что это чудо появилось в нашем доме, разлетится по всему городу благодаря зрелищу, сопровождавшему его прибытие. Альберини — один из наших лучших клиентов. Это внушительный на вид и обстоятельный в поступках купец, человек, который узнает обо всех новейших достижениях в литье стекла едва ли не прежде, чем сами стеклодувы осознают их важность. По словам моей госпожи, в любви он напорист и свиреп, словно дикий вепрь. Однако протяните ему кусочек стекла — от тончайшего хрусталя до прекрасного орнамента из майолики, — и его руки вмиг становятся нежными и бережными, как у ангела, а в его устах коммерция обретает голос поэзии.

Я помню, когда он у нас ужинал впервые. Тогда он принес моей госпоже изящный хрустальный бокал для вина, украшенный ее именем, которое было выгравировано тончайшей алмазной иглой. «Друзья, потешьте ваши очи этим дивом! — обратился он к гостям, показывая им бокал. — Для сотворенья сей прозрачной пустоты понадобились песок, галька, пепел и огонь жарче адова пекла. В нем и свидетельство славы человека, и урок, преподанный Богом: красота так же совершенна и хрупка, как сама жизнь».

И с этими словами он сделал вид, что роняет бокал, а когда все присутствующие в ужасе ахнули, он усмехнулся и поднес его к свету, точно потир для причастия. Я не меньше полудюжины раз наблюдал, как Альберини проделывает это перед собраниями разных гостей, и мне по душе и его театральность, и его умение показывать товар. Порой я даже представляю себе, что, будь я священником, я бы скупал все неудачные изделия стеклодувов и каждое воскресенье ронял бы их с кафедры, дабы внушить своей пастве страх перед смертью. Не удивительно, что он сколотил большое состояние — на свете немного людей, которые умеют вместе со стеклом продавать философию, не забывая при этом наливать в свои бокалы лучшее вино. К счастью для нас, последние несколько лет тело моей госпожи вызывает в нем страстное желание видеть, как оно отражается в его зеркалах. Ведь стекольное дело не только пробуждает в людях скромность, но и играет на их тщеславии.

— Тебе нравится, Бучино? — спрашивает Альберини, и его круглое лицо расплывается в широкой улыбке.

— Как всегда, мессер, вы дарите нам чудеса.

— Я плачу красотой за красоту. Справедливый обмен.

— Ну, подойди же ближе, Бучино, и ты увидишь в нем свое отражение. — И моя госпожа манит меня. — Давай же! Это самое изумительное зрелище! Подвинься, Габриэлла, дай Бучино пройти.

Я подхожу к зеркалу и становлюсь рядом с Фьямметтой.

Она права, зрелище изумительное. Утреннее солнце щедро заливает нас светом, и вот мы стоим в полной красе: высокая стройная красавица с пышной гривой золотых волос и уродливый гном-коротышка, чья огромная голова едва доходит ей до груди. У меня невольно перехватывает дыхание. Наверное, я недостаточно подготовился к тому, что увижу. Видит Бог, я старался, как мог. Моя одежда сшита дорогим портным точно на меня, ее качество буквально просвечивает сквозь саму ткань, а борода моя (отнюдь не жалкая, как некогда уверял Аретино) аккуратно причесана и надушена мускусом и цитрусом, так же пахнут и мои лайковые перчатки. И все же в зеркале я сам себя пугаюсь. Просто все дело в том, что мысленно я представляю себя не настолько маленьким и безобразным, каков я в действительности, а потому мое отражение в любой поверхности, не говоря уж о таком огромном и безупречном зеркале, всегда застает меня врасплох.

— Ну, только не хмурься так, Бучино, и твое лицо сразу станет гораздо милее. — Фьямметта тычет пальцем мне в бок. — Ну, скажи, разве не чудо?

— Чудо, — соглашаюсь я, старясь придать лицу подобающее выражение.

— Ах, что же это? Погляди-ка, как этот стежок у меня на юбке топорщится влево. Я так и думала, что это платье внизу слишком объемно, а он уверял, что мне так кажется оттого, что я нагибаюсь, чтобы его рассмотреть. Боже мой, это изобретение принесет вам новое состояние, мессер! Во-первых, наша комната теперь кажется огромной, словно дворец, а во-вторых, такие зеркала произведут переворот в портновском искусстве! Мы завтра же уволим нашего портного, слышишь, Бучино?

— Мне кажется, для начала нам следует с ним расплатиться.

И мы все заливаемся смехом.

— Что ж, — произносит наш благодетель. — Я должен вас покинуть. У баржи еще одна доставка.

— Ах, мессер, неужели так скоро? — И Фьямметта очаровательно надувает губки. — Обещаю вам, что, когда вы придете в следующий раз, мы накроем стол вот здесь, прямо перед зеркалом, чтобы, пируя, видеть самих себя. Дайте слово, что это будет скоро.

Ее воодушевление заставляет купца задуматься.

— Ну… если я успею завершить дела на складе, то, может быть, успею вернуться даже сегодня вечером.

Фьямметта бросает на меня молниеносный взгляд: оба мы знаем, что сегодня пятница, а по пятницам ее навещает старик из стаи правящего воронья.

— Прошу прощения, мессер, но сегодняшний вечер у нас уже занят, — вмешиваюсь я, беря вину на себя. — Но… если что-то вдруг переменится, то я немедленно пришлю к вам весточку.

Как только он ушел, она вновь придирчиво разглядывает себя в зеркале. Я начинаю рассказывать про еврея, но она слушает вполуха, потому что, изучая собственное отражение, она еще и перебирает в уме предстоящие дневные дела.

— Да… в самом деле… Но лучше расскажи мне попозже: я уже собиралась, когда пришел Альберини, а уже через час я должна быть в мастерской Тициана. Ты сам знаешь, как он ворчит, если я опаздываю, а освещение уже не то… Габриэлла! Вели Марчелло готовить лодку. Я спущусь, как только переоденусь. — Фьямметта снова оборачивается ко мне. — Почему бы тебе не составить мне компанию, Бучино? Он обещал, что это будет последний сеанс. Может быть, сегодня он позволит тебе взглянуть на картину.

От радости она стала почти взбалмошной. Это и к лучшему, потому что в последние недели она держалась со мной несколько рассеянно и даже сердито, но, как и большинство женщин, моя госпожа живет под влиянием луны, и с годами я понял, что лучше просто не обращать внимания на то, что невозможно растолковать. Разбираться в происхождении и движении подобных флюидов — дело Коряги, а не мое.

Я качаю головой:

— Мне некогда. У меня еще счета не готовы.

Но это не совсем правда. Совершенно очевидно, что отражение в зеркале расстроило меня куда больше, чем я готов признать, и сегодня мне не хочется никому показываться на глаза.

— Знаешь что, Бучино! Ты теперь проводишь столько же времени, уткнувшись в книги, как какой-нибудь ученый! Удивительно, что ты еще не начал публиковать очерки о Венеции, как здесь делает каждый второй. Боже мой, если мне придется высидеть еще один вечер, заполненный беседами о величии венецианского государства и законов, то я непременно усну. Уверяю тебя, на прошлой неделе Лоредан и его гости из правящего воронья ни о чем другом не говорили.

— В таком случае отныне тебе следует устраивать свои званые ужины прямо перед зеркалом. Тогда они будут думать прежде всего о том, что у них перед глазами.

 

19

Когда она уходит, я усаживаюсь в своей комнате, расположенной в глубине дома, сбоку от портего, и достаю конторские книги. Сколько бы я ни жаловался, мне здесь нравится. Она устроена в согласии с моими личными требованиями, и каждая вещь в этом кабинете идеально мне подходит. Деревянная кровать достаточно маленькая, и, лежа на ней в одиночестве, я все же не чувствую себя слишком одиноко, книжные полки подвешены низко, и мне нетрудно до них дотянуться, а письменный стол со стулом сделаны на заказ, и мне не приходится ни подкладывать подушки, ни попусту тратить время, взбираясь по ступенькам. Когда я устраиваюсь здесь и берусь за перо, сидя перед раскрытыми конторскими книгами и стеклянными часами, где тихо струится песок, я чувствую, что настолько доволен жизнью, насколько это вообще возможно для меня теперь.

Когда-то я говорил, что, если мы поселимся в доме, где будет много света, я никогда больше не буду ворчать. И — клянусь — я не стану ворчать сейчас. Это правда, что теперь ради нашего благополучия я работаю более усердно, чем у меня получалось в пору наших невзгод. Правда и то, что в нынешние дни триумфа мы с моей госпожой уже не такие близкие друзья, какими были в дни бедствия. Оно и понятно. Ее день — это моя ночь, то есть, пока она спит, я чаще всего тружусь, а когда мы все-таки бываем на людях вместе, мы стараемся изображать скорее госпожу и слугу, нежели товарищей. Хоть наши клиенты — далеко не заурядные плебеи, каких вокруг много, сама наша деятельность такова, что дает пищу для сплетен, а сожительство красавицы и чудовища куда безопаснее подавать как платоновскую идею, нежели как сюжет Аретинова сонета. Случись мне почувствовать себя обойденным (а такое бывало, ведь и я подвержен приступам дурного настроения), я напоминаю себе, что урожайная пора — всегда наиболее хлопотная для земледельца, а позднее, когда время и переменчивость моды сделают нашу работу менее бойкой, откроется простор для досуга.

Ибо теперь мы с ней — владельцы процветающего дела, столь же сложного и ответственного, как многие другие отрасли, на которых зиждется благосостояние города. Ведь теперь, когда Рим силится отстроить себя заново, а от Флоренции осталась лишь тень ее славного прошлого, Венеция стала величайшей метрополией Европы, гаванью для чужеземцев-путешественников, стекающихся сюда для того, чтобы покупать, заключать сделки и развлекаться, и всем им не терпится отведать всех лакомств, что предлагает им этот город. И едва ли не первыми в перечне этих удовольствий в Венеции числятся ее женщины, чья профессия — любовь. Здесь даже ощущается дух былого Рима. Поговаривают, что теперь по воскресеньям порядочным женщинам не войти в церковь: столько там новых куртизанок, стремящихся показать товар лицом.

Показываясь на людях, старик дож выглядит человеком, которому вечно досаждает зловоние. Пожалуй, в скором времени порицание станет здесь государственной политикой — ведь колесо, вращаясь, всегда совершает полный оборот, — однако пока грех остается столь же прибыльным, что и добродетель, так что мы можем собирать урожай круглый год. Впрочем, самая жаркая пора — это весна, потому что именно весной корабли снаряжаются в новое плавание, а толпы паломников готовятся посетить Святую землю. Поразительно, какое множество этих пилигримов, насытившись созерцанием мощей (в Венеции столько святых костей, что она могла бы набрать маленькое воинство из святителей, у которых недостает половины ребер), спешат предаться напоследок греху раз-другой, прежде чем пуститься в долгое плавание, сулящее искупление грехов.

Как и в Риме, я здесь — привратник и домоправитель. Я учитываю приход и расход каждого сольдо, поскольку, когда двери спальни закрыты, всевозможные крысы могут подтачивать кухонные припасы, и нам известны случаи, когда богатые проститутки умирали в нищете из-за дурного ведения хозяйства. Кроме того, никто не входит в наш дом и не покидает его без моего ведома. Мы не принимаем еретиков-немцев, ибо память у моей госпожи столь же долгая, сколь короткими оказались некогда ее волосы. Еще мы избегаем проезжих торговцев, потому что, как ни соблазнительно пополнить список постоянных клиентов иноземцами (льстивая запись Аретино в «Реестре куртизанок» приводит к нашим дверям самых разных богатых купцов), это все-таки опасно. Сифилис, занесенный сорок лет назад французами в Неаполь, ныне превратился в настоящую чуму, и если явно больным мужчинам можно отказать без обиняков, то гораздо труднее распознать болезнь, прежде чем проявились ее признаки. Коряга умеет готовить настойки и мази, помогающие снимать слабые симптомы зуда и горячки, и — какого бы мнения мы ни были друг о друге — я нисколько не сомневаюсь в действенности ее снадобий.

Среди прочих ее дарований — уменье избавить женщину от только-только зачатого ребенка. Но как раз в этом ее уменье у нас пока не возникало надобности. Похоже, моя госпожа не способна к зачатию, по крайней мере, на моей памяти такого ни разу не случалось. Будь ее мать менее тщеславной и употреби она свои сбережения на то, чтобы продать дочь замуж за какого-нибудь портного или корабела, бесплодие Фьямметты оказалось бы куда более заметным клеймом, нежели ее красота. Теперь же, думается, оно печалит ее, ибо у женщин этого рода деятельности, достигших ее возраста, чаще всего имеется полная спальня детских кроваток. И пусть дети не наследуют отцовских титулов, город полон богачей, испытывающих к своим внебрачным чадам любовь и потому оказывающих им всяческие благодеяния, помогая пробиться в жизни.

Моя обязанность — встречаться со всеми новыми клиентами, прежде чем допускать их к госпоже, и договариваться о цене. Это я делаю в надежде сразу выявить обманщиков или буянов. Худшие клиенты — те, что пускают в ход не только уд, но и кулаки. Разумеется, ни одна куртизанка не в силах полностью уберечься от синяков и колотушек. Это неотъемлемая часть их жизни. Есть такие мужчины, которые совершенно не способны совершить это, если им не дать за это немножко побороться, а бывают и такие, кого совершаемый грех так потрясает, что, получая наслаждение, они чувствуют непреодолимое желание причинить телесное наказание той, кто его доставляет. Но этих обычно можно сразу распознать, даже в одежде, потому что от их похоти исходит некая тревога. Больше меня заботят те, кого я раскусить не в состоянии, — мужчины, которые держат свою жажду насилия в узде до тех пор, пока не закроют дверь или пока не осушат первую бутылку. Я достаточно насмотрелся на все это, чтобы усвоить: есть такие, для кого это естественно, как будто они с самого рождения предпочитают рыбе мясо, а бес, терзающий их плоть, довольствуется самим совокуплением в меньшей степени, нежели болью, которую они причиняют, и возбуждением, которое они получают, причиняя ее.

А потому нам очень повезло, что у нашего повара кулаки как мослы и вспыльчивый нрав и что лодочник Марчелло, хоть и добрейший человек, сложен как воин и умеет реветь, словно пещерное эхо. За последние несколько лет нам лишь один раз пришлось прибегать к упомянутым дарованиям этих двух слуг, и даже в тот раз ей выпало пережить больше страха, чем боли, потому что мы прибежали на ее крик в считанные мгновенья. А буян очутился в канале со сломанным ребром и сломанной рукой. Я не сомневаюсь, что он может снова взяться за старое, но в Венеции ему будет весьма трудно проделать это снова, ибо если городские стражи правопорядка и смотрят сквозь пальцы на подобные обиды (на свете полно женщин, идущих к алтарю по принуждению мужчин, для которых насилие — крайний способ ухаживания), но известные куртизанки города сообщают друг другу о таких грубиянах.

Возвращаюсь к моей госпоже. Невзирая на перемены в ее настроении, сейчас она блистает, черпая силы в новых клиентах и их дарах. Она занимается своим делом уже в общей сложности пятнадцать лет, и в следующий день рождения ей исполнится двадцать девять. А это означает, что для своего промысла она уже не молода — трудно найти процветающую куртизанку старше тридцати, которая признавалась бы в своем возрасте, но выглядит она все еще очень свежо, и новые клиенты считают, что ей не более двадцати двух.

Так мы наверстали все, чего лишились в Риме, и хотя я до сих пор боюсь приливов и порой тоскую по грубоватому жизнелюбию римлян, можно сказать, что здесь мы прочно стали на ноги.

Можно даже сказать, что мы довольны жизнью.

 

20

Я с головой ухожу в конторские книги, как вдруг приносят известие от Лоредана: нашего важного сенатора задерживают дела, связанные с Сенсой, и он не сможет прийти сегодня вечером, а значит, мы вольны развлекать нашего щедрого стеклоторговца. Это известие заставило меня захлопнуть книги. Упорядочивание счетов помогло мне слегка приглушить отвращение к самому себе, а прежде чем послать весточку Альберини, я должен вначале оповестить Фьямметту.

Дом и мастерская Тициана находится на севере, по другую сторону Большого канала, близ Рио-Санта-Катерина. Я шагаю быстро, но день полон весенней неги, и прогулка мне не повредит.

Сам Тициан, о котором в тот первый вечер я, пожалуй, отозвался чересчур небрежно, потому что ничего о нем не знал, несомненно, самый прославленный художник Венеции. Он настолько знаменит, что едва только просыхает краска на его холстах, как их уже грузят на лодки или на мулов, и те развозят картины по королевским дворам чуть ли не половины Европы. Надо заметить, что, будучи великим живописцем, он сохраняет какую-то полукрестьянскую непосредственность в манерах и образе жизни. Видимо, поэтому со счетами он обращается не менее ловко, чем с кистью, и у нас с ним обнаруживается врожденное сходство характеров, когда надо выколотить деньжата из необязательных должников. Я нисколько не сомневаюсь, что он войдет в историю благодаря своей великолепной живописи, однако мои воспоминания о его доме больше связаны с запахами, исходящими из кухни: и Аретино и Тициан обожают вкусно поесть, и их повара часто состязаются между собой в кулинарном искусстве. Как и Аретино, он питает здоровую склонность к женщинам. Сегодня моя госпожа позирует ему второй раз. Если она не ограничилась одним позированием, то об этом она мне ничего не сообщила, а я не спрашивал, хотя знаю, что его любимая жена Чечилия скончалась уже несколько лет назад, и, вполне возможно, Фьямметта утешала художника, который страшно горевал.

Я пересекаю Большой канал по мосту Риальто, откуда почти виден дом Аретино. Он тоже живет припеваючи. Некоторое время он подумывал отправиться ко французскому двору, но вместо этого провел Великий пост в глубоком публичном покаянии, одновременно сочиняя такие восхваления своей новообретенной родине, что сам дож Гритти выступил его ходатаем, благодаря чему Аретино помирился и с Папой, и со старым врагом — герцогом Мантуанским. После этого его дела пошли в гору, и ныне он — одно из достояний города. На публике он носит золотую цепь, пожалованную ему королем Франции, его писания ходят по рукам среди знатоков, и в Венеции полно людей, готовых оказать ему добрую услугу, только чтобы он не причинил им зла.

За последние годы они с моей госпожой неожиданно крепко подружились. Пламя страсти, которое некогда сжигало их обоих, превратилось в тлеющие угольки. Успех принес ему многочисленные победы над женщинами, которые всячески стремились ему угодить, так что он не нуждался во внимании со стороны Фьямметты. И, говоря по правде, оба они до такой степени превратили свою частную жизнь в публичную, что каждый был благодарен другому уже за то, что в обществе человека, знающего его насквозь, не нужно притворяться и разыгрывать очередную роль. Когда они не сплетничают, то играют в азартные игры, которые недавно сделались всеобщим увлечением в Венеции, а порой на досуге мы играем все вместе, втроем, переворачивая расписные карты с изображениями переменчивой Фортуны. Следует добавить, что каждый из нас держит слово и все эти годы книга «Позиций» остается надежно спрятанной подальше от глаз публики. Детей в нашем доме нет, и лишь одна эта книжка может застраховать нас от разорения в старости.

Я обхожу Кампо-деи-Санти-Апостоли, двигаясь к северу по паутине узких улочек. Постепенно богатство уступает место бедности. Я нагибаю голову и покрепче прижимаю к груди кошелек. По контрасту с окружающими кварталами дом Тициана, стоящий на самом берегу лагуны, заявляет о положении владельца — новообретенном, но достаточно высоком. В ясный день отсюда можно увидеть гору Антелао в Кадоре, и я уверен, что именно поэтому Тициан выбрал сие место — он трепетно относится ко всему, что связано с воспоминаниями о его родном городе.

Дверь мне открывает его домоправительница, которая проводит меня в сад и уходит доложить моей госпоже, что я пришел. Я сажусь и растираю себе ноющие от долгой ходьбы ноги. Море так близко, что слышно, как волны бьются об берег.

Венеция никогда не станет для меня Римом, но я признаю, что в ее любовном заигрывании с морем есть некая меланхоличная красота: словно очаровательная женщина приподнимает свои нарядные юбки — порой недостаточно высоко, — чтобы их не замочил прилив. В такие дни, как сегодня, когда вода сверкает, а воздух напоен ароматом жасмина и цветов персика, можно вообразить, будто ты в раю. «Сладко, как в Аркадии». Кажется, это самое сравнение Фьямметта слышала от матери еще девочкой, когда та возвращалась домой и пыталась описать дочери, как благоухают сады богачей. И этими самыми словами сама Фьямметта попыталась прельстить меня в тот первый день в Венеции, когда наше будущее рисовалось таким же черным, какой была ее обожженная, покрытая струпьями голова. Воспоминание это вызывает во мне боль, и лишь теперь, в этот самый миг, спустя столько времени, я понимаю, что мы и вправду достигли цели, к которой тогда стремились. В этом удивительном ощущении кроется ужас — да, именно ужас, — оттого что мы поднялись так высоко и, следовательно, падать нам будет очень страшно.

Внезапно раздается ее голос, и я чуть не подпрыгиваю.

— Бучино! А я — то думала, тебя от счетов не оторвать!

Я поворачиваюсь к ней — она в сорочке, словно только что поднялась с постели. Ее длинные волосы распущены по спине. Тициан нарочно просил ее о том, чтобы волосы лежали так, как они лежали, когда он увидел ее впервые. И хотя даже я должен признать, что она уже не столь юна и свежа, как тогда, лента из заплетенных волос и маленькие кудряшки, вьющиеся надо лбом, до сих пор придают ей девический вид.

— Оторвали: принесли известие.

— Надеюсь, важное. Тициан мечет громы и молнии, когда его прерывают по пустякам.

— А разве он еще не закончил? Я думал, ты сегодня в последний раз позируешь.

Она смеется:

— Ох, да он никогда не закончит! Вечно чем-нибудь недоволен. Я состарюсь скорее, чем он отложит кисть.

— Ну, пока что тебя еще можно принять за молоденькую девушку.

— Правда? Тебе так кажется? — И она кружится на месте, а волосы летят вслед за ней. Как она упивается лестью! Не может наслушаться, расцветает от нее, оживает, как растение, поворачивающее головку к солнечному свету.

— Ты нечасто говоришь мне любезности в последнее время, Бучино.

— Да меня и неслышно будет среди стольких чужих голосов.

Она слегка надувает губки — фокус, который скорее возымеет действие на ее поклонников, чем на меня. Но я — то знаю ее гораздо лучше, и, в отличие от поклонников, я не раз заставал ее за работой — перед ручным зеркальцем, и взгляды, которые она бросает на собственное отражение, чужды всякой лести. Задумавшись, я уже сам не знаю, что предпочтительнее — красота или уродство? Сама хрупкость красоты — повод для слишком большой тревоги.

— Ну, так что это за известие?

— Лоредана задерживают дела, связанные с Сенсой, и он никак не сможет сегодня прийти.

— А-а. — Она пожимает плечами, словно такая новость не имеет для нее особой важности, хотя я вижу, что она довольна. — Тогда, пожалуй, нужно послать весточку Витторио Фоскари, — роняет она небрежно. — Он наверняка будет счастлив навестить меня.

— Нисколько не сомневаюсь. Но мы же обещались Альберини — в благодарность за его щедрость.

Фьямметта стонет:

— Ну конечно Альберини! — И она морщит нос. — Но ведь мы уже сказали ему, что сегодня вечер занят. Он ничего не узнает. Его пути никогда не пересекаются с путями Фоскари.

Разумеется, не пересекаются, ведь один зарабатывает на жизнь в поте лица, а второй проматывает родительское состояние. Впрочем, сейчас я не стану об этом упоминать.

— Почему бы не дать Фоскари передохнуть? — спрашиваю я.

Она смеется и принимает мои слова за очередную любезность, но она права лишь наполовину. Он для меня загадка, этот Фоскари. Это ее самый новый и самый юный посетитель. Еще не до конца оперившийся птенчик из стаи правящего воронья, скидывая свои узорчатые чулки, он так радуется наслаждениям, которые доставляет ему собственный уд, что своим пылом и восторгами доводит до изнеможения и себя и ее. Разумеется, каждой куртизанке необходимо, чтобы порой ею кто-то пылко восхищался, а его поклонение всегда было ей приятно. Он появился вскоре после ее связи с флорентийским ученым с индюшачьей шеей, который отдувался и пыхтел так долго, что невозможно было угадать, кончит ли он вот-вот или будет так пыхтеть вечно. Хотя я с самого начала позаботился о почасовой оплате, я ничуть не сомневаюсь, что крепкая юная плоть Фоскари показалась ей приятной наградой после того старикана. Но в денежных делах этот юноша настоящее бедствие: он сам не распоряжается своим кошельком, тратит больше, чем ему выдают на карманные расходы, и не умеет раздобыть нужных ему средств.

— Ты же сама знаешь — за последний месяц он задолжал нам уже за полдюжины свиданий.

— Ах, Бучино! Ты зря тревожишься: его семья — одна из лучших в городе.

— Верно, и потому она приберегает деньжата для старших сыновей, а не для него. Родители заплатили за то, чтобы его лишили девственности, но не собираются содержать его любовницу. Ты лучше послужишь нашему делу, если отблагодаришь своими нежностями Альберини.

— Знаешь что? Не надо читать мне наставлений и рассказывать, что будет лучше для дела! — ворчит она раздраженно. — Говорю тебе: я предпочла бы развлекать сегодня Фоскари.

— Как угодно. Но, если он придет, пусть заплатит! Наши благодеяния этому юноше уже стали пищей для пересудов домочадцев, а если мы не остережемся, то вскоре всему городу станет известно, что кое-кому мы отдаем задаром то, за что просим плату у остальных. Сама можешь представить, какой урон нанесут нам такие сплетни.

Фьямметта поводит плечами:

— Не слышала я никаких таких сплетен.

— Это оттого, что я слежу за тем, чтобы дверь у тебя всегда была закрыта, — кротко говорю я. — И храплю громче, чем обычно, чтобы заглушить шум.

Я улыбаюсь, чтобы ей легче было переварить мою колкость. Однако она решает не принимать протянутую оливковую ветвь.

— Что ж, прекрасно! Раз ты так настаиваешь, пожалуй, ему лучше не приходить. Но все равно я не стану принимать Альберини. Вместо этого я лучше отдохну. Это тоже не пустяк — позировать тут целый день, словно живая статуя, пока Тициан возится со своими кистями.

Я пристально смотрю на нее, но она отводит глаза.

— О-о, какой жасмин, — произносит она восхищенно и зарывается лицом в цветы. — Нет на свете другого такого запаха. Я десяток раз пробовала покупать на Риальто духи с жасминовым ароматом, но стоит раскрыть флакончик, как он улетучивается за несколько минут.

— Да, чудесный запах, — бормочу я, удивившись, что она так быстро переменила тему, мы не в первый раз спорим с ней из-за этого щенка. — Сладкий, как Аркадия.

Она смотрит на меня и улыбается, словно услышав что-то смутно знакомое.

— Аркадия? Да, пожалуй.

— Мне плевать, сколько там ей сулят, Бучино, она останется здесь! — В дверях показывается Тициан. — Она обещала мне целый день, и мне нужна каждая минута этого дня!

— Не тревожьтесь, маэстро, у вас никто ее не отнимает. Я лишь пришел, чтобы сообщить ей одно известие.

— Какой-нибудь похотливый старикашка желает навестить ее сегодня вечером, да? Очень жаль — тогда ей не видать запеченного свиного филе в яблочном соусе. Пойдем, Фьямметта, освещение сейчас идеальное. Возвращайся скорее в мастерскую!

— Сейчас иду. — Мне ясно, что она испытывает облегчение оттого, что ее позвали, и она мельком и рассеянно улыбается мне. — Увидимся позже, Бучино.

Не сообщив мне, в котором часу вернется домой, — значит, надулась на меня из-за Фоскари, она исчезает за дверью, и живописец собирается последовать за ней. Но неужели я напрасно шагал в этакую даль? Ведь другого случая мне может не представиться еще несколько месяцев.

— Тициан! — окликаю я художника.

Тот оборачивается.

— Раз уж я пришел, может, покажете мне картину?

— Нет! Она еще не закончена.

— А я-то думал, это последний сеанс.

— Она не закончена, — упрямо повторяет он.

— Да разве вы не слыхали, что карлики слабы сердцем? — Я улыбаюсь. — Мне доподлинно известно, что я и года не проживу.

Он хмурится, но я-то знаю, что он меня любит, насколько вообще способен кого-нибудь любить, пока занят работой.

— Что она тебе такого понарассказывала об этой картине?

— Ничего. — Я пожимаю плечами. — Только то, что от неподвижного лежания у нее мышцы затекают, и мне потом приходится весь вечер ей шею растирать. Не будь меня, вы бы лишились модели.

— Вот оно что! Ну, хорошо. Только ты быстро посмотришь и сразу уйдешь. То, что ты увидишь, не предмет для сплетен, ясно?

— Какие сплетни? Я только со своими конторскими книгами и разговариваю. Все остальное мимо меня пролетает.

Его мастерская находится внутри дома, а в пристроенном сбоку сарае он просушивает готовые холсты. Я поднимаюсь по лестнице вслед за Тицианом на уровень пьяно-нобиле. Сквозь два окна в каменной стене в комнату вливается мощный поток света, и через эти же окна в благоприятную погоду, лишь взглянув на открывающуюся панораму, он может вмиг мысленно перенестись в свой родной край, не пускаясь в путь. Большой станок с холстом находится посреди комнаты, и если портрет и вправду не завершен, то я не способен углядеть, что именно осталось доделать. Что ж, в вопросах искусства я полный чурбан. Мне не раз доводилось присутствовать на званых ужинах, за которыми ученые мужи — а заодно и какая-нибудь хвастунья-куртизанка — толковали о гении Тициана, используя такие высокопарные выражения, что казалось, сам предмет их разговора — скорее плод их неуемной фантазии, нежели что-то изображенное на полотне. «О! О! Не правда ли, что он своим искусством освящает человеческое тело?», «В Тициановых красках Господь спрятал рай», «Он не художник, а чудотворец!». Их лесть липка как мед, и порой мне думается, что Тициан ценит мою госпожу как модель за то, что она не истязает его слух подобной болтовней, не мешая его кисти вольно порхать над холстом.

И вот она, его новая работа. Чтобы не получилось путаницы, я постараюсь описать ее как можно проще.

Фоном служит сама мастерская. На заднем плане виднеется часть окна с кусочком неба, озаренного яркой полосой заката, на стенах висят гобелены, на полу — два изукрашенных сундука, а рядом с ними перебирают одежды две служанки, одна на коленях, вторая стоя.

Но, когда смотришь на картину, взгляд отнюдь не задерживается на этих деталях. Ибо на переднем плане, в такой близости, что кажется, руку протяни — и дотронешься, изображена обнаженная женщина. Она лежит, опершись на подушки, на постели с двумя красными тюфяками в цветочек, застланными смятыми простынями, у ее ног дремлет собачонка с курчавой шерсткой. Волосы рассыпаны у женщины по плечам, а сосок левой груди, твердый и розовый, резко выделяется на фоне темной бархатной занавески. Чуть согнутые пальцы левой руки прикрывают лоно. Фигура написана прекрасно и — насколько я могу судить — безупречно воссоздает тело моей госпожи, а сюжет картины знаком даже такому тупице, как я, ибо художники нередко воспроизводят для тонких ценителей искусства позу отдыхающей Венеры.

Но эту картину с женщиной в самой обычной позе отличает от остальных подобных ей выражение лица модели. Все Венеры, каких я видел прежде, либо спят, либо смотрят куда-то вдаль, скромно не замечая того, что за ними наблюдают. Но эта Венера, Венера-Фьямметта, не спит. И не просто не спит — она смотрит прямо в глаза зрителю. А чтобы описать выражение ее глаз — нет, мои обычные скудные слова тут не годятся, и я чувствую, как на меня нисходит поток фантазий в духе Аретино. Ибо в ее взгляде столько… томной неги, столько ленивой любовной силы, что даже трудно сказать, предается ли она в этот миг воспоминаниям о былых наслаждениях, или же напрямую призывает тебя к наслаждениям новым. Так или иначе, ее взгляд честен. На ее лице нет ни тени стыда, смущения или робости. Эта дама, моя госпожа, так непринужденна и естественна, что, сколько бы ты ни рассматривал ее жадными глазами, она не отведет взора.

— Ну?

Тициан нетерпеливо стоит у меня за спиной, как будто ему совершенно безразлично мое мнение и он просто хочет, чтобы я что-нибудь сказал и ушел, и тогда он снова примется за работу. Но что я могу сказать ему? Я почти всю жизнь аплодировал дурным поэтам, смеялся над ужасными шутками, лгал музыкантам средней руки и льстил богатым глупцам, которым их собственные суждения кажутся чрезвычайно умными. Я отточил до совершенства искусство лжи. Можно даже сказать, что я разучился говорить правду. Я не могу оторвать глаз от картины.

— Это изумительная вещь, — говорю я твердо. — Вы сотворили великую венецианскую Венеру. Она сразу побьет того хилого французишку-посла, с которым у вас был спор о живописи и скульптуре.

— Ша! — Я слышу, как брезгливость клокочет у него в горле. Когда начинаются разговоры о его, Тициана, гениальности, он сам лишь отмалчивается.

Я вздыхаю:

— Ах, Тициан, зачем же вы тогда спрашиваете меня? Вы же знаете, что я ничего не смыслю в искусстве. Я — сводник. Разумеется, высокого полета, но все же сводник. Хотите знать, что я здесь вижу? Я вижу красивую куртизанку, такую соблазнительную, словно она во плоти лежит здесь передо мной. Но дальше этого я ничего не вижу.

— Гм! Еще один вопрос, и ты можешь идти. Ты знаешь, о чем она думает?

Я снова гляжу на картину. Знаю ли я, о чем она думает? Разумеется, знаю. Она же куртизанка, черт подери!

— Она думает о чем угодно, это зависит от того, чего вы хотите от нее, — говорю я спокойно.

Он кивает. И берется за кисть. Как бы давая понять, что я могу идти.

Входит моя госпожа, машет мне и приближается к кушетке. Я уже изучил каждый участок ее тела на картине, но все же уйду до того, как она снимет сорочку.

Я дохожу до двери. Но что-то не дает мне покоя…

— Я кое-что забыл добавить.

Тициан оборачивается:

— Что именно?

— Это не она!

— Что значит «не она»?

— Ну, не знаю, различаете ли вы цвета, только у Фьямметты Бьянкини глаза не черные. Они изумрудно-зеленые.

Тициан громко хохочет, и я вижу, как его лицо расплывается в широкой усмешке.

— Ни и ну! Но ты же не хочешь, чтобы всякий, кто увидит ее портрет в моей мастерской, бежал стучаться в дверь вашего дома, а?

Фьямметта снимает сорочку, и я закрываю за собой дверь.

 

21

Возвратившись домой, я обнаруживаю, что к нашему причалу привязана чья-то лодка. Вначале я решаю, что это лодка Фоскари, потому что полог довольно богатый, к тому же у меня голова и так занята неприятными мыслями об этом юнце, но Габриэлла, встретив меня в дверях, сообщила, что вот уже почти час в портего меня ждет какой-то незнакомец.

— Он не пожелал оставить записку или передать что-то на словах. Говорит, что по важному делу и что должен поговорить с тобой наедине.

Он сидит под зеркалом, которое с наступлением вечера кажется темной дырой в сумраке. Должен признаться, я не ожидал его визита так скоро. Но люди, которым предстоит отправиться в дальнее плавание, часто ищут общения перед отплытием. Он быстро встает, приветствуя меня. Он оказывается слишком высоким, но с его стороны это любезность. Поверьте моим словам, далеко не все клиенты удосуживаются вставать передо мной. Я улавливаю в мерцающем стекле оба наших отражения — жердь и коротышка. Но теперь я уже привыкаю лицезреть собственное уродство.

— Синьор Лелио, добро пожаловать. Как прошла ваша встреча?

— Хорошо. Корабль готов. Послезавтра мы отплываем в Индию.

— Послезавтра — так скоро? Пожалуйста, садитесь.

Он садится. Но по-прежнему скован. Его волнение почти осязаемо. Если он пришел ради свидания с моей госпожой, то, я уже знаю, она не успеет уделить ему времени. Но когда-то он был по-своему добр ко мне, и теперь моя обязанность — тоже отнестись к нему с должной заботой, как и ко всякому, у кого имеется кошелек и страсть к женщинам.

— Это впервые? Я имею в виду — впервые вы отправляетесь в Индию?

— М-м… и да и нет. Я уже плавал на Восток в прошлом году. Был в Алеппо, в Дамаске. Но только на рынках, в горах я еще не бывал.

— Значит, вы еще не видели тех мест, где добывают камни?

— Нет. Пока не видел. — Он улыбается, вспомнив наш разговор. — Но на сей раз, соизволением Божьим, увижу.

В комнате становится еще темнее. Габриэлла, постучавшись, входит со свечой. Она движется вокруг нас от канделябра к канделябру, и в зеркале вспыхивает и начинает плясать целый дождь мерцающих огоньков.

— Принеси нам вина, Габриэлла… Что будете пить?

— Я — нет, нет! — Он качает головой. — Я… я не могу у вас долго оставаться… — И он лихорадочно озирается.

— Не тревожьтесь, синьор Лелио, — говорю я, как только служанка выходит. — У нас здесь дела ведутся без лишней огласки, как когда-то и у вас.

Но это, похоже, его не успокоило.

— Я… э-э… — Он оглядывает комнату. — У вас великолепный дом. Я даже не ожидал…

— Увидеть такое богатство? — Я улыбаюсь и на миг оказываюсь в той тусклой каморке, где его отец отложил увеличительное стекло, осмотрев наш рубин, и я увидел в его глазах крах нашего будущего. Даже теперь это воспоминание отзывается во мне болью. — Нам повезло. Хотя все, что вы здесь видите, когда-то принадлежало другим людям и в свое время, несомненно, перейдет к другим. Полагаю, ваша родня до сих пор помнит, как мы торговались когда-то. Кстати, как поживает ваш отец?

Гость словно колеблется.

— Он умер несколько лет назад.

Мне хочется спросить, когда это произошло — до или после его обращения, но, пожалуй, это чересчур жестокий вопрос. Хоть и известны случаи, когда евреи принимают христианство, но я слышал лишь о молодых женщинах, которых поразила роковая любовь или соблазнило богатое приданое от церкви, настойчиво призывавшей их обратиться к истинной вере. Но если крестится взрослый мужчина, его предательство наносит куда более серьезный удар еврейской общине.

— Примите мои соболезнования. Ему удалось тогда уладить спор с правительством?

Мой собеседник пожимает плечами:

— Договор возобновили. Только величина подати изменилась. Но таким переговорам конца не будет.

Как и спорам о самих евреях. Их ежедневно можно подслушать и в кабаках, и на мосту Риальто. Горожане, которые считают, что евреи одержимы дьяволом и что ростовщичество пятнает душу каждого христианина, берущего у них деньги, спорят с купцами, для которых выгода — единственная добродетель и которые нуждаются в еврейских кошельках, чтобы успешно вести свои дела. По-моему, в каждом венецианце уживаются оба мнения, только в последнее время голос купца, пожалуй, стал громче слышен, и пока Венеция живет благодаря мореплаванию, всем понятно, что, так или иначе, евреи здесь останутся. Раз его отец умер, значит, он сам сейчас мог бы стать одним из старейшин, которые ведут переговоры о будущем еврейской общины.

— А можно задать вам один вопрос?

Он смотрит на меня и конечно же понимает, о чем я хочу его спросить.

— Вы хотите узнать, что заставило меня обратиться? — Он глядит на меня несколько мгновений, а потом отводит взгляд. — Я… Я обрел в своей душе Иисуса Христа, — говорит он тихо.

Я киваю и сохраняю серьезный вид. Я всю жизнь зарабатываю на плотских грехах. Потому я спокойно выслушиваю очередную ложь. Но его эта ложь, похоже, тревожит больше, чем меня.

— По правде говоря… это непросто… Непросто объяснить это. Я всегда… всегда… Понимаете, гетто такое маленькое. — Он качает головой. — А мир такой большой. Мне кажется, я всю жизнь только и делал, что смотрел в окно. Даже в детстве.

— Вам повезло, — вставляю я. — Я до окна никогда не доставал.

— Я хочу, чтобы вы знали — я не испытываю стыда. — Теперь его голос звучит твердо. Несмотря на волнение, он выглядит куда увереннее того печального молодого человека с увеличительным стеклом в руках. — Человек должен идти по своему пути в мире. Мое занятие приносит Венеции деньги. Я плачу налоги и соблюдаю государственные законы, как и все остальные. Я — порядочный человек.

— Не сомневаюсь в этом. — Он куда порядочнее, чем я когда-либо был или буду.

— Я помню… Помню, как вы приходили в нашу лавку. Вы всегда были со мной вежливы.

— Вы же давали мне деньги. Было бы просто неразумно вести себя иначе.

— Соображения такого рода большинству людей, похоже, не приходят в голову. — Он умолкает. — Когда мы виделись в последний раз… Я говорю про ту книгу, которую вы приносили. Вы нашли другого покупателя?

— Какая книга? — невозмутимо переспрашиваю я. — Не было никакой книги. Я просто ошибся.

— Понимаю. — Он улыбается. — Вы можете не беспокоиться. Я никому о ней не рассказывал. — Наступает тишина. — Хотя, сказать по правде, иногда я о ней думал… Я уже говорил, мирок, где я родился, был таким маленьким…

Представляю, как долго он будет ходить вокруг да около. При желании я мог бы ему помочь. Видит Бог, первый взгляд на ту книгу вызвал бы оторопь не у него одного — у множества мужчин! Но, заглянув в нее однажды, они бы никогда уже не испытали большего удивления. В этом — ее сила. Наша сила. Оказывается, у нас с ним было больше общего, чем я подозревал. Мы оба зарабатывали на жизнь, промышляя запретными плодами — продажной любовью и ростовщичеством. Как мудро со стороны государства хранить себя в чистоте, позволяя грешить тем, кто и так проклят!

— Должен вам сразу сказать, синьор да Модена, моей госпожи сейчас нет дома, — говорю я. — Поэтому я не могу вас познакомить, и я…

— Нет-нет, вы меня не так поняли! Я пришел сюда не ради нее… То есть… не ради этого. — Он снова вскочил на ноги. — Я пришел потому… потому что мне нужно кое-что рассказать вам. Это уже давно тяготит меня. А когда я увидел вас сегодня утром, то… — Он качает головой и делает глубокий вдох. — Понимаете, я кое-что знаю про ваш камень. Про тот, что у вас украли.

Теперь настает мой черед изумленно вытаращить глаза.

— Рубин! Вы знаете про наш рубин?

— Ну, я… конечно, я не могу быть полностью уверен, что это ваш рубин, но он был в точности той же величины и формы, и он был безупречен, с огоньком в самой середине.

— Вы видели его? Но как? Когда?

— Мне принесли его показать. Хотели заложить его. Женщина…

— Старуха? Уродина? Да?

— Нет, она была довольно молода.

— А как она выглядела? — И на миг передо мной возникает задумчивое бледное лицо Коряги. — Она была хромая, слепая?

— Нет, нет. Не припомню, чтобы она хромала, да и лицом она была… довольно миловидна. Впрочем, голова у нее была покрыта платком, так что я ее особенно не рассмотрел. Но…

— Она приходила одна?

— Не знаю. Я же только мельком видел ее.

— А как это было?

— Она сказала, что рубин из колье ее госпожи. Фамильная драгоценность. Но что ее госпожа временно нуждается в деньгах, чтобы расплатиться с какими-то тайными долгами. Она не может явиться лично, опасаясь, что ее узнают на улице, и потому отправила вместо себя служанку.

— И вы взяли рубин?

— Не в наших правилах брать краденое. — Он ненадолго замолкает. — Но это был очень красивый камень. Подлинная драгоценность — до самой своей сердцевины. Покупатель нашелся бы непременно.

— И сколько могли за него дать?

— Триста, а может быть, триста пятьдесят дукатов.

Я был прав — маленькое состояние. Я снова ощущаю горечь во рту, словно он наполнился желчью. Нам бы все было под силу, окажись у нас тогда столько денег!

— А когда это произошло?

Он задумывается:

— Это было в тот день, когда мы виделись в последний раз. Когда вы принесли мне ту книгу.

— В тот самый день?

Он вздыхает:

— Да. После того как вы ушли, я уже собирался запереть лавку, чтобы заняться вашим замком, но тут кто-то позвонил в дверь. Это была та женщина.

И вот я снова блуждаю по окутанным мглой улицам, люди выныривают из тумана, словно призраки, и всюду вокруг меня витает страх нищеты.

— Разумеется, увидев камень, я сразу же подумал о вас. Я сказал женщине, что возьму его, но вначале мне нужно посоветоваться с отцом, потому что речь идет о слишком большой сумме. Я попросил ее зайти позже, после закрытия, и сказал, что тогда мы и совершим сделку. Я собирался сообщить об этом визите вам, когда вы вернетесь. Но потом, когда она ушла, я раскрыл книгу, и… ну… Я хочу сказать, я никогда не видел ничего подобного…

— Это оттого, что ничего подобного раньше и не существовало, — говорю я спокойно. — А что же произошло, когда та женщина вернулась?

— Не знаю. — Он качает головой. — Я запер лавку до ее прихода. Я никогда больше не видел ни ее, ни камня.

Мы оба ненадолго умолкаем, и я вдруг задумываюсь над тем, могла ли его прежняя вера объяснить капризы судьбы лучше, чем новая вера?

— А что еще вы можете сказать мне про ту женщину? Вам запомнилось что-нибудь еще?

— Прошу прощения… — Он умолкает. — Это было очень давно.

После того как он уходит, я неподвижно сижу и наблюдаю за наступлением ночи. Я давным-давно прекратил поиски Мерагозы. Напротив, я находил в нашем преуспеянии лекарство от той раны, которую она нанесла мне. Я решил, что она давно уже умерла, я умертвил ее при помощи сифилиса или чумной заразы, чтобы остатки краденого богатства не защитили ее от греховных хворей. Но теперь, выслушав рассказ еврея, я снова испытываю боль, словно от удара ножом.

Разумеется, она бы ни за что не понесла камень к ростовщику сама — не настолько она была глупа. Хотя я хранил в тайне, к кому именно я хожу в гетто, она бы и без моей подсказки выведала, у кого цены лучше других. Чтобы не ходить туда самой, она послала кого-то вместо себя. Насколько мне известно, у Мерагозы не было ни семьи, ни прошлого. За все то время, что мы прожили под одной крышей, она ни разу не разговаривала с кем-нибудь или о ком-нибудь, кроме разве что нескольких других старух на ближайшей рыночной площади. Значит, она специально подыскала сообщницу — молодую женщину, достаточно миловидную, чтобы она приглянулась еврею, для которого ей предстояло сочинить басню про колье своей госпожи. Ей, очевидно, полагалась небольшая доля от вырученной суммы — за труд и за ложь.

Триста пятьдесят дукатов. Он прав, это было очень давно, да и судьбе было угодно, чтобы мы благополучно выкрутились без тех денег. Конечно, можно рассудить так, что мы сами распорядились своей участью: нашли книгу, обратились к Аретино, заключили с ним уговор. Затем — тот званый вечер и наш нынешний успех. Но все равно я не могу без злости вспоминать о том, как я распахнул дверь в голую, пустую комнату моей госпожи и прочел ужас на ее лице. Случись Мерагозе снова войти в нашу жизнь…

Мне хочется поскорее рассказать Фьямметте об услышанном. Но она не возвращается домой к ужину. Быть может, они с Тицианом празднуют завершение картины, или запах свиного жаркого оказался чересчур соблазнительным. А может быть, ей захотелось показать мне, что она мной недовольна. Какова бы ни была истинная причина, к полуночи ее все еще нет как нет, и я, устав от ожидания, ложусь спать.

Мне снится, будто драгоценные камни выпадают у меня из рук в мутную воду канала и исчезают в зловонном иле. Я внезапно пробуждаюсь. Еще темно, но через мгновенье различаю какие-то звуки — вскрик, чьи-то голоса, — а потом все стихает. Наш дом расположен довольно близко от Большого канала, и мимо него нередко проплывают гуляки, сокращая путь домой. Мое окно выходит на воду — на нашу пристань, и таким образом я могу следить за нашими посетителями. Я встаю на табуретку и откидываю щеколду. Но плавучая пристань пуста. Там не видно даже нашей лодки. Должно быть, моя госпожа осталась ночевать у Тициана.

Я уже иду обратно к постели, как вдруг шум слышится снова. Голос или, скорее, голоса, в этом нет сомнений. Причем ясно, что это внутри дома. В первые дни, когда наш дом еще не был так прочен, как ныне, я понял по хозяйственному реестру, что с кухни пропадают припасы. Крыса, которую мы с Мауро застигли среди ночи, оказалась одетой в наряд нашего лодочника, и за спиной у нее был мешок. Он покинул наш дом по воде — но без лодки.

Я отворяю дверь и выхожу на площадку, чтобы лучше понять, откуда доносится шум.

Некоторое время стоит полная тишина. А потом я снова слышу голоса — они звучат тише, чем раньше, почти шепчутся, словно те, кто разговаривает, помнят о том, что в доме спят. И теперь я точно устанавливаю источник звука — это спальня моей госпожи.

Но как? Если она привезла кого-то прямо от Тициана, тогда где же ее лодка? Или его? Я тихонько крадусь. Мне знакома каждая ступенька, каждая скрипучая половица на пути между моей спальней и ее. Хотя я никогда не шпионил за ней, бывают такие моменты, когда музыка страсти звучит с особо яростной силой, и если это случается с клиентами, которые у нее впервые, нужно быть начеку. Но сейчас в голосах любовников нет ничего такого, что могло бы меня насторожить. Так о чем я думаю, стоя у двери? О том, что я собираюсь спасти ее — от самой себя? Нет. Таких мыслей у меня нет.

Я осторожно кладу пальцы на ручку двери. Одно из правил нашего дома: на дверях не должно быть замков. Безопасность превыше секретов. Если я ошибусь, то сам отвечу за свою оплошность. Если буду вести себя тихо, то он — кто бы он ни был — ни о чем не узнает.

Я поворачиваю ручку медленно-медленно, пока не чувствую, что дверь поддается. Образуется узенькая щелка, затем чуть-чуть шире. Этого достаточно, чтобы я увидел то, что мне нужно, потому что кровать с большими резными колоннами орехового дерева стоит чуть левее двери. Для стыдливых есть еще полог, который можно задернуть со всех сторон. Ведь среди мужчин всегда находятся такие, кто стремится вернуться в безопасность женского лона. Но мужчине, который сегодня лежит здесь, это не нужно. Он слишком опьянен другим процессом — взрослением.

Комната освещена двумя свечами. Они мерцают медовым светом, и пламя танцует в темноте. Сам Тициан не сумел бы лучше осветить эту сцену. По постели беспорядочно разбросаны простыни и покрывала. Моя госпожа сидит на краю кровати. Он стоит на коленях у ее ног, обнаженный, и обнимает ее за талию. Свет, падающий от свечи, четко обрисовывает линию его бедер, ягодиц и поясницы; кожа блестит от пота, мышцы крепки и изогнуты — пылкий юный воин, запечатленный в своем совершенстве. Но моя госпожа не глядит на него: она уже вдоволь насмотрелась на его безупречную красоту. Вместо этого она склонилась к нему, опершись на его спину, опустив голову так, что широкая река ее волос струится по его плечам и спине, окутывая их словно плащ. Они прильнули друг к другу — тело к телу, красота к красоте — и застыли в полной неподвижности. Это поражает гораздо больше, чем то, что изобразила похотливая кисть Джулио Романо. Ибо здесь нет грубого возбуждения соития. Скорее, это отдых после любовных трудов, это счастливое изнеможение, которое наступает после того, как тело исчерпало свои силы, когда голод вожделения утолен и ты чувствуешь, что достиг безопасной гавани, ощущаешь одновременно целостность и пустоту. Это то мгновенье, когда любовникам кажется, что им почти удалось остановить время. И всякий, кому незнакомо это чувство, оказывается выброшенным в холодную пустыню неутоленного желания.

Я молча закрываю дверь и возвращаюсь к себе в комнату. Я жду, переворачиваю песочные часы один раз, потом другой. Короткая боль, пронзившая меня, разжигает медленный огонь гнева. Сцена, очевидцем которой я только что стал, быть может, и напоминает о сошествии Бога на землю, но так не поступают честные куртизанки. Самая суть нашего дела заключается вот в чем: куртизанкам платят за то, чтобы они доставляли наслаждение другим и притворялись, что получают его сами. Но если притворство заканчивается, то рушится все здание, ибо тогда грехом становится не прелюбодеяние, а деньги.

За несколько последних лет мы наверстали все, что потеряли в Риме. Мы живем здесь в безопасности. Можно сказать, мы всем довольны… А это, если вдуматься, весьма опасное состояние, ведь именно в безупречный сад всегда проскальзывает змий, устремляясь к ветвям яблони.

И вот, похоже, в нашем саду завелась змея.

 

22

Но еще не все потеряно.

Я жду, когда она проснется, так как у нас с ней существует утренний ритуал. Чуть свет я ухожу на рынок. Она пробуждается поздно, ибо занята по ночам, и прежде всего зовет Габриэллу, которая помогает ей умыться и одеться, а потом приносит свежие булочки и сладкое разбавленное вино. Она пьет его, сидя в кресле и глядя на воды канала. Затем прихожу я, и мы вместе обсуждаем дела предстоящего дня, не забывая коснуться дел вчерашних, если произошло нечто, о чем мне следует знать. Хотя всем и каждому из ее поклонников заранее назначено время визита и с каждым обговорены условия, изредка случается так, что кто-нибудь из завсегдатаев — особенно наш главный представитель правящего воронья, — уговаривается о свидании с ней лично или даже может нагрянуть неожиданно, без предупреждения. Можно ведь испытать еще больший восторг и волнение, если притвориться, что эта любовная интрижка имеет не только деловой характер, что в ней есть истинный жар. Но память Фьямметты похожа на стальную мышеловку: она всегда в точности помнит, кто приходил и сколько времени оставался у нее, так что я уверенно проставляю эти цифры напротив имен ее посетителей. Вот как мы ведем дела. Мы с ней — деловые товарищи, мы обходимся со всеми мужчинами по справедливости, согласно их достатку, ибо мы оба — искусные жонглеры и подбрасываем все шары с равным изяществом и точностью. То, что она влипла с этим щенком, ясно любому, у кого глаза на месте. Но если бы она была безрассудна, то не достигла бы такого благополучия. Ее воспитывали так, чтобы она сохраняла здравомыслие, и, возможно, мы еще спасемся, если она вновь обратится к нему.

Фьямметта зовет меня после полудня. Войдя, я застаю ее сидящей в кресле с миской какой-то белой пасты перед напольным зеркалом. Она наносит на лицо маску, хотя сегодня не четверг, отведенный для подобных процедур.

— Доброе утро, Бучино. — Она взглядывает на меня, улыбаясь. Ее голос звучит звонко, настроение явно приподнятое, хотя мне-то известно, что она не выспалась. — Как рынок?

— Я отпустил Мауро одного. Я слишком поздно вчера лег, потому что долго дожидался тебя.

— Ах, прости! Я же просила Тициана послать записку. Разве ты ее не получил? Он заставил меня позировать так долго, что проще было остаться и поужинать у него. Приходил Аретино. Ах, как грубо он высказывался о картине! Он даже обвинил меня в том, что, лежа в такой позе, с рукой на лоне, я ублажаю себя. Подумать только! Уверяю тебя, ему до смерти надоело разыгрывать святошу, он опять берется за старое. Это не ты мне, случаем, говорил, что он снова сочиняет поносные стишки? Я спросила его об этом, но он уклонился от ответа. И все же мне кажется, что на самом деле портрет ему понравился. Обычно он восхищается всем, что выходит из-под руки Тициана. Но ты-то куда более честный судья, чем все они. Тебе как кажется?

— Мне очень жаль, что мы не можем купить эту картину, — отвечаю я, стараясь говорить таким же непринужденным тоном, что и она. — Иначе бы мы повесили ее на стену, напротив нового зеркала, и установили бы скользящие цены: одна сумма — за час в обществе живой женщины, и другая — за нарисованную.

Фьямметта фыркает:

— Ах, Бучино, не смеши меня! Мне нельзя смеяться, пока маска на лице.

— А к чему такой уход за лицом? Или я перепутал дни недели?

Она пожимает плечами:

— Помнишь, что ты сам мне говорил? В нашем деле не существует такой вещи, как излишняя красота. Ну вот видишь, я прислушиваюсь к каждому твоему слову.

— Вижу, — говорю я. — А в котором часу ты вернулась домой?

— О, поздно. Часа в два или, может быть, в три.

— Тебя Марчелло привез, да? А где он сейчас? Утром лодки не было.

— Э-э… ну да. Знаешь, бедняжка так долго меня дожидался, что я отпустила его на остаток ночи и на все утро.

Ясное дело — он бы был только помехой, когда приплыла другая лодка! Я выжидаю. Если она скажет мне, то это произойдет сейчас. «А кстати, Бучино, я должна тебе кое в чем сознаться. Прошлой ночью меня навестил Фоскари… Знаю, ты рассердишься, но было уже поздно, у меня было свободное время, и я уверена, он за все заплатит, когда получит деньги на расходы». Это же так легко. Но вместо этого она продолжает молча накладывать пасту, и постепенно фарфоровая белизна карнавальной маски покрывает все ее лицо. Скоро на нем не останется ни тени выражения.

— Ты хорошо спала? — спрашиваю я, глядя в сторону.

— Мм. Ты не представляешь, до чего это утомительно — долго-долго неподвижно лежать на кровати и глазеть в пустоту.

— Не сомневаюсь.

Наступает молчание — и разрастается. Нам с ней нужно о стольких вещах поговорить. Не только о Фоскари, но и о визите еврея. Она тоже должна узнать о камне и о молодой женщине, о том, как много лет назад воровка буквально ускользнула из наших рук. Ведь это часть нашего общего прошлого. Но раз она утаивает от меня что-то, я поступлю так же. У меня странное чувство, будто я вернулся в комнату, из которой вышел совсем ненадолго, а в ней уже так переставили мебель, что я словно заблудился и не понимаю, как все могло измениться так быстро. Мне снова вспоминается тот вчерашний миг в саду у Тициана, когда она перевела взгляд с меня на жасмин. Потом я вижу ее лицо на картине. «Куртизанки думают о чем угодно, это зависит от того, чего вы хотите от них». Это их работа. Она, как и я, — искусная лгунья. Даже ее стоны — притворство. Обычно. Ибо притворством она зарабатывает себе на жизнь. Нам на жизнь.

— Ты здоров, Бучино?

— Я? А почему я должен быть болен?

— Не знаю. Ты выглядишь таким понурым в последнее время.

— Я занят. Дела отнимают много времени.

— Знаю. И никто не умеет вести их лучше тебя. Но все ли в порядке? Я имею в виду, хорошо ли идут дела? Ты бы сказал мне, если бы что-то было не так, а?

— Да, дела идут неплохо.

Я слышу вокруг этот шелест. И все-таки если ты заметишь змею, которая уже вползает в райский сад, ее еще можно поймать, не дать ей взобраться на дерево.

— Фьямметта. — Я выдерживаю паузу. — Я знаю, что кто-то был у тебя этой ночью.

— Что? — Она поднимает голову. Маска уже застыла, так что ее оторопь выдают лишь глаза, взгляд острый, словно осколки камня.

Я набираю в грудь побольше воздуха.

— Я знаю, что у тебя был Фоскари.

— Откуда ты знаешь? — В голосе ее слышна тревога. — Ты что — шпионил за мной?

— Нет, нет. Я плохо спал. И проснулся от шума его отчаливавшей лодки.

Она пристально смотрит на меня, словно проверяя, правду ли я говорю. Но при необходимости я умею лгать так же ловко, как она. Мы же с ней не случайно стали партнерами по игре. Она нетерпеливо машет рукой, потому что ясно, что теперь, когда ее разоблачили, дальнейшая ложь бессмысленна.

— Пустяки. Ну, я хочу сказать… он просто заехал ко мне по пути домой, чтобы кое-что подарить.

— Подарок! Как щедро с его стороны. Ты приняла его лежа?

— Ха! А если даже так, то кому до этого дело?

— Мне, — говорю я. — Потому что он мне должен деньги.

— Вот оно что! Значит, это тебе он должен деньги, а не мне. Что ж, в таком случае я вынуждена тебя разочаровать. Он приходил лишь для того, чтобы прочитать мне свои стихи.

— Стихи?

Она пронзает меня сердитым взглядом, сознавая, сколь жалка ее выдумка.

Я качаю головой:

— Неужели? И о чем же там говорилось? О том, как он любит тебя?

— Бучино! Он же молод, он захвачен всем этим действом любви. Ты сам знаешь, как это бывает.

— Нет, не знаю. Даже если б и знал, не в этом суть. У нас с тобой уговор. Когда мужчина приходит к тебе не по расписанию, ты ставишь меня в известность.

— Я пыталась это сделать. Вчера я говорила тебе: Фоскари желает меня навестить. Он не отнимал ничьего времени. Лоредан отменил свой визит. Я была свободна. Но ты не хотел ничего слушать.

— Все было совсем не так, Фьямметта, и ты сама прекрасно это знаешь. Ты отказалась принять Альберини, и мы с тобой сошлись на том, что Фоскари не придет, потому что у него нет денег.

— А-а! Да он заплатит потом. Боже мой! Да не разоримся мы с тобой из-за него! Чего ты хочешь от меня, Бучино? — Она уже не на шутку разозлилась, и ее лицо гневно подергивается под маской, от которой отлетают мелкие чешуйки засохшей белой пасты. — Нам что, не хватает на еду? Или клиентов стало мало? Разве у меня висят груди или, может быть, я слишком много пью? Разве я не справляюсь со своим делом? Разве кто-нибудь уходит недовольным? И вот — я хочу увидеться с одним клиентом всего на час и не докладываю тебе, потому что это тебя рассердило бы.

— Все обстоит иначе, — говорю я спокойным тоном, но не без злости, ибо зрелище их сплетенных в изнеможении тел клещом впилось в мою память. — Тебе не хуже моего известно, что происходит, когда ты начинаешь уступать любовникам. Это начало конца твоей репутации.

— Да кто об этом узнает? Кто станет болтать об этом? Ты? Я? Он? Наши слуги? По-моему, мы платим им достаточно.

— Не важно, кто разболтает. Слухи — что воздух. Ты сама это знаешь. Они нигде и везде, и непонятно, как разносятся. — Я снова пытаюсь говорить спокойным тоном, хотя боюсь, что мне это не удается. — Он же клиент, Фьямметта. А ты — куртизанка. И есть правила, которых мы придерживаемся. Правила, которые мы вместе с тобой установили.

— Что ж, тогда, быть может, настала пора изменить их. Потому что, знаешь ли, все это уже невыносимо. Правила, счета, уговоры — ты только об этом и толкуешь уже много дней подряд. Не для того же мы так усердно трудились все это время, чтобы дойти до такой… да, до такой скуки!

— Скуки? Вот так? Значит, тебе скучно! Скучно носить лучшие ткани, скучно есть жареное мясо с серебряных тарелок, скучно жить в доме, где ты узнаешь о наступлении нового дня оттого, что видишь солнечный свет, а не оттого, что у тебя в животе бурчит от голода?! Как-то уж очень легко ты все это забыла!

Она пристально глядит на меня, и глаза на ее покрытом белой маской лице на миг закрываются.

— Ты хороший человек, Бучино, но некоторых вещей тебе не понять, — отвечает она, и голос ее звучит почти обиженно.

Ответ уже вертится у меня на кончике языка, как вдруг кто-то стучится в дверь. Потом она чуть-чуть приоткрывается, и в щелку видно лицо Габриэллы.

— В чем дело? — Я сам слышу нотку злости в собственном голосе. Все ее слышат.

— Я только… Там… Там Коряга ждет, госпожа. Она извиняется, что не смогла прийти раньше, но ее помощь была нужна в другом месте.

— А… да… — запинается Фьямметта. — Я… Пусть подождет в портего. Скажи ей, что я скоро выйду.

Дверь закрывается, и мы снова смотрим друг на друга.

— Ты больна?

Она пожимает плечами:

— Так, легкий зуд, больше ничего. — И даже ее голос теперь звучит иначе — из-за скованного маской лица и ее собственной нечестности.

Легкий зуд. Что ж, можно это и так назвать. Разумеется, Коряга справится и с этим. Коряга, чье присутствие в доме в последнее время, похоже, стало совпадать с часами моего отсутствия, когда я ухожу на рынок. Что за сокровища она принесла моей госпоже на сей раз? Быть может, бальзам из трав, смешанных со святой водой, чтобы та нанесла его себе на губы в готовности к первому поцелую? Освященную гостию с выдавленным на ней именем моей госпожи, чтобы растолочь ее и подмешать в суп любимому? Последнее время в городе бойко торгуют подобными штучками. У мужчин, наверное, живот заболит при мысли об этом, но большинство женщин — и в первую очередь куртизанки — и вправду так поглощены любовными заботами, что готовы пойти на какое угодно святотатство или богохульство, лишь бы заполучить власть над мужскими желаниями и привязать их к себе. Чаще всего сами женщины смеются над этими ухищрениями, видя в них скорее подспорье красоте, чем магию. Разумеется, они обманываются, потому что вскоре уже не могут обходиться без них. Ведь раз уж ты поверила, что мужчина привязался к тебе благодаря колдовским, а не твоим собственным чарам, тогда и ты становишься рабыней знахарских зелий в той же мере, в какой он — твоим рабом.

В Риме некоторые известные куртизанки платили своим магам-аптекарям не меньше, чем портным. Но Фьямметта Бьянкини никогда не принадлежала к их числу. Ей никогда это не требовалось. Во всяком случае, насколько я знаю, до сих пор. Но похоже, в доме теперь происходит много такого, о чем я и не догадываюсь.

— Скажи мне, Фьямметта… А как ты думаешь, что бы сказала обо всем этом твоя мать?

— Моя мать?

Этот вопрос застает ее врасплох. Я наблюдаю, как она борется со своими чувствами, потому что в последние недели ей, скорее всего, приходилось заглушать в своей душе не только мой голос.

— Я… Думаю, она бы… Думаю, она увидела бы то же, что видишь ты, но… но… Мне кажется, она бы лучше меня поняла.

— Тебе так кажется? Объясни же мне, может, и я пойму.

— Знаешь, все не так, как ты думаешь, Бучино. Я не так глупа. Я вижу все происходящее сегодня не хуже, чем видела вчера. Не хуже, чем буду видеть завтра. — Ее голос звучит уже гораздо спокойнее, хотя она по-прежнему избегает смотреть мне долго в глаза, и для меня это — знак куда более доказательный, чем все, что можно выразить словами. — Но порой, порой… Мне нужно… Не знаю… Мне нужна — какая-то радость, да, радость. Мне нужна нежность, а не только тучные, рыгающие тела. А Витторио Фоскари — нежное существо. Он нежен, юн, свеж и полон радости. Он не пускает слюни себе в бокал, не засыпает, уронив голову в тарелку или прямо на мне. Он веселит меня. С ним я чувствую… Не знаю… Я чувствую себя снова юной девушкой, хотя, видит Бог, я и сама порой сомневалась: а была ли я ею когда-нибудь? И вот это, пожалуй, моя мать поняла бы очень хорошо. — Тут в ее голосе звучит недвусмысленная горечь. — Ах, как же мне объяснить тебе все это? Понимаешь, он — не такой, как остальные. Он не обращается со мной так, словно владеет мною. Да, знаю, знаю… Ты думаешь, это оттого, что он не всегда платит, но это не так. Когда он со мной, он словно пьян самим наслаждением от жизни. Для него… Да, для него я — самое прекрасное, что он когда-либо видел. Он не выбирал меня по реестру, не слышал обо мне похабных историй от каких-нибудь других мужчин, он не сравнивает меня с Джулией Ломбардино или еще с кем-нибудь из городских шлюх. Для него я — это я. Просто я. И — да, да! — он любит меня!

И, рассказывая мне все это, она страстно дышит. Да поможет нам Бог!

— О Господи. Раз ты так думаешь, значит, ты еще глупее, чем он, Фьямметта! Тебе же — подумай — почти тридцать лет! А он — мальчишка, ему едва исполнилось семнадцать. Просто ты — его первая женщина.

— Неправда! Просто я — лучшая.

И на сей раз я разражаюсь смехом:

— Вот как? А если ты и вправду — лучшая, зачем же тебе просить Корягу о помощи? А? Что она сегодня для тебя придумала? Оживить вино несколькими крепкими заклинаниями? Как там говорится? «Сим заклятьем я связываю тебе голову, сердце и фаллос, дабы ты любил только меня…»

— Как ты смеешь! — Она вскакивает на ноги, и вокруг нее вздымаются хлопья белой пудры. — Как ты смеешь смеяться надо мной! Ну вот — посмотри, что ты наделал. Габриэлла! — зовет она, повернувшись ко мне спиной.

Я выхожу из комнаты, а она снова кличет служанку.

 

23

Идя по коридору и по портего, я топаю так сильно, что у меня начинают болеть ноги. Коряга с мешочком в руках ждет посреди комнаты между зеркалом и лоджией. Она порывисто оборачивается еще до того, как я вхожу. На лице у нее написана тревога, словно она услышала в моих шагах ярость.

— Кто здесь? — Я вижу, как ее руки взметнулись кверху, словно для защиты. Сегодня глаза у нее закрыты, так что она походит на сомнамбулу или на какую-нибудь святую, погруженную в молитву. Ха!

— Это только яйцеголовый домоправитель, — объявляю я громко. — Тот, что платит по счетам, но сам держится в тени.

— Бучино? Что случилось? В чем дело?

— Это вы мне должны объяснить. Что вы здесь делаете? Разве сегодня вы должны были приходить? Или вчера?

— Я… э-э… Я пришла к Фьямметте.

— Знаю. И знаю, что у нее за недуг. Вы, кажется, тоже?

— О чем это вы?

— Да о том, что она выставляет себя на посмешище, резвясь с этим сосунком, а вы ей в этом помогаете.

— О-о!

— Да, остается только восклицать! Так что же вы сегодня принесли ей в этом мешочке, а?

Она резко мотает головой, и это быстрое, безотчетное движение я воспринимаю не только как защиту, но и как нападение. Боже мой, как мало нужно, чтобы мы снова вернулись к давней вражде!

— Быть может, какую-нибудь смесь освященного вина с менструальной кровью, чтобы у него быстрее забилось сердце?

— Господи! — И, к моему удивлению, комната оглашается ее звонким смехом. — Бучино, вы мне льстите! Если бы я действительно умела влиять на чувства людей, я давно уже подсыпала бы что-нибудь вам в вино.

Такой неожиданный ответ застигает мня врасплох. Последнее время, когда я кричу, люди остерегаются меня, потому что теперь я управляю этим домом и, несмотря на свой малый рост, при необходимости могу быть очень вредным. Но к ней это не относится. Она никогда не трепетала передо мной, а если и трепетала, то всегда била меня моим же оружием.

— Ну, так как же вы собираетесь ей помочь? Потому что она в самом деле одержима болезнью, тут сомневаться не приходится.

— Я знаю это не хуже вас. Но знаю и то, что это очень упрямая хворь — упрямее многих других, ибо от нее больной чувствует себя не хуже, а лучше. Грубостью ей точно не поможешь. Пожалуй, гораздо лучше дать ей немного насладиться счастьем.

— Счастьем! О Господи, похоже, все с ума посходили! Это же дом куртизанки. Мы здесь продаем грех мужчинам, а не покупаем счастье самим себе. Если она примется ставить свое удовольствие выше их, то это для нас начало конца. Я в этих делах хорошо разбираюсь.

— А почему вы думаете, что я разбираюсь в них плохо?

Я оторопело смотрю на нее:

— Коли так, скажите же ей. Остановите ее! Пока ее страсть ее же не погубила. Когда-то вы мне говорили, что нас объединяет забота о ее благополучии. Помните? Так позаботьтесь же о ней сейчас. Помогите ей опомниться!

— Все не так просто…

— Ах вот как! Тогда черт с вами — больше мне нечего сказать. Потому что вы — такая же головная боль, как и она!

Я поворачиваюсь к ней спиной и выхожу из комнаты, ощущая, как ее незрячие глаза словно буравят мне спину и ягодицы. Наверняка, если у меня вскоре заболят яйца, я буду в ужасе гадать, не положила ли эта ведьма их восковое подобие в щипцы для орехов. Золотой — за пень гнилой! Готов поклясться, в этом заключается половина тайны подобных женщин — чем больше веришь в их могущество, тем оно сильнее.

Выйдя на улицу, я направляюсь к Большому каналу и перехожу его по мосту Риальто. Погода чудесная, воздух свеж, небо — неправдоподобно синее, словно Тициан взял огромную кисть и провел ею от одного горизонта до другого. Я сам не знаю, куда несут меня ноги, но продолжаю шагать, причем быстро, словно работа моих коротеньких кривых ног может унять болтанку у меня в голове.

Дура! Фьямметта Бьянкини — дура! Она поступает как трактирщик, который напивается собственным вином, или как игрок, просаживающий ночной выигрыш, садясь играть колодой, заведомо краплёной противником.

Город охвачен весенне-праздничной лихорадкой. Всюду полно народа. Я обхожу край площади, где ведутся шумные приготовления к большой Вознесенской ярмарке — через неделю сюда съедется пол-Европы, — и ныряю в лабиринт улочек и каналов, идущих параллельно большой южной верфи. Я двигаюсь, повинуясь животному чутью. Это первый маршрут в городе, который я запомнил так хорошо, что могу пройти по нему даже во сне. С закрытыми глазами. Слепым. Черт побери Корягу!

Дурак! Я, Бучино Теодольди, — дурак! Да, я способен углядеть пропавшую крупинку сахара в хозяйственном реестре за неделю или высчитать в уме скидку на сотню аршинов шелка, прежде чем купец его сложит. Но я не заметил того, что творится у меня под носом. Черт побери и меня тоже!

Я прохожу севернее большого монастыря Сан-Дзаккариа, куда в огромных количествах заточают дочерей-девственниц знатнейшие венецианские семейства, ведать не ведая о слухах, будто в этих монастырских стенах дыр — что в сите, причем кирпичи вынимают сами монахини. Мужчины и женщины. Пчёлы и мед. Мухи и навоз. Один кусочек яблока — и червь уже повсюду. Аретино прав: мы обречены на похоть. Все прочее — просто торговля. Слишком поздно.

Дура! Она — дура! Зайти так далеко, подвергая себя стольким опасностям, чтобы потом отвернуться от всего достигнутого, из-за такой чепухи.

С каждым поворотом на улицах все больше народа, и когда я пересекаю Рио-Джустина, течение толпы сносит меня в сторону, и я двигаюсь вместе с ней, меня подталкивают все быстрее. Я шагаю по тротуару над каналом, на этот раз еще более узкому, чем предыдущий, и мне приходится буквально прижиматься к стене, чтобы меня не спихнули в воду. Усталые ноги ноют от знакомой боли, мне хочется остановиться и передохнуть, но давка тут такая, что я вынужден безостановочно двигаться, став частью рыбьего косяка, идущего на нерест вверх по течению.

Дурак! Какой же я дурак! Я только и знал, что гордиться нашим благополучием, а сам все прозевал!

Что ж, по крайней мере, я знаю, что происходит сейчас.

Да, по крайней мере, я знаю, что происходит сейчас. Канал, как и улица, превратился в сплошное движение. По нему снуют гондолы и баржи, их так много, что удары весел кажутся почти одновременными. Все направляются к востоку — к большому трущобному кварталу близ Арсенала, где живут корабелы, канатчики и парусники. Похоже, что дело идет к драке. Там, на одном из мостов, скоро соберется добрая сотня людей, и они будут драться в кровь, отвоевывая друг у друга каждый сантиметр на середине моста. Проиграв пару дней назад битву на Понте-деи-Пуньи, жители Канареджо пылают жаждой мести и сегодня собираются сражаться на территории противника, а множество преданных венецианцев следуют за ними по пятам, ибо в Венеции вести о драках на мосту разлетаются быстрее, чем бежит вода. Быстрее заразы. И вот я — часть этой пагубы.

А почему бы и нет? Безумие сейчас вполне созвучно моему настроению. В конце концов, даже Коряга признает, что моя госпожа больна. Она подхватила «болезнь куртизанок». Черт побери, ее симптомы теперь более чем ясны. Смех, слышавшийся из ее спальни в те ночи, когда приходил он. Нетерпение в дневные часы, если вечером должен был явиться он. Чрезмерное веселье, а потом внезапный приступ усталости или плохого настроения, с резким переходом от одного состояния к другому. Любовь — второе роковое заболевание для куртизанки, ибо если сифилис разъедает тело, то любовь разрушает разум. И из-за кого? Из-за Витторио Фоскари! Из-за сосунка, жеребенка, щенка, у которого едва молоко на губах обсохло, такого юного, что его и бледная немочь способна пленить. Я помню, как он впервые появился у нас. Его привел старший брат, как приводят в первый раз ученика в школу. Птенец нуждался в помощи, ему исполнилось семнадцать, а он все еще нос боялся оторвать от книг и волновался в присутствии женщин. У моей госпожи хорошая репутация: она славится красотой, честностью и опрятностью. Не соблаговолит ли она сделать доброе дело и лишить этого юношу невинности? В тот вечер, когда он пришел впервые, он был похож на пирожок, который раньше времени вынули из печи. Миловидный, но слишком мягкий, как будто недопеченный, теплый, но еще сыроватый. Я знаю, многие матери держат младших сыновей при себе до последнего. Ведь они и есть то последнее, что еще напоминает им о молодости. Есть, правда, опасность, что подобная забота впоследствии может превратить этих маменькиных сынков в излишне женственных мужчин. Что ж, с Фоскари родителям повезло. Очень скоро стало ясно, что у него нет подобных наклонностей. Он оказался весьма способным учеником, на лету усваивающим уроки прекрасной наставницы.

Толпа уже превратилась в настоящее человеческое море. Должно быть, мы уже приближаемся к мосту, потому что народу столько, что мы почти не движемся, но из боковых улочек вливаются все новые и новые люди. Все кричат и поют — это боевые кличи и песнопения, прославляющие знаменитых борцов. Если бы не праздник, то такой огромной толпище давно бы уже преградили путь городские стражи порядка, так как совершенно ясно, что ответное побоище, затеваемое через столь малый промежуток времени после поражения, непременно должно закончиться яростным насилием. Но этот стихийный беспорядок уличной жизни устраивает правительство. Как и в случае с проституцией, поглощающей лишние воды, большой государственный корабль только выигрывает от всех этих народных забав.

Вот впереди показывается мост, но мне видна лишь масса колышущихся тел. Толпа вынуждена топтаться на месте, потому что дальше — яблоку негде упасть. Если я останусь там, где стою теперь, то не увижу ничего, кроме спины мужчины, стоящего впереди, а зной и давка погубят меня. Я нагибаюсь и выставляю в стороны локти, будто заостренные палки. Пусть руки у меня короткие, зато они находятся на уровне самых уязвимых частей тела рослого мужчины, и орудую я ими очень ловко. Я проталкиваюсь через толпу и оказываюсь почти у края воды. Моя цель — забраться на один из понтонов, которые уже перекрывают канал. Понтоны сооружены из лодок и гондол, связанных между собой, на которые сверху уложены деревянные доски, чтобы оттуда зрелищем могли любоваться граждане побогаче — купцы, правящее воронье, даже кое-кто из духовенства в белых рясах и монахов. Сегодня за вход на понтоны должны запрашивать много, драка будет жестокой, и кое-кто здорово наживется, делая ставки на победителей. Но кошелек, который у меня при себе, принадлежит не только моей госпоже, но и мне, так как Фьямметта Бьянкини трудится не в одиночку, зарабатывая нам на жизнь. Если она способна на легкомысленные траты, то чем я хуже?

Для той первой ночи, когда он к нам явился, его родители выдали нам изрядную сумму денег, чтобы устроить настоящее представление с тонкими винами, беседой, музыкой, ужином, постелью. И все было подано как нельзя лучше. Он никогда не видел существа прекраснее, чем она, и в его глазах светилось отражение этой всемогущей красоты. Догадываюсь, что и он оказался достаточно пригож, когда освободился от одежды, особенно в сравнении с теми старыми хрычами, что проходили через ее спальню в последнее время. Я помню смех. Вначале только ее — нежный, словно журчащая вода, и искусно фальшивый, как стеклянный камушек, а потом они уже смеялись вместе, и смех их был свободный, искренний, скорее грудной, чем горловой. Должен признать, она ублажала его очень изящно. И пожалуй, проделывая это, она заодно ублажала самое себя. Поразительно, до же чего часто куртизанки влюбляются в саму мечту о любви, желая испытать наконец ту дрожь, ту новизну чувств, которую они столько раз разыгрывали перед мужчинами. И мне кажется, что чем благополучнее они до этого жили, тем сильнее опасность. Когда жизнь становится слишком удобной, то уже нечего бояться, не за что бороться, а это, в свой черед, означает, что не к чему стремиться. А потому, как ни странно, человек начинает чаще задумываться о смерти и изобретать средства отвратить ее приход, чаще испытывать жажду каких-то необычных чувств, которые окажутся сильнее самой смерти.

Необычные чувства. Они облекаются в разные личины. Например, в личину страха. Для каждого человека, боящегося воды, понтоны, устроенные над каналами, таят особый ужас. Когда стоишь там, держаться не за что, а воды канала жадно лижут доски. Толстосумы — а я сегодня вознамерился к ним примкнуть — могут покупать места на сиденьях, привязанных веревками к палубе. И все же мой страх — ничто по сравнению с тем, что должны переживать люди на мосту, ведь там нет никаких ограждений, просто обрыв с обеих сторон, а внизу — холодная вода. Там собралось уже, наверное, около сотни безумцев, и еще столько же набилось на ступени сбоку, все они вопят и напирают друг на друга. Те, что оказались посередине, не могут двинуться дальше, иначе как сбивая с ног и топча своих противников или сбрасывая их в воду. Условия сражения просты: одна сторона должна оттеснить другую назад и занять мост. Кое-кто размахивает оружием — длинными палками с заточенными концами, но из-за тесноты они даже не могут замахнуться как следует, и потому остается лишь пускать в ход кулаки. Многие борцы полуголые, некоторые уже окровавлены. Всякий раз, как кто-нибудь сваливается с края и шумно плюхается в воду, толпа зрителей издает громкий вопль, и битва становится еще жарче. Рабочие Арсенала все еще горды прошлой победой, к тому же они на своей территории, и сейчас их сторонники среди зевак орут громче. Однако нападающие, банда Николотти из Дорсодуро, это рыбаки, которые ходят на лодках по Адриатике, они, как никто, умеют держаться на ногах во время морской качки, вытягивая из пучины тонны тяжелой рыбы, и сегодня их пыл питается надеждой отомстить за недавнее поражение.

Фоскари еще незрел, но у него есть качества, которые наверняка привлекают мою госпожу. Его переполняет жажда жизни, и он ничуть не стыдится своей страсти. Природа наградила его приятным нравом, отчего его любезности должны казаться ей еще более свежими, а его щенячье вожделение — менее порочным. А что происходит у них в постели! Что ж, я так долго слушал долетавшие из спальни госпожи стоны, что могу составить суждение уже по одним этим звукам. Однако всякому, кто был когда-то юным, известно: самая большая беда любви — в том, что тело чувствует сильнее всего тогда, когда оно меньше всего знает. Передо мной вновь встает картина — пара, прильнувшая друг к другу в крепком объятии, в ночной тиши. Боже мой, сколько людей охотно отдали бы год своей жизни, лишь бы обрести его выносливость и ее опыт, сплавленные воедино! Однако горячка — это не только веселое возбуждение, но и безумие, а огонь не только согревает, но и уничтожает все вокруг. В конце концов, останется лишь пепел, и ее имя пострадает сильнее, чем его, потому что подобные связи становятся пищей досужих пересудов, и все будут с нетерпением ожидать развязки: когда же знаменитая куртизанка упадет замертво на меч собственного желания. А что станет с ним? Да, он очень мил сейчас, но он богат и молод, и в голове у него ветер — любовные стишки да яркие краски собственной весны. Даю ему полгода, и этот юный цвет начнет увядать. Он научится смотреть на жизнь теми же глазами, что и все остальные, ибо побеждает не истина, а хитрость, и моя госпожа всего лишь очередной товар, к которому ему открывают доступ знатное происхождение и толстый кошелек родителей. Так уж устроен мир, и все это я уже видел прежде. Фьямметта — тоже. Вот почему меня так печалит ее падение.

Посреди моста расчистилось небольшое пространство вокруг двух борцов-противников — мужчин крупного сложения, потных и ободранных. Эти две горы мускулов сцепились в неистовом объятии, сплелись ногами и тянут друг друга к воде. Толпа в исступлении орет, еще бы, кто-то обязательно наживется, если угадает победителя в этом побоище первоклассных драчунов. Они расходятся, тяжело дыша, потом снова бросаются друг на друга, старясь крепче стоять на ногах, потому что оказываются все ближе и ближе к воде. С каждым уступленным дюймом к небу взмывает крик толпы. Теперь уже тела борцов так близко, что можно разглядеть следы от ударов, которые они нанесли друг другу. И вот, когда все уже ожидали, что они свалятся с моста вместе, как неразделимые уродцы-близнецы, одному вдруг удается высвободить руку, и он наносит сокрушительный удар противнику в живот, а сам отскакивает от него подальше. Тот со стонами складывается пополам и камнем летит в воду, а его победитель, торжествуя, поднимает руки, и толпа приветствует его неистовыми воплями.

Поднявшиеся от падения побежденного борца в воду волны раскачивают понтон, да так сильно, что все мы визжим от возбуждения. Толпа выкрикивает что-то в адрес и триумфатора и жертвы, но тут обнаруживается, что всплывшее тело сраженного бойца остается недвижимым. С того берега канала, где Арсенал, какие-то люди принимаются тыкать в него веслами. Известны случаи, когда побежденный притворяется, будто лишился чувств, а когда враг начинает вытаскивать его на сушу, то вдруг утягивает за собой в воду полдюжины противников. Я превозмогаю страх и встаю на ноги, чтобы посмотреть, как его тычут веслами и подталкивают к нашим лодкам. Недалеко от меня двое людей втаскивают тело на понтон и кладут на доски. Однако человек по-прежнему не подает признаков жизни, шея у него вывернута под неестественным углом, а на лбу сбоку — черная вмятина. Мне вспоминается, как я видел однажды человека, которого вынесли с рыцарского турнира с копьем, застрявшим в глазнице, и растерзанные тела, что лежали на улицах после разграбления Рима. С обеих сторон из рук в руки переходят увесистые кошельки. Наверное, этот бедняга был славным бойцом, потому что со стороны рыбаков слышатся громкие горестные завывания, а по другую сторону моста между тем борцы из Арсенала ревут, топают ногами и машут руками. Галдеж и перебранка перекидываются на толпу зрителей, народ кричит, кто-то падает, попадая под ноги другим, и начинается давка.

На мосту снова разгорелась драка, и рыбаки, потерявшие своего главного богатыря, снова терпят поражение. В воде бултыхается уже столько тел, что понтон бешено раскачивается. Боже правый, если из этого канала когда-нибудь отведут воду, то на дне, среди черепков и мусора, обнаружится целое кладбище! Я чувствую, что страх волной подступает к горлу, как тошнота. Нужно выбираться отсюда. Но не мне одному приходит в голову эта мысль. Среди правящего воронья и духовенства мгновенно возникает давка — все рвутся поскорее на сушу. Но на берегу — буквально муравейник. Я слышу, как вдалеке прогремел пушечный залп. На следующем мосту люди в форменной одежде, протискиваясь среди людей, пытаются выбраться из толпы. Праздник праздником, но беспорядок есть беспорядок, и пусть городские стражники не хотели бы подвергаться опасности и напрямую схлестываться с толпой, ничто не помешает им покалечить или даже убить несколько задир в назидание остальным. Но уж лучше я попытаюсь прошмыгнуть мимо ловких штыков стражи, чем упаду в черную воду. Я кидаюсь к краю лодки, откуда переброшено несколько досок на тротуар, но меня опережает кто-то из правящего воронья вдвое больше меня размерами. Эта туша так пихает меня, что я теряю равновесие.

— Бучино! — слышу я чей-то голос, перекрикивающий толпу. — Бучино Теодольди! Сюда, сюда. Давай сюда руку.

И я слепо повинуюсь, даже не представляя, кто это может звать меня по имени.

— Бучи-и-но-о!

Этот крик кажется мне таким же долгим, как мое падение. Коснувшись воды, я слышу шум ветра — это огромная птица хлопает надо мной крыльями, и, молотя воду, чувствую, как меня хватают чертовы пальцы и тянут вниз и в стороны, тянут сквозь черную воду к густому илу на дне, и я даже не осмеливаюсь раскрыть рот, чтобы крикнуть, боясь утонуть в собственном ужасе… Но мне надо вдохнуть воздуха.

 

24

— Бучино?

На сей раз голос этот исходит откуда-то издалека, он еле слышен сквозь воду. Теперь я, должно быть, уже на самом дне пучины, так глубоко, что даже черти отстали от меня, и мое тяжелое тело распластано и подвешено посреди какого-то странного густого потока.

— Бучино!

Я делаю вдох и начинаю задыхаться. Вода попала мне в рот и в легкие, и я снова чувствую, что тону. Меня грубо тянут за руки, пока я вдруг не понимаю, что сижу и кто-то стучит мне по спине, так что я буквально захожусь в кашле. Кажется, что нос и горло у меня все еще заполнены водой, и мне приходится яростно бороться за глоток воздуха.

— Молодец! Выкашливай все до конца. Выплевывай ее, дружок.

Я извергаю омерзительную жижу, и от затраченных усилий мне хочется одновременно плакать и хрипеть. Но теперь, по крайней мере, я понимаю, что не утонул. Я открываю глаза и, взглянув на себя, вижу, что лежу на кровати. Одежду с меня сняли, грудь у меня обнажена — рыхлая, серая, точно старое рыбье мясо. Я уже не мокрый — просто холодный и тяжелый. Я снова откидываюсь на подушку и на этот раз, взглянув вверх, различаю лицо моего знакомого турка. Его смуглая кожа выглядит еще темнее под шелковым кремовым тюрбаном.

Турок? Боже, значит, я в самом деле умер и попал в преисподнюю. Туда, куда отправляются язычники. В вечную пустошь безбожников.

— Не бойся. Теперь ты в безопасности.

— Где я?

— У меня дома.

— Но ты же… Ты уехал.

— Уехал, а теперь вот уже два месяца как вернулся. Как раз к ярмарке и к Сенсе. Тебе очень повезло, что я вернулся, а? Я же никогда не пропускаю драки на мосту. А с твоим сложением, сам видишь, в одиночку ходить не годится.

— Я и не собирался идти туда в одиночку, — отвечаю я. — Меня приволокла туда толпа.

Я снова захожусь в приступе кашля. Только теперь он сопровождается короткой острой болью в левом ухе.

— А-а-а!

— Я вытащил тебя довольно быстро, хотя ты отбивался и молотил воду, как огромная рыба. Ты здорово наглотался воды, но мы откачали тебя и принесли сюда. Будь готов к тому, что тебя еще некоторое время будет тошнить.

И точно, не успел он договорить, как меня снова стало выворачивать наизнанку.

— Хорошо, — говорит он и смеется. — Уж кому, как не тебе, знать, что венецианскую воду нельзя пить — в нее разве что мочиться можно. Тебе повезло, что, кроме жидкости, ты ничего больше не проглотил.

Я понемногу прихожу в себя, оглядываю комнату — ставни закрыты, сбоку у кровати — свеча.

— Давно я здесь лежу?

— Часа два-три, может быть, дольше. Тебя еле доволокли сюда. Город словно обезумел. Не бойся, я сейчас отправлю записку твоей госпоже. Ты ведь там же, где раньше, живешь, да?

— Да… но… — Я снова закашливаюсь. Турок терпеливо ждет.

— Но?

— Не посылай пока. — Потому что если она узнает, то сразу сюда придет, а я еще не готов ее видеть. Такие, наверное, у меня мысли, хотя, пожалуй, мне хочется, чтобы она некоторое время терялась в догадках, куда я пропал и почему до сих пор не вернулся. — Она встревожится, если узнает. Мне все равно скоро станет лучше.

Он задерживает на мне взгляд, словно сомневается, но потом встает и поглаживает меня по руке:

— Хорошо. Пожалуй, тебе не помешает еще поспать. Я приду позже.

Когда его слуги будят меня, голова у меня все еще тяжелая, зато желудок пуст. Мне приносят сладкое питье с гвоздикой и корицей, помогают подняться, выдают одежду — одну из длинных, до пят, рубашек турка. Мне приходится подвязать ее поясом, чтобы не падать на ходу. Меня провожают к турку, сидящему во внутреннем дворике, и он смеется при виде моей неуклюжей фигуры.

Тепло и безветренно, скоро наступят сумерки, и вот мне кажется, что дом, в котором я очутился, находится где-то на Востоке, а вовсе не в Венеции. Посреди двора турок соорудил мраморный фонтан, где вода каскадами стекает в чаши, расположенные ярусами, так что звук льющейся воды разносится повсюду, как нежная музыка. Вокруг расставлены большие горшки и вазы с растениями и цветами, и воздух напоен их ароматом. Каждая из стен искусно облицована декоративными плитками, причем узор на плитках не повторяется, а вместе они создают впечатление, будто ты окружен яркой листвой и цветами. Я встречал путешественников, которые рассказывали, что в Константинополе есть дворцы, где во внутренних дворах воздух душистее, чем за городом, и там совершенно незачем выходить из дома, чтобы ощутить себя на лоне природы. Столько красоты, столько зелени и пробуждающегося искусства, но ни единого признака, ни единого изваяния или изображения их Бога. Увы, когда-нибудь они понесут за это кару, ибо серые пустые пространства языческого ада, подозреваю, причинят им не меньше страданий, чем какая-нибудь огненная яма. Но сейчас мне приятно быть в доме моего турка, ведь здесь, после уличной толкотни и жестокости, царит полная безмятежность.

— Как ты себя чувствуешь?

— Рад, что я все-таки не водяная крыса.

— Гм! Там, на набережной, были и такие, кто принимал тебя именно за это животное, и с удовольствием понаблюдали бы, как ты утонешь. Кажется, их это забавляло. Некоторые даже делали ставки, споря о том, сколько воды ты проглотишь. Ты бы принял мое предложение, Бучино! Я вернулся с набитым кошельком. Зачем оставаться среди жестоких насмешников? Ведь ты бы мог жить там, где тебя бы возвеличивали и почитали!

— Увы! Но разве я понимал бы все их комплименты?

— Ну, ты быстро научишься. Думаешь, я знал хоть единое слово на вашем вязком языке, пока я не ступил на здешнюю землю? Я обучу тебя, когда мы поплывем туда.

— О нет! Я не вынесу еще одной лодки!

— Ну что ты, тонут только венецианские галеры, а турецкие суда владычествуют на морях.

— Странно только, что хвастаешься ты, как истинный венецианец.

— Это венецианцы научились у нас похвальбе! И, думаю, поэтому там ты почувствуешь себя как дома.

Я улыбаюсь и тут же замечаю, что от этого движения в ушах появляется легкая боль. Мы уже играли с ним в эту игру раньше. Аретино оказался прав. Похоже, люди моего телосложения высоко ценятся при дворе султана, так что в перечне ценных приобретений Абдуллы, наряду с шелками, стеклом и драгоценными украшениями, карлики занимают не последнее место. Он часто соблазнял меня рассказами о Константинополе, говорил, что этот город оказался бы для меня и диковинным и родным. В городе множество дворцов, садов, часто проводятся празднества, там есть библиотека, похищенная из Венгрии, которая порадовала бы любого ученого, там можно увидеть знаменитые статуи Дианы и Геркулеса — трофеи с Родоса. Известно ведь, что все великие города захватывают в других городах самое драгоценное из их достояния. За примерами далеко ходить не надо — сама Венеция вывезла колонны своей Базилики и победоносных храпящих коней, венчающих ее фасад, не откуда-нибудь, а именно из Константинополя. Да, пусть этот турок и нехристь, похоже, он родился и вырос в культурном обществе, где на меня смотрели бы как на солидного человека, а не на какого-то урода-недомерка. И сегодня я жадно, как никогда, пью отраву его соблазнительных речей, ибо содрогаюсь от пережитого не только телом.

— …уверяю тебя, Бучино, творилось столько чудес, что небо не темнело четыре ночи кряду от постоянно взлетавших искр. Огненные снаряды привязывали ремнями к спинам слонов, и те ревели и трубили, когда снаряды взрывались искрами.

Тысяча акробатов шагала на ходулях, канатоходцы передвигались между обелисками, они балансировали в воздухе сразу в таком количестве, что казалось, будто там выросла огромная паутина. Вокруг творилось величайшее празднество, какое только можно увидеть глазами. В Венеции нет ничего такого, чего бы не было у нас, только у нас все лучше или богаче.

— Так уж и ничего? Тогда что же ты собираешься покупать здесь на сей раз, Абдулла? Кроме меня?

— А! Так, кое-какие диковинки. В основном безделушки — украшения, стекло, ткани, вот и все.

И он смеется над собственным преувеличением. Не могу представить себе какой-нибудь другой город в христианском мире, где бы мы с ним могли вот так сидеть и дружески болтать. На море венецианцы и турки несут друг другу огонь и погибель, но ни те ни другие не позволяют, чтобы религиозные различия мешали торговле. Эти две великие державы все время оглядываются друг на друга. Кое-кто поговаривает, будто скоро португальские купцы и золотые слитки из Нового Света обесценят богатство Венеции и вот тогда османские владыки лишат ее могущества на морях. Но на мой взгляд, ничто не предвещает этой беды. Более того, незаконный сын самого дожа Гритти живет в Константинополе и торгует там драгоценностями, а благодаря посредничеству Абдуллы-паши, побывавшего на том памятном званом ужине у Аретино, у великого султана Сулеймана Великолепного имеется его портрет кисти величайшего из живых венецианских художников — Тициан написал его по медальону. Мне, когда я увидел этот портрет, он показался довольно напыщенным и безжизненным, но что я смыслю в искусстве? Его Великолепию картина пришлась по вкусу, и все, кто был как-то причастен к его созданию, получили достойное вознаграждение, в том числе и Аретино. Не сомневаюсь я и в том, что такая же щедрая награда ждала бы и меня, согласись я пополнить собрание константинопольских придворных чудес.

Я снова отпиваю питья, все еще сохраняющего аромат пряностей. Жаль, что он остыл, так как, несмотря на жаркие похвалы Абдуллы родному городу, я мерзну.

— Знаешь, что я думаю, Бучино? Ты не опасаешься чужого города, нет. Ты слишком умен, чтобы радоваться тому презрению, с которым с тобой обходятся здесь, да к тому же ты слишком любопытен, чтобы бояться новизны. Нет. Я думаю, тебе грустно оставлять ее здесь, и тебя это останавливает. Я прав, скажи?

Я пожимаю плечами. Сейчас мне даже видеть Фьямметту не хочется, ее себялюбие и лживость сильно разозлили меня.

— У нас товарищеский союз, — говорю я вяло.

— Знаю. Я видел, как вы действуете. Прекрасный союз! Пожалуй, я бы взял вас обоих. Поверь мне, иноземок при его дворе почитают больше других. Она, конечно, не так юна, как иные, но его любимая жена тоже не молода, а она-то всеми и верховодит. Твоя госпожа могла бы создать вокруг себя собственный двор, если бы покорила сердце султана. Вы бы оба от этого несказанно выиграли.

— Как? Ты предлагаешь увезти ее к нему в гарем?

Он смеется:

— Вы, христиане, всегда произносите это слово с таким трепетом, с таким страхом! Словно это самое ужасное, что только есть на свете, — иметь несколько жен сразу! Однако в вашем христианском мире всюду — куда бы я ни поехал — города полны борделей, где мужчины спят с женщинами, которые не являются их женами. По-моему, вы выражаете свое возмущение лишь потому, что втайне завидуете нам.

Трудно примирить страх перед турками с этим человеком — Абдуллой-пашой. От рассказов, коим несть числа, кровь леденеет. Они — пираты, головорезы, они берут в рабство целые деревни, отрезают мужчинам половые органы и запихивают их жертвам в рот, нанизывают малых детей на вертела, будто куски мяса. Но когда я разговариваю с Абдуллой, то обнаруживаю в нем ум чистый, как родниковая вода, и такую житейскую мудрость, что я уверен — не будь он иноверцем, из него вышел бы отличный христианин.

Неужели и правда так важно, в какого Бога верит человек, неужели от этого зависят его поступки? Разве испанцы-католики отрезали меньше пальцев у своих римских заложников, чем немцы-еретики? Будут ли евреи и турки гореть каждый в своем аду за разные заблуждения? А может быть, самая страшная кара ждет лютеран за то, что родились в одной вере, а потом исказили ее, выдумав новую? В Венеции реформаторы уже давно открыто заявляли, что нашей церкви необходимы перемены, что наши страсти привели к разложению, что спасением ни в коем случае нельзя торговать и что, если устремить помыслы к вратам небесным, то окажется, что строительство роскошных зданий куда менее важно, нежели милосердие к людям, которым меньше повезло в земной жизни. Однако попробуйте сказать все это важным клирикам, которых мы принимали в нашем доме в Риме! А что, если Господь, который встретит вас на небесном суде, окажется иного мнения? А! Некоторые размышления лучше вообще не высказывать вслух. Достаточно того, что Венеция намного терпимее других городов, и наше счастье, что инквизиция не умеет читать мысли, иначе многие попали бы в тиски судейских допросов.

Я качаю головой и обнаруживаю, что моим ушам это движение совсем не нравится. Теперь я понимаю, что попал в беду.

— Пусть даже так. Однако я очень сомневаюсь, что моя госпожа будет в состоянии примириться с мыслью, что она лишь одна из многих. Полученное воспитание не приучило ее к подобному смирению.

Турок смеется:

— Думаю, ты прав. А еще мне кажется, она не способна к зачатию, или я ошибаюсь? Бесплодие сильно подорвало бы ее власть. Поэтому тебе все-таки пришлось бы ее бросить, чтобы одному устраивать свою судьбу. А вот этого ты, похоже, не хочешь и не можешь сделать. Ничего! Тогда я отправлюсь в Мантую. Я слышал, там разводят целые семейства карликов. Дама, которая заправляет тамошним двором, питает к ним особую страсть. Конечно, им далеко до сокровищ твоего ума или твоей души, но придется довольствоваться тем, что есть!

Мы сидим еще какое-то время и слушаем шум воды. Мне хочется еще раз обдумать то, что говорил мне Абдулла, но я не могу найти подходящих слов.

Меня бьет дрожь.

— Друг мой, мне кажется, тебе пора домой. Ты выглядишь нездоровым. Пойдем, я провожу тебя.

 

25

Абдулла прав: мне нездоровится. От его дома до нашего недалеко, но ощущение тяжести в голове мешает мне держать равновесие, и мне кажется, будто я ступаю по палубе плывущего корабля. Но я ни за что не взойду еще раз на лодку! Ни за какие самоцветы, таящиеся в горах Азии. И потому мы идем пешком — шажок, еще шажок, очень медленно. В любой другой день в эту пору вечер был бы восхитительным. Когда мы идем по мосту Риальто, то видим небо медового оттенка, и соблазнительные нагие красотки Тициана мелькают сбоку от немецкого постоялого двора. Тициан рассказал мне однажды, что, пока у него не появились деньги на куртизанок, почти всеми своими познаниями о женском теле он был обязан работам своего учителя Джорджоне, чьи возбуждающе плотские фигуры украшают фасад. Я готов поверить, что он говорил правду, так как в ту пору он был совсем юн. Хотя не так юн, как наш проклятый сосунок! Вечер достаточно теплый, и турок вышел на улицу без верхней одежды, но я, даже закутавшись в плащ, трясусь от холода, а хуже всего у меня с ушами.

В них стоит звон, напоминающий бесконечное звучание самой верхней ноты, как это бывает при настройке инструмента, а время от времени голову пронзает острая боль.

Я со стоном превозмогаю ее. Я жив и не согласен, чтобы меня свалила столь ничтожная мелочь, как боль в ушах, но в тот же самый миг, как я думаю об этом, меня охватывает ужас перед грядущими страданиями. Я глотаю, зеваю, растираю пальцами место под ухом рядом с мочкой. Раньше это иногда помогало, надеюсь, поможет и сегодня.

Когда мы подходим к двери нашего дома, турок не спешит меня покинуть.

— Ты уверен, что здоров?

Я киваю.

— Может, мне зайти вместе с тобой?

— Нет. Если ты зайдешь, в доме поднимется переполох, а сегодня вечером у нас есть дела. Я лягу в постель, и если удастся поспать, мне наверняка станет лучше. Поверь мне, я знаю, что делать.

Он поворачивается, чтобы уйти.

— Абдулла-паша! Благодарю тебя, кажется, ты спас мне жизнь.

Тот кивает:

— Конечно спас. Хотел, чтобы ты был мне чем-нибудь обязан. Не забывай о моем предложении! Береги себя, мой пузан, коротышка, жонглер!

Я тихонько открываю дверь. Внизу, в зале, пусто, но я вижу через дверь первого этажа, что причал полон лодок, а сверху доносится шумный хор голосов, и с кухни просачиваются ароматы жареной оленины и пряностей. Я медленно поднимаюсь по главной лестнице к себе в комнату. Чтобы дойти до нее, мне нужно пройти по коридору мимо портего, хотя заходить в него я не отваживаюсь.

Двери распахнуты, из зала льются звуки и свет. За столом собралось семь или восемь человек, все они так поглощены едой и болтовней, что никто не замечает уродливого коротышку, притаившегося во тьме за дверью. Моя госпожа сидит ко мне спиной, но в зеркале, висящем на стене напротив, я ловлю ее отражение. Она смеется и беседует со стариком, нашим клиентом, сидящим слева от нее. Я и забыл, что сегодня работа началась рано — по окончании его выступления перед иноземными флотоводцами. Однако меню ужина давно обдумано, вина тщательно подобраны, и я как мажордом никуда не годился бы, если бы такое простое дело, как званый ужин, не могло пройти гладко без моего участия.

Сегодняшних гостей собрал наш клиент-ученый Веттор Фаусто — еще один морщинистый старикашка, чье тело разрушается быстрее, чем угасает похоть. Останется ли он сегодня на ночь, зависит от того, сколько он выпьет и успеет ли в нем разгореться вожделение от съеденной половины оленьего окорока. Каков бы ни был его выбор, он не нуждается в моей помощи, чтобы потерпеть поражение. Вечер пройдет сам собой. Я могу спокойно ложиться спать. А утром, когда мне станет лучше, мы с ней снова поговорим.

Мне слишком холодно, и я слишком устал, поэтому, заперев за собой дверь, я заползаю в постель прямо в позаимствованной у турка одежде и натягиваю на себя одеяло. Голова все такая же тяжелая и гудит, я чувствую, как боль в ушах, точно кошка, подкрадывается ко мне. Если я успею заснуть раньше, чем она вцепится в меня, худшее может миновать.

Сам не знаю, отчего я проснулся — от холода или от боли. Одежда на мне мокрая, как при горячке. Я обливаюсь холодным потом, и, как бы ни кутался в одеяло, зубы у меня начали непроизвольно стучать. В голове бесконечная пульсирующая боль, словно внутри, между ушами, натянута веревка и кто-то часто-часто дергает за нее — барабанная дробь по оголенному нерву. Я силюсь сглотнуть, но мне так больно, что я не могу даже рот открыть. Черт возьми! Это грязная венецианская вода просочилась мне в голову через уши и отравила меня!

Я — давняя жертва головной боли. В детстве она терзала меня так часто, что отец даже советовал мне подружиться с нею. «Не проклинай ее, Бучино, лучше попробуй поговорить с ней. Расположи ее к себе, иначе, если ты будешь противиться ей, проиграешь». Но сколько бы я ни разговаривал со своей болью, она не желала меня слушать, а вместо этого забавлялась и мучила меня так, что порой я мог лишь бессильно лежать и рыдать. Думаю, отцу хотелось, чтобы я стал мужественным и доказал бы ему, что пусть у меня наружность безобразная, зато дух стойкий. Однако у любой отваги есть пределы — те, что ставит ей само тело. «Это оттого, что у тебя растет голова, — объяснял отец. — А растет она неправильно. Но от этого ты не умрешь». Но тогда-то я этого не знал. Теперь же, глядя, как по улицам волокут на виселицу несчастных преступников, орущих от боли, потому что во время пыток у них вырывали кусочки мяса раскаленными щипцами, я задумываюсь: так же ли сильны их муки, как мои? Потому что моя боль приносила мне именно такое ощущение, словно мою нежную плоть насаживают на вертел и рвут на части горячими клешнями. Разница лишь в том, что мои страдания не оставляли следов, заметных для посторонних. Потом, по прошествии нескольких часов, иногда нескольких дней, боль ослабевала и наконец прекращалась. Всякий раз после этого я был оцепеневшим и как будто расплющенным, словно едва распустившийся цветок на дереве после ураганного ливня. И каждый раз, чувствуя, что боль снова приближается, я твердо решал, что буду смелее, чем прежде, но к тому времени мысль о боли уже страшила меня не меньше, чем сама боль, и всякий раз я терпел поражение. Я разочаровывал и отца, и себя самого.

Но он был прав. Тогда я просто рос, но вот уже много лет я не испытывал таких страданий. Если я хочу выкарабкаться и сейчас, мне нужно что-то придумать, чтобы притупить страх. У нас в кладовой есть снотворное средство — одно из зелий Коряги, замаскированное под граппу. Мы применяем это тайное оружие против некоторых особенно буйных клиентов, ибо правильно подобранная доза способна превратить яростного быка в кроткого младенца столь незаметно, что сам он даже не почувствует, что его усмирили. Чего бы я сейчас не отдал за это сладостное забвение?

Я заставляю себя усесться и пытаюсь представить, что уже от одного этого действия мне становится лучше. Достаю ключи и добираюсь до двери. Но пронзительная боль не дает мне сохранять равновесие, и теперь корабль накренился так опасно, что мне приходится на ходу хвататься за стены. Дверь в спальню моей госпожи закрыта, предательского храпа из-за нее не слышно; впрочем, Фаусто спит тише, чем большинство других мужчин, его дряхлеющее тело подобно истрепанному канату с его любимой галеры.

Весь дом погружен в сон. Вечер давно кончился.

Мауро спит в комнатке при кухне, и его способно пробудить разве что второе пришествие. Повозившись с замком, я достаю кувшинчик со снадобьем и заглатываю зелье прямо из горлышка, — наверное, больше, чем нужно, — так как не в состоянии отмерить дозу. У нас еще никто не умирал от этого средства, а чем дольше я пробуду без сознания, тем меньше буду мучиться. Я снова запираю дверцу, как вдруг слышу какой-то шум. Он доносится от входной двери, выходящей прямо на канал.

Что это? Наш ученый старец отплывает? В час, когда ему полагается мирно покоиться рядом с нежным телом, видя во сне собственные любовные подвиги? Не думаю. Если я выгляну из окна, то вряд ли увижу подплывающую лодку, так как, скорее всего, она выбросила свой груз дальше, вблизи тротуара над каналом, и не станет приближаться к нашему причалу. Дверь в дом, разумеется, заперли после ухода последнего гостя. Разве что кто-нибудь отпер ее потом изнутри? Хотя мозги у меня прямо-таки гудят от боли, я еще не окончательно отупел.

Взяв бесшумно со стены нож для мяса и опередив неизвестного, я оказываюсь на лестнице, где задуваю свечу, и, ожидая, когда тот поднимется, замираю на месте, скрытый тьмой. Голова сдавлена тисками боли, и мне хочется выть, но легче скулить.

Шагнув на нижнюю ступеньку, он, должно быть, чует мое присутствие или слышит какой-то шорох, потому что я слышу, как он шумно втягивает воздух.

— Кто там? Есть здесь кто-нибудь? Фьямметта?

Нежный голосок. Нежный мальчик. Я раскрываю рот и издаю долгое рычание — так, наверное, рычит пес, охраняющий врата ада. Тот вскрикивает от испуга:

— Ой! Кто здесь?

— А ты кто такой? Этот дом был заперт!

— А! Синьор Теодольди? Это я, Витторио Фоскари. Как вы меня напугали!

Он испугался бы его еще больше, если бы видел сейчас мое лицо, искаженное гримасой боли. От него же исходит запах любовного томления, вожделения, словно легкий пот, пропитавший кожу. Ну, нет, только не сегодня, щенок! Сегодня ты или заплатишь, или услаждай себя сам!

— Вы вторглись сюда без приглашения, мессер! Дверь была на замке.

— Нет-нет. Вы ошибаетесь. Ваша госпожа знает. Я приглашен.

— Вот как? Приглашены? — говорю я. — Что ж, давайте сюда кошелек, расплатитесь за все, что вы нам задолжали, и поднимайтесь к ней.

— А… я…

— Как? Опять нет денег?

— Нет. Но… Фьямметта сказала…

— Что она вам сказала, не имеет никакого значения. Я — хранитель и привратник этого дома. И знайте: без денег вы сюда не войдете.

— Но послушайте… Мне кажется… — И он делает шаг вперед.

— А-а-а!

Крик, который я издаю, пропитан болью, но на мальчишку он нагоняет еще больше страху. Он вдвое больше меня и легко схватил бы меня за шкирку, если бы отважился, — ведь я и так сломлен страданием, — но, похоже, от моего бешенства и от темноты у него яйца похолодели. Мальчишка! Он только и знал, что читать книжки да забираться языком в разные потайные местечки. Пусть в постели он и лев, но передо мной сейчас стоит ягненком, покорно готовым идти на бойню. Он сражался лишь в мечтах, а мечтая, легко воображать себя смельчаком.

— Витторио?

Я вижу, как наверху мечется пламя свечи. Черт подери, она нас услышала!

— Где ты?

Он издает какой-то писк, и в тот же миг с верхних ступенек на меня падает свет, и лезвие ножа вспыхивает стальным блеском.

— О Господи, Бучино! Что происходит? Что ты здесь делаешь?

— В самом деле, что происходит? — отвечаю я. — Я поймал этого щенка, который собирался лакать из твоего корыта, не платя денег. — Наверное, я громко кричу, но мне трудно это понять из-за того, что в ушах у меня шумит.

— Как ты смеешь так грубить! — восклицает она властным тоном, изображая возмущение не столько ради него, сколько из-за меня, ведь сейчас не только она ведет себя недопустимо.

Но я не собираюсь отступать. Она спускается ниже и говорит уже более спокойно:

— О, Бучино. Не надо! Прошу тебя. Это же я позвала его.

— Вот как! Ну, что ж, тогда, пожалуй, ему… — Тот уже собрался шагнуть ей навстречу, но я выбрасываю вперед нож. — Тогда ему придется оставить свои яйца здесь, на лестнице — на хранение!

— А!

— О Боже!

Я даже не разбираю, кто это кричит — он или она, но крик так громок, что вот-вот проснутся все домочадцы.

— Убери нож, Бучино! Убери сейчас же. Не бойся, Витторио, он тебя не тронет.

— Не трону? Да, он хорошенький, не стану с тобой спорить. Но если ему кое-что сейчас оттяпать, то подбородок у него навсегда останется гладким.

Фьямметта подошла ко мне еще ближе.

— Почему ты так себя ведешь? — яростно шепчет она. Я трясу головой. Должно быть, она уже унюхала мой запах — от меня разит потом, словно рыбной вонью.

Она выпрямляется:

— Витторио! Тебе лучше уйти. Я сама разберусь.

— Уйти? Но я… Я не могу оставить тебя с ним. Он же… Он сумасшедший!

А-а! Да, это правда!

— Сумасше-э-эдший!

Само это слово звучит как звериный рык. О Боже, зато теперь мое уродство мне на руку — страшный карлик, от которого несет серой, выходит из тьмы, чтобы утащить грешников в преисподнюю. Трепещите, люди!

Но она не трепещет, ее так просто не напугать. Однако ей не нравится его страх, и для меня это очевидно. Кому нужен любовник-трус? Теперь я хорошо понимаю, что чувствовал когда-то мой отец.

Внизу раздаются голоса, зажигается свет. Скоро этот позор станет известен всей округе. В зале появляется Габриэлла с заспанными глазами и всклокоченными волосами, за ней — Марчелло. Потом появляется готовый к драке Мауро, уж он-то больше, чем кто-либо другой, любит помахать кулаками.

— Уходи, Витторио, — повторяет Фьямметта. — Я с ним справлюсь. Уходи…

И он наконец уходит.

— Берегись, Витторио! — кричу я ему вдогонку. — У тебя живот не только от страха прихватило! Знай: она тебя отравляет. Потчует тебя колдовскими зельями, чтобы у тебя член стоял, но когда-нибудь он отвалится и рассыплется на кусочки, как камень.

Но он уже исчез. Удачно я от него избавился! Ликование накатывает на меня, тут же превращаясь в очередной приступ боли, и я чувствую, что сейчас упаду.

— Все вы тоже идите спать!

— Вам не нужна помощь, госпожа? — слышится голос Мауро.

Старый добрый заступник! Верен до последнего.

— Нет, Мауро. Мы сами разберемся. Ступай спать. Оставь нас одних.

Он что-то ворчит напоследок, потом поворачивается и исчезает.

Фьямметта высоко поднимает свечу. Одному Богу известно, что она видит в ее пламени.

— Боже мой, что на тебя нашло, Бучино? Не понимаю, ты заболел или просто напился?

Если бы она подошла поближе, то сразу бы поняла. Я открываю рот, но не могу вымолвить ни слова. Мне требуются нечеловеческие усилия, чтобы удержать в руке нож. Если бы на лестнице было больше света, она сразу бы увидела, в каком я состоянии. Или ощутила бы жар, потому что если раньше я был ледяной глыбой, то теперь превратился в живой факел.

У нее дрожит голос:

— Напился! И что дальше? Возревновал. Верно? Или в чем тогда дело? В нем? Во мне? В нашем наслаждении? Неужели в этом дело, Бучино? Ты ревнуешь, потому что я счастлива, а ты — нет.

В этот миг мне кажется, что я вот-вот лишусь сознания, потому что все вокруг меня кружится и вращается.

— О Боже… Да, я права. Дело не во мне — в тебе! Это ты безумен. Погляди на себя! Когда ты в последний раз радовался жизни, а? Когда ты в последний раз веселился и хохотал от души? Наконец, когда в последний раз ты был с женщиной? От успеха ты сделался занудой. Живешь себе взаперти, сгорбившись над счетами и конторскими книгами, будто паук на своих мерзких личинках. Где же радость жизни? Боже мой, Коряга права. Это тебе, а не мне нужны любовные напитки!

Она качает головой и делает шаг вперед.

— Ты думаешь, будто я угрожаю нашему общему благополучию, а я уверяю тебя, Бучино, что ты переменился не меньше, чем я. Ты превратился в старика! И, поверь мне, в нашем деле это гораздо хуже, чем, скажем, если куртизанка превратится в обычную шлюху!

— Это не я… — пытаюсь я заговорить, но звук моего голоса слишком громко отдается у меня внутри головы.

— Не желаю этого слушать! Мне надоело твое бешенство, твое ханжество! Быть может, нам пришла пора расстаться.

— А! Если так, то я с удовольствием уйду. — И хотя каждое слово причиняет мне адскую боль, в самой этой боли я нахожу какое-то удовлетворение. — Потому что, знаешь ли, кое-кому я нужен не меньше, чем ты. Я уже завтра могу уехать отсюда с турком и нажить такое богатство, какое тебе и не снилось.

— Ну так поезжай и оставь меня в покое!

Я делаю шаг в ее сторону, но ноги не слушаются меня.

— Нет! Не подходи ко мне! — Ее голос так дрожит, что я даже не могу понять, от чего — от ярости или от страха. — Я не хочу с тобой больше спорить! Довольно! Поговорим утром.

Она поворачивается и убегает вверх по лестнице. Если бы я мог, то последовал бы за ней, только я почти не в силах двинуться. Нож выпадает у меня из руки и с грохотом падает на ступеньки. Сам не помня как, я поднимаюсь по лестнице и доползаю до своей комнаты. Но сил не остается даже на то, чтобы запереть дверь.

Я сижу за столом, передо мной лежат счеты, на которых вместо костяшек сверкающие рубины. За окном раздается громкий шум, и у меня схватывает живот от страха. Я снимаю рубиновые бусины с проволок и запихиваю их в рот, глотая одну за другой, пока не начинаю давиться.

И вдруг я уже на улице — я бегу вдоль края канала, а надо мной кружат сердитые птицы, кричащие почти человеческими голосами. Стараюсь держаться поближе к стене, чтобы они меня не заметили, но, куда бы ни глянул, я вижу собственное отражение, потому что все стены и даже тротуар у меня под ногами — все превратилось в сплошное зеркало. У меня над головой птицы крыльями подняли настоящий ветер. Большая стая чаек с пронзительными криками носится над сушей, они камнем падают вниз и яростно клюют выброшенные рыбьи головы и русалочьи хвосты, разбросанные повсюду. Одна птица намного крупнее всех остальных, это тоже чайка, но когти у нее скорее орлиные, и ее когтистые лапы величиной с вилы. Это чудовище кружит надо мной. От страха мне становится трудно дышать, а когда оно снижается, я вижу его глаза, огромные и белые, будто облатки, круглые колодцы, затянутые молочной пенкой. Чайка бросается на меня, вонзает когти мне в уши, глубоко внутрь, чтобы крепче схватить. Я кричу от страшной боли, а птица приподнимает меня за голову и, оторвавшись от земли, взмывает ввысь.

Мы парим в небе, и, взглянув вниз, я вижу, что какая-то женщина на улице смотрит на меня, только теперь глаза птицы у нее — круглые, покрытые белой пеленой, незрячие. Она смеется, и птица смеется вслед за ней. Но я плачу, и падающие слезы одна за другой превращаются в сверкающие красные рубины. Когда они падают в воду, из пучин выскакивает рыба и жадно глотает их, а мы продолжаем лететь над океаном, и птичьи когти, будто стальные шипы, впиваются в мой мозг. Мы улетели уже далеко, очень далеко, когда до меня вдруг долетает ее голос — это госпожа зовет меня…

— Бучино! Господи Иисусе, да что же случилось? Бучино! Что с тобой! Ответь мне. Пожалуйста!

Но я ее не вижу. Может быть, птица уже уронила меня в океан, потому что я не могу дышать. Нет — я не могу дышать, потому что продолжаю плакать.

— Ради Бога, пусть кто-нибудь сходит за Корягой. О Господи! Ах, это я виновата! И давно ты так лежишь? Что с тобой случилось? Ах, как же я не догадалась! Все будет хорошо. Все будет хорошо. Я помогу тебе.

Кто-то — она — обвивает меня руками, и мне хочется сказать ей, что я болен, что от меня плохо пахнет, что мне нужно еще снотворного зелья с кухни… Но я продолжаю трястись и плакать и не в силах остановиться, чтобы выговорить хоть слово.

А потом птица снова вонзает мне в уши когти.

Я не помню своей матери. Она умерла, когда мне было четыре года, и ее лицо не сохранилось у меня в памяти. Я не знаю, как она выглядела, хотя отец частенько рассказывал, что она была красива, волосы у нее были черные и гладкие, как бархатное покрывало, а кожа такая белая, что в полнолуние лицо у нее светилось в полутьме. Так, во всяком случае, говорил отец. Но такова уж была его работа — находить правильные слова для описания вещей. За это и платят секретарям. И если есть среди них такие, кто строго придерживается фактов и только фактов, то мой отец всегда питал страсть к поэзии. Он и за матерью моей ухаживал, прибегая к поэзии. Потому-то его мир и разрушился с моим рождением, ведь ни в одной книге, какие попадались мне в руки, не существует сонетов, посвященных уродству, а слова, которые годились на то, чтобы описать его сына, дитя его любимой и прекрасной жены, относятся скорее к преисподней, нежели к раю.

Я никогда не видел мать при лунном свете, так что я ничего не знаю о ее сияющей красоте. Но память хранит не только зрительные образы, которые можно видеть внутренним взором. Есть и другие вещи — такие, которые знаешь, хотя их невозможно увидеть. И потому, хотя я не могу описать свою мать, я точно знаю другое: я помню ее прикосновение, тепло ее рук и ощущение, что она обнимает меня. Когда я был совсем маленьким, она лежала рядом со мной, сворачивалась калачиком вокруг моего несуразного маленького тельца и прижимала меня к себе, словно я — бесценное, прекраснейшее существо на свете, такое удивительное, что мы с ней никогда не расстанемся. И это материнское тепло помогало мне справиться с болью. Я знаю это, потому что, хотя я и не помню, как это бывало, я помню другое. Когда я впервые в жизни переспал с женщиной (это была римская проститутка, заурядная, чистоплотная и менее безобразная, чем я), то у меня хватило денег на то, чтобы заплатить за целую ночь. Хотя я получил удовольствие от соития и утоленное возбуждение сделало из меня мужчину, но то, что я спал потом рядом с ней, заставило меня плакать, как ребенка. Стояла зима, и в комнате у нее было очень холодно, а может быть, я напомнил ей о ребенке, которого она потеряла, ведь по возрасту она мне в матери годилась, а я был мал, как дитя. Помню, я проснулся среди ночи от ее теплого дыхания, гревшего мне шею. Ее руки лежали у меня на груди, а ноги она поджала, и они оказались под моими — словно большая ложка лежала рядом с маленькой. Я пролежал так несколько часов, замерев в этой уютной позе, и заново пережил в памяти ту пору, которой, быть может, и вовсе не было, когда меня любили таким, каков я есть, а не вопреки тому, каков я. А потом, с первыми лучами солнца, я выскользнул из объятий женщины и тихонько ушел, чтобы не видеть унизительного выражения страха и отвращения на ее лице, когда она проснется.

Боль накатывает и откатывает волнами. Иногда птица с когтями прилетает снова, и мне приходится отбиваться от нее руками, иногда я остаюсь один, выброшенный на берег, беззащитный. Я то пробуждаюсь, то засыпаю. Я замерзаю при свете и весь горю во тьме. Я мертв и вместе с тем все еще жив. Когда я силюсь раскрыть глаза, то вижу вспышки, пронзающие темноту, и слышу чей-то плач — жуткий вой, который раздается словно внутри меня и одновременно в бесконечности. «Помогите мне, ради Бога, пожалуйста, помогите!»

Голос, который мне отвечает, нежен и прохладен, как прохладны и пальцы, касающиеся моей куполовидной головы, влажные, как и те глыбы, что откалывают ото льда, привезенного на баржах, посреди пышущего зноем лета. «Я знаю, как тебе больно, Бучино, знаю. Но это не будет длиться вечно. Ты переживешь эту боль, она закончится. Не бойся… ты не один».

Потом некоторое время ничего не происходит, а может быть, я просто ничего не могу вспомнить. Лишь когда огонь снова охватывает меня, кто-то прикладывает влажную тряпочку ко лбу, ко всему телу. А потом, когда возвращается озноб и у меня начинают стучать зубы, меня заворачивают в одеяла, и кто-то — тот же человек — растирает мне ладони и ступни до тех пор, пока из ледышек они снова не превращаются в живую плоть. А после этого я помню только ночь, как я лежу на боку и в ухо мне вливается какое-то маслянистое тепло, просачивается внутрь — нежное, успокаивающее. Я слышу собственное дыхание в пещере, образовавшейся у меня в голове, ибо это единственное место, где я что-либо слышу теперь. Проникшее внутрь масло разозлило боль, и вот она опять атакует меня пуще прежнего, и мне уже кажется, что мой похожий на баклажан череп вот-вот расколется пополам и мозги вытекут наружу, как у тех бедняг, которых я когда-то видел на римских улицах. Но чьи-то пальцы нежно поглаживают меня около ушей, растирают мне мышцы вокруг косточки, и тепло растекается все глубже, проникая в голову, пока наконец боль не начинает медленно-медленно отступать и угасать. А когда она уходит совсем, руки обвивают и держат меня, а я сворачиваюсь клубочком в этом безопасном объятии, потому что, пока меня обнимают, птица не возвращается.

Проходит некоторое время, и голос звучит снова — он струится нежной литанией где-то внутри, так что мне снова кажется, будто это происходит в моем воображении. Сначала меня охватывает ужас, ибо теперь он ведет речь о рае, как будто я уже угодил туда, рассказывает о том, что тела наши сделаются подобными прозрачным кусочкам стекла и засверкают на солнце. Они смогут летать быстрее стрел, но станут такими невесомыми, что, соприкасаясь, будут проходить друг сквозь друга. А когда мы будем говорить, то звук наших голосов будет подобен тысяче лютен и песни наши будут несказанно красивы. И потом этот голос, беседующий со мной, сам принимается петь, он звучит по-мальчишески высоко и нежно, и я слышу эту звонкую песнь даже сквозь утробный вой боли. Но я знаю, что это женский голос, ведь вокруг меня снова обвились теплые женские руки.

Я просыпаюсь среди ночи — не знаю, той ли ночью или уже следующей, и на миг мне кажется, что боли нет. В комнате темно, и в слабом свете свечи я различаю мою госпожу, сидящую на стуле у изножья кровати. Я закрываю глаза. Когда же раскрываю их вновь, то на ее месте сидит уже Коряга. В следующий раз там снова она, и я гляжу на нее уже дольше. Но боль снова возвращается, и, наверное, я издаю стон, потому что она смотрит на меня и — готов поклясться — она видит меня, видит, потому что она улыбается, и в сумраке я ощущаю лучик света, идущий от ее белесых глаз прямо мне в голову, в самую глубину. Ее слепота проницает мою глухоту, и когда она проникает вглубь, то боль, не успев разгореться, тут же стихает.

Но когда я пытаюсь поблагодарить ее, в комнате все вдруг меняется, снова воцаряется тьма, а она пропадает. Я снова засыпаю, но больше не пробуждаюсь от боли.

 

26

— …Из-за его уродства??

— Так она сказала. Видимо, у него так устроено ухо, что когда вода попадает внутрь, то уже не может вытечь наружу и начинает гнить там, внутри.

Я понимаю, что выздоровел, причем не столько по тому, что боль прошла, столько по тому, что рев, шумевший внутри моей головы, стих и я снова хорошо слышу, хотя они говорят тихо, чтобы не разбудить меня.

— Господи, да бедняга, наверное, совсем от боли обезумел!

— О… ты представить себе не можешь. Ты бы слышал — он рыдал и стонал на весь дом. Первые дни были просто ужасны. Я думала, он умрет.

Если бы у меня хватило сил, я раскрыл бы глаза и присоединился к беседе, но я могу лишь лежать неподвижно, лицом к стене, и слушать. Пока этого вполне достаточно. Никогда еще голос моей госпожи не был столь сладостным для моего слуха. Даже ворчанье Аретино кажется мне музыкальным.

— Как же она вылечила его?

— Снотворными зельями, мазями из особых масел для ушей, теплыми припарками, растиранием косточек. Она от него не отходила. Я никогда даже не думала, что она проявит такую заботу, ведь они вечно с ним препирались да пререкались! Но ты бы видел ее, Пьетро, ночь за ночью она сидела возле него, ухаживала за ним, пока горячка не унялась и судороги не ослабли.

— Господи, какой бы формы у него голова ни была, ему очень повезло. Казалось бы, такой урод должен страх Божий нагонять на женщин. А вы все носитесь с ним! Помнишь — в Риме? Была там парочка женщин, которые буквально вешались на него. Я всегда диву давался. В чем же его секрет?

Тут моя госпожа смеется:

— А кто это спрашивает? Аретино-мужчина или Аретино — сочинитель непристойностей?

— Так! Сейчас я угадаю! В размере члена?

— Тс-с, тише… Ты разбудишь его.

— Ну и пусть! Раз он будет жить, то услышать такое — по-моему, лучшее бодрящее средство, чем все, что можно приготовить у тебя на кухне!

— Шшш.

Я слышу шуршанье ее юбок, она идет к моей кровати, и отчетливость этого звука приносит мне радость. Я не собираюсь ее обманывать, но мои уши — свинцовые ставни, а дышу я ровно и естественно, ведь мучения остались позади. Я узнаю о том, что она стоит совсем рядом, по аромату мяты и розмарина, который примешивается к ее дыханию. Значит, сегодня четверг. Если бы у меня нашлись силы раскрыть глаза, я бы увидел ее молочно-белое лицо и ясные лучистые глаза. Я стараюсь не шевелить веками, делаю вдох и снова выдох.

Аромат рядом со мной ослабевает. Потом их голоса звучат снова, но уже тише и дальше, хотя не настолько далеко, чтобы я не мог разобрать слов.

— Он спит. У него сейчас такое безмятежное выражение на лице! Я не видела его таким уже много лет.

— Ты бы сама себя видела, Фьямметта! Ухаживаешь за ним, совсем как мать за младенцем. Вы такая странная парочка! Знаешь, все в догадках теряются.

— В каких еще догадках? Ах, Пьетро, ну хоть ты, уж ты-то, надеюсь, не веришь сплетням, а?

— Гм! Я же сказал, он умеет притягивать к себе женщин.

— А у тебя фантазия только и расцветает, что на таких низких вещах!

— Что ж, в этом грехе сознаюсь. Ну, теперь твоя очередь!

— Нет! В отличие от него, ты не ведаешь, что значит верность. Разве я не права, а? Ходят слухи, что ты снова сочиняешь грязные стишки?

— О нет… не грязные, дорогая моя. Я бы скорее назвал это исследованием различных форм любви.

— А ну-ка, попробую угадать. В женском монастыре… и в борделе?

— Ну… более или менее правильно. Но, обещаю, я никогда не напишу ни слова о твоем драгоценном карлике.

— А обо мне? Обо мне ты напишешь?

— Даже если напишу, то никто не узнает, что это о тебе.

— Так-то оно лучше. Если ты нарушишь…

— Милая дама, я — раб и рабски предан вам обоим, о чем ты прекрасно осведомлена. Мы, римские авантюристы, должны держаться вместе.

— Ах, значит, ты снова римлянин! Я-то думала, ты сделался полноценным венецианцем. Ты ведь лжешь так же ловко, как они.

— Ну, тут ты чересчур груба. Это верно, когда я пишу о Венеции, я всегда немного преувеличиваю. Но этот город очень любит хорошо смотреться в зеркале. Ты читала историю Контарини? Послушать его, так древние Афины по сравнению с Венецией — просто захолустье!

Это правда. Все так и есть. И к моему собственному великому изумлению, оказывается, я вновь способен здраво мыслить, потому что боль не терзает мне голову. Но ведь всем известно, что у Контарини лесть перемешана с правдой. О! Да поможет мне Бог, я заново вернулся в мир, где есть о чем поговорить, пусть даже сил для разговора у меня пока не появилось.

— Конечно, этот город только похвалами и кормится. То же самое было и с Римом. Столько мрамора! А все для того, чтобы мир дивился этому великолепию. Разница лишь в том, что Аретино, которого я знала тогда, предпочитал обнажать ту грязь, что скрывалась под внешним блеском. Так почему бы тебе не приправить свою лесть горчинкой правды, а, Пьетро? Или ты и вправду совсем обеззубел от сытой жизни?

О, моя госпожа. Как я стосковался по тебе!

— Гм! В Риме я был еще молод и не боялся лишний раз получить пинок под зад. Венеция мне нравится больше. Она трудится, добывая себе пропитание, и ее грехи не вызывают омерзения и простительны. И все же нам следует поостеречься. Мы с тобой, дорогая, тоже сеятели порока, и было бы глупо обрушивать крышу храма на собственные же головы. Нет, лучше я представлю дело так, что мои зарисовки из жизни — это воспоминания о прежнем Риме, и тогда я войду в историю как виртуозный хроникер римской жизни. Потому что когда я пишу о таких вещах — о танце мужчин с женщинами, — я действительно говорю правду, правду полную и неприукрашенную.

— О, неужели? «Важно ль, с какого входа ты вошел — я похотью разогрета. И все уды, что родила природа, не зальют во мне пожарище это — даже уды ослов и быков!» — Она нарочно декламирует это голоском, трепещущим от притворного возбуждения. — Знаешь, Пьетро, если ты в самом деле думаешь, что это и есть правда о женщинах, то, значит, ты лишился рассудка раньше времени. Ты просто сочиняешь то, что мужчинам, как ты считаешь, хочется услышать! И я нисколько не сомневаюсь, что очень многие из них, читая такое, даже не помышляют о женском теле. Как звали того мальчишку при мантуанском дворе, к которому ты так привязался?

— Ах, Фьямметта Бьянкини! Что за язык у тебя! Я должен быть тебе благодарен за то, что ты сама не рвешься засесть за перо. Но кто бы мог тебе противиться? Уверяю тебя, если бы только я был способен жениться…

— Ты бы никогда на мне не женился! Да поможет Бог нам обоим! Кого-нибудь из нас очень скоро вздернули бы перед Сан-Марко за смертоубийство.

— Ты права! Уж лучше пусть все останется, как есть.

Они оба смеются. Потом наступает тишина, но, похоже, тишина вполне уютная: это молчат старые друзья. И я тоже — один из них. Я уже устал и чувствую сильную жажду, но боюсь разрушить чары. Прежде тоже иногда случалось, что благодаря малому росту я подслушивал разговоры, которые велись у меня над головой, но те разговоры были совсем не обо мне. Разве с этим могут сравниться все богатства и слава султанского двора?

— Ну, раз ты так хорошо разбираешься в подобных вещах, расскажи мне тогда о его «особых дарованиях».

— Сначала поклянись, что никогда не напишешь обо мне в своей новой книжке.

— Обещаю, что никогда не упомяну твоего имени. Клянусь своим сердцем.

— Тебе лучше клясться своим членом!

— Фьямметта! Для женщины, которая не спала почти целую неделю, ты, пожалуй, чересчур игрива!

— Почему бы нет? Ведь «мой урод», как ты его зовешь, идет на поправку.

— И что дальше?

— На самом деле все очень просто. Ты прав: он не такой, как другие мужчины. Но дело совсем не в «размере» — только не фыркай, потому что я никогда не видела его члена и никогда не увижу. Как ты прекрасно понимаешь, мы не спим вместе! Бучино умеет притягивать к себе женщин, как ты выразился, потому что ему приятно их общество. И не только из-за наслаждения, которое они дарят, а просто так, ради них самих. Он не боится нас, ему не нужно поражать нас или обладать нами, а такое — ты, может быть, удивишься, Пьетро, — редко бывает с мужчинами. С того самого дня, когда я впервые увидела его в доме того глупого банкира, где он притворялся неуклюжим шутом, мне всегда было с ним уютнее и естественнее, чем с любым другим мужчиной. Да-да, включая тебя.

Она говорит теперь довольно громко. Ей следовало бы вести себя осторожнее, иначе она разбудит меня.

— Вот и все. Я ответила на твой вопрос?

— Исчерпывающе. Теперь я знаю, что его секрет в том, что он — женщина!

Их хохот так заразителен, что мне приходится изо всех сил бороться с собственным дыханием, чтобы тоже не засмеяться, но у меня так пересохло горло, что я не могу сглотнуть, мне хочется откашляться.

— Ш-ш… Так мы разбудим его. Можешь смеяться сколько угодно, но, уверяю тебя, как бы ловко ты ни обращался со словами, тебе никогда не понять того, что я рассказала. Так что вспомни об этом, если сумеешь, когда в очередной раз засядешь сочинять.

И вот теперь, сглотнув — а мне необходимо было это сделать, иначе я задохнулся бы, — я издаю какой-то горловой звук, хотя мне кажется, что их смех должен заглушить его.

Наступает пауза.

— Тебе не кажется, что все это время он не спал, а?

— А! — Она умолкает, и они снова прислушиваются. Но теперь, я готов поклясться, я нем как могила.

Мне кажется, я снова слышу, как она куда-то идет, хотя, пока она не заговорит, я не пойму, куда именно.

— Ну а если он не спит, — говорит она, и ее голос раздается прямо надо мной — в такой близости, что я ощущаю лицом ее дыхание, — тогда я могу рассказать ему, как сильно я скучала по нему. И не только в эти последние дни, а гораздо, гораздо дольше. Не слыша его голоса, я порой поддавалась меланхолии и искала утешения там, где, обретая его, я лишь растравляла себя еще больше. Ах, Пьетро, ты даже не представляешь, что порой благополучие несет не меньше страданий, чем прозябание. — Я слышу, как она вздыхает, а потом снова набирает воздуху в грудь. — А после сказанного я добавила бы, что ему следует поспешить с выздоровлением, ибо вот последняя новость: птенец, доставивший ему столько хлопот, улетит на Крит в следующем месяце, дабы постигать азы семейного дела и укрыться подальше от соблазнов нашего города. И этот перелет вселяет в нас — в кое-кого из нас — печаль. — Она умолкает. — Впрочем, я думаю, мы с ней справимся.

— Ах! Сколько поэзии, Фьямметта! И это говорит женщина, которая презирает шлюх-сочинительниц. Может быть, ты переведешь мне все это на понятный язык?

Она смеется:

— А, все это пустяки! Так, женская болтовня. И, как честная женщина, я уверена, что, даже если он нас действительно слышал, он проявит достаточно скромности, чтобы потом ничем не показать, что слышал наш разговор. Правда, Бучино? — И тут она слегка повышает голос.

Я набираю в грудь побольше воздуха, задерживаю дыхание и затем медленно, медленно, медленно выдыхаю.

 

27

Острый запах пряного соуса Мауро для вареного угря. Я встаю, а комната остается неподвижной. Теперь даже сквозь толстое стекло окна в моем кабинете мое ухо способно отличить птичью трель и от хруста ветки, и от плеска воды. Вот она, радость жизни в мире, где больше нет боли. А еще я замечаю, какой ощутимый беспорядок воцарился в доме, пока я лежал без чувств.

Увы, у нас нет времени праздновать мое выздоровление, потому что оно совпадает с самой суматошной порой. На нынешней неделе совершается главный обряд вознесенских праздников — Сенса, когда все венецианское правительство торжественно выплывает на большой золоченой ладье на середину лагуны, и там сам дож, облаченный в золотую парчу, бросает в пучину обручальное кольцо, сочетая браком город с морем (ну-ка, угадайте, кто — жених, а кто — покорная невеста?). Этот обряд призван закрепить могущество Венеции на морях еще на год. Разве после этого можно поверить, что Константинополь таит больше чудес, чем Венеция?

От суматохи, предшествующей этой церемонии, и от кипучей ярмарки, которая ей сопутствует, город, кажется, трещит по швам, но в этом году — в этом году нам повезло вдвойне. Ибо наша особь из правящего воронья, Лоредан, раскаялся в своей безграничной чванности и пообещал моей госпоже место на одной из барж, сопровождающих процессию. Это столь неслыханная почесть, что весь дом теперь стоит на ушах, у нас толкутся портные с платьями, башмачники с туфлями, парфюмеры с духами — словом, это настоящая кухня красоты, где нашу маленькую золотую лодочку готовят к торжественному выходу в море.

Марчелло и Габриэлла готовы в любую минуту откликнуться на мой зов, а Мауро так долго стоит у печи, что, боюсь, запах его пота станет одной из приправ к блюдам. Впрочем, я не жалуюсь, нет. Ведь с тех пор, как я заболел, кормят меня даже лучше, чем клиентов. А моя госпожа… Не знаю, убедило ли ее мое ровное дыхание в том, что я сплю, или нет, но с тех пор мы больше не спорили, не лезли друг другу в душу и не просили прощения. Зато мы снова партнеры и исцеляем друг друга лучшим доступным нам средством — дружно делаем все для того, чтобы в доме звучала музыка всеобщего согласия.

Это не значит, что она не печалится, ее меланхолия заметна любому, кто знает ее достаточно хорошо. Через несколько недель влюбленный щенок должен отплыть из Венеции. Он стал приходить реже (впрочем, про ночные визиты мне ничего не известно, потому что после болезни я стал спать как убитый), а в те вечера, когда мы его ожидаем, я стараюсь, если возможно, отпустить слуг, чтобы парочка могла побыть наедине. Мы оба понимаем, что после его отъезда Фьямметта будет остро ощущать боль разлуки, да и он сам, подозреваю, тоже, ибо чаще всего подобная страсть обоюдна. Но мы позаботимся об этой боли, когда она придет. Мы ведь теперь примирились с моей госпожой и сейчас целиком поглощены ее предстоящим морским выездом и всем, что с ним сопряжено.

Во всей приготовительной суматохе не видно лишь одного человека — Коряги. Она не приходила к нам с той самой ночи, когда я, проснувшись, увидел ее возле своей постели. Когда стало ясно, что я пошел на поправку, она оставила свои масла и лекарства у Габриэллы, чтобы та продолжала ухаживать за мной, а сама исчезла на рассвете, и с тех пор никто о ней ничего не слышал. Несмотря на всеобщую суету, без нее в доме словно чего-то недостает. Порой ночью, смыкая глаза, я мысленно слышу ее голос, как будто он остался у меня внутри, и, вспоминая ее заботу, начинаю дрожать от волнения. Сейчас моя госпожа с удовольствием прибегла бы к ее уходу и снадобьям, но Коряга, по-видимому, слишком занята, чтобы навещать нас. Когда люди в Венеции заканчивают работать, то занимаются любовными делами, а тем, кого она не готовит к браку, вскоре может понадобиться ее помощь, чтобы избавиться от нежеланного ребенка. Но я теперь прекрасно знаю, что именно она спасла мне жизнь, и, где бы она ни была, я не собираюсь забывать о том, что всем ей обязан.

Утро перед обрядом Сенсы. Все домочадцы и добрая половина округи собирается посмотреть, как мы с госпожой взойдем на нашу лодку, празднично украшенную по такому случаю. Марчелло гладко и ловко ведет гондолу по Большому каналу, запруженному лодками, чтобы высадить нас у края южных доков, откуда нам предстоит дойти пешком до главной плавучей пристани вблизи Сан-Марко.

Этот путь я неоднократно проделывал и раньше, когда солнце едва-едва всходило над объятым сном городом, и воздух словно застывал в благоговении. Миновав долгий изгиб Большого канала и поравнявшись с Дворцом дожей, в первую очередь с воды видишь большие Столпы правосудия, вырастающие, точно высокие мачты, из утреннего тумана. И чаще всего, подплыв ближе, замечаешь между ними изувеченный труп какого-нибудь преступника, оставленный на виселице в назидание горожанам. И от этой унылой картины веет таким ужасом, что я давно уже представляю себе эти столпы вратами в ад, куда все мы когда-нибудь войдем молчаливыми плотными рядами, чтобы исчезнуть в клубящейся мгле.

Только сегодня этот ад преобразился в рай. Месса окончена, и все всходят на корабли и лодки. Те самые столпы увиты лентами, а вокруг них разыгрывается нечто вроде сцены о втором пришествии: праведники возглавляют шествие, облекшись славой Господней и — что важнее — в лучшие венецианские ткани. Золота здесь больше, чем на любом запрестольном образе, какие мне случалось видеть. Даже женщинам разрешается участвовать в этом представлении, и тут привычная скромность сменяется небывалой показной роскошью. Их платья стелются по земле шелково-бархатным морем, так что само солнце, похоже, приходит в замешательство, не зная, куда светить больше, потому что поймать его спешат и бесчисленные золотые нити в парчовых нарядах, и тысячи ожерелий, перстней, цепочек и серег с драгоценными каменьями.

Золотая галера стоит на якоре посреди вод, уже приняв на себя груз — стаю воронья в черных мантиях, отороченных горностаевым мехом, и иноземных сановников. Баржи со зрителями быстро заполняются. Чтобы попасть на причал, где происходит посадка, нужно, чтобы твое имя значилось в особых списках приглашенных. И здесь мое путешествие заканчивается. Уже шагнув в толпу, Фьямметта оборачивается ко мне:

— Что тебе привезти, Бучино? Русалку или, быть может, какого-нибудь нового представителя воронья, чтобы наши конторские книги совсем распухли?

Я пожимаю плечами:

— Быть может, ты поймаешь какую-то рыбину, чтобы заполнить пустоту, оставленную твоим птенцом?

— А-а! — И я слышу, как что-то клокочет у нее в горле, как будто боль еще слишком свежа, чтобы ее сразу переварить. — Увы, для этого нужна очень жирная морская тварь. — Она умолкает и отворачивается. Шум вокруг нас все нарастает. Вскоре мы уже перестанем слышать друг друга. Она снова оборачивается ко мне. — Бучино! То, что я говорила… про тебя, в ту ночь. Я хочу…

— Нет! Ничего не нужно говорить! — возражаю я. — Мы оба тогда обезумели, и твои слова — ничто по сравнению с моей жестокостью. Но теперь-то все позади, все умчалось прочь вместе с ветром. Погляди на себя! Я очень горжусь тобой. Ты самая яркая птица в этой стае. Не давай другим заклевать тебя из зависти!

Фьямметта улыбается:

— А ты, ты что собираешься сегодня делать?

— Я? — переспрашиваю я. — О, я…

Но поток спешащих людей уже относит ее в сторону, и мой ответ теряется в толчее. Я стараюсь проследить взглядом за тем, как она продвигается к лодкам. Женщины, пробираясь к воде, оценивающе оглядывают друг друга (они ведь всегда ведут себя тем невоспитаннее, чем лучше одеты), и если есть среди них такие, кто пытается выказать ей презрение, то это потому, что она среди них — чужая, а отнюдь не потому, что она выглядит как шлюха. По правде говоря, если бы всех их выстроить шеренгой в нашем портего, то, по меньшей мере, к дюжине из них мужчины подошли бы раньше, чем к ней, — так они набелились и напудрились, так пышно вырядились. Она же, напротив, выглядит как настоящая знатная дама. И улыбка, которую она посылает мне, обернувшись уже на сходнях и помахав рукой, говорит мне о том, что она сама это тоже прекрасно понимает.

Я закрываю глаза, чтобы навсегда запечатлеть увиденную сцену, и даже на миг жалею, что я не Тициан Вечеллио, иначе бы я помчался домой и перенес ее на холст, потому что мелкие подробности уже начинают таять у меня в памяти. Однако образ моей госпожи остается достаточно четким. Я машу ей рукой, пока меня не оттесняют в сторону, а потом несусь сквозь толпу, прочь от сумасшедшей толчеи на площади Сан-Марко, в сторону Сан-Лоренцо и северного берега.

В кармане у меня адрес кампо, где живет Коряга. Во всяком случае, там Марчелло оставляет для нее записки, когда ее необходимо позвать. Сегодня день принадлежит мне, и я собираюсь отыскать ее. Настала пора, и после стольких лет затаенной вражды мы должны наконец примириться.

Я впервые после выздоровления хожу по улицам, и, несмотря на приподнятое настроение, ноги у меня начинают дрожать быстрее, чем обычно, так что мне чаще приходится отдыхать. Но я все равно не унываю. Я жив, и если все сложится удачно, то скоро буду чувствовать себя лучше прежнего — во время горячки я лишился слоя жирка, который за время сытой жизни вырос у меня на брюхе. Все карлики, каких я знал, были наделены не меньшим аппетитом, чем рослые мужчины, так что с годами даже те из нас, кто не отличается прожорливостью, делаются тучными.

Но к чему мне сегодня спешить? У всего города — праздник, у меня тоже. Улицы здесь пусты, все устремились к югу, чтобы поглазеть на отплытие кораблей, и в воздухе чувствуется аромат садовых цветов. В ближайшие недели Венеция будет великолепна до тех пор, пока летнее солнце не выжжет все растения и снова не наступит унылое запустение, и я, пожалуй, успею порадоваться весне.

«О Боже… Да, я права. Дело не во мне — в тебе! Это ты безумен. Погляди на себя! Когда ты в последний раз радовался жизни, а? Когда ты в последний раз веселился и хохотал от души? Наконец, когда в последний раз ты был с женщиной? От успеха ты сделался занудой. Живешь себе взаперти, сгорбившись над счетами и конторскими книгами, будто паук на своих мерзких личинках. Где же радость жизни?»

После той ночи я не раз размышлял над ее словами. Да и как мне было не размышлять? Когда человек думает, что пришла смерть, он невольно начинает сожалеть о совершенных ошибках, о том, чего не сделал в жизни. Фьямметта права: пусть я ношу теперь одежду не менее богатую, чем носил когда-то в Риме, наш успех стал и моей неудачей. Отчасти из-за того, что пропала новизна. Фьямметта почти не нуждается в моей помощи, чтобы развлекать гостей, мне же, в свой черед, надоело, что со мной привыкли обращаться как с дурачком или диковинной зверушкой мужчины, большую часть которых, будь у них кошельки такого же размера, что и мозги, мы бы на порог не пустили. Даже умнейшие из наших клиентов не способны увлечь меня своими беседами так, как бывало когда-то с римской публикой. И потому я с самого начала ополчился на Венецию. Пусть Рим варился в соку собственных пороков, зато у него хватало честности открыто предаваться радостям. А здесь придается такое значение внешнему лоску, что все проступки тщательно скрываются, а в грехах раскаиваются или подавляют их, не успев ими вволю насладиться. По опыту я знаю, что подобное ханжество является питательной средой не столько для полноценных удовольствий, сколько для низменной похоти.

А быть может, я сам себя обманываю и ищу любых поводов, лишь бы оправдать собственную мизантропию? Ибо это правда, что я стал скучнее, чем когда-либо прежде. И про воздержание — тоже верно. Конечно, никто еще не умирал от пренебрежения любовными делами, но оно никому не идет на пользу. Что же делать? Пусть Аретино завидует моим талантам, но здесь они производят гораздо меньшее впечатление, чем в Риме. Увы, в Венеции нет лукавых матрон, охочих до новизны, которые ходили бы по рынкам, а улицы проходят слишком близко к каналам, так что уже сам запах, исходящий от промышляющих там женщин, мне невыносим. Если для большинства мужчин облегчение и удовольствие — это одно и то же, то я — карлик и так привык к различным оттенкам унижения, что для меня все обстоит иначе. Было время, когда мои забавы с округлостями Анфрозины и ее смешливость завлекали ее с кухни в спальню. Но удовлетворение, которое она приносила мне, редко длилось дольше самой любовной игры. Попадались мне и другие женщины, но в последние годы я возгордился (а может быть, и устыдился) и решил, что обойдусь без них. Возможно, что я просто превратился в циника. Когда твоя повседневная работа — возбуждать в других гаснущее мужское желание, то трудно со временем не преисполниться некоторого презрения к той самой страсти, которой манипулируешь.

Каковы бы ни были причины, жар в моих чреслах остыл. Я целиком сосредоточивал свое внимание на костяшках счетов, на густых соусах Мауро и предпочитал вовсе не думать о тепле женского тела. Но лишь до тех пор, пока вокруг меня вновь не обвились материнские руки, пока я не расплакался от счастья и боли, которые одновременно причиняло это объятие.

Боже мой! И я обязан этим незрячей калеке. Неужели я проделал столь долгий путь, чтобы дойти до этого?

 

28

Шагая по городу, я перебираю в уме все, что знаю о ней — об этой женщине, которая присутствует в моей жизни вот уже почти десять лет и которую я все эти годы старался не замечать. Я знаю, что в Венецию она попала девочкой, что рано осиротела. Моя госпожа когда-то говорила мне, что Коряга была замужем, но вскоре ее муж умер, после этого она всегда жила одна, что уже само по себе — редкость, так как в Венеции одинокие женщины ее возраста обычно или пополняют население монастырей, или становятся случайными жертвами насильников. И здесь ее уродство, возможно, оказалось спасительным, наряду со славой колдуньи, ибо при виде нее большинство мужчин, должно быть, непроизвольно прикрывали срам, а не обнажали его. Поэтому не удивительно, что дела у нее идут неплохо. Я знаю, что она посещает не только наш дом. Пару лет назад она неожиданно пропала и не появлялась несколько месяцев кряду, а потом вернулась так же внезапно, как исчезла, безо всяких объяснений. Но, кого бы она еще ни пользовала, она, словно духовник, хранит чужие исповеди на дне своей души. Разумеется, она не может рассказать о том, чего не может увидеть. Впрочем, как я убедился на собственном горьком опыте, в прошлом я сильно недооценивал ее таланты. И теперь я очень стыжусь этого. Больше я не повторю прежних ошибок.

Она живет в северо-восточной части города, между каналом Рио-ди-Санта-Джустина и монастырем Ла-Челестиа. Я очень плохо знаю эти места и потому ориентируюсь на монастырскую колокольню, которая возвышается над крышами прочих построек, выходящих прямо на море. Боже мой, как же, должно быть, сыро и холодно у них в кельях зимой! Я перехожу через ближайший канал и ныряю в лабиринт узких улочек и тесно стоящих домов. Где-то здесь находится кампо с пекарней, церковью и каменным колодцем, старинный маленький остров, присоединенный ко всем прочим, вроде того, где мы жили поначалу и где старик-колодезник неусыпно следил за уровнем воды. Как давно это было!

В конце концов, меня приводит туда мой нос. Запах жарящейся свиньи — вот лучший компас. Посреди площади — вертел с насаженной на него начиненной тушей. Сок каплет с нее на угли, и огненные брызги разлетаются в стороны. Рядом трое мужчин ставят две бочки с териакой. Как и все остальные, они тоже собираются праздновать торжество города, и если я хочу разыскать Корягу, то к расспросам следует приступать до того, как началась попойка. На площади собралось уже около дюжины мужчин и женщин и несколько детей, и я, похоже, представляю для них диковинное зрелище, сулящее забаву — даже в таком городе, как Венеция, есть свои тихие заводи. Я отпускаю несколько шуточек, мол, если зажарить расфуфыренную утку, которая только что сюда приковыляла, то запах паленой бороды вполне заменит пряности, а потом выбираю самую миловидную молодую женщину из числа присутствующих и отвешиваю ей низкий поклон, который должен показаться изящным, если мне удастся правильно расшаркаться.

Смех вокруг меня так оглушителен, что я сразу понимаю — сработало. Я еще не успеваю представиться, а у меня в руках уже оказывается чашка с пойлом. Что ж, все мы — гости на свадебном пиру нашего государства, и наш долг — как следует угощаться. Я опорожняю чашку и захожусь кашлем, что вызывает очередной взрыв хохота, и девушка, которую я выделил из толпы, подначиваемая остальными, хлопает меня по спине. Отдышавшись, я замечаю, что она еще довольно молода и чуть застенчива, а губы у нее красноватые и пухлые, как спелая мякоть гранатовых зернышек. Я улыбаюсь ей (дружелюбной, а не пугающей улыбкой, которую я приберегаю для других случаев) и присоединяюсь к всеобщему веселью, делая еще один маленький глоток и притворяясь, будто пойло обжигает мне горло. Девушка со смесью чувств на лице рассматривает меня, а женщина, стоящая у нее за спиной, вдруг толкает ее ко мне, так что та едва не спотыкается об меня. Я изо всех сил стараюсь помочь ей удержаться на ногах. Выпрямившись, она негодующе смеется, и я вижу у нее во рту полусгнившие зубы, улавливаю запах разложения. И к моему стыду, мое возбуждение вмиг улетучивается.

Быть может, Аретино прав и я теперь уже скорее женщина, чем мужчина? Да поможет мне Бог.

Кампо быстро наполняется народом, и я пользуюсь тем, что после выпивки у людей обычно развязываются языки, и пытаюсь завязать разговор еще кое с кем и спросить, где живет целительница по прозвищу Коряга. Похоже, все ее знают, хотя возникает небольшой спор о том, в каком именно доме она живет. Женщина с широким шрамом на лице плюет мне на башмаки, едва заслышав ее имя, и обзывает ее шлюхой, которая лечит богачей, а беднякам дает подыхать. Женщина помоложе возражает ей, потом в спор вступает какой-то мужчина, и в считанные мгновенья начинается потасовка. Будь я полководцем, я бы перед каждой битвой поил своих солдат териакой. Только в таком количестве, чтобы их не угораздило передраться между собой еще до встречи с врагом. Пробираясь с площади в сторону улицы, где живет Коряга, я замечаю, что за мной наблюдает та девушка, стоящая на самом краю толпы, но, встретившись со мной глазами, она поспешно отводит взгляд. Я подхожу к ней, снова кланяюсь и на этот раз прямо прошу ее дать мне руку. Какое-то время она пребывает в нерешительности, совсем как молодой жеребенок, которому впервые показали уздечку, но вот она протягивает мне руку. Я переворачиваю ее, целую ладонь и, положив в нее серебряный дукат, мягко загибаю пальцы в кулак. Уходя, я посылаю ей воздушный поцелуй и, уже обернувшись, вижу, как она разгибает пальцы и на лице у нее отражается изумление. Она улыбается, машет мне, и почему-то при виде этой радости мне хочется плакать.

Улица, где живет Коряга, находится неподалеку от кампо, у края маленького канала. Я подхожу к ней с суши. Дома здесь стоят скученно, кособоко нависая над булыжной мостовой, штукатурка осыпается, каменная кладка постепенно разрушается. Летом здесь, наверное, если сосед испортит воздух, то это сразу можно почувствовать, если только другая вонь не перебьет первую. Зловоние здесь царит постоянно.

Ее дом — сошлись мнения на площади — предпоследний от угла. Давно, когда еще только приехал в Рим, я сам жил в подобных местах и хорошо себе представляю сумрак, который там увижу. Сумрак и, наверное, нищету. Если ей повезло, у нее своя комната. Если очень повезло — а скорее всего, это так, — то две комнаты. Конечно, если у нее нет мужа. О Господи! Я никогда раньше об этом не задумывался, а ведь она могла снова выйти замуж! Я всегда воображал ее одинокой, женщиной, которая живет плодами своего ума. Вроде меня.

Я стучусь. Никто не отзывается. Стучусь снова, уже громче. Дергаю дверь, но она на замке.

И вот я слышу, как кто-то подходит к двери изнутри.

— Кто там? — Это ее голос, но резкий, подозрительный.

— Это Бучино. — Я делаю паузу. — Бучино Теодольди.

— Бучино? — Я слышу удивление в ее голосе. — Вы здоровы?

— Да. Здоров. Но… Я… Мне нужно поговорить с вами.

— М-м… Я сейчас не могу.

Но я настроен решительно. Я же наметил эту цель на сегодня.

— Это важно, — говорю я. — Я могу подождать или зайти попозже.

— М-м… Нет… нет. Я скоро сама выйду. Знаете ближайшую площадь?

— Да. Но там пропасть народу.

— Ступайте к ступеням рядом со входом в церковь. Встретимся там.

Я возвращаюсь на площадь. Народу стало еще больше, а та девушка уже исчезла. Я поднимаюсь по ступенькам к деревянной церковной двери и жду. Чем она там занята? Может быть, у нее сейчас кто-то дома? Какой-нибудь больной. Должна же она где-то хранить все свои снадобья. Я представляю шкафчик, заставленный банками и склянками, ступками с пестиками для растирания порошков, весами — чтобы отмерять дозы. И тут мне вспоминается тесная каморка, где мой задумчивый еврей взвешивал и скупал чужие сокровища, и мой собственный кабинет с конторскими книгами и счетами. Ведь все мы — труженики, несмотря на клеймо происхождения и веры или физического уродства, мы сумели выжить в мире обычных людей, ни от кого не завися, зарабатывая на хлеб и сохраняя особенную гордость. Ибо даже я вынужден признать, что в ее мошенничестве или даже в колдовстве присутствует большое мастерство.

Я стою достаточно высоко и замечаю ее, как только она показывается на кампо, выйдя из-за угла. Похоже, на ней праздничная одежда — светло-голубое платье, кажется новое (или я никогда раньше его не замечал), с широкой юбкой и кружевной оторочкой, голова покрыта платком того же цвета. Она опирается на палку (я несколько раз уже видел ее с палкой) — так ей легче передвигаться, потому что она ощупывает землю перед собой и быстрее обнаруживает препятствия. Впрочем, здесь люди узнают ее и сразу расступаются. Но вот, когда она уже на полпути ко мне, к ней подходит какая-то женщина, и хотя мне не слышно, о чем они говорят, по воинственной позе женщины и по тому, как она преграждает Коряге путь, можно догадаться, что встреча эта не из приятных. Я встаю, готовясь поспешить Коряге на помощь, — хотя чем я могу ей помочь? — но вскоре их разговор заканчивается так же внезапно, как начался, и вот она уже у ступенек, ее палка простукивает камни.

— Я здесь, — говорю я, и она поворачивается ко мне с той странной легкой улыбкой — улыбкой, которую ей не дано увидеть самой, но которая словно говорит мне о том, что она и так знала, что я здесь. Глаза у нее закрыты — иногда она не открывает век. Мне кажется, она должна испытывать боль, если держит глаза открытыми; я замечал, что в таких случаях она никогда не моргает, из-за чего еще больше становится не по себе, когда видишь эту молочно-густую пустоту, особенно впервые. Я как-то не задумывался раньше о том, как она чувствует себя, но теперь, после недавно перенесенных страданий, я невольно пытаюсь сравнить их с тем, что испытывают другие.

Кончик палки упирается в мою ступню, и она садится на ступеньку рядом со мной. Мы с ней никогда не встречались вот так, на улице. Вокруг нас горожане веселятся, празднуют, шумят, пируют; день явно чреват множеством последствий.

— Как вы отыскали мой дом? — Ее голос звучит теперь мягче, он такой, каким я его помню.

— Ну, вас тут все знают.

— Вам уже лучше, да? Раз вы такой путь проделали.

— Да, лучше.

— Но слабость еще, наверное, осталась.

— Не знаю… Мауро хорошо меня кормит.

Она кивает. Я вижу, как ее пальцы играют с набалдашником трости, и вдруг понимаю, что она тоже волнуется, сидя здесь со мной наедине. Сколько лет мы уже знакомы? И как мало мы знаем друг о друге.

— Я… я пришел… Я пришел поблагодарить вас.

Она наклоняет голову, и ее улыбка делается немного озадаченной.

— Да я ничего особенного не делала. Болезнь шла своим чередом. Я только помогла вам побороть горячку.

— Нет, — возражаю я, — мне кажется, вы гораздо больше для меня сделали. — Я замолкаю. — А иначе… иначе я бы совсем лишился рассудка… от боли.

Она кивает:

— Да, когда боль зарождается внутри головы, она почти невыносима.

Я снова думаю о ее глазах.

— Вы мне однажды говорили об этом. Откуда вам про это известно?

— Я… мне встречались другие люди с такими недугами.

— Эти боли мучили меня в детстве.

— Это из-за формы вашего уха.

— Да, и об этом вы мне говорили. Вы изучали подобные случаи?

— Немного.

Пока она говорит, я гляжу на нее в упор. Кожа у нее очень бледная и гладкая, ресницы кажутся бахромой на полумесяцах опущенных век. Моя госпожа рассказывала как-то раз, что Тициан, увидев ее однажды в нашем доме, пожелал написать ее портрет, потому что увидел в ее облике нечто таинственное. Неудивительно. Годы почти не состарили ее, и лицо ее излучает странный свет, а мысли и чувства как будто пробегают по нему, как непрерывно меняющаяся погода. Тициан прав — она действительно могла бы пригодиться ему для какой-нибудь картины на религиозный сюжет, и уж он-то сумел бы запечатлеть этот внутренний свет, потому что он, похоже, видит душу человека так же ясно, как и телесную оболочку. Но она равнодушна к бессмертию, во всяком случае, к такого рода бессмертию, какое может подарить ей художник, и когда он предложил ей позировать ему, она наотрез отказалась. Мне это понравилось, хотя до сих пор я этого, похоже, не сознавал.

— Как поживает Фьямметта? — спрашивает она через некоторое время.

— Она… Даже не знаю, какие подобрать слова… Спокойная, сдержанная. Вы знаете, что мальчишка уезжает? Она вам говорила?

— Да. Об этом стало известно, когда я была у вас.

— Она грустит, — добавляю я. — Но она ведь исцелится? — Я хотел произнести последнюю фразу утвердительно, но она прозвучала как вопрос.

— Если рана чиста, то не так страшно, если даже она глубока, — отвечает Коряга. — Гангрены нужно опасаться только при неразделенной страсти.

— Да. — Я умолкаю.

Ну же, смелее, Бучино. Раз ты выдержал такие муки, то справишься и с этой задачей.

— Я… Я прошу прощения… за тот день, когда я поймал того мальчишку. Я тогда не столько на вас, сколько на самого себя злился.

Она слегка пожимает плечами, словно всегда это понимала и лишь ждала, что до меня это тоже когда-нибудь дойдет. Но раз я об этом заговорил, то нужно продолжать.

— Я не ожидал от вас такой доброты… Ну, после того, что я вам наговорил. Ведает Бог, я всегда был к вам несправедлив.

— Я… — К моему удивлению, она тоже волнуется. — Это пустяки. Вы… Я хочу сказать, лекарства пошли вам на пользу.

Но между нами словно появляется странная завеса. Как будто ни один из нас сам не знает, куда ступить дальше.

— Вы уделили мне так много времени, — говорю я, желая подавить нарастающее беспокойство. — Но не оставили счета.

— Нет. М-м… Я была занята.

— Я ждал, что вы вернетесь.

— Я… В городе сейчас такие толпы… Мне нелегко передвигаться.

— Да-да, конечно.

Ее беспокойство, похоже, тоже нарастает, и я боюсь, что она вот-вот уйдет.

— Я очень благодарен вам, — говорю я торопливо. — Если бы не вы, я бы уже умер.

Она хмурится.

— Не надо так говорить. Я не спасала вам жизнь, я только сбила жар, — повторяет она тихо. — Но вам следует впредь остерегаться воды, она вам причиняет вред. — Она поднимается. — А теперь… Теперь мне пора.

Я тоже поднимаюсь и, не задумываясь о том, что делаю, протягиваю руку, чтобы помочь ей, чтобы проститься с ней, чтобы удержать ее, потому что я еще не выговорился до конца, чтобы попросить прощенья за прежнюю грубость, за несправедливое недоверие. Но она отдергивает руку, едва моя касается ее, однако не так резко, как делала это раньше, а словно так же стесняется меня, как я — ее. Я чувствую это по тому, как она движется, по ее смешку, по наклону головы. О чем она сейчас думает? Неужели только я один помню, как она держала меня в объятьях, как осыпала потоком нежных слов?

— До свиданья, Бучино, — говорит она. Лицо у нее сияет, губы слегка раздвигаются в улыбке. — Берегите себя.

— Непременно. До свиданья.

Я смотрю ей вслед, как она спускается по ступенькам, как осторожно идет по краю площади и сворачивает на свою улицу. Я некоторое время сижу, глядя на галдящую толпу. Проходит минут десять, быть может, пятнадцать. Вдруг меня замечает какой-то человек и, подняв руку, начинает пробираться ко мне сквозь толпу. Но я совсем не рвусь заводить новые знакомства, тем более с людьми, которых общительными сделала териака. Прежде чем тот добирается до меня, я уже скрываюсь в толчее и сворачиваю туда же, что и Коряга. На следующем углу снова поворачиваю и иду к ее дому. Встану ли я перед ее дверью и постучу ли еще раз? Понятия не имею. Пока я слишком занят ходьбой.

Но все происходит не так. Потому что, как только я поворачиваю на ее улицу, то замечаю в дальнем конце фигуру со спины. Это она. То же платье, тот же платок, только теперь у нее через плечо перекинута сума. Она переставляет палку, стуча ею перед собой. Доходит до угла и поворачивает. Я следую за ней. Когда я дохожу до угла, то она уже переходит мост слева, и я останавливаюсь, потому что мы на улице одни, а мне хорошо известно, что она видит ушами. Я запоминаю, куда она поворачивает, и когда она скрывается из виду, то иду следом за ней. Почему? Потому что… Потому что сегодня праздник и я могу занять время чем мне вздумается. Потому что она спасла мне жизнь. Потому что я никогда раньше не ходил по этим улицам. Потому что мне любопытно, куда она идет. Потому что… Я следую за ней, потому что…

Миновав несколько домов, я замечаю, как воздух вокруг меняется, с моря вползает туман, редкий, как крупа, но настырный. Разумеется, для нее он не помеха, хотя наверняка она ощутила, что воздух сделался влажнее. Я пытаюсь представить себе, что происходит у нее в голове, каково это — двигаться в кромешной тьме, определяя путь лишь по знакам вроде эха, отлетающего от стен, мостовой и воды. У нее очень уверенный вид. Но ведь эти улицы она знает наизусть, а для местных жителей в городе всегда таится меньше страхов, чем для чужаков. Однажды я спросил старика-колодезника, когда он впервые научился находить дорогу в таком безумном лабиринте. Он ответил, что не помнит, потому что это произошло еще в детстве. Порой я слушаю людскую речь, эту бескрайнюю реку языка со всеми ее подводными грамматическими течениями и смысловыми оттенками, и удивляюсь: как это мы все так быстро научились разговаривать? Ведь говорить мы начинаем в то же время, что и твердо держаться на ногах. Я не помню, чтобы мне было трудно освоить родной язык. На самом деле я вообще не помню, как я заговорил. Быть может, она точно так же научилась ходить не видя. Если я, коротышка, привык жить в мире рослых людей, то и она научилась передвигаться в невидимом мире с помощью других чувств, заменяя себе зрение слухом, обонянием или осязанием. Мне вспоминается моя временная глухота. Какую странную парочку мы могли бы составить — мои глаза и ее уши, моя ковыляющая походка, ее хромота. Будь у нас время и желание, мы могли бы установить немало общего в наших двух мирах. Но я все это время был слишком груб и спесив, чтобы просто задуматься об этом.

Она направляется на север, и Рио-ди-Санта-Джустина остается по левую руку от нас. Чем ближе мы подходим к берегу, тем плотнее становится туман. Венеция — капризная госпожа по части погоды, и я задумываюсь о том, как там флот, вышедший уже на середину лагуны. Впереди темные стены домов расступаются, являя глазам серый морской простор. И вот, наконец, она останавливается и оглядывается в одну, а потом в другую сторону. Я невольно прижимаюсь к какой-то двери, словно она может увидеть меня, — глупец! Но она не к моим шагам прислушивается, нет — к новым звукам, которые долетают с воды, из пространства, где больше нет зданий. Еще из мглы доносятся чьи-то голоса, и она куда-то направляется — наверное, в сторону этих голосов, потому что ее слух острее моего. Я ускоряю шаг, чтобы поспеть за ней. Береговая линия здесь длинная, барьер, отделяющий набережную от моря, низкий, а булыжники мокрые, будто от недавнего прилива. Гуще всего туман над водой. Обычно отсюда, с берега, видны острова Сан-Микеле и Мурано, но сейчас все застилает серая пелена.

Впереди стоит кучка людей — дети, женщины с младенцами, мужчины со свертками и мешками. Они словно чего-то ждут. Ну конечно же — лодки! Сегодня многие будут ездить на острова и с островов. И вот раздается плеск весел, и почти в тот же самый миг на ближнем горизонте показывается крепкая баржа с людьми, на которой есть место еще для десяти — пятнадцати пассажиров. Люди на берегу подхватывают свою поклажу и детей и подходят ближе к небольшой дощатой пристани. Судно подходит к суше, и моряки швыряют на берег канаты и обвивают их вокруг толстых деревянных столбов. Коряга идет вместе со всеми. Да поможет мне Бог! Ну конечно. Она тоже, наверное, отправляется домой. Что мне однажды рассказывал о ней старик? Что она родилась на одном из островов, но ребенком ее привезли в город. Наверняка у нее остались там родственники и она их навещает. Я стою на берегу как вкопанный. У этого огромного водного пространства нет конца, там нельзя пришвартоваться, а вдали, в сумрачном просторе, носятся птицы с крыльями, как ветер, охочие до мелкой добычи. Нет, я туда не поплыву. Я еще не готов.

Лодка уже причалила, с нее сходит поток людей. Берег внезапно обрастает множеством коробов, тюков, оглашается криками. Я слышу возмущенное кудахтанье цыплят, а у кого-то под мышкой маленький поросенок, которого, похоже, сильно сдавили, потому что он визжит громче любого младенца. Наверное, он чует, что, отлучив от земли, его обрекают на вертел. Я теряюсь в толпе. Слева до меня доносится жадный плеск воды, бьющейся об камень, и я догадываюсь, что чувствует этот поросенок. Выбор прост — если я хочу еще с ней поговорить, мне придется последовать за ней на лодку.

Всю жизнь я отказывался казаться еще меньше, чем есть, в угоду желаниям окружающих. Однако от страха я действительно ощущаю себя крохотным. Народ уже всходит на баржу, люди смеются и пихаются, пробираясь вперед. Я твердо и уверенно стою на ногах в конце очереди. Согбенную фигуру Коряги отделяют от меня шесть или семь человек.

Пусть решает судьба. Если для меня найдется место, я взойду на борт и поплыву вместе с ней по водам, а если нет — развернусь и отправлюсь домой.

Место для меня находится.

 

29

Я усаживаюсь на боковую скамью, втиснувшись между грузной старухой и дюжим мужчиной. Пахнет от них плохо, но сама солидность их телосложения немного успокаивает. Лодка отчаливает, и мы движемся в глубь тумана. Коряга сидит ближе к носу спиной ко мне и, несмотря на искривленный позвоночник, высоко держит голову. Ее не должно заботить, что ничего не видно, хотя я знаю, что в тумане звук распространяется иначе, а она слишком насторожена, чтобы не угадать, что происходит вокруг. Платок чуть соскользнул у нее с головы, так что мне видна прядь волос, выбившаяся из ее длинной растрепанной косы, почти такая же белая, как и кожа. Пристань уже скрылась из виду. Я так крепко стиснул лежащие на коленках кулаки, что костяшки проступают из-под кожи белым хребтом. Я заставляю себя разжать пальцы и пытаюсь ровно дышать, что оказывается не так трудно. Птичьи когти не вонзаются мне в уши, а цыплята, топчущиеся в клетках у меня под ногами, напуганы гораздо больше меня. Я думаю о своей госпоже — она тоже в море, правда, совсем на другой лодке, где ее окружает все богатство и величие Венеции, и надеюсь, что над открытой водой возле Лидо туман рассеялся и, когда дож бросит обручальное кольцо в серую пучину, солнце успеет блеснуть на нем, прежде чем оно скроется в воде.

И стоило мне об этом подумать, как вдруг воздух впереди немного расчищается и слева из белесой мглы проступают очертания башни. Я много раз видел ее с городского берега и знаю, что это колокольня церкви на острове Сан-Микеле — здание, по поводу которого Аретино и его друг-архитектор Сансовино сочатся желчью, потому что им оно кажется скучным образцом старого классического стиля. Впрочем, меня куда больше поражает само чудо ее возведения. Сколько барж понадобилось, чтобы привезти груды кирпича, камня и прочих строительных материалов сюда, на островок посреди моря! Нам требуется пятнадцать или двадцать минут, чтобы доплыть до Сан-Микеле, но мы там не останавливаемся. Здесь живут одни только монахи-францисканцы, а у них есть собственные лодки, так что им нет нужды соприкасаться с мирской грязью.

Разумеется. Как поэтично, что незрячая женщина родилась на острове, где изготавливают лучшие в мире зеркала! Теперь мы направляемся к Мурано.

Перед нами уже вытянулась длинная и узкая полоска суши. Название «Мурано» я знал задолго до того, как оказался в Венеции. Среди людей, живших когда-либо в доме с достатком, не найдется такого, кто не слышал бы этого слова. Ведь оно облетело полмира. Это из-за Мурано мой турок приезжает сюда с набитым кошельком. Похоже, величайшие мечети Константинополя украшены висячими люстрами, изготовленными там. А когда мы прятали римские богатства моей госпожи, то не простое стекло, а именно муранский хрусталь мы бережно оборачивали тканью и клали на дно сундуков, чтобы они не достались варварам. Наш купец Альберини уверяет, что нет другого такого места на свете, где нашлось бы и сырье, и знание, и опытные стекольщики и где можно было бы производить изделия такого качества в таком количестве. Впрочем, я думаю, секрет здесь не только в самом ремесле, но еще и в политике — вздумай мастер-стеклодув покинуть остров, закон запрещает ему заниматься своим делом где-либо еще.

Однажды Альберини брал туда мою госпожу вместе с одним испанским дворянином, которого хотел поразить венецианской красотой и во плоти и в стекле. Потом она рассказывала о раскаленных, как адское пекло, печах, откуда рабочие вытаскивали белые горячие шарики стекла, затем прикладывали к ним кончики трубок и выдували большие, кристально прозрачные пузыри. Но еще большее чудо, говорила Фьямметта, — это то, как они играли с расплавленным стеклом, густым, как разогретый сыр, как они крутили его, резали, вылепляли десятки различных животных или диковинных цветов и превращали в изогнутые листья для будущего канделябра. Подобные чудеса слепнущая юная девушка едва ли могла бы разглядеть. Хотя, наверное, и она, как и все остальные женщины, усвоила истину, что огонь жжется и что жар — и особенно мужской жар — обладает порождающей силой.

Мы приближаемся, и остров обретает величину и глубину. Я различаю землю, поросшую скудной растительностью, на которой стоят дома с множеством дымоходов, но деревьев почти нигде не видно, они давным-давно сгорели в печах стеклодувов. Поэтому, наряду с галькой и поташом, на Мурано привозят сейчас полные баржи древесины, чтобы не прекращали пылать его вечно разверстые огненные пасти. Лодка плывет вдоль берега, а затем сворачивает в один из каналов, которыми, как и материнский город, прорезан этот остров. С обеих сторон вырастают ряды складов с баржами, заполонившими все свободные места у причалов. Впрочем, сегодня почти никто не работает, потому что даже лучшие горожане Венеции отдыхают в день, когда дож венчается с морем.

Первый водный проход, загибаясь, переходит в другой. С обеих сторон возвышаются новые прекрасные дворцы. У некоторых знатных венецианцев здесь имеются дома с большими ухоженными садами, но все это мало напоминает Большой канал, и мне кажется, каковы бы ни были мои доходы, я бы чувствовал себя в ссылке, поселись я здесь. Лодка замедляет ход, и пассажиры начинают копошиться. Небо здесь чистое, солнце жаркое. Моя соседка, пухлая как подушка, начинает ерзать, и я хватаюсь за край скамьи, чтобы не свалиться с накренившихся досок. Коряга по-прежнему сидит неподвижно, точно изваяние, голова ее обращена вперед. Мы причаливаем, и тут наконец она поднимается, причем на шаткой палубе она держится куда крепче меня. Седой лодочник берет за ее руку, помогая сойти на берег, и улыбается ей. Быть может, он знает ее с юных лет, или потому, что она часто сюда наведывается. Быть может, она умеет распознать человека по прикосновению руки. Я до сих пор помню, как она узнала меня по топоту ног, когда я нагнал ее на улице, как я в тот момент волновался. Именно тогда она впервые дотронулась до меня, ощупав мою большую голову проворными пальцами. Помню, какими они оказались прохладными, тонкими и изящными, несмотря на то, что всю жизнь только тем и занимались, что толкли порошки в ступках и смешивали целебные кашицы. Я с дрожью вспоминаю теперь все это, словно уже тогда я слишком многое ей открыл. Стоя на корме, я натягиваю на голову капюшон плаща, чтобы, в случае чего, сойти за согбенного годами старца, а не за урода средних лет.

Мне любопытно, куда она направится. Наверное, в какой-то дом, где некогда была мастерская, а теперь живет старенький дедушка. Я представляю себе старика, окруженного полками с маленькими стеклянными бутылочками и баночками: ведь женщине, занимающейся ее ремеслом, наверное, постоянно требуются новые склянки и флаконы для зелий и настоек. Мне кажется, он должен быть по-своему умудренным человеком, этот дедушка, ведь и под ее всегдашней молчаливостью прячется ум; быть может, это стекольщик, которого занимают тайны алхимии, потому что изготовление стекла само по себе является волшебством.

Но я ошибся, она идет не домой, а, к моему удивлению, в церковь. Здание церкви стоит над изгибом канала, обратив к воде тыльную стену, и округлая апсида с легкими каменными арками и каменной кладкой смотрится изящным шитьем; это облик скорее старой Венеции, чем новой, и такой она мне нравится куда больше. Когда я подхожу ближе, Коряга уже на полпути к дверям.

Внутри церковь полна верующих, чьи уши жаждут услышать слово Божие. Она садится в одном из средних рядов скамей, с краю. Я усаживаюсь позади, в нескольких рядах от нее. Что она здесь делает? Молится об умерших родных, молится за себя? С какими словами ведьмы обращаются к Богу? Я представляю себе исповедь моей госпожи: «Прости меня, Отче, ибо я согрешила. В течение последнего месяца, чтобы заработать на жизнь, я ублажила двадцать мужчин, ни один из коих не является моим мужем». Обычный грех — пусть число любовников и необычно. Но с Корягой все обстоит иначе. Как ей оправдаться в том, что она обмакивала освященную гостию в менструальную кровь, чтобы воспламенить мужскую похоть, или в том, что опять вытаскивала из чрева отчаявшейся женщины мягкую плоть зародыша? Ведь в глазах любого священника такие дела — это работа Бога, совершенная руками диавола. С такими-то грехами, внесенными в дебет в книге приходов и расходов души, разве будет что-то значить здоровье нескольких проституток или спасенная жизнь карлика?

Я опускаю глаза, и мой взгляд утыкается в пол, который представляет собой целое мозаичное озеро из кусочков камня и мрамора — треугольников, ромбиков, квадратиков, образующих круги, расходящихся в разные стороны и перетекающих один в другой, словно маленькие венецианские островки, складывающихся в единое целое. Если посмотреть вдаль, то можно различить отдельные картинки: вот павлин с распушенным хвостом, а рядом с ним растения и другие птицы. Сколько кусочков камня понадобилось, чтобы выложить этот пол? Сколько людей умирает каждый год? А что, если это мозаика из людских душ, из легиона существ, которые прошли сквозь пламя, став расплавленной материей, — подобно тому как камни разжижаются в печи, и если ингредиенты подобраны правильно, то они преображаются в нечто прозрачное, чистое? А что, если подобное происходит в раю? Духовная алхимия, в процессе которой тело теряет земной вес и преображается в безупречную субстанцию души?

О чем она мне рассказывала в ту ночь? О том, что тела наши сделаются подобными прозрачным кусочкам стекла и засверкают на солнце. Они смогут летать быстрее стрел, но станут такими невесомыми, что, соприкасаясь, будут проходить друг сквозь друга. А когда мы будем говорить, то звук наших голосов будет подобен тысяче лютен, и песни наши будут несказанно красивы. Мне снова чудится ее голос, что-то нежно шепчущий на ухо. Наверное, ей впервые начали являться видения здесь, в мире прозрачной мощи.

Я пытаюсь представить себе, как изобразил бы ее Тициан — ее согнутая фигура распрямилась бы, глаза раскрылись бы навстречу Богу. Посвященная в таинства или ведьма? Исцеляющая или испепеляющая? У меня сдавило грудь, словно воздуха вокруг вдруг стало мало. Что мне известно о подобных вещах? Я же карлик при куртизанке, и моя работа — обслуживать мужчин, желающих переспать с ней. По правде говоря, я ничем не лучшее нее. Но она мне помогла. Простила мое озлобление, согрела меня в пору, когда меня сковывала стужа, пронесла меня сквозь жар. И вот я переменился. Переменился больше, чем за все предыдущие годы. Без нее я бы уже умер, но вот я жив и полон пламени. И мне хочется снова ощутить, услышать и испробовать все это снова.

Ах, ты только послушай себя сам, Бучино! Ты — словно влюбленный ослик, кричащий в стойле, но сдерживаемый уздой собственного страха. От презрения и подозрения ты сразу перескочил к безмерному восхищению. Если ты и прошел через какую-то алхимию, то такую, от которой сгущается кровь и рождается дурная поэзия!

Голос, звучащий внутри, яростен и коварен одновременно. Я вырос вместе с целым хором внутренних голосов. Когда человек так уродлив, как я, и не может найти товарищей, то нужно создать их внутри себя, иначе умрешь от одиночества. Но они умеют не только утешать, но иногда и жестоко одергивать, потому что, чтобы выжить, необходимо и то и другое. Потому-то мы с моей госпожой оказались такими отличными товарищами. Нас, каждого на свой лад, воспитывали, готовя к одиночеству, и мы привыкали скорее сопротивляться чувствам, нежели поддаваться им. И потому-то, когда она по уши влюбилась в того сосунка, я не давал ей пощады. И вот я сам сижу здесь и мечтаю о калеке!

Я гляжу ей в затылок. А потом мысленно разворачиваю ее, чтобы снова взглянуть на нее — на ее скособоченное туловище и несуразные при ходьбе руки и ноги, на гладкое лицо с молочными глазами, на кожу — такую бледную, словно из-под нее выкачали всю кровь, на нее — одновременно безмятежную и тревожную. Как ее зовут по-настоящему? Елена Кру… Как там дальше? Крузики? Кажется, так. Елена Крузики. Даже само звучание этого имени кажется мне особенным.

Мне не нужны никакие внутренние голоса, чтобы понять, что со мной происходит. Разумеется, я сам знаю, что она все больше и больше мне нравится. Очень нравится. А может быть, правильнее будет сказать, что я устраняю умственную заслонку, которая долгое время мешала мне взглянуть на нее такими глазами. Как это странно! Бывает, что ты изначально что-то знаешь — и в то же время совсем этого не знаешь! Ведь можно видеть кого-нибудь каждый день и предпочитать вовсе не замечать, что это за человек.

Если вдуматься, это довольно глупая история. Бездумная жестокость, к которой, казалось, я должен был уже привыкнуть к тому времени. Я был молод — по крайней мере, молод душой, ибо физически я уже вырос и с тех пор больше не рос, — и тело мое воспламенялось новыми страстями. Отец умер, и я в ту пору находился под опекой его брата, жившего во Флоренции. Мой дядя был нотариусом, достаточно известным среди коллег по цеху, впрочем, не настолько искусным, чтобы быть замечательным нотариусом, и не настолько замечательным человеком, чтобы быть скромным. Он взял меня к себе в дом потому, что это диктовало ему христианское милосердие, и еще потому, что у меня оказался почерк лучше, а мозги сообразительнее, чем у его родных детей, и он засадил меня за стол переписывать бумаги. Но поскольку ему было ненавистно мое уродство, в котором он видел бесчестье, пятнающее имя семьи, я тоже отвечал ему ненавистью.

Мне было пятнадцать лет, когда дядя привел ее в дом. Родом она была из Далмации; он взял ее из дома своего друга и определил работать на кухне. Она была совсем маленькой, почти моего роста, но вдобавок настолько тощей, что, подозреваю, своим телосложением она была обязана скорее недокорму, чем врожденным особенностям. Зато уродлива она была настолько, что в это трудно было поверить. Когда ее вытаскивали из чрева матери, у нее что-то случилось со ртом, и у нее была такая страшная заячья губа, что всегда казалось, будто она глумливо ухмыляется, а дышала она как свинья. Ей наказали каждый день приносить мне в обеденное время еду в кабинет. Чтобы мы, так сказать, познакомились. Ее это злило, и я это сразу понял. Злость затаилась в глубине ее глаз, хотя, как я догадывался, побоями ее заставили подчиниться. Наверное, она была по-своему весьма смышленой. Но мне совсем не хотелось выяснять, так ли это. А спустя две недели дядя предложил мне эту уродливую девочку в суженые, сказав: «Бучино, тебе с твоим-то телом нелегко будет подыскать жену, но ты ведь повзрослел, и мне кажется, несправедливо лишать тебя радостей любви, которыми наслаждаются прочие люди».

На следующей же неделе я навсегда покинул дом дяди и Флоренцию. И это определило мою дальнейшую жизнь. Поначалу, конечно, было очень тяжело, но я находил способы выживать в пути. В течение следующих нескольких лет я лишился и чувствительности, и невинности. Я отточил ум, научился срезать кошельки и жонглировать, а к той поре, когда я добрался до Рима — города, где жестокость принимает более изощренные и замаскированные формы, я уже приготовился использовать свое тело как удачу, а как не судьбу. Однако жизненный опыт вселил в меня ужас перед чужим уродством, ибо я кое-что усвоил в тот вечер, когда мы вместе с уродливой девицей сидели за дядиным столом, словно две ученые обезьянки, празднуя нашу помолвку. Я понял, что людям гораздо легче смеяться над двумя уродами, чем над одним. Потому что когда вас двое, то зрителям не нужно смотреть только на тебя, заглядывать тебе прямо в глаза и обнаруживать в них или унижение, которому они тебя подвергли, или вызов, который ты бросаешь им в ответ.

В ту же ночь я поклялся себе, что никогда не буду входить в общение с себе подобными, что буду жить со своим особым уродством, и даже за счет его особости. В этом случае меня невозможно будет обойти вниманием. А моя госпожа, когда она нашла меня, оказалась ответом на все мои молитвы. Не потому, что ее красота усиливала мое безобразие, хотя конечно же это было так, но потому, что, как ни странно, она помогала мне стать столь же особенным, как она сама. Мир полон людей, которых забывают, но мою госпожу невозможно забыть. А раз мы вместе, то не забывают и меня. Если я не могу стать совершенным, тогда я буду совершеннейшим из несовершенств! И никому не придет в голову оспаривать у меня это звание.

Но с годами провозглашенный мною принцип сделал меня одиноким. Вот почему я сейчас сижу в церкви и гляжу на женщину, в чьем обществе я мог бы обрести и ум, и блеск, и поддержку, но продолжаю проклинать ее лишь оттого, что у нее слишком много общего со мной.

Мы очень долго сидим склонив головы, и каждый из нас погружен в мысли. Я настолько глубоко ухожу в свои размышления, что упускаю миг, когда она бесшумно встает и покидает скамью. На миг я пугаюсь, что потерял ее из виду. Я подхожу к центральным воротам, когда она уже вышла на улицу, и оказываюсь на ярком свету, резком, как удар. Некоторое время глазам приходится приспосабливаться к этому, а потом я вижу, как она идет по узкой боковой улочке.

Теперь она идет более уверенно. Даже сама ее походка сделалась быстрее, словно здесь она знает наизусть каждый шаг.

Я не сомневаюсь, что так оно и есть, и вскоре оказывается, что ее цель совсем близка. Шагов через двести от церкви начинаются мастерские. Это ряд зданий с трубами, затем идут склады, а чуть далее виднеются маленькие жилые дома. Завернув за угол, я вижу, как она входит в один из этих домиков.

Теперь я снова в растерянности. Что мне делать? Подойти, постучать в дверь и представиться? «Эй! Здесь Елена Крузики? Да? Хорошо. Понимаете, я следовал за вами по пятам всю дорогу, чтобы сказать вам, что все эти годы ошибался в вас. А еще мне кажется, что у нас, возможно, много общего, и мне хочется получше вас узнать».

Она решит, что я спятил после горячки, и я, пожалуй, готов с этим согласиться сейчас. На улице жарко, от усталости у меня гудят ноги и кружится голова. Недели не прошло, как я умирал. Похоже, сейчас мне опять грозит смерть. В животе уже начинаются колики, мне мерещится та свинья, что жарилась на вертеле посреди площади, и от этого видения у меня начинают течь слюнки. Ну конечно! У меня же за все утро во рту только и было, что два стакана грубого пойла. А может быть, я ощущаю слабость вовсе не из-за влюбленности, а просто от голода? Я ничего не стану предпринимать, пока не поем.

Я возвращаюсь к улицам. Главная улица — если только она здесь существует, — похоже, тянется параллельно верфи, и чуть поодаль я вижу лавки, вокруг которых толкутся люди. Поблизости кто-то стряпает, и я иду на запах еды. Когда я появляюсь на маленькой полукруглой площади, все замирают в изумлении. По-видимому, карлики — редкие гости на Мурано. Мальчишка с расплющенным лицом и глазами-изюминками подходит ко мне вплотную и пристально меня разглядывает. Мне ничего не остается, как широко улыбнуться ему, и он разражается слезами. Можно не сомневаться, что, пока я не поем, мне не следует ни с кем разговаривать. Я выбираю открытую лавку, где торгуют жареным мясом и свежим хлебом, а продавец слишком стар и слаб глазами, чтобы разглядеть, что за урода он обслуживает. Как только мне в желудок попадают первые куски пищи, я задумываюсь: а не лучше ли мне отказаться от погони за женщинами и предпочесть вкусную еду? Должно быть, я жадно жую, потому что люди все еще глазеют на меня. Утолив голод, я решаю воспользоваться вниманием окружающих. Я начинаю подбрасывать высоко в воздух несколько булочек, которые брал к мясу, и ловлю их. Затем беру еще несколько — и вот все они безостановочно кружатся. Теперь даже тот мальчишка перестал реветь и глядит на меня с раскрытым ртом. Жонглируя, я строю смешные рожи, а через некоторое время притворяюсь, будто вот-вот уроню булочку, но вовремя ее ловлю. Трое или четверо громко ахают. Мне вспоминается Альберини и его излюбленный фокус с хрустальным кубком. Теперь, досыта наевшись, я хочу немного позабавиться. Ведь я произведу на Корягу лучшее впечатление, если явлюсь к ней, ободренный восхищением людей, а не расстроенный их равнодушием.

Через несколько лавок торгуют изделиями из стекла. Это неуклюжие поделки по сравнению с теми, что я видывал в Венеции, в них полно примесей и пузырьков. Лучшее стекло конечно же вывозится отсюда, а сами стекольщики вынуждены довольствоваться остатками. Зато они достаточно дешевы для человека с моим доходом, который решил отдохнуть в праздник после стольких лет работы, и я покупаю сразу пять бокалов.

Я останавливаюсь на обочине дороги, доедаю две оставшиеся колбаски и вытираю руки об траву, чтобы они не были жирными. Потом снимаю шляпу, беру бокалы и принимаюсь жонглировать. Это не так легко, как булочками, ведь стаканы тверже, они разной формы и веса, а значит, нужно к этому приноровиться, чтобы не уронить их.

Вокруг меня собралась небольшая толпа, и люди начинают хлопать. Я очень доволен. Давно уже я не испытывал этого радостного ощущения, когда ум и тело действуют сообща. Когда я в последний раз жонглировал перед зрителями? Изредка в первые дни нашего успеха в Венеции? А до того — в ту, последнюю ночь в Риме. О Боже, тогда я чувствовал в себе достаточно жизненных сил: возбуждение, вызванное страхом, пронизывало все мое тело будто хмель. И хотя теперь мне не грозит никакая опасность, я ощущаю похожее волнение: виной тому жара, незнакомое место, мысли о Коряге и неожиданно обретенный смысл жизни.

Все, что от меня требуется, — это не сводить глаз с летающих бокалов.

Оправдываясь, я думаю о том, что, если бы она пришла, как приходила обычно, я увидел бы ее раньше, потому что в глубине души ждал ее.

И случается вот что — я становлюсь самонадеянным и, пожалуй, немного утомляюсь. Зрители столпились уже в пять или шесть рядов. Кто-то кидает монетку мне в шляпу, и я подмигиваю в знак благодарности. Обычно я проделывал такое перед хорошенькими девушками. Движение выходит неловким, и я едва не промахиваюсь, ведь тут проморгать долю секунды — все равно что опоздать на час. Испугавшись, что я все испорчу, я делаю яростный рывок, чтобы подхватить падающий бокал, и чудом успеваю. Зрители веселятся, а я строю рожи, и они решают, что я все это подстроил нарочно. И тогда я делаю вид, будто снова промахиваюсь, подбрасывая бокалы немного наискосок, так что мне приходится шататься, чтобы поймать их. А народу это нравится. Пошатываясь, я приближаюсь к толпе. Люди сторонятся, давая мне пройти, и вот уже я жонглирую на ходу, подбрасывая в воздух крутящееся, переливающееся на солнце стекло, а вокруг меня слышится смех и одобрительные хлопки в ладоши.

И вдруг у меня на пути появляется маленький ребенок. Он уставился на меня вытаращенными глазенками и не двигается, словно прирос к земле. Взмывший вверх бокал оказывается слишком далеко от меня и слишком близко к малышке, и на этот раз я не успеваю поймать его. Он падает наземь и разбивается у ног девочки. Я быстро подхватываю остальные, а потом опускаюсь на корточки рядом с ней, чтобы убедиться, что осколки ее не задели. Но нет, девочка цела и невредима. Похоже, она даже нисколько не испугалась. Она совсем крошечная, а в таком возрасте самостоятельно держаться на ногах — уже достижение, и ножки у нее почти такие же кривые, как у меня. Но примечательна она не своим малым возрастом, а наружностью. У нее бледная, очень бледная кожа, на голове корона из буйных кудряшек, таких светлых, что они кажутся почти белыми, а глаза карие, похожи на две крупные миндалины, и смотрят они на меня очень внимательно, но без малейшего страха. Я улыбаюсь — скорее глазами, чем губами, и медленно протягиваю девочке один из уцелевших бокалов, и она какое-то время рассматривает его, а потом вытягивает ручку и дотрагивается до него. И в тот миг, когда она это делает, из толпы вдруг выбегает женщина и отчаянно зовет малышку по имени. Убежавший ребенок и звук бьющегося стекла — это встревожило бы любую мать. Когда она врывается внутрь людского кольца, где мы стоим, склонившись над бокалом, ребенок поворачивается и глядит на мать.

Я тоже.

Как странно, что глаз способен вобрать столько в одно мгновенье! На самом деле, сложись все иначе, я бы, пожалуй, не узнал ее вовсе. Коса расплетена, волосы высоко подобраны заколками, а вокруг щек вьется несколько непослушных прядей. Ей очень идет такая прическа, потому что держится она иначе: ее тело внезапно избавилось от болезненной сутулости, и она стройна и гибка, как лоза. Она очень хороша собой. Это я запомнил точно — и не забуду до самой смерти. Но сейчас я не успеваю сказать ей об этом, потому что она стремительно бросается к девочке и, схватив ее, крепко прижимает к груди, их головы смыкаются, лиц не видно. А потом она начинает так же ожесточенно протискиваться обратно сквозь толпу. Только малышка отчаянно сопротивляется. Ее оторвали от игры, и она извивается, верещит и вырывается из рук матери, так что женщина вынуждена приподнять лицо, хотя на столь краткий миг, что я сам не до конца уверен в том, что все рассмотрел. Кожа у нее такая же гладкая и белая, как всегда. Но глаза — глаза другие! Если раньше они казались провалами в пустоту, затянутыми молочной пленкой, то теперь они живые и сердитые. Она в тот же миг снова склоняется над ребенком, но уже поздно.

— Елена!

Я произношу ее имя громко и четко, и хотя я никогда прежде не обращался к ней по имени, оно словно прошивает ее насквозь, так что, встрепенувшись, она невольно поднимает на меня взгляд, и наши глаза на долю секунды встречаются. Клянусь, она испытала тот же приступ страха, что и я, хотя теперь-то я понимаю, что для нее все обстояло гораздо хуже — ведь это ее жизнь, не моя, рухнула в то самое мгновенье. Глаза у нее, конечно, нездоровы, они покраснели, как при раздражении или воспалении, но я отчетливо увидел зрачок — маленький и темный.

Похоже, Коряга — не только крепкая молодая женщина, не страдающая от горба или искривления позвоночника, она еще и зрячая.

 

30

Наступил миг паралича, словно мир замер и все застыли на месте вместе с ним. Даже ребенок затих. И вдруг — снова движение, она прорывается сквозь толпу и уносится прочь, прижимая к груди ребенка. А я все еще не могу восстановить дыхание. Дыхание и вместе с ним дух.

Не слепая! Коряга — не слепая!

Зрители уже проявляют нетерпение; интерлюдия окончена, и они ждут новых фокусов, нового представления. Когда же ничего не происходит, толпа начинает расходиться. Пространство вокруг меня расчищается. И вскоре я остаюсь один, лишь издалека несколько любопытных продолжают наблюдать за мной.

Коряга не слепа и не увечна. Она — мошенница, шарлатанка, обманщица. Эти слова ударяют меня по хребту, будто удары молота, и у меня в основании позвоночника возникает огненный узел боли. Что она мне однажды сказала? Что боли в спине меня мучают оттого, что туловище у меня тяжелее, чем ноги.

О Боже! Я-то считал ее тогда такой умной! Еще бы — знать то, чего не можешь видеть. Земля вокруг меня усеяна осколками разбитого бокала, на краях которых солнце, и они сверкают и переливаются в пыли, словно мелкие алмазы. Я подбираю один осколок и сжимаю руку в кулак. Я чувствую, как острые края впиваются мне в ладонь. Я испытываю облегчение от того, что стекло больно ранит мне руку. Коряга — обманщица, да проклянет ее Господь! Она видит так же хорошо, как все остальные. Она мошенница. Мы обманывались. Я разжимаю кулак и вижу осколок, обагренный кровью. Поднимаю ладонь выше и гляжу, как солнце играет на этом кусочке. Уже не бриллиант, а рубин! Цветное стеклышко. Мои мысли тяжело падают, будто плоские камни в воду, и рябь от каждой новой мысли лишь усиливается.

Цветное стекло. Ну конечно. Недалеко от моста Риальто есть лавочка, где продается только лучшее муранское стекло. Там на витрине выставлен корабль-парусник — круглая венецианская галера в миниатюре, выполненная столь безупречно, что видны даже снасти между мачтами, сработанные из тончайших стеклянных пузырьков, растянутых в нити. Все, что продается в той лавке, сделано из стекла, которое притворяется чем угодно, только не стеклом. Часто эти изделия дороже самих предметов, которые они изображают, — например, гроздь красного винограда, изготовленная столь искусно, что на ягодах даже воспроизведен солнечный блеск. Изящные безделушки для богачей. Но есть там и кое-что подешевле, что привлекает толпы покупателей. Это корзинка, полная поддельных драгоценностей — ярких, кричащих, грубых. Но иногда фальшивые цветные камни — рубины, изумруды — выглядят более убедительно, разумеется, если вам неизвестно, как выглядят настоящие камни, ибо невозможно подделать внутреннее сверканье бриллианта. Ходит даже слух, будто, если знаешь, куда пойти, и заплатишь побольше…

Достаточно сказать, что я не видел этих камней, когда относил сокровища из нашего пухлого кошелька к ростовщикам в те давние времена.

Коряга родилась на Мурано. Она больше других понимала, каково могущество стекла. Она — стройная молодая женщина, не хромая и не слепая. Как и та бледная, миловидная молодая женщина с прямой осанкой, что принесла украденный у нас рубин нашему еврею, и, глядя ему в глаза, рассказывала слезливую историю о щекотливом положении, в котором оказалась ее госпожа.

Меня продолжает мучить боль в спине, но ум снова принимается за работу. Я снова переношусь в наш старый дом на канале, в то злосчастное утро. По другую сторону канала из окна высунулась косоглазая ведьма-соседка, а Коряга сидит на кровати моей госпожи. Это обычная для тех дней ситуация — мебели у нас не хватало. Она смешивала различные мази и притиранья из баночек, расставленных повсюду вокруг, и руки ее без конца сновали во всех направлениях. А когда никто не смотрел в ее сторону, наверное, и туда, где под матрасом, между рейками кровати, был спрятан кошелек с темно-красным рубином, качество которого, без сомнения, мгновенно распознал бы всякий, кто хорошо разбирается в драгоценных камнях. И этот камень — если только знать надежного умельца в надежной мастерской — можно подделать достаточно искусно, чтобы, к примеру, обмануть его владельцев.

Теперь я тоже несусь. Быстро, насколько могут нести меня коротенькие слабые ноги, я мчусь по улице, мчусь вдоль верфи, к пристани, где на лодку всходят пассажиры, собравшиеся обратно в Венецию. Коряги среди них нет. Что бы она ни собралась делать, прежде чем возвращаться в город, ей нужно оставить с кем-то ребенка. Значит, я доберусь туда раньше нее. Что я стану там делать, я пока еще не решил, но доберусь я туда обязательно.

Сходни уже убирают, но я успеваю добежать до причала. Сердце у меня стучит так яростно, а ноги болят так сильно, что у меня даже не остается сил бояться воды. Мы выходим в открытое море, направляясь к Венеции, и я сижу, пригвожденный к скамье, и мысленно составляю краткое жизнеописание мошенницы.

Коряга. Я вижу, как она идет по улице, наклонив голову набок и подволакивая ногу, потому что позвоночник у нее кривой. Ведь это так легко! Я бы не ковылял вразвалку, если бы мог, но я ведь не раз видел, как люди пытаются передразнивать меня, и если бы они захотели, то сумели бы вполне правдоподобно подражать мне, достаточно лишь поупражняться. И, видит Бог, в этом городе так много калек, что есть у кого поучиться.

Но какой прок от одной лишь кривой спины? Разве она помогает излечивать болезни или дарит внутреннее зрение? А вот быть слепой, тогда как все прекрасно видишь… Вот это действительно умный ход. Когда при первой встрече с моей госпожой ее руки вспорхнули, словно мягкие птичьи крылья, над щетинистой головой, она сама, без подсказки, нашла шрам, тянувшийся от макушки до лба, и также, ни о чем не спрашивая, сразу определила, что я карлик и как выгляжу. Она угадала, что у Аретино покалечена правая рука и шрам на шее. Я припоминаю, как у него глаза расширились от изумления и как он был потрясен ее всеведением. Еще бы, ей были известны вещи, которых слепой человек знать не может.

Если аптекарь видит рану и излечивает ее, его называют хорошим лекарем. Если же слепой угадывает болезнь, а потом исцеляет ее, то его называют чудотворцем. А раз тебя считают чудотворцем, то остальное несложно. То, чего нельзя исцелить лекарствами, можно исцелить верой. Любит, не любит? В этом ведь никто не может быть уверен. А если любимый становится чуть нежнее, испив любовного зелья, то кого же еще благодарить, как не целительницу, приготовившую это зелье? И тут является спасительница Коряга. Она берет мужчин за яйца и привязывает их к струнам женских сердец. Что бы сталось без нее с Венецией? Может быть, и со мной она проделала что-то подобное. Подмешала мне какого-нибудь снадобья к лекарствам…

Что ж, а рыбу покрупнее… Ей нужно было лишь затаиться, а потом выжидать, подстерегая добычу. Как это произошло у нас в доме. Если у тебя есть ценности, которые можно украсть, то в последнюю очередь будешь подозревать человека, который их не видит. Всегда ли она находит сообщника среди домочадцев? Наверное. С Мерагозой было нетрудно сговориться, старая шлюха и без того нас ненавидела. Как знать — быть может, они вместе обманули мать Фьямметты, стащив у нее остатки состояния, пока та догнивала на смертном одре. Мерагоза тогда утверждала, что никогда раньше не встречалась с Корягой, но что такое еще одна ложь для заядлой лгуньи? К тому часу, когда к нам явилась Коряга, Мерагоза только и ждала, как бы поскорее удрать. Так они обе получили то, чего хотели. Доход от крупного рубина. Одна исчезла из нашей жизни навсегда, а другая осталась, чтобы и дальше доить корову. Проделай такое несколько раз в городе, где у большинства людей имеется нелюбимая прислуга, которой они не доверяют, а та отвечает господам взаимностью, и можно сколотить немалое состояние. У меня остается лишь один вопрос практического свойства. Но как? Как ей удавалось превращать зрячие глаза в слепые белые пустышки?

Лодка причаливает к северному берегу, и я быстро шагаю прочь от причала. Золотая галера возвратится лишь через несколько часов, а после этого начнутся вечерние шествия и пиршества. Разумеется, женщинам вроде моей госпожи запрещено на них присутствовать, и тем не менее она будет среди гостей. А пока ее нет, куда мне деться, кому рассказать? Я иду туда, откуда и пришел к этой пристани. Туман уже рассеялся, и теперь мне нетрудно снова разыскать улицу, где она жила, когда бывала в городе. Вот я уже стою перед ее домом. Какое бы имущество она там ни хранила — наверное, она дорожит им, потому что на двери висит увесистый замок. Я занимался многими достаточно позорными вещами в жизни, но умение взламывать двери не входит в число моих талантов. Зато у меня имеются другие достоинства.

Дома выходят на канал, и наверняка там есть окошки, слишком маленькие, чтобы в них мог пролезть взрослый человек, но достаточного размера для ловкого карлика. Только бы пробраться к воде! Я дохожу до соттопортего и двигаюсь вдоль него дальше. В нос мне ударяет вонь, и, добравшись до конца прохода, я понимаю отчего. Да, канал там действительно есть, но в нем нет воды. Как и тот канал вблизи Арсенала, где я очнулся от долгого пьянства после того, как нас ограбили, лишив будущего, этот канал осушен. Из двух мостов с помощью толстых деревянных пилонов сооружены плотины, а вода откачана, так что осталась одна густая зловонная грязь, скопившаяся в русле почти до уровня тротуара. Канал должен напрямую соединяться с Рио-ди-Джустина и с морем, потому что сюда наведываются мощные приливы с севера, часто засоряя илом узкие водные пути, что мешает проходу тяжелых грузовых судов. Скоро всю эту грязь должны вычерпать. Тут проходит маршрут барж, идущих с Мурано, и хотя это бедняцкий район, о котором иначе бы совсем не заботились, Венеция всячески борется с любыми помехами торговле.

Однако сегодняшний праздник, от которого обезумел весь город, оказывается для меня настоящим спасением. Вдоль края, где ил подходит вплотную к стенам домов, соорудили временные мостки, чтобы люди могли пройти сами и протащить свои тележки. Все, что от меня требуется, — это добраться по этим мосткам туда, куда выходят ее окна. Остальные дома сейчас пустуют — даже самые старые из кумушек, наверное, празднуют вместе с остальными, а значит, никто не будет за мной шпионить, никто не подсмотрит, как я буду медленно протискиваться внутрь, упершись руками в стену и обратив спину к пропасти. А если отсюда падать — как глубока эта зловонная грязь? Уйдет ли карлик в нее с головой? Утонуть в венецианских нечистотах! Нет, главное — не думать об этом. Боже мой, а ей когда-нибудь бывает страшно? Ей, женщине, которая всю жизнь крадет и обманывает. Или может быть, чем больше людей одурачишь, тем становится легче?

Окошко, до которого я дохожу, оказывается застекленным, но это толстые, грубые куски стекла, вставленные в шаткую раму с ржавой щеколдой, и оно без усилий поддается. Я распахиваю оконце, забираюсь вверх и протискиваюсь внутрь. Падать с другой стороны приходится с большей высоты, чем можно было бы предположить, и я лечу на пол. Но хотя я всегда был слишком неуклюж, чтобы забраться выше второго яруса живой пирамиды, падать я научился достаточно ловко и потому остаюсь невредимым и быстро встаю.

Я окидываю взглядом помещение. Разглядывать здесь особенно нечего. Комната тесна и скромна — кровать да запертый сундук. Я перехожу в другую, такую же маленькую, комнатушку. Но она, напротив, превращена чуть ли не в аптекарскую лавку. Повсюду — самодельные полки, заставленные флаконами и баночками, похожими на те, что продавали на Мурано; я вижу множество трав и порошков, среди которых опознаю шалфей, фенхель, винный камень, молотый перец и что-то вроде муки. Она могла бы поспорить в знании пряностей с нашим Мауро! Впрочем, ее ингредиенты, особенно жидкие и твердые, выглядят все более зловеще. Ни с чем не перепутаешь грязновато-золотистый цвет мочи и черно-красный оттенок крови. Вот коробка с яйцами всевозможных форм и размеров, кувшинчик, где в рассоле плавает внутренний орган какого-то животного, и горшочек с чем-то вроде загустевшего жира. Под полками я нахожу магниты с засушенными собачьими лапками, разворачиваю клочки пергамента, где начертано лишь два слова: ОМЕГА и АЛЬФА. Похоже, Коряга — не просто ведьма, колдующая над женскими утробами, она и в астрологии разбирается. В прошлом году венецианская святая палата бичевала и подвергла изгнанию бывшего священника, который, наряду с отпущением грехов, торговал предсказаниями судьбы, а также утверждал, что может предугадать исход правительственных голосований. Человек этот жил в трущобах, но у него дома под половицами нашли толстый мешок с дукатами. Даже ложно пророчествуя о будущем, можно изрядно разбогатеть.

Я беру из очага кочергу и возвращаюсь в спальню. Сундук старый, открыть крышку оказывается проще простого. А что? Я хочу, чтобы она знала, что ее раскусили. Чтобы почувствовала, что ее дом осквернили, как она обманом оскверняла чужие дома. Откинув крышку сундука, я вижу одежду — старые платья, сорочки, платки, нижние юбки. Я перебираю все это, и вскоре меня окутывает ее запах, этот особенный запах ее тела, смешанный с каким-то более приятным ароматом, быть может оставшимся от самодельных духов, и этот запах вдруг словно пронзает мне живот. Справившись с собой, я продолжаю копаться в тряпье. Что я ищу? Тайник с поддельными драгоценностями, мешок с монетами, сокровища, украденные из чужих домов?

Если награбленное добро где-то и спрятано, то не здесь. Или спрятано не то, чего я ожидал. Ближе ко дну сундука я нащупываю завернутую в платок маленькую записную книжку. Корешок распался, страницы уже не держатся. Раскрыв книжку, я не верю собственным глазам. Каждая страница заполнена сверху донизу: строчки мелких букв перемежаются с какими-то чертежами и картинками, кое-где грубо нарисованы части человеческого тела с подписанными названиями. Мне и в голову не приходило, что она может оказаться грамотной! Но еще примечательнее то, что пишет она, похоже, используя некий шифр; буквы как будто перепутаны, между ними рассыпаны числа и значки. Да, здесь и вправду сокрыты тайны, но такие, к которым мне не подобрать ключа. Я лишь догадываюсь, что это нечто вроде журнала — даты и люди, болезни и лекарства.

Господи, может быть, она и обманщица, но не во всем!

Запихивая книжку обратно, я нащупываю что-то еще, упрятанное в самый угол. Я вытаскиваю маленькую деревянную шкатулку и, едва раскрыв ее, сразу догадываюсь: вот оно! Впрочем, я сам еще не вполне понимаю, что это такое. С внутренней стороны крышки оказывается зеркальце лучшего качества, тонкое, гладкое, а внизу, на черной ткани, лежат два вогнутых дымчато-молочных стеклянных кружочка — совсем крошечные, величиной с росинку или капельку дождя.

Они кажутся такими хрупкими, что я боюсь даже прикасаться к ним. Я облизываю кончик указательного пальца, потом тихонько прикладываю к выпуклому стеклышку. Оно прилипает к кончику пальца, и я осторожно приподнимаю его, подставив снизу шкатулку на случай, если оно упадет. Оно такое легкое, такое тонкое, что трудно представить, как такое можно изготовить. И точно так же трудно представить, как можно было сделать стеклянный камушек, который сверкал бы в точности как рубин. Я вижу свое лицо в зеркальце и это крошечное стеклянное блюдечко и понимаю, что у меня на кончике пальца ее слепота. Но только как? Как это накладывать? Прямо на глаз? Нет. Это же безумие.

Безумие — но лишь наполовину. Всем известно, что стекла помогают лучше видеть. Муранские мастерские спасают целые воинства ученых и иллюстраторов от нищей старости, изготавливая вогнутые линзы, которые увеличивают буквы и изображения. Такую стеклянную снасть использует и наш клиент, старик-корабельщик: его линзы вставлены в рамку из кожи и металла, которую он закрепляет за ушами, чтобы стекла оказались поближе к глазам. Чем ближе, тем лучше. Но это — это совсем иное! Ведь такие линзы она должна вставлять прямо в глаз! А после этого что происходит? Кажутся ли ей все предметы больше или просто видятся туманно — чтобы глаза ее выглядели молочно-белыми? Да и как она выносит это? Ведь это, наверное, настоящая пытка — носить что-то прямо на глазном яблоке. Так оно и есть. Об этом можно догадаться по тому раздражению, по тому болезненному покраснению, которое я заметил мгновенно. Я вспоминаю, какой она бывала раньше, когда я видел ее. Ведь глаза у нее не всегда бывали молочно-белыми. Изредка случалось, как сегодня, что глаза у нее были просто закрыты или полураскрыты так, что виднелись лишь узкие полоски белков. Боже мой! Да стоит только раз или два увидеть эту безумную белизну, чтобы поверить. Может быть, она надевает эти штуки только изредка — именно потому, что они причиняют сильную боль. Разумеется, я тоже порой испытываю боль, и я научился выносить ее. Люди ведь справляются с самыми разными страданиями. Пройдись по рынку в любой день — и увидишь стариков, которые передвигаются будто крабы и повизгивают от боли в суставах. Всегда кто-то мучается сильнее, чем ты.

Однако намеренно подвергать себя мучениям — это, пожалуй, самое необычное проявление воли. Ну разве что награда безмерно велика… Я кладу стеклышко обратно в шкатулку и закрываю крышку, а потом некоторое время неподвижно сижу на кровати, пытаясь представить себе, что она испытывает. Но мысль о ней лишает меня сил, меня снова окутывает ее запах, и теперь мне трудно сопротивляться, ибо вместе с воспоминанием о боли всплывает воспоминание о радости утешения. Я снова чувствую ее руки, обвивающие меня, слышу ее голос, шепчущий что-то мне в ухо, поющий и успокаивающий.

Но зачем? Зачем же ей было заботиться обо мне, выхаживать меня, если она — всего лишь воровка и мошенница? Действительно, зачем ей было вообще возвращаться потом в наш дом? Ведь после кражи рубина прошли годы и с тех пор у нас больше ничего не пропадало. Хотя мы не единственные ее клиенты и едва ли мы — главный источник ее доходов: баночки с отбеливающей кашицей, снадобья от зуда да лихорадки да, быть может, любовный напиток-другой, за которые, как ей хорошо известно, я все равно не буду платить. И все-таки она оставалась нам верна и, несмотря на мой ужасный нрав, дни и ночи бодрствовала у моей постели, спасая мне и жизнь и душу.

Но чего ради? Она даже не попросила за это никакой платы, ушла, прежде чем моя госпожа могла бы предложить ей что-нибудь. А когда она держала меня в объятьях, ее руки, случайно, не наведывались под мой матрас? Что ж, тогда ее ожидало разочарование. Теперь я стал умнее и нашел более надежное место для тайника. Вернее, я спрятал свое сокровище, не пряча его по-настоящему. Любовные сонеты Петрарки стоят в шкафу, рядом с тремя или четырьмя дюжинами других книг, чьи корешки выглядят точно так же. Никто из челяди читать не умеет, а если кто-то из слуг даже и снимет книжку с полки (что уже само по себе невозможно, так как в мое отсутствие дверь комнаты всегда заперта, а ключ есть только у моей госпожи), то ни за что не сумеет взломать код.

Но что наша слепая калека-целительница… Нет, конечно же подобные мысли никогда даже не приходили мне в голову…

Но вот теперь такая мысль мне в голову приходит — и от страха у меня перехватывает дыхание. О Боже, праведный Боже! Нет — только не это! Я заставляю себя немного успокоиться. Нужно все тщательно продумать, шаг за шагом. Итак, в нашем доме оказался человек, умеющий читать. Вор, который в самом деле проник ко мне в комнату — причем во время моего отсутствия. Я вижу самого себя лежащим без чувств в горячке на постели, а она долгими ночами бодрствует возле меня, сидя боком к книжному шкафу. И эта воровка достаточно умна — найдя книгу с замком, она бы не только мгновенно поняла, что там таится нечто ценное, но даже, наверное, сумела бы разгадать код.

Но дело-то в том, что я даже понятия не имею, стоит ли книга по-прежнему на своем месте. Обычно я тщательно проверяю сохранность всего нашего имущества, но не могу припомнить, когда я в последний раз заглядывал в шкаф. Быть может, дней десять или две недели назад, еще до болезни. А после выздоровления я был слишком занят другими делами и даже — да-да! — слишком счастлив, слишком окрылен заново обретенной жизнью, чтобы утруждать себя подобными проверками. Впрочем, я бы наверняка сразу заметил, если…

Нет! Это невозможно. Она не могла этого сделать.

Разумеется, возможно. Разумеется, могла. Такая решительная особа, как она, не остановилась бы ни перед чем. Черт побери! Я вылечился от одной болезни, чтобы немедленно впасть в другую. Значит, она нянчилась и нежничала со мной лишь для того, чтобы обмануть! Так кто же из нас оказался слеп? Теперь все понятно. Понятно, почему она так волновалась тогда, разговаривая со мной на кампо. Почему ушла так рано в то последнее утро. Почему с тех пор больше не приходила. Почему не стала просить никакого вознаграждения. Конечно, к чему рисковать, раз у нее в руках оказалось нечто куда более ценное? Без этой книги мы ничто. Пусть наши заработки со стороны могут показаться неплохими, на деле их едва хватает на то, чтобы покрывать наши многочисленные расходы. Мы вынуждены жить на широкую ногу, чтобы являть себя окружающим во всем блеске и, таким образом, продолжать зарабатывать. Но когда увянет красота моей госпожи, иссякнут и наши доходы. Сначала придется содрать со стен гобелены и покрывала, затем заложить богатые подарки, а потом мы уже не сможем платить за дом и снова скатимся на дно, с которого начинали. Ведь для состарившихся шлюх не существует благотворительных учреждений, сколь бы могущественны ни были мужчины, некогда спавшие с ними. Не для того мы так долго трудились, чтобы теперь смотреть в глаза столь ужасному будущему!

Запертый сундук — чем не тайник! Но мне-то известно, что некоторые предметы всегда кажутся не тем, чем являются на деле. Я снова перехожу в другую комнату и на этот раз вовсю орудую кочергой. Но книги нигде нет. Ни за бутылочками и баночками, ни под шкатулками, ни в очаге, ни в печи, ни в дымоходе, ни в соломенном тюфяке.

Учиненные разрушения утомляют меня. Я сижу на кровати, глядя в пол, и на миг мне вспоминается тот мозаичный пол в церкви, где я думал о человеческих душах, оказавшихся в сетях Божьего замысла. Хорошо, наверное, покоиться под таким красивым камнем. Я снова вижу половицы. Я передвигаю кровать, затем сундук и проверяю место, где они стыковались. Найти нетрудно, если знать, что ищешь. Я использую кочергу как рычаг и приподнимаю доски, которые явно кто-то поднимал раньше, и передо мной открывается глубокая темная дыра. Я сую туда руки, но они слишком коротки, чтобы достать до дна. Тогда я ложусь на живот и снова запускаю руки в яму. Вытянувшись до предела, я наконец нащупываю что-то кончиками пальцев. Какую-то грубую ткань наподобие мешковины. Я зацепляю мешок и тащу его наверх. А! Да он тяжелый. Я тяну его осторожно, очень осторожно, пока он не показывается в отверстии, тогда я хватаю его руками, дергаю за веревку, которой он обвязан, и вот уже содержимое мешка рассыпается по кровати.

Но никакой книги там нет. Там лишь груда косточек — наверное, останки животных, предназначенные для растирания в порошок. Опять колдовские заготовки! Я уже готов отвернуться, как вдруг что-то заставляет меня всмотреться в кости внимательнее. Я подбираю что-то похожее на крошечную ножку. Я разбираюсь в ногах и в руках. В Риме я работал у человека, который очень увлекался карликами. У него дома было целое собрание их скелетов. Наверное, он дожидался, когда я умру, чтобы пополнить мною свою коллекцию. Однажды он показал мне эти кости, чтобы объяснить, в чем состоит мое уродство. Кости туловища развивались как положено, тогда как руки и ноги остались короткими, как у ребенка. Но те косточки, что я держу сейчас в руках, чересчур малы и хрупки, чтобы принадлежать карлику или даже самому маленькому ребенку. Ясно и то, что они не принадлежат животному. А раз это не детские кости, значит, они могли остаться от человеческих существ лишь одного рода — от новорожденных младенцев или даже от зародышей.

Что о ней болтали на улице? Что она может помочь женщине избавиться от нежеланного ребенка, пока тот еще пребывает в жидком состоянии. Выходит, не все они были такими уж «жидкими». Может быть, такова была ее награда: вытащив дитя, она уносила его с собой. Мне вспоминается рассказ о юной девушке, недавно приехавшей в Венецию, которая пропала, а затем нашлась под Столпами правосудия, где собирала пепел от тел сожженных преступников. Тогда я отмахивался от подобных россказней как от досужих сплетен. Я всегда считал, что слухи, переходя из уст в уста, всякий раз обрастают новыми подробностями. Но теперь мне все видится иначе.

Похоже, не у нас одних есть нечто ценное, что можно украсть.

Я выкарабкиваюсь обратно, сжимая в руке мешок. Дневной свет быстро гаснет, над мостками и каналом сгущаются сумерки. Я шагаю по доскам с глухим стуком. Где-то почти рядом с ногой раздается сердитое урчанье, и из полутьмы выскакивает тощая кошка, одновременно сердитая и напуганная. Она выгибает дугой спину и шипит. От неожиданности я теряю равновесие и чувствую, что вот-вот поскользнусь и упаду назад. Я хватаюсь за железную скобу, торчащую в стене, но, оказывается, я слишком грузен, чтобы удержаться как следует, и мне приходится выпустить мешок. Кошка проносится мимо меня, и мешок пролетает у нее под лапами. Я снова крепко держусь на ногах, и вот я пытаюсь ухватить мешок, но слишком поздно: я слышу, как он с чавкающим звуком шлепается в жидкую грязь. В отчаянии я подхожу к шаткому краю и вижу, как черная жижа засасывает мешок на дно.

Делать нечего. Теперь костей у меня нет. Но я все равно про них знаю. Этого достаточно. Я опасливо пробираюсь по мосткам, но моя возня, видно, кого-то всполошила, и я замечаю, как в доме напротив распахнулись ставни, и слышу женский визг. Одному Богу известно, что она увидела в сгущающемся мраке, но мне некогда это выяснять. Я спешу дойти до конца досок и перехожу на мост, где ей меня уже не разглядеть, а потом пускаюсь бежать в сторону дома.

 

31

Дорога до дома занимает у меня много времени. С наступлением темноты толпа поредела, но в городе полно пьяных, причем настолько, что им безразлично, куда они идут или кого топчут по пути. Некоторые уже перешли от состояния веселья к пьяной слезливости, и кое-кто выбирает меня в наперсники своих откровений — одна искалеченная душа вознамерилась исповедаться другой в своих несчастьях. Поскольку я не хочу, чтобы меня зарезали или раздавили, мне приходится проявлять находчивость там, где это необходимо, и выказывать грубость, если собеседник слишком пьян, чтобы догнать меня. И все это время я не перестаю думать о том, что же будет дальше.

Наконец я добираюсь до дома. Моя госпожа до сих пор не вернулась, дом заперт, окна темные. Слуг сегодня отпустили, и даже если они не веселятся по поводу праздника, то свободны от повседневных обязанностей. Ноги у меня ослабли и дрожат, я с трудом поднимаюсь по лестнице. Пальцы еле справляются с ключом. Войдя в свою комнату, я двигаюсь так стремительно, что пламя дрожит и свеча едва не гаснет. Замедлив шаг, я подхожу к книжному шкафу. Она стояла на средней полке, десятой слева, среди других книг в кожаных переплетах такого же цвета. Всего лишь одна книга из многих. Ничего не значащая для тех, кто не умеет читать, обычная на вид для тех, кто читать умеет. Боже мой, что мне делать, если она окажется на прежнем месте, никем не тронутая? Насколько менее бесчестной станет Коряга, если на ее счету всего лишь та старая кража? Быть может, она даже раскаявшаяся воровка…

Но книги там нет.

Наше достояние пропало.

Но где же она? Где? Не могла же воровка уже сбыть ее с рук. Пусть в драгоценностях она отлично разбирается сама, здесь ей непременно понадобилось бы разыскать людей, сведущих в подобном товаре, и даже если она решилась продать книгу по дешевке, Венеция отдыхает, и все печатни и книжные лавки закрыты на много дней. А это значит, что она увезла ее на Мурано. В той самой суме, которая появилась у нее на плече после встречи со мной. Ну конечно! Теперь все становится ясно. Вот отчего она так волновалась, когда вышла ко мне на площадь. Как? Неужели я настолько отупел, что мог принять это за влюбленность? На самом деле она боялась, что я уже заподозрил ее, утешительницу, в воровстве! Да, теперь я догадываюсь, что, закончив разговор со мной, она зашла домой за той сумой и сразу же вышла. Должно быть, она тревожилась, думая, что я следую за ней, потому что знаю про книгу.

Что ж, когда она вернется домой, то сразу поймет, что это я натворил. Вот и пришел конец моему вновь обретенному смыслу жизни и дружбы.

Наверное, в конце концов я уснул, потому что очнулся от того, что меня расталкивает Габриэлла.

— Синьор Бучино! Вы хорошо себя чувствуете?

Уже утро, на столе — поднос с завтраком. Мауро по-прежнему заботится о моем здоровье, а после вчерашней беготни я, наверное, весь посерел.

— Бучино!

Но я уже поднялся, и жизнь навалилась на меня будто хмурое небо.

— Который час? Где она? Госпожа? Она вернулась?

— Еще рано. Мауро просил узнать, пойдете ли вы с ним на рынок. Госпожа вернулась. Она явилась несколько часов назад, в лодке мессера Лоредана. Выглядела она прекрасно, только вот платье ее несколько поистрепалось после всех этих празднеств. — И тут она хихикает, потому что по натуре она очень весела и наши грехи забавляют ее.

— И чем она сейчас занята?

— Сейчас она спит.

Недолго же ей осталось спать.

Я бужу ее. Оказывается, она только недавно уснула, и в первое мгновение, еще до того, как она уловила мою тревогу, ее воображение продолжает оставаться наполненным недавно виденными чудесами — море, охваченное пламенем золота и богатства, день, запомнившийся множеством любезностей и тем чувством уверенности, которое возникает от соприкосновения с недосягаемой властью. Случись это в любое другое утро, мы бы с ней посидели вдвоем и порадовались, ибо именно ради такого мига торжества мы и трудились всю жизнь. Теперь же разлука с благодатью покажется невыносимой. И потому я не тороплюсь выкладывать сразу все дурные вести, приберегая худшую — про книгу — под конец. Я начинаю с первого предательства — с нашего рубина и притворной слепоты. Но даже эта новость наносит слишком тяжелый удар, чтобы в нее можно было поверить.

— Нет-нет! Это не Коряга. Она не могла…

— Я понимаю, это звучит дико. Но если бы ты видела ее с ребенком, если бы ты видела ее глаза и те мерзкие стеклянные нашлепки… Я никогда не понимал, откуда бы у Мерагозы взялся опыт, или знакомства, или деньги, чтобы купить в одиночку такую прекрасную фальшивку (ведь она же чего-то стоила!), или как ей подвернулся случай подменить камень на стекляшку. Но если они вдвоем сговорились… У Коряги имелось все необходимое. Да и описание еврея женщины, которая приходила к нему с настоящим рубином, очень похоже на нее.

— А давно ты об этом узнал, Бучино? Я про еврея.

— Всего несколько недель тому назад.

— Почему же ты ничего мне не сказал?

— Я… я собирался рассказать, но ты была слишком занята… Фоскари, и мы с тобой все время спорили… Да и к тому же тогда это мало что значило.

— Все равно ты должен был рассказать мне. Я должна была знать об этом. — Она мотает головой. — Но… даже если это сделала она, почему же после этого она продолжала приходить к нам? Почему? И с тех пор она ничего не брала — а ведь у нас в доме теперь достаточно ценных вещей.

— Знаю — но…

— Она была нам больше чем просто другом. И мне и тебе. Боже мой, да ведь она спасла тебе жизнь, Бучино! Я же видела, как она сидела с тобой. Ты даже не представляешь себе, как она заботилась о тебе. Что? — умолкает она. — Что такое?

— Послушай меня, Фьямметта.

Она внимательно смотрит на меня. О Господи, если бы на этом можно было закончить. Потому что этот миг, при всем его ужасе, таит в себе и нечто другое: я сижу на краю ее кровати, она, еще полусонная, лежит, откинувшись на подушки. Сейчас все так, как было заведено у нас раньше, в прежние дни, когда я приходил к ней по утрам, чтобы обсудить прошедший вечер, характер каждого из клиентов, их возможности, их недостатки. Каким слаженным было наше товарищество, пока избыток успеха и внешние условности не разрушили его. Но уже ничего нельзя вернуть, даже наше прошлое запятнано теперь скверной обмана и предательства.

— Ты еще не все знаешь.

— Не все? Что же еще? — Я вижу, как она готовится к новому удару. — Рассказывай.

И я рассказываю. Через некоторое время я уже не могу смотреть на нее. Когда что-то пересказываешь, то заново это переживаешь, особенно если речь о событиях горестных. Но не успеваю я взяться за кочергу, чтобы обшаривать комнату в поисках книги, как она издает стон:

— Боже мой, нет, нет…

— Постой, постой! — восклицаю я. — Если я не нашел ее, это еще не значит, что книга уже продана. — Кого я пытаюсь успокоить — ее или самого себя? — Думаю… Думаю, она увезла ее на Мурано. Наверное, она была у нее в мешке, который я видел, когда шел за ней по пятам, и если мы…

— Нет, Бучино, нет! — И тут она рывком перегибается ко мне и хватает меня за руки. — Остановись! Послушай меня. Она… ты ошибаешься. У Коряги нет нашей книги.

— Как? Что ты хочешь сказать?

— Она не брала ее.

— Но как…

— Потому что ее взяла я. Она у меня.

Разумеется, я слышу ее. Она говорит достаточно громко. Разумеется, слышу. Но все равно мне требуется время, чтобы понять смысл сказанных слов.

— Нет!

— Ну?

— Что?

— Господи, это я взяла ее! О Боже, Боже, это я. В тот день, когда ты заболел. В тот день, когда мы с тобой разругались и ты, громко топоча, ушел к себе и больше не появлялся до самой ночи. Как я на тебя тогда разозлилась! На твою… наглость, на твою добродетельность. Я взяла ключ, вошла в комнату, просмотрела все полки и забрала книгу.

Ее слова уже растеклись между нами точно кровавое пятно по простыне. Значит, книга не украдена. Коряга похитила рубин, но наше достояние похитила моя госпожа. Когда-то нас ограбили и предали. Но теперь мы предали друг друга. Теперь моя очередь стонать.

— Бучино! Ты не так меня понял…

Сколько мы с ней вынесли вместе! Сколько раз судьба сталкивала нас на обочину, но мы всякий раз снова выходили на дорогу и шли дальше. Мы добились успеха. И потерпели поражение. Не осталось больше ни мыслей, ни соображений — одни только чувства.

— Я не для себя ее взяла. — Она с трудом дышит. Умолкает, словно колеблется. — Я… я взяла ее, чтобы показать Витторио.

— Витторио! — Я изрыгаю его имя точно блевотину. — Ты показала ее Витторио!

И голос мой похож скорее на вой зверя, которого подстерегли и подстрелили ночью. О Боже, я утопаю в обмане, мир обрушивается мне на голову, а тот сосунок вдобавок тычется своей щенячьей мордой в эти обломки и насмехается надо мной.

— Знаю, знаю… Я помню, мы договаривались, что никогда не станем этого делать. И правильно. Потому что он ничего не увидел. Ты слышишь меня, Бучино? Я взяла книгу, но так и не показала ему. Потому что это было в ту ночь, когда ты не пустил его в дом. Помнишь?

О да, помню. Как же мне не помнить? Я вмиг уношусь туда, в ту ночь, когда я оказался охвачен огнем моей безумной боли и ее ярости. Витторио. Нас погубили мошенница и мальчишка.

— Бучино. — Ее голос, напротив, звучит мягко. Почти нежно. — Бучино. Посмотри на меня. Пожалуйста.

Но я не могу, не желаю.

— Если бы не твоя болезнь, я бы вернула ее на место. Я бы просто поставила ее обратно на полку, и ты бы ничего не узнал. Потому что все кончено. То, что было между ним и мною, уже прошло. Твоя болезнь привела меня в чувства. Ты это понимаешь, да? — Она умолкает. — Я никогда не хотела причинять тебе боль. Но тогда… О Боже… О Господи, да как же это объяснить? Тогда… нет, раньше со мной никогда такого не случалось. А! Послушай, и ты все поймешь… Мы ведь с тобой столько лет друг друга знаем… ты поймешь, что со мной произошло. Что со мной всю жизнь происходило. Я ведь всю жизнь спала с мужчинами, которым этого хотелось больше, чем мне. Ведь этим-то мы и жили — мужской похотью. С тех пор как мне исполнилось четырнадцать лет, я наблюдала, как мужчины утопают в этой похоти, как они сходят с ума из-за нее, неистовствуют и даже теряют мужские качества. Но сама я никогда до конца не понимала, что такое настоящее вожделение, разве что… Разве что однажды, с Пьетро, когда я была еще совсем юной, я что-то подобное испытывала, но скорее это были сердечные чувства, а не телесные, да и моя мать выставила его из дому, как только заметила мою влюбленность, и вся моя страсть растаяла от гнева. А после него были лишь полчища других мужчин, ничего для меня не значивших.

Она замолкает и сглатывает. Я поднимаю на нее взгляд и вижу, что на глазах у нее наворачиваются слезы.

— Ты был прав. Мальчишка, он и есть мальчишка! Он ничего не знает о жизни. О Боже, Бучино, но все равно в нем было нечто… Какое-то пламя в самой сладости его желания, которое и во мне тоже разжигало огонь. Ах! Не могу объяснить тебе… даже слова здесь… как бы сказать? Слишком бледны, слишком затерты. Но я это чувствовала. О Боже, как я это чувствовала! Ту самую лихорадку, от которой никто не желает исцелиться. Теперь-то мне кажется, он был мне послан в наказание. Чтобы я ощутила это единственный раз. Только с ним. И впредь, до конца жизни, знала бы, чего именно мне не хватает, потому что больше мне никогда не доведется такого испытать.

Она уже плачет, но в то же время сердится сама на себя и руками смахивает слезы.

— И все равно… все равно… Важно то, что он не видел гравюр и что книга цела и невредима. Конечно, я бы поставила ее на место. Но в ту же самую ночь ты заболел! А потом… да, потом у меня просто не было времени, и я забыла про нее.

Я не знаю, что на это ответить. Пусть теперь я отчасти успокоился, отчасти я по-прежнему беснуюсь — только по-другому. Глядя на Фьямметту, я в то же время мысленно вижу Корягу — ее жемчужную кожу, ее стройное гибкое тело, ее новые, зрячие глаза. Коряга! Женщина, которая когда-то давно предала нас, но которая — как я теперь знаю — не украла у нас книгу. Женщина, спасшая мне жизнь. Женщина, чью жизнь я теперь, в свой черед, разрушил.

Вот мы по-прежнему сидим, и да поможет нам Господь. Куртизанка и сводник, терзаемые чувствами, которых нам испытывать не положено. Она права. Из всех недугов в мире этот — несомненно, сладчайший.

 

32

Она берет себя в руки раньше меня. А быть может, она угадывает мои мысли.

— Ты… ты говорил о каком-то ребенке? Когда ты увидел ее на Мурано, с ней был ребенок?

— Да… ребенок.

— Это был ее ребенок?

Я киваю.

— А как ты это понял?

Как я это понял? По копне белых кудряшек? По прозрачной коже? Или по тому, как она глядела на меня — с упрямством, уже присущим этой крошечной личности, с любопытством, вытеснившим страх? Или по тому, как Коряга ворвалась в толпу, чтобы спасти дитя от возможной опасности, по тому, как обнимают матери своих детей, какими бы они ни были, как бы необычно или безобразно они ни выглядели…

Я повторяю свой рассказ и на сей раз замечаю, что она слушает очень внимательно. Я догадываюсь, о чем она сейчас думает. Ей-то неведомы материнские чувства. А испытать их ей хотелось бы. О, как хотелось бы… Я наблюдал такое и раньше — стоит женщине влюбиться, как у нее появляется желание иметь ребенка. Это — часть их любовного недуга, подобно тому как малярия сопровождается горячкой. Быть может, уд настоящего любовника проникает так глубоко, что разжигает в утробе какое-то томление? Быть может, это обещание будущего или залог, который останется и тогда, когда сама страсть уже угаснет?

Будущее. Что же нас ждет?

— Ну, Бучино! Что нам теперь делать? Ведь она же поймет, что это ты натворил, верно? Поймет, кто у нее побывал?

— Да.

— А большой ты разгром там устроил?

Я трясу головой:

— Да, немалый.

Остается рассказать еще кое о чем. Я мысленно вижу, как маленькие белые косточки вываливаются из мешка и исчезают в липкой жиже.

— А! Но она-то не знает, что с ними приключилось. Так что же? Она решит, что теперь эти кости у нас?

— Наверное. Пожалуй, да.

— В таком случае она будет бояться нас. Бояться того, что мы можем с ними сделать, зная про нее, что она воровка. А мы это знаем, верно? Понимаешь, видит Бог, мне не хочется верить, что это действительно так, но мы должны быть уверены.

Я задумываюсь.

— Да, я уверен. Я считаю, что, сговорившись с Мерагозой, она выкрала наш рубин и продала его.

— Но зачем же тогда она приходила потом и помогала нам?

Я качаю головой:

— Не знаю…

— И что же? Все это время она ловко прикидывалась слепой, чтобы убедить нас — и всех прочих — в своих необыкновенных способностях?

— Да.

— Значит, она шарлатанка?

— Да… Нет… — Я снова вижу записи, сделанные мелким почерком в ее записной книжке, все эти страницы, испещренные пометками и рисунками, вижу бесконечные ряды баночек и флакончиков. — Не знаю. Я… Я думаю, она действительно умеет исцелять. Думаю, она многие годы училась этому, составляла лекарства, а то, чего она не знает, пытается понять через опыты.

— А кости? Она их тоже использует для лечения?

— Откуда мне знать! Это перед тобой она разыгрывала ведьму. Что за напитки и снадобья она давала тебе, чтобы заручиться любовью ще… Фоскари?

— О нет, тут ты ошибаешься. Все было совсем не так. Ты тогда так злился на меня, что даже слушать ничего не желал. Конечно, она мне помогала. Но лишь простыми средствами — заклинаниями, мольбами. Несколько раз кидала бобы, гадая на будущее, но никакой крови, никаких освященных гостий, о которых ты кричал, и в помине не было. — Сейчас ее голос звучит почти грустно. — Она не нуждалась в подобных вещах. Она… как бы тебе сказать? Она многое словно видела — о Боже! Теперь-то понятно, ведь она в самом деле все время на нас смотрела, потому и видела… Но я имею в виду не только в телесном смысле. Мне кажется, она разбиралась в душах людей так же хорошо, как и в их телах.

Фьямметта права. Это так. А как быть с моей душой? Что она поняла про меня? Но к чему теперь эти вопросы? Слишком поздно.

— Уверяю тебя, Бучино, она многое видела! Помнишь, что она однажды сказала про тебя? Что тебе следовало бы забыть о своих недостатках и радоваться своим достоинствам, ибо — она так и сказала — поводов для радости вполне достаточно. — Она невольно смеется. — Раньше я восхищалась ее смелостью: ведь в жизни ей привелось вынести страдания похуже, чем тебе, а она все равно осталась сильной.

Наступает тишина. Я чувствую на себе взгляд Фьямметты.

— Ты ведь тоже о ней думал, правда? Ты побывал у нее дома. Ты теперь понимаешь, как она работает. Ты знаешь, что она оказалась воровкой. Ты видел ее с ребенком — и понял, что это ее собственное дитя. О, Бучино, мне кажется, ты очень многое о ней знаешь.

Видит ли она все по моим глазам? Или в моем голосе появляется нечто особенное, когда я говорю про нее? Как можно распознать симптомы болезни в самом себе?

— Ты ведь потому за ней и следил, да? Потому что все это время ты что-то подозревал?

Я не знаю, что на это сказать.

— Я… нет. — Я опускаю взгляд. — Я… пошел за ней, чтобы поблагодарить ее. За то, что спасла мне жизнь. А еще потому, что… Потому что мне хотелось… Хотелось узнать ее получше.

— О, Бучино!

Несколько мгновений Фьямметта смотрит на меня, но, что бы она ни прочла на моем лице (а я понимаю, что на нем многое написано), она воздерживается от каких-либо замечаний. И мне становится стыдно, потому что она оказалась гораздо великодушнее меня.

Весь оставшийся день мы ждем, хотя, сказать по правде, ни я, ни она сами не знаем толком, чего именно мы ждем. Что она придет к нам просить прощения? Или выпрашивать свои кости? А может быть, она ждет, что мы сами явимся к ней и изложим свои требования? Например, цену рубина — в обмен на мешок с костями? Но ничего не происходит. Город медленно возвращается к работе. Один генуэзский купец, который приезжал в Венецию на ярмарку, а завтра собирается в обратный путь, приходит к нам в надежде, что моя госпожа отужинает с ним, потому что он прочел кое-какие новые стихи о ней в «Реестре куртизанок». Но когда она отказывает ему (вернее, это делаю я) под тем предлогом, что вечер у нее уже занят, он, похоже, даже испытывает облегчение и, скорее всего, пораньше ложится спать. Город так долго предавался празднествам, что все, по-видимому, очень устали.

Мы оба ложимся спать рано, а на следующее утро оба вдруг понимаем, что должны отправиться к ней. Моя госпожа надевает головное покрывало, и Марчелло везет нас, тем более что все эти годы именно он доставлял записки для Коряги в пекарню на кампо, когда нам срочно требовалась ее помощь. Он высаживает нас на пристани в нескольких мостах от временной запруды на канале и остается ждать нас.

Первый удар колокола, призывающий к работе, уже прозвучал, но улицы все еще скованы ленью. Какой-то мужчина проходит мимо нас, тихонько бранясь себе под нос. Похоже, весь город мучится общей головной болью после бурных празднеств. Сейчас не время вступать с кем-нибудь в пререкания — может вспыхнуть нешуточная ссора. По мосту, ведущему к тыльной части дома Коряги, грустный мул тащит телегу, груженную бочками с черной жижей. И я сам, и моя госпожа оделись поскромнее, но я все равно чувствую, что ей не по себе. Уж очень давно она не ходила по беднейшим районам города, к тому же ее изящная наружность и мое уродливое обличье неизбежно привлекут внимание прохожих.

В осушенном канале начались очистительные работы. Полдюжины мужчин стоят, погрузившись по пояс в ил, черные как черти, и выгребают лопатами отвратительные комья липкой грязи. На лицах у них повязки, которые уберегают их от зловония, поднимающегося снизу, от смердящих отбросов. Очистка займет не одну неделю. Когда мы проходим мимо, кое-кто из рабочих поднимает на нас глаза, и один из них что-то кричит нам вслед. Сейчас государству не хватает людей, желающих грести на галерах, и оно набирает вместо добровольцев преступников — всегда найдется работенка, на которую не погонит даже голод. Мы ускоряем шаг и попадаем в переулок, где живет Коряга. Я отсчитываю двери, хотя прекрасно знаю, какая из них — ее. Теперь снаружи не висит замок, но если она дома, то дверь будет заперта изнутри, как тогда, когда я пришел в первый раз, и потому я едва не отскакиваю в сторону, когда дверь без усилия поддается.

Фьямметта бросает на меня быстрый взгляд, и мы вместе заходим внутрь. Поначалу мы ничего не видим в полумраке и вынуждены доверяться обонянию. В помещении стоит сильный запах трав и чувствуется кислая вонь от разлагающихся животных останков. Мы в комнате, где хранятся ее снадобья и где я, буйно орудуя кочергой, смахнул кое-какие лекарства с полок. А что мне было делать? Когда хочешь достать что-то, но не можешь дотянуться, то крушишь все вокруг. Такое могло бы случиться где угодно. Но только здесь, куда ни шагнешь, наступаешь на битое стекло или в липкую пахучую лужицу, а когда наши глаза приспосабливаются к темноте, я замечаю, что в комнате — разгром пострашнее того, что учинил я. Ваниль перемешалась с петушиными сердцами, розмарин плавает в моче. Нет, это не моих рук дело. Все до одной баночки и бутылочки сброшены с полок на пол и разбиты на мелкие кусочки. Стулья и маленький столик изрублены в щепки, печь разломана на части, даже очаг разорен, а пепел и сажа рассыпаны по всему полу.

Я вижу, что Фьямметта потрясена.

— Это не я сделал, — говорю я поспешно. — Это… это не я.

Дверь, ведущая в спальню, распахнута настежь, одна из петель сорвана. Уже с порога мы видим, что кровать разнесена на куски, пол, будто в сарае, усеян соломой и обрывками рогожи. А сундук… Даже когда он остался пуст, я не мог сдвинуть его с места. Но кто-то сумел это сделать. Сдвинул и изрубил его в щепки, разодрал в клочки всю одежду, которая хранилась внутри. Тот, кто приходил после меня, явно не искал какого-то похищенного предмета. Тем не менее забрал с собой кое-что. Я повсюду шарю взглядом, но не вижу ни записной книжки, ни деревянной шкатулки. И тут только понимаю, в какую беду попала Коряга. Я торопливо захожу в другую комнату.

— Ой! Из какой чертовой задницы ты выскочил, а?

Какой-то человек преграждает мне путь снаружи, со стороны улицы. Из-за его плеча выглядывает другой. Оба — здоровенного роста, покрыты запекшейся коркой черной грязи, будто бесы, вынырнувшие из ила.

Моя госпожа очнулась раньше, чем я.

— Я… мы ищем Елену Крузики.

— Зачем?

— Мой карлик мучается болями в животе, и Елена должна была навестить его сегодня утром. — Ее голос прозрачен словно стекло. Пусть она родилась в венецианских трущобах, но ей удалось возвыситься до того, что живет в пьяно-нобиле прекрасного дома.

— И чем она тебя лечит, грязный урод?

Работяга смотрит на меня в упор. Был ли он вчера на кампо? Если был, то, пожалуй, он еще узнает меня. Я разыгрываю слабоумного, принимаюсь стонать и хныкать, держась руками за брюхо.

— О, его бесполезно спрашивать. Увы, он дурачок, — нетерпеливо отвечает моя госпожа. — Так где она?

— Ее забрали.

— Забрали? Кто?

— Городская стража.

— Когда? За что?

— Сегодня, рано утром. За убийство и колдовство.

— Как! Что за нелепость? Ведь все знают ее как целительницу!

— Ну нет — только не соседи. Тут многие женщины говорят, она с дьяволом зналась.

Да, готов поклясться, я даже знаю, чей голос будет громче остальных в этом женском хоре. Будь Венеция построена, как любой другой город, мне кажется, местные сплетни были бы менее ядовитыми. Моя госпожа быстро схватывает здешний настрой и разворачивается к выходу.

— Что ж, похоже, нам придется искать помощи у кого-то другого.

— Пока вы не убежали… — Черный человек делает шаг в нашу сторону, и даже сильный запах лекарств отступает перед вонью канала, которой он весь пропитался. — Моя обязанность — записывать имена всех, кто к ней приходит. Для показаний на суде.

Я снова начинаю стонать и плотно сжимаю ноги:

— Госпожа!

Она смотрит на меня:

— Держись, Антонио! Должна вам заметить, синьор, если вы представитель церкви, то от вас как-то странно пахнет.

— А вы — если вы знатная дама, то вы очень далеко от дома, — возражает тот, и его ухмылка лишена какой-либо благосклонности.

— Мадонна! — ору я.

Фьямметта запускает руку в кошелек и достает серебряную монету. Потом, заметив второго человека, — еще одну. Это больше, чем такой работяга заработал бы, выгребая нечистоты на десятке каналов, и больше, чем он когда-либо ожидал нажить на своей хитрости. Это я вижу по его глазам. На самом деле это настолько большая сумма, что мы рискуем пробудить в нем алчность. И тогда я громко порчу воздух — чтобы не оставлять ему время на раздумья, иначе он еще вздумает повести двойную игру.

— Ах ты, мерзкая мартышка! Убирайся отсюда — убирайтесь оба!

Он отходит в сторону, и Фьямметта проносится мимо грязных работяг, точно корабль на полных парусах, а я поспеваю за ней маленькой шлюпкой.

Я старательно хромаю по улице, продолжая мучиться притворной болью в брюхе. Мы идем к лодке через кампо, избегая канала, и я бросаю беглый взгляд в сторону пекарни. Оттуда выходят две молодые женщины, одна из них — та самая девушка, которой я подарил серебряный дукат. Боже мой, как давно это было! Она машет мне рукой и, не успеваю я сделать и двух шагов, подходит ко мне.

— Здравствуйте, милый коротыш. — Вначале она улыбается мне, затем моей госпоже, общество которой делает из меня еще более состоятельного мужчину. — Как поживаете?

— Хорошо, — отвечаю я. — Поживаю хорошо.

— Вы, случайно, не к Коряге опять приходили?

— М-м, нет.

— Это хорошо. А то ее схватили. За то, что ведьма!

— Как ведьма? Почему? Что случилось?

— Рабочие — те, что чистят канал, — нашли в тине чьи-то кости, как раз под ее окнами.

А ведь именно об этом я со страхом думал, пока тащился по улице, изображая дурачка.

— Наверное, у нее собака издохла.

— Нет, нет, не собака! Говорят, это косточки младенцев. Тех, что она прямо из материнских животов вытаскивала. А еще говорят, к ней сам дьявол захаживал! Два дня назад его соседка своими глазами видела — он вылезал из ее окна в виде огромного пса. Когда про это прослышали, ее сразу схватили.

 

33

— Ты права! Это было бы безумием!

— Ну так скажи же ему! Клянусь тебе, меня он не послушает.

— Как? Бучино, неужели ты хочешь, чтобы тебе отрезали яйца и скормили их свиньям? Пусть ты их редко использовал в последнее время, но знаешь ли, они тебе еще пригодятся в будущем, а?

Я перевожу дух, потому что уже устал слышать собственный голос, твердящий одно и то же.

— Да не собираюсь я рисковать своими яйцами! Я лишь говорю, что если узнают, что тот пес — это я, то они не смогут обвинить ее в сожительстве с дьяволом!

— Ладно, не с дьяволом! Но тогда все равно ты — урод, сожительствующий с ведьмой!

— Да никто ни с кем не сожительствовал! Ее даже дома тогда не было!

— Я знаю. И ты это знаешь. Но почему кто-то должен в это верить, если гораздо соблазнительнее поверить в обратное?

— А как же кости? Ведь твоя исповедь тут делу не поможет, — раздается голос моей госпожи, которая теперь не столько сердится, сколько волнуется, потому что, как и я, она мечется между необходимостью спасать наши шкуры и желанием помочь Коряге.

— Сами по себе кости ничего не значат, — говорю я твердо, потому что уже несколько часов подряд пытаюсь встать на место церковного инквизитора и в то же время выступаю адвокатом Коряги. — Всякий раз, как осушают каналы, на дне обнаруживают остатки давних трупов. В Венеции всем это хорошо известно! Можно догадаться, что каждая женщина, жившая здесь в последнее столетие, хотя бы раз выбрасывала на помойку вытравленное дитя!

— Нет-нет, это не годится! Догадки догадками, но вот поймали ведьму, о которой доподлинно известно, что она это делала! Фьямметта права, Бучино! Если ты будешь и дальше рассуждать в том же духе, ты пропал. Твоя совесть — а должен сказать, удивляюсь, как это она наконец в тебе проснулась! — сделала из тебя дурака! Ведь наша жизнь строится не на правде, приятель, а на всесильных сплетнях и людском коварстве. И уж кому, как не тебе, полагалось бы это знать!

Мы сидим в нашей прекрасной лоджии, в нашем портего, выходящем на канал. После Сенсы прошла уже неделя. Город горд и занят делами — его владычество над водами обеспечено на год вперед, а сундуки набиты монетами, оставленными тысячами иноземных гостей. Все в мире хорошо. И никто не желает слушать дурных новостей. А если кто занимается такими ремеслами, как колдовство, воровство и проституция, то за советом в трудную минуту обратиться почти не к кому.

Но, при всей своей жажде славы и богатства, Аретино питает слабость и к уязвимым местам, а не только к блестящей поверхности. Хоть он и притворяется черствым, я знаю, что сострадание ему не чуждо.

— Но мне казалось, что в Венеции… Ты же сам все время твердил нам, что здесь церковь не так сурова, как в других городах…

— Так оно и есть! Не так порочна, не так испорчена. Потому что она более независима от Рима — уж об этом-то государство печется! Послушай, случись такое в любом другом месте, сейчас бы уже наверняка между столбами сваливали кучу дров. Ты сама знаешь, кое-где ведьмы горят так же часто, как обычные свечки! Но все равно, и Венеция попадает в щекотливое положение, если речь заходит о ереси. Щекотливое и для церкви и для государства. Или вы были оба слишком заняты тем, что грешили с добрыми католиками, чтобы это замечать? Насколько я помню, вы вообще не пускали к себе мужчин-еретиков! Значит, вам неизвестно о том, что творится сейчас в Германии?

— Ты про Мюнстер? — Моя госпожа, хотя и проводит много времени в заботе о красоте лица, тем не менее не оторвалась от событий, происходящих в мире.

— Да, про Мюнстер! И не только. Сейчас и многие другие города охвачены пламенем ереси и беспорядков.

Он прав. Хотя именно Мюнстер нагнал на всех страху. Больше всего ужас вселяют самые свежие события, а свежайшие новости из Германии привозят купцы-немцы, после весеннего таяния снегов являющиеся из-за альпийских перевалов. Оказалось, еретики, захватившие Мюнстер — и мужчины и женщины, — настолько обезумели в своей преданности новой вере, что попрали не только Церковь, но и все государственные устои. Убив правителей города, они объявили о создании собственной Божьей Республики, где не будет ни богатства, ни частного имущества, ни королей, ни правителей, диктующих свою волю народу, ни даже законов. Мы тогда сидели с моей госпожой в этой самой комнате и шутили, что, последуй все города примеру Мюнстера, мы останемся без работы. Ведь там, где не существует брака, не существует и греха.

Но бедняцкий рай, как известно, это сущий ад для богачей. Немецкие князья, сломив в итоге упорство бунтарей и едва не заморив их голодом, ответили зверством на зверство. С проповедников ереси заживо сдирали кожу вместе с мясом, а освежеванные трупы выставляли на всеобщее обозрение в клетках, развешанных вокруг шпилей собора, чтобы их медленное разложение послужило уроком остальным.

— Как? Значит, ты не веришь, что наше правящее воронье боится, как бы у нас тоже не произошли такие перевороты? А?

— Нет! Вся эта анабаптистская чепуха годится только для книжников-фанатиков да нищего сброда! Венеция слишком хорошо живет, ей ни к чему страшиться ереси. Тем более лютеране оказались способными к торговле. Но именно поэтому наш город стремится выглядеть чистым в отношении веры. Потому-то и выпустили последний указ против богохульства и проклятий! Всем же ясно, что правительство не столько ратует за истинную веру, сколько боится распространения порока! Вашей целительнице не повезло, ее может захлестнуть это течение. Фьямметта права. Ну расскажешь ты им правду — а именно что ты залез туда, потому что заподозрил, что пять лет назад она украла у вас рубин, — и что дальше? Все равно выходит, что она — воровка, а ты — карлик куртизанки, состоявший в общении с женщиной, обвиняемой в детоубийстве и колдовстве, в чьем доме нашли уйму вонючих мазей и книгу с зашифрованными заклятьями! Ее это не спасет, а тебя, скорее всего, погубит.

— Что же с ней сделают?

— Знаешь что? Я хорошо разбираюсь в жизни шлюх, а не ведьм! Откуда мне знать, что с ней сделают! Станут пытать…

— Ей сделают больно?

— Черт тебя раздери! Конечно сделают. Больно делают всякому, кто нанес урон государству, сам знаешь! Или может быть, ты не только причинным местом, но и мозгами стал слаб — а, Бучино?

— Не насмехайся над ним, Пьетро! — Теперь моя госпожа, похоже, успокоилась, взяла себя в руки. — Ведь Коряга спасла ему жизнь. Тебе это известно. Кроме того, несмотря на то, что она, по-видимому, обокрала нас, она долгое время была нам верным другом.

— Гм! Что ж, я и сам изведал, что это такое — оказаться на краю гибели. И все же вам лучше не ввязываться в это дело. Или вмешаться, но не на суде, а за спинами судей. Фьямметта, если ты можешь залучить в свою постель кого-нибудь, кто способен повлиять на правосудие, то ублажи его на совесть, а потом попроси об услуге. Но если будете слишком высовывать головы, то не жалуйтесь потом, что их вам снесли с плеч!

Уже темно. Аретино ушел, моя госпожа на работе — в постели с нашим стариком-корабельщиком, помогает ему истечь, сквозь сопенье и пыхтенье, хоть каким-то удовольствием. Наша влиятельная ворона, Лоредан, должен навестить нас через несколько дней. Коряга еще жива, еще не осуждена, и нам остается только ждать. И хотя в целом мире не хватит вина, чтобы залить ужас перед надвигающейся катастрофой, я выпил его достаточно, чтобы на время притупить тревогу.

Ночь стоит теплая, и я сижу в лоджии, глядя, как черные лодки скользят по черной воде, и зажженные на лодках фонарики кажутся путеводными светляками в ночной тьме. Снизу долетают веселые возгласы и смех. Пожалуй, Аретино прав: пусть в Германии пылают мятежи, но Венеция слишком красиво живет, чтобы устраивать перевороты. Он никогда не перестанет удивлять меня, этот город, который верит собственным хвастливым выдумкам! В Риме тоже толковали о гражданском величии, но в тесном кругу, а порой и открыто, на людях, все признавались, что чуют запах разложения. Но здесь такое немыслимо! Здесь — мы живем в величайшем из государств христианского мира, в государстве могущественном, богатом, мирном, справедливом и незапятнанном, в девственном городе, в который не может проникнуть ни один враг. Последнее утверждение звучит достаточно странно, так как всем известно, что сюда стекаются мужчины со всего мира с ясным намерением проникнуть повсюду, не затрудняя себя размышлениями о какой-то там девственности.

Разумеется, это миф. Если бы рай был на земле, тогда зачем людям нужно было бы умирать, чтобы попасть туда? И все же… И все же… Часть правды здесь есть, и это-то для меня самое загадочное.

Есть одна книга, о которой теперь много спорят в образованных кругах. Ее написал флорентиец Никколо Макиавелли — человек, которого вышвырнули из правительства и подвергли пытке. В изгнании он написал трактат об искусстве управления государством, устои которого он видит не в христианских идеалах, а в соображениях выгоды. По его мнению, самые успешные владыки правят скорее благодаря силе и страху, нежели благодаря согласию народа. Когда я только прочел это сочинение, то во многом нашел его справедливым, потому что и я считаю, что люди в самом деле таковы, какими Макиавелли их описывает: они куда более восприимчивы к наказаниям, чем к доброте. И все же, несмотря на то, что по натуре я скорее циник, мне кажется, что в Венеции все не так. Разумеется, здесь люди боятся властей (Господь ведает, как мы сами сейчас трепещем перед ними! — но лучше я не буду снова об этом думать), но не только страх позволяет сохранить целостность этого государства. И тут Аретино опять прав — Венеция наслаждается слишком красивой жизнью, чтобы заниматься переворотами. И это относится не только к верхушке. Даже бедность, похоже, здесь переносится легче, чем в других краях. Да, порой здесь скапливается больше нищих, чем можно прокормить, но если чужаков, хорошенько выпоров, прогоняют из города, то, коли ты родился в Венеции и сидишь на церковном пороге с протянутой рукой и если при этом ты не станешь соваться за пределы собственного прихода, никто тебе руку не отсечет и милостыни тебе будут давать достаточно, чтобы пусть не жить полноценно, но существовать. И даже если ты голодаешь, то здесь часто устраиваются праздники, и всякий раз есть возможность приобщиться к пьяному милосердию, сопровождающему пышные обряды и пиршества. Я бы не мог этим довольствоваться — но ведь я-то живу собственным умом, а не жалкими обрубками рук и ног.

А что касается профессионалов, которые занимаются разными ремеслами или рискуют жизнью ради дела, то все они состоят в каком-нибудь братстве, заботящемся о своих. Плати исправно взносы, и братство отплатит тебе добром: поможет твоей дочери с приданым, поддержит тебя, если ты вдруг лишился работы, даже наскребет денег на твои похороны в случае нужды и найдет плакальщиков, которые будут идти за твоим гробом. Так зачем тебе входить в состав правительства? Ведь ты, по меньшей мере, достаточно независим, чтобы не чувствовать, что тобой управляют, и у тебя достаточно денег, чтобы наслаждаться жизнью. Каждое колесико в этом государственном механизме хорошо смазывается и удерживается, так что, пока корабли продолжают благополучно возвращаться, а деньги стекаться, кто пожелает жить в каком-нибудь другом городе?

Кто, кроме преступников? Но даже здесь, при том, что Венеция славится своей суровостью и даже жестокостью в наказании преступлений (с воров и мошенников сдирают кожу, им отрубают конечности между Столпами правосудия, а предателей и еретиков бросают в водную пучину), ей не чужды некоторые представления о милосердии. И в этом Аретино тоже прав. За те годы, что я здесь прожил, я неоднократно наблюдал, как вздергивают на виселице убийц, но еще ни разу на моей памяти в Венеции не поджаривали на костре ведьмовское мясо. Хотя, пожалуй, в теперешнюю пору, когда мир так боится богохульств, косточки тех крошечных созданий, что были погублены, так и не родившись, могут счесть доказательством человекоубийства.

Винная бутылка уже пуста, а перед глазами у меня все слишком расплывается, чтобы сходить за следующей. Но не настолько расплывается, чтобы я не мог отличить черного от белого, надежды — от безнадежности. Мы не можем помочь ей, не навредив себе. Хуже того, даже навредив себе, мы не поможем ей. Я уже продумал все ходы до единого, словно вертел тарелки, водруженные на палку, и все они неизменно летели наземь и разбивались. Даже если дьявол в обличье пса, вылезавший из ее окна, окажется карликом, который умеет взламывать чужие дома, это известие мало что изменит. Все равно ей придется отвечать за кости, за книгу с записями, за собачьи лапки, за астрологические значки и за все те сплетни, что как пятна плесени расползаются сейчас по городу: она, дескать, еще девчонкой исцеляла припадки при помощи пепла содомитов, она избавляла женщин от нежеланных младенцев, она — ведьма, творящая колдовство над половыми органами мужчин при помощи святой воды и заклинаний. Видит Бог, я и сам верил кое-каким из этих россказней, и видит Бог, кое-что из них — правда. В конце концов, Венеция — это госпожа рынков, и если кому-то что-то очень нужно, значит, кто-то другой обязательно наживется, предоставляя ему требуемое — будь то шелк, грех или колдовские чары. Женщина покупает новое платье, чтобы привлечь любовника, но вдруг обнаруживает, что забрюхатела, в то время как ей положено оставаться девственницей, или пока ее муж в отлучке. Что же ей делать? У некоторых зачатый плод вымывается сам собой, вместе с месячными кровями, и это мы зовем Божьим промыслом. Другие же, отчаявшись, прибегают к помощи Коряги. Итог тот же самый, женщина избавляется от ребенка. Неужели ее вмешательство и вправду заслуживает большего порицания, чем те мужчины и женщины, что предаются содомскому греху на супружеском ложе, дабы избежать зачатия? Мне кажется, ее вина гораздо меньше, чем мы готовы признать.

Ведь точно так же, когда мы заболеваем и ничего не помогает, церковь внушает нам, что страдание есть благо. Опять — промысел Божий! Однако кто из нас не согласился бы облегчить боль, если бы мы знали как? Выпей эту смесь трав с кровью, и тебе станет лучше. Где же тут дьявол? В травах, в крови или в той женщине, которая приготовила питье? А если речь заходит о любви или любовном наваждении? Ведь каждому здравомыслящему человеку известно, что этот недуг затрагивает не только тело, но и разум; в таком случае искусного поэта можно считать не менее опасным, чем ведьма, ибо он тоже помогает распространять и передавать заразу. Итак, Коряга — ведьма. Я — сводник. Моя госпожа — проститутка. Все мы виновны. Разница лишь в том, что ее разоблачили. И виноват в этом я. Но мое самопожертвование не поможет делу, я только дам повод осудить свою госпожу, а заодно и себя самого. Стоит куртизанку хотя бы раз привлечь к суду, пусть на основании одних только слухов о ее причастности к колдовству, и от нее всегда будут шарахаться как от зачумленной.

А если бы речь шла не о моей госпоже? Если бы я жертвовал лишь самим собой? Как бы я поступил тогда? Попытался бы вступиться за эту воровку и обманщицу? За эту лгунью? За женщину, которая держала меня в объятьях, которая спасла мне жизнь? Даже если бы я не мог отплатить ей и спасти ей жизнь, она бы, во всяком случае, узнала, что я пытался это сделать и что я никогда не намеревался обрекать ее на такую кару.

Ну, так как бы я поступил? Я не могу ответить на этот вопрос. Потому что не знаю. Но одно я знаю точно: всякий раз, стоит мне подумать о ней, как мое нутро заливает желчь, но от чего происходит эта горечь — от ее предательства или от ее страданий, я не могу сказать, потому что оба этих несчастья уже слились в моей душе воедино.

И это смешение, могу побожиться, не имеет ничего общего с винными парами.

 

34

Дни тянутся медленно. Мужчины приходят и уходят, но наш главный представитель воронья присылает записочки, сообщая, что его задерживают государственные дела. Габриэлла, которая, похоже, становится тем невиннее, чем дольше служит в доме греха, отправляется вместе с Марчелло в канцелярию церковной тюрьмы, чтобы расспросить про дальнюю родственницу — молодую женщину из квартала Челестиа, которую представители церкви арестовали десять дней назад. Новости, с которыми она возвращается, нам и так уже известны. Женщина по имени Елена Крузики обвиняется в колдовстве по письменным показаниям Церкви и свидетелей и предстанет перед судом, когда будут собраны все улики. Из местной, районной тюрьмы ее перевели в центральную — ту, что под Дворцом дожей. Там ее содержат за государственный счет, что означает медленную голодную смерть. В этом вопросе Венеция проявляет крайнюю осмотрительность, как и во всем, что касается денег и правосудия. Передачи со съестным разрешается приносить родственникам, но лишь при условии осмотра, дабы там не оказалось ничего такого, что колдунья может использовать для заговоров или для поклонения дьяволу.

Раз мы не можем ее освободить, мы можем хотя бы вкусно ее кормить. Отныне Мауро будет готовить обеды не только для дома разврата, но и для темницы.

Он уже едва поспевает. Сегодня вечером, наконец, явится мессер Лоредан, а поскольку известно, что до радостей стола он так же охоч, как до радостей ложа, то задача Мауро — утолить его первые желания. Он уже сбился с ног и квохчет почти столь же громко, как каплун, который, когда его зажарят и приправят апельсиново-коричным соусом, станет одним из изысканных блюд. Ну а после ужина, надо надеяться, наш мессер, поглотив столько яств, все-таки сумеет найти под брюхом свой уд, и тогда дело будет за госпожой.

Участь Коряги затронула всех нас (даже Габриэлла утратила прежнюю веселость), но моя госпожа сумела подчинить все страхи своей воле и целиком предалась делу, так как ей во что бы то ни стало нужно снова стать неотразимой. Пусть возлюбленного ей этим не удержать, но она, быть может, еще сумеет спасти подругу. У нее на все находятся силы, что вселяет в меня надежду, и она теперь печется о домашних делах не меньше меня, а сегодня целый день провела на собственной «кухне», возясь с притираньями и духами, щипчиками и помадами. Кожа у нее белоснежная и гладкая, как шелк, груди выпирают, точно две полных луны, восходящие над темным бархатным горизонтом, а запах от нее исходит жасминовый, с легким намеком на мускусную розу. Большинство мужчин пообещало бы ей все, чего она только пожелает, лишь бы просто иметь удовольствие видеть, как она станет расшнуровывать лиф. Но Лоредан — человек, с рождения окруженный привилегиями, и привык не столько радоваться совершенству, сколько всегда иметь его. Он не раз приходил и уходил, так и не сказав ни одного комплимента, впрочем, когда доходит до кошелька, он не настолько скуп.

На самом деле, если не считать привычки платить вовремя, я мало что знаю о нашей важной вороне или о том, чем именно он занят, когда правит Венецией. Все, что мне известно, это короткие резкие вскрики, которые он издает, предаваясь любовным наслаждениям; эти отрывистые взрывы я мог бы сравнить с сердитым карканьем его тезки-птицы. Некоторые из наших завсегдатаев делятся с нами своими тревогами и триумфами. Например, Альберини, когда дела у него идут хорошо, одаряет нас чудесами, способными или пропускать свет, или отражать мир, но если что-то не ладится и товар доставляют битым, а платить по счету и производить замену приходится ему, то он сетует и ворчит так, словно моя госпожа ему жена, а не зазноба. Но Лоредан оставляет все свои государственные заботы в палатах Дворца дожей; конечно, он охотно толкует о Венеции как об идеале, но о фактах предпочитает помалкивать. Он принадлежит к одному из самых знатных семейств, которые, по сути, издавна правят правителями, и, несомненно, является и усердным слугой государства на должностях, на которые его избирают, и политиком, пользующимся семейным влиянием для подкупа или для покупки голосов, которых ему недостает для того, чтобы занять именно ту должность, которая желанна ему самому. Хотя он больше не вхож в святая святых власти — несколько месяцев назад истек срок его пребывания в составе великого Совета десяти, — он знает там всех, и если там обсуждалась или, напротив, скрывалась какая-то громкая история, он наверняка о ней слышал. Способен ли он к состраданию? Что ж, ведь однажды он проявил великодушие, оказав моей госпоже ту милость, которая была в его власти, — пригласил ее на Сенсу. Но сейчас… Одному Богу известно, что сможет и что пожелает для нас сделать этот человек.

Впрочем, мы сами это вскоре узнаем.

Обычно он приходит в сумерках и уходит на рассвете. Но сегодня вечером он задерживается, а когда он наконец приходит, мы с моей госпожой уже изнываем, как запертые в клетке псы. Пока она развлекает гостя, я сижу у себя в комнате, с книгой на коленях, но ни одно слово не доходит до моего разума. Незадолго до полуночи я слышу, как отчаливает его лодка, слышу клич его гондольера, сворачивающего на главный канал. Я жду, когда же она выйдет. Наконец, иду к ней сам. Она сидит, глядя из окна на воду; волосы рассыпались у нее по плечам таким же пышным облаком, как в ту чудовищную ночь в Риме, когда она переспала с врагом, чтобы спасти нам жизнь. Солдаты и сановники — вот самые непробиваемые клиенты. Она оборачивается, и по ее глазам я догадываюсь об исходе их свидания.

— Мне и рассказывать-то было нечего, Бучино. Он уже и так обо всем знал.

— Как? Что ты хочешь сказать?

— Не знаю — просто об этом все говорят, и в правительстве тоже. Это ясно. Суд начнется на следующей неделе — с участием церковных чинов и представителя государственного суда.

— А что он еще сказал?

— О-о! Он говорил, что законы против богохульства и проклятий призваны защищать государство от распространения беспорядков и ереси. И что убийство младенцев — рожденных или нерожденных — это серьезное преступление. Боже мой, и все это после того, как я его обслужила! Клянусь, не успевает его семя просохнуть на простынях, как его голова уже возвращается в палату совета! — Она горестно смеется. — А я еще считаюсь мастерицей своего дела!

— Это не твоя вина. Он всегда был чурбаном бесчувственным. Мы же радовались его высокому положению, а не добродушию. А ты что ему рассказала?

— Что она вылечила ребенка моей соседки и что я предложила ей вступиться за ту женщину. Не знаю, поверил ли он мне. Наверное, у меня не очень хорошо получилось. — Она снова смеется. — Шесть лет я была для него верным средством отдохнуть после тягот управления государством. Он еще ни разу не видел меня в слезах и, похоже, немного растерялся, не зная, как быть.

Она умолкает, и мы оба прекрасно знаем, что слезы вот-вот снова хлынут. Фьямметта не привыкла терпеть неудачи с мужчинами, а за последние несколько недель таких неудач (разного свойства) ей выпало больше, чем за много лет. Но сейчас ей нельзя сокрушаться из-за этого.

Она нетерпеливо встряхивает головой.

— Он сказал, что сделает все, что может. Наверное, он и впрямь попробует что-то сделать. Аретино прав, Бучино! В воздухе ощущается заметная тревога. Лоредан был очень рассеян весь вечер, еще до того, как мы отправились в спальню. Когда я спросила у него, отчего он был так занят и почему сегодня задержался, он лишь проронил, что это связано с иностранными делами, а когда я попыталась выспросить поподробнее, он закрылся как устрица! А вот вчера у меня был Фаусто и сообщил мне, что турки снова нападают на венецианские суда, но никто не желает признаваться в потерях.

Ла Серениссима — Безмятежная! Похоже, под безмятежной гладью происходит тайное бурление.

Ну, так что же нам теперь делать? Лучше не задаваться таким вопросом — ведь ответ ясен нам обоим. Остается ждать дальше.

 

35

Мы с Марчелло ежедневно отвозим еду, привязывая лодку у пристани слева от Столпов правосудия, а дальше пересекаем Пьяццетту, чтобы подойти к боковым воротам тюрьмы. Я уже начал ценить определенную симметрию правосудия и наказания, заложенную в здешней архитектуре, чего не замечал прежде. Мало того что плаха красуется прямо перед Дворцом дожей, еще и сам дворец, где обитают творцы законов, служит в своей нижней части узилищем для тех, кто эти законы нарушает. Но здесь, как и везде, тоже существует иерархия. Если у тебя достаточно денег, ты можешь купить себе местечко в одной из камер, выходящих решетчатыми окошками на саму Пьяццетту, и наслаждаться свежим воздухом и видом на столпы, позорная казнь между которыми — если у тебя хватит денег и благоразумия — тебя не ждет. Готов поклясться, многие из нищих охотно поменялись бы местами с такими заключенными, потому что те не только хорошо питаются, но даже принимают у себя друзей и родственников. Я не раз видел, как знатные господа, обвиненные в мошенничестве или чем-то подобном, играют в карты или болтают с какими-то юнцами, а изредка и с хорошо одетыми дамами.

Те, у кого денег и влияния меньше, томятся в сырых подземных камерах, и если им не слышно предсмертных криков тех, кого вздергивают на площади, то это означает, что и нам не слышны их вопли. Я до сих пор помню рассказ моего знакомого старика-колодезника о том, как однажды сжигали группу отъявленных содомитов. Содомия, надо сказать, почиталась величайшим из преступлений, да вдобавок некоторые из виновников происходили из знати, и их связи попахивали мятежом против правительства. Так вот, тех из них, кто происходил из правящего воронья, удушили гарротой еще до того, как их лизнуло пламя, а вот парнишкам победнее и помилее — тем, с кем они прежде забавлялись, — выпали и муки костра, и истошные крики.

У входа в темницу мы передаем сверток с едой привратнику и (следуя совету Аретино, чье знание жизни низов оказывается безупречным) незаметно суем ему в ладонь монетку, чтобы передача наверняка дошла по назначению. Я уже раз десять спрашивал, нельзя ли ее повидать, чтобы убедиться, что ее кормят, но мои любезные гримасы ни к чему не приводят, и ответ я получаю один и тот же: обвиненные в ереси содержатся в одиночестве, им ни с кем видеться не позволено.

Летнее солнце забирается все выше на небосклон, а наши дни делаются все мрачнее.

Два утра назад юный любовник моей госпожи отплыл на круглой галере, направлявшейся на Кипр. Последнюю ночь перед отплытием он провел у нее. Я пожал ему руку, когда он пришел, и попросил прощения за давнюю грубость. Он, похоже, смутился (при всем обретенном любовном опыте он по-прежнему очень юн), но для меня важно было примириться с ним. Что между ними потом происходило, я не знаю, но звуки, долетавшие из ее спальни в ту ночь, свидетельствовали не только о страсти, но и о страдании. На следующий день Фьямметта не показывалась почти до самого закатного часа. От меня, хотя я был готов сделать все ради того, чтобы утешить ее горе, никакой пользы не было. Я понимаю, что ей чудовищно не хватает Коряги. Как мужчина, который очень долго жил рядом с женщинами, я знаю точно, что бывают времена, когда только они сами могут помочь друг другу.

Мне тоже не хватает Коряги. И ее отсутствие омрачает не только настоящий миг, но прошлое, когда я упорно предпочитал не обращать на нее внимания.

Суд проходит за закрытыми дверями в одной из дворцовых палат совета. В течение нескольких первых дней я стою снаружи, возле входа, рассчитывая разглядеть свидетелей и теша себя надеждой, что если я опознаю ту женщину, что преграждала ей путь тогда на площади, то покажу ей, как больно может искусать лгунью дьявол с собачьими зубами. Но дворцовые ворота ежедневно проглатывают сотни людей — и тех, кто правит, и тех, кем правят, — и одна сердитая старуха до смерти похожа на другую.

Через некоторое время начинают распространяться сплетни, что старая труба дала течь, дескать, одна из обвинительниц потеряла ребенка на восьмом месяце, а потом обнаружила у себя под подушкой ржавые гвозди и вырванные зубы — верные приметы ворожбы! Сама же Коряга ни в чем не сознается, и ее защита — спокойная, ясная логика — порой наносила серьезные обиды обвиняющей стороне; а чтобы проверить правдивость ее слов, ее подвергали пытке веревкой, хотя, по-видимому, это никак не повлияло на ее показания.

Я, человек, не привыкший молиться (я никогда не мог понять, с кем же я все-таки беседую в такие минуты — с Господом Богом или с самим собой), теперь завел обыкновение вместо Бога взывать к Лоредану. Его сдавленное карканье, сопровождающее любовные утехи, с монотонной регулярностью раздается у нас в ночи. Моя госпожа приберегает всю свою изобретательность для того, кто обладает наибольшим влиянием. Мне кажется, страсть, оставшуюся у нее при разлуке с сосунком, она сейчас переносит на этого старца. Он непременно должен это ощущать — ведь она буквально сияет красотой и нежностью в эти дни, а он, при всей своей внешней неумолимости, человек не жестокий. Я знаю, что он заметил царящую в доме тревогу, ведь даже профессионалы не в силах разыгрывать радость, когда кругом столько горя. Именно он, когда начали расползаться слухи о суде, отступил от своего обыкновения и заверил мою госпожу, что судьи, учитывая нынешние настроения, мягко обращаются с Корягой и что веревку применяли весьма щадящим образом.

Несколько дней назад, когда он ужинал у нас, я, помогая подносить блюда, затеял с ним разговор о реформе Церкви и об истории венецианского государства, написанной Контарини. Мы с ним говорили о том, что важнее — милосердие или благочестие, о роли чистоты справедливого правления. Не думаю, что его обманула моя страстность, когда речь зашла о важности снисхождения в правосудии, но, кажется, он остался доволен нашим спором, потому что доводы его были прозрачны.

Было бы легче, если бы нами правили глупцы. Тогда бы нам, во всяком случае, нечего было ожидать. Кажется, еще никогда я не был так напуган.

На шестой день, после полудня, отвезя передачу, я возвратился домой и заметил нарядную гондолу у нашего причала. До вечера мы не ждали никаких посетителей, а новичков Фьямметта не принимает, пока я не подвергну их осмотру. Войдя в дом со стороны водяных ворот, я слышу, как сверху по лестнице кто-то спускается. И вот передо мной появляется турок — в высоком тюрбане и в ниспадающих одеяниях.

Мы не виделись с того самого дня, когда он спас мне жизнь, вытащив из канала, и когда мне в уши вонзились птичьи когти болезни. О Боже, сколько же вечностей прошло с тех пор?

— А-а, Бучино Теодольди! Я очень надеялся повидать тебя перед отъездом. — Он широко улыбается. — Я тут… навещал твою госпожу.

— В самом деле?

Он смеется:

— Не волнуйся! Меня не нужно заносить в твои драгоценные конторские книги. Мы с ней кое о чем толковали. Я хотел и раньше зайти, справиться о твоем здоровье, но… меня отвлекали кое-какие другие вещи. Ну, рассказывай — как ты?

— Жив.

— Телом — я вижу, да, а вот душой — не очень.

— Я… просто меня гложет одна неприятная забота, вот и все, — отвечаю я.

— А! Такие наступили времена. Я зашел еще и затем, чтобы проститься. Меня снова призывают к султанскому двору. Отношения между двумя нашими великими державами снова подпортились, и хотя мы пока еще не воюем, уже ясно, что здесь мое присутствие нежелательно. — Он ненадолго умолкает. — Жаль, что мне не придется учить тебя нашему языку. — И снова умолкает, чтобы у меня было время передумать. — Но пожалуй, ты совершил правильный выбор. Пусть Венеция и не ценит тебя по достоинству, кое-кому ты здесь по душе. — Он протягивает мне руку. — Береги себя, дружок! Ты мне всегда нравился.

— А ты — мне. — Я жму ему руку, и в тот же миг мне представляется город, изобилующий слонами и фонтанами, павлинами, мозаиками и канатоходцами, и на один кратчайший миг я задумываюсь — а не зря ли я отверг мечту о славном Константинополе? Но длится эта мысль всего миг.

Наверху, в портего, моя госпожа поглощена беседой с Габриэллой. Но, заметив меня, она умолкает и велит Габриэлле удалиться.

Проходя мимо меня, Габриэлла избегает встречаться со мной глазами. У меня перехватывает дух от страха.

— В чем дело? Что случилось?

— Бучино, подойди сюда, — говорит Фьямметта и, улыбаясь, протягивает мне руку. Глаза у нее сияют, но она же — мастерица наигранных настроений, а я слишком измотан, чтобы отличить безумную надежду от отчаяния. — У тебя усталый вид. Наверное, ноги болят? Сядь, посиди со мной.

— Не болят у меня ноги! — Я замечаю на столе богатый переплет красной кожи. Это томик Петрарки, и серебряный замочек на месте. — Почему книга здесь? Что-то случилось? Рассказывай!

— Я… у меня новости от Лоредана. Он… он, кажется, готов разрешить нам навестить ее в тюрьме. Только нужны деньги на подкуп, что-то вроде взятки…

Подкуп! Ну конечно. То масло, что смазывает все петли, все зубцы, все действующие основы этого непорочного государства. Ты лаешь на луну, Гаспаро Контарини! Ибо этот город уже продался дьяволу.

— Сколько?

Она выдвигает ящичек стола и придвигает ко мне кошелек. Я поднимаю его — а я ведь лучше других умею даже сквозь ткань нащупать и определить вес дуката! Сумма немаленькая.

— Откуда ты это взяла?

— Не важно.

Мой взгляд снова падает на книгу.

— Нет, это не то, что ты подумал! — говорит она торопливо. — Я не погубила наше будущее. Я не продала книгу! — Она умолкает. — Я лишь… извлекла оттуда несколько страниц.

— Как?

— Ну… я вытащила оттуда две гравюры и два сонета, которые к ним относятся.

— Для кого?

Но разумеется, я уже догадался.

— О Господи, ты продала их турку! Но как же…

— Послушай меня, Бучино. Это разумный ход. Мы ведь жили, держа язык за зубами, а такую сумму нам одним собрать было не под силу. Если бы я попыталась продать книгу целиком, то не успела бы найти знающего покупателя, который дал бы хорошую цену, да и по городу поползли бы слухи. Но тут я услышала, что турок скоро уезжает, и отправилась навестить его. Султан славится своей страстью к новинкам, а поскольку у него больше женщин, чем у меня — мужчин, думаю, ему понравится общество распутных римских куртизанок. Так у нас и книга почти целиком остается, и деньги появляются. Твой турок оказался очень щедрым.

— Но почему ты мне ничего не сказала? Мы бы обсудили такой шаг.

— Потому что… — Она умолкает. — Потому что ты счел бы, что это слишком опасно, что это угрожает нашему будущему, и сказал бы «нет».

Так ли это? Прежний Бучино, разумеется, отверг бы такую мысль. Но как поступил бы он новый, теперешний, я и сам не знаю, потому что она сделала выбор за меня.

— А Аретино? Он знает?

— Это он посоветовал мне пойти к турку. Он и так считает, что по праву ему принадлежит лишь одна гравюра. Без нас их не было бы вовсе.

Да, мой турок был прав: действительно, в Венеции есть люди, которым я по душе.

— Пожалуй, твоя мать не одобрила бы этого, — тихо говорю я.

Фьямметта пожимает плечами:

— Моя мать умерла в одиночестве, от дурной болезни. И все потому, что она всегда ставила дело выше сердечных чувств. Тебе повезло. Знаешь, за тебя Абдулла готов был выложить еще больше денег! Но, поскольку мы товарищи, я сказала ему, что ты не продаешься.

— О, благодарю тебя, Фьямметта Бьянкини! — говорю я, смеясь.

— Бучино… — Она накрывает мою руку ладонью. — Прости… Но я еще не все тебе рассказала.

Как? Неужели я и впрямь думал, что ее выпустят? Не придадут значения костям, забудут про книгу, закроют глаза на амулеты и зелья, на знаки и заклинания, заткнут уши, чтобы не слышать дьявольских сплетен? В действительности Коряга была виновна перед законом задолго до того, как ей предъявили обвинение в зале суда. Я не настолько глуп, не настолько ослеплен любовью, чтобы не понимать этого. Но ведь есть еще тысячи других, не менее виновных, чем она, которые мирно умрут в своей постели! Нет в христианском мире ни одного государства, где правосудие не было бы таким же ходовым товаром, как тюки шелка или женская невинность. Нужно лишь знать, какова цена и кому платить. Ни одного государства во всем христианском мире!

Но с Венецией, похоже, дело обстоит иначе.

Наша важная ворона говорит, что он сделал все, что мог. Так он уверяет мою госпожу, и она верит ему. По ее словам, ему не нужно было сообщать о том, что приговор огласили, просто он хотел заранее предупредить нас. Похоже, по этому делу были «прения», и если зелья и предсказания будущего сами по себе еще могли бы сойти всего лишь за отклонение от веры, то кости определили ее виновность. А еще то, что она открыто сносилась с проститутками и куртизанками. Впрочем, и это утверждение — из области слухов, а не доказанных фактов, так как она ничего не рассказывает и не выдает ничьих имен. Как и говорил Аретино, дело не в ее вине, а в том, что время сейчас неблагоприятное. Раз существует внешняя угроза, государство должно чувствовать себя неуязвимым изнутри. И все эти обстоятельства сложились так, что решение суда будет сурово и неизбежно. И решение, и окончательный приговор.

— Но тут он может вступиться — и вступится, Бучино. Это он мне твердо обещал. Ее не сожгут, слышишь? Ее не сожгут и не будут мучить понапрасну.

Не будут мучить понапрасну. И вот за это, по-видимому, мы должны быть благодарны. Будь проклято его самодовольное милосердие, будь проклята подлая праведность его правосудия! Ему еще повезло, что Корягу не освободили, иначе бы я попросил ее приготовить такое питье, от которого у него отвалился бы член, попробуй он в очередной раз им воспользоваться! Я так зол, что от злости у меня начинает раскалываться голова. А сейчас, когда он приходит, я должен притворно улыбаться и благодарить его за безграничное великодушие, за то, что без его заступничества мы бы ни за что не проникли за тюремную решетку.

Но все выходит совсем не так, как я ожидал.

На следующий вечер, уже перед наступлением сумерек, я первым забираюсь в лодку (кошелек надежно спрятан у меня на теле, под камзолом) и протягиваю Фьямметте руку, чтобы помочь ей взойти на борт, как я это обыкновенно делаю, дабы показать всем, что я — ее верный слуга. Но она улыбается и качает головой:

— Я не могу поехать с тобой, Бучино. Лоредан договорился, что к ней придет только один посетитель. И, сколько бы им ни заплатили, все равно пойдут кривотолки. Поэтому я не могу туда отправиться. Нет! — заглушает она мой протест в тот же миг, как он срывается с моих губ. — Нам не о чем спорить. Все уже решено. Это тебя ждут у ворот. Я буду ждать тебя здесь. Ну же, в путь!

 

36

Это не тот человек, которому я до сих пор ежедневно передавал свертки со съестным. Этот привратник усмехается при виде меня (наверняка есть миллион способов подшутить над карликом, который пришел навестить ведьму), но, похоже, не все люди, исполняющие низкую работу, сами становятся низкими, какая бы мысль ни мелькнула у него в голове, он оставляет ее при себе. Он проводит меня в маленький внутренний дворик, где меня поджидает другой человек, и тот ведет меня за какую-то дверь, и мы спускаемся по одному, второму, а затем еще и третьему маршу ступеней. Дневной свет, хотя бы скудно проникавший сквозь верхние окошки, по мере спуска меркнет. Там, глубоко под землей, царит вечная ночь. Внизу меня поджидает третий привратник. Он толст, как бочонок, а разит от него так же, как от узников, хотя скорее это вонь от кислого пива, чем от его собственного нечистого тела. Он глядит на меня как на таракана, пока я не выкладываю на стол кошелек. Тогда он высыпает его содержимое и делит монеты на три кучки. Три тюремщика — три кучки. Он пересчитывает монеты, потом с ухмылкой смотрит на меня:

— А где остальные?

Было время, когда детины его роста и толщины нагоняли на меня страх и силой кулаков, и тупостью мозгов. Но сейчас я никого не боюсь. Сейчас они для меня — всего лишь говорящие куски мяса. Да приберет Господь их души… если сумеет их найти.

— У тебя в заднице, — отвечаю я.

На миг он мрачнеет и издает рычанье, словно вот-вот размозжит мне голову об стену, но вдруг разражается смехом, подходит ко мне и хлопает меня по плечу, словно я его давно потерявшийся брат. Неожиданно он становится услужливым, предлагает вина, добывает откуда-то свечи и, ведя меня в камеру, несет табурет, чтобы мне не пришлось сидеть на холодном полу.

Я иду вслед за ним по черному коридору. Мы проходим мимо дверей десятка тесных камер, величиной каждая со свиной загон. Тусклое пламя от двух свечей тюремщика иногда выхватывает из темноты чью-то фигуру, скорчившуюся на полу, но лиц узников мне не видно. Вдруг звук моих собственных шагов начинает казаться мне куда страшнее, чем свирепый вид привратника. Тьма, зловоние, сырость. Боже мой, да как можно бояться смерти, если все это считается жизнью? Тюремщик отсчитывает двери, чтобы не ошибиться камерой, и ставит на пол свечи, чтобы отомкнуть замок.

Я захожу в камеру. Вначале мне кажется, что там никого нет. А потом, привыкнув к мраку, я различаю маленькую фигуру, сидящую на тюфяке в дальнем конце каморки, лицом к стене. Она… как мне ее теперь называть? Ведь она для меня больше не Коряга! Она, Елена, не поднимает головы и не оборачивается, когда я вхожу. Я смотрю на тюремщика, но тот лишь пожимает плечами, ставит рядом со мной табурет и одну из свечей, а потом с лязгом захлопывает за собой дверь. В замке громыхает ключ.

Я подхожу к ней ближе, ставлю свечу так, чтобы разглядеть ее лицо. Глаза у нее в жутком состоянии — это я вижу сразу. Они страшно распухли, один глаз почти заплыл, другой подергивается и гноится, она непрерывно моргает им.

— Елена?

Никакого ответа.

— Елена! Ты меня видишь? Я здесь. Прямо перед тобой.

Она наклоняет голову набок и слегка хмурится:

— А! Кто же это — дьявол или пес?

А поскольку мы никогда не были настолько дружны, чтобы смеяться над чем-нибудь вместе, на миг я пугаюсь, что это не шутка, а безумие.

— Нет, это я. Я, Бучино. — Я перевожу дух. — Помнишь?

Она прокашливается.

— Ну, тогда теперь тебе лучше носить белое и ходить прямо, иначе тебя можно принять за них обоих.

Тут я невольно разражаюсь смехом, но страх у разных людей проявляется по-разному. Откуда-то, наверное из соседней камеры, доносится звук глухого удара, а потом слышится женский стон.

— Ты… я… Как ты чувствуешь себя?

На ее лице появляется полуулыбка-полунасмешка. Каждую из этих гримас я видел раньше — уже тысячу раз, но почему-то сейчас у меня к горлу подкатывает ком.

— Я же ведьма, сам знаешь. Но почему-то не могу вылететь в окно, на свободу.

— Да… но здесь же нет окна, — возражаю я мягко.

Она нетерпеливо прищелкивает языком.

— Сама знаю, Бучино. Как же ты сюда проник?

— С помощью денег. Фьямметта обратилась за помощью к своей вороне, а потом мы подкупили стражу.

— А-а.

— Мы бы подкупили и судей… Ну, хотя бы попытались, чтобы они… Да только…

— Да только те — ни в какую. Да-да, я знаю. Они очень гордились собственной суровостью.

— Но в народе говорили, что ты им не уступала умом.

Она пожимает плечами:

— Она божилась, будто видела, как из моего окна вылезает пес-дьявол, но всем известно, что она дальше носа своего не видит, и на суде я это проверила. Она не смогла отличить судью от статуи, что стояла рядом с ним.

Вспоминая об этом, она криво улыбается. Теперь в каморке делается светлее — или просто мои глаза привыкли к темноте. Лицо у нее выпачкано, но поток слез, сочащихся из одного глаза, проделал дорожку в этой грязи. Мне хочется рукой вытереть ей щеку. Я гляжу, как она силится прогнать боль, морщится.

— Тебе ведь приносили еду, которую мы присылали, да?

Она кивает, хотя непохоже, что она сытно ела в последнее время.

— А тебе говорили, что это от нас? Мы ведь делали для тебя все, что могли.

— Мне говорили, что у меня объявился благодетель. — Она произнесла это слово как-то торжественно-насмешливо. — Благодеяния — в ответ на злодеяния. А потом они сказали: добро в ответ на зло, потому что думали, что я ничего не поняла. Они думали, что записи в моей книжке сделаны дьяволом, пока я не раскрыла им код. Кое-что даже зачитали на суде — это оказался рецепт средства от запора. Пожалуй, нужно было потребовать с них плату за лечение!

— Вряд ли им помогло бы это средство. Некоторых людей от говна так и распирает.

Она усмехается моей грубости.

— Как она поживает? Фоскари уже уплыл?

— Да, — отвечаю я. — А она… Ей без тебя очень тяжело.

— Ничего, — говорит она и снова часто моргает. — У нее же остался ты.

Я вижу, как ее лицо снова искажает боль. Я перевожу дыхание.

— А что с твоими глазами, Елена? Что с ними происходит?

— Воспаление. Это из-за стекол. Оно у меня уже много лет. Обычно я пользовалась одним лекарством — жидкостью, которая успокаивала раздражение. А без нее… тебе, наверное, приятно будет узнать, что я не вижу почти ничего.

— Нет! — воскликнул я. — Нет, мне это не доставляет ни малейшей радости!

Из соседней камеры вновь доносится глухой стук, а затем стоны — на сей раз громче. А потом откуда-то из-за стены слышатся частые громкие проклятья — словно безумный хор.

Она поднимает голову, прислушиваясь к этим звукам.

— Фаустина? Не бойся. Ты в безопасности. Ляг, попробуй уснуть. — Голос ее звучит очень мягко, он похож на тот, что рассказывал о стеклянных душах карлику, захлебывавшемуся болью. Она снова оборачивается ко мне. — Она бьется головой о стену. Говорит, что это отбивает все мысли.

Стоны переходят в хныканье, а потом замирают. Мы сидим, вслушиваясь в наступившую тишину.

— Я… я принес тебе кое-что.

— Что же?

— Вытяни руку.

Она вытягивает ее, и тут я замечаю кровавые отметины, оставленные пыточными веревками на ее запястьях и выше.

— Это сладкие пирожки Мауро. В каждом — особая начинка из сиропа, он поможет тебе.

— А кто отмерял дозу? — И она чуть запрокидывает голову. Как мне знакомо это движение…

— Ты сама. Готовилось по твоему рецепту. Помнишь нашу смесь с граппой? Мауро приготовил густой сироп с этой смесью. И сам опробовал. Один пирожок притупит боль и нагонит сон, от двух ты впадешь в забытье и… поднимешься над страданием.

Она держит сверток на ладони.

— Я… наверное, я сейчас откушу немного. Полпирожка, не больше. Соусы Мауро всегда казались мне слишком тяжелыми.

Я беру у нее сверток, разворачиваю и, отломив часть пирожка — чуть больше половины, — медленно скармливаю ей, кусочек за кусочком. Она медленно жует, и я вижу, как она улыбается этому сладкому угощению.

— Тебе сделали больно? — Я показываю пальцем на рубец у нее на руке.

Она глядит на свою руку так, словно это посторонний предмет.

— Я видела, как люди мучаются куда сильнее. — Она фыркнула. — Я даже на некоторое время забыла о глазах.

— О Господи! О Боже, Боже, какой ужас! — говорю я, и тут слова начинают вырываться из меня целой рекой боли. — Какой ужас… Но знай, я не доносил на тебя… Нет, я не делал этого, но… Да, это я вломился в твой дом. После того, как увидел тебя на Мурано в тот день… Я… я залез в сундук, нашел книжку и стеклянные кружочки. Но потом я положил их на место, я никому их не показывал и никому не говорил про них. А кости — нет, я не хотел… То есть… Они были у меня в руке, но я нечаянно выронил мешок, и… этого не должно было случиться, я этого не хотел…

Она сидит совсем неподвижно, как умеет сидеть она одна, и в конце концов именно ее неподвижность заставляет меня прервать трескотню.

— Елена?

— Не будем об этом больше говорить, Бучино. Тут не о чем говорить. Стакан разбился, жидкость пролилась. Это все уже не важно. — Голос ее спокоен, в нем не ощущается тревоги, не ощущается совсем ничего, хотя вряд ли начинка пирожка могла подействовать так скоро. — Та женщина, с другой стороны канала, давно на меня зло таила. Когда-то я пыталась ей помочь сохранить ребенка, но тот умер еще в утробе. Я не сумела спасти дитя, а та решила, будто я нарочно убила его. Она кричала об этом на всех перекрестках, так что рано или поздно кто-нибудь услышал бы.

— А как же кости? — спрашиваю я через некоторое время. — Откуда они?

Она ничего не отвечает. И теперь в ее плотно сжатых губах я вижу тень прежней Коряги — той, которую я всегда боялся, той, чье молчание говорило о тайнах и скрытых силах. Раз уж она смолчала под пыткой, то и мне ничего не расскажет. Может, те кости были от нее самой? Или она, как священник, надежно хранит чужие тайны? Знает Бог, в этом городе полно женщин, которые прячут под пышными юбками раздувшиеся животы, чтобы спасти свое доброе имя. И каждый день погибают младенцы, которых те выдавливают и вытаскивают из чрева.

— Ты, наверное, давно знала, что тебя за это осудят?

Она слегка улыбается, и выражение ее лица смягчается.

— Ты же знаешь, я никогда не умела предсказывать будущее. Я просто раскидывала бобы и говорила людям то, что те сами желали услышать. Легкие деньги! Что же касается прошлого — нет, никто не в силах его изменить. Да, сколько бы денег заработал тот, кто умел бы это… — Она запинается. — Я бы отдала вам ваш рубин. Мой дед уверял, что это лучшая подделка из всех, что он изготовил.

Мы некоторое время сидим молча. Нам обоим есть что воскресить в памяти.

— Я очень боялась тогда, что ты заметишь до того, как отнести еврею.

— А-а… Нет, я ничего не заметил. Твой дед был прав. Это была превосходная подделка.

— Но ты ведь понял, что это я? Потом, когда ты узнал про меня?..

Я снова мысленно вижу ту давнюю картину: она сидит на кровати, замерев, будто зверек, а я стою, приблизив губы вплотную к ее уху. Я помню в мельчайших подробностях ее кожу, темные круги под глазами, слегка дрожащие губы.

— Да, я знал, что это ты. — Но сознание собственной правоты совсем не приносит мне удовлетворения. — Ты сама это задумала?

Она колеблется.

— Если ты спрашиваешь, всегда ли я была воровкой, — то нет.

— Но почему тогда?..

— Мы сговорились с Мерагозой.

— Я не об этом спрашивал.

— А о чем? Она раскусила меня. Узнала про глаза, про то, чем я занимаюсь, и, пользуясь тем, что знает это, заставила меня украсть камень. — Она умолкает. — Но все было не так. Мы сделали это вместе, потому что могли сделать. А еще потому — да, потому, что в ту пору я нуждалась в деньгах.

— Так значит, вы и мать ее обокрали?

— Нет, нет! Я ничего у нее не крала. Никогда. — И вдруг она снова оживляется. — Я ничего не знала о ее матери. Мерагоза никогда не приходила ко мне за помощью, а ведь я могла бы помочь, кое-что я могла бы дать ей, чтобы ослабить страдания. Я говорила об этом Фьямметте, и ты должен поверить мне. Я не знала, что ее мать болела и как она умерла.

— Хорошо, хорошо, я верю тебе. — Я накрываю ее ладонь своей, чтобы успокоить ее, и некоторое время мы сидим так молча. — Я знаю, ты ведь не жестока.

— О! А я ведь могла бы быть жестокой к тебе, Бучино, если бы только захотела. — И тут в ее голосе звучит лукавство прежней Коряги. — Я с самого начала на тебя сердилась. Этого я не стану отрицать. В те первые месяцы я старалась, как могла, ради нее — ради вас обоих. Но ты никогда не доверял мне, никогда. Как только у нее снова отросли волосы, ты хотел поскорее выставить меня за порог. Мерагоза понимала это не хуже меня. Мы всегда были чересчур плохи для вас. Так она мне и сказала.

Теперь слишком поздно лгать. Особенно — себе самому. Пусть Мерагоза — мерзкая жаба, но в этом она была права. У нас с госпожой было товарищество, союз. И я твердо решил, что больше никто к нам не примкнет. Даже те, в ком мы больше всего нуждаемся.

— Но раз ты это чувствовала, то зачем же потом к нам вернулась? Ты знала, что я подозреваю тебя, и тем не менее вернулась и продолжала нам помогать. Боже мой! Меня тогда это поразило.

Она ничего не говорит. Тишину снова нарушают стоны. Теперь, когда я знаю, что происходит за стеной, эти сильные глухие удары об камень кажутся мне страшнее самих стонов. Раз, два, три… Снова, снова.

— Фаустина? — Она нашаривает остатки пирожка, потом встает и, шаркая, подходит к прутьям решетки. Я встаю, чтобы помочь ей. — Фаустина! Ты меня слышишь? Просунь руку через решетку. Ты здесь?

Через некоторое время я вижу длинную худую руку, которая высунулась, будто обезображенная конечность попрошайки. Елена кладет на ладонь пирожок и загибает пальцы соседки, чтобы та его не выронила.

— Съешь! Это сладость, и от нее тебя сморит сон.

Ступая обратно к кровати, она кладет мне руку на плечо, ища опоры. Слабость это или, может быть, уже подействовал сироп?

— С твоим-то ростом, Бучино, из тебя бы вышла отличная трость. Мне часто хотелось на тебя опереться, когда спина начинала болеть. Горбунью-то изображать нелегко! Но даже когда я перестала на тебя сердиться, меня отпугивала твоя сварливость.

Я гляжу на ее подвижную улыбку. Она с самого начала все время меня поддразнивала, но в ее шутках всегда была какая-то ранящая колкость, как для нее, так и для меня. Однако это была не просто злость; похоже, она опасалась чего-то в себе самой. Ну конечно, я всегда знал, что она ощущает — злость, озорство, страх, вину, ликование. Я видел и ясно читал каждое из этих чувств у нее на лице. Наверняка она тоже все видела по моему лицу. Боже мой, так как же мы могли так долго ошибаться?

Мы сидим рядом на тюфяке, хотя в нем так мало соломы, что сидеть на нем так же жестко, как на голом полу. Она прислоняется спиной к стене.

— Я все равно не понимаю. Ты ведь еще так долго ходила к нам, помогала нам. И больше ни разу ничего не крала, — говорю я через некоторое время.

— Да… — Она замолкает. — Хотя у вас за серебряным замком спрятано целое состояние.

— Как?

— Один пять два шесть.

— О Боже! Когда же ты на нее напала?

— А ты как думаешь? Разве я когда-нибудь допускалась в твой особый кабинет?

— Значит, ты взломала код?

— Мне всегда легко давались подобные вещи. — Она выдерживает паузу. — Она применяет эти картинки для своих мужчин?

— Нет. Это наш капитал. Мы продадим книгу, чтобы обеспечить себе безбедную старость.

— Тогда надеюсь, вы выручите за нее неплохую сумму. Когда состаришься, Бучино, побереги суставы. Они окостенеют раньше, чем у большинства людей.

И от ее заботы у меня все внутри леденеет.

— А ты всегда так много знала о карликах?

— Кое-что знала, но когда познакомилась с тобой, узнала еще больше.

— Как жаль… как жаль, что я не удосужился побольше узнать о тебе.

Она мотает головой:

— На это у нас не осталось времени. — Она вытягивает руку и кладет ее мне на макушку. — Да нет, никакой это не баклажан, — говорит она. — Я сказала это только затем, чтобы позлить тебя. Помнишь, в тот первый раз? Ты еще спросил, насколько я слепа. Да, ты всегда охотно лез в перепалку со мной… — И вдруг я чувствую, что она вся трясется. — Я не…

— Ш-ш. — Я снова поднимаю руку, кладу поверх ее пальцев, а потом бережно сжимаю их в обеих руках. Я глажу ее по руке, нежно провожу пальцем вдоль запястья, там, где веревка палачей оставила отметину. — Ты права. Не нужно больше говорить о прошлом.

Ее пальцы так помогли мне когда-то! Они отогнали от меня океанические волны боли. Я бы отдал все на свете, лишь бы сделать теперь для нее то же самое.

— Кажется… кажется, я устала. Пожалуй, прилягу ненадолго.

Я помогаю ей вытянуться на тюфяке, и меня окутывает ее запах — сладкий и кислый одновременно — словно крепкие духи. Я вижу, как она содрогается всем телом.

— Тебе холодно?

— Немного. А ты не приляжешь рядом со мной? Ты, наверное, тоже устал.

— Я? Да, да… прилягу.

Я двигаюсь, как могу, осторожно, располагаясь рядом так, чтобы не потревожить ее, но как только мое тело касается ее, я начинаю невольно возбуждаться. Боже мой! Говорят, будто у висельников, когда веревка затягивается на шее, тоже наступает возбуждение. Хотел бы я знать, слушалось ли Адама его тело — до яблока? Наверное, если бы Господь хотел, чтобы мы вели себя лучше, он бы больше нам помогал. Я быстро отодвигаюсь, чтобы она ничего не заметила.

Мы лежим так некоторое время, а потом я нежно кладу руку ей на бок, обнимая ее. Она находит мою руку и сжимает ее в своей. Вскоре я слышу ее голос — сонный, ослабленный действием мощного снотворного зелья.

— Боюсь, мне всегда плохо это удавалось, Бучино. Я делала это всего несколько раз, но мне так и не понравилось. — Она делает долгий выдох. — Но все равно я ни о чем не жалею. Из-за нее.

Наконец я все понял. Но теперь уже слишком поздно.

— Да, наверное, тебе не о чем сожалеть, — говорю я и нежно сжимаю ее руку. — Поверь мне, я на все это достаточно насмотрелся — и давно убедился, что это имеет отношение скорее к телу, чем к душе. А ты за свою жизнь гораздо больше сделала для людей, избавляя их от боли, чем даря им наслаждение.

— Ты так думаешь?..

Мне кажется, что, не будь она такой усталой, она могла бы рассказать мне еще что-нибудь, ведь этот разговор запоздал, и мы многого друг другу не успели сказать. Но я уже чувствую, как она ускользает в забытье. Я притягиваю ее к себе, обнимаю ее, ощущая ритм нашего дыхания — вдох, выдох, — и вот ее тело уже обмякает. Она уснула. Уснула и скорбная Фаустина в соседней камере. И хотя я совсем не собирался спать, потому что мне хочется запомнить каждое мгновенье этой ночи, сам я, кажется, тоже впадаю в сон.

Свет зари не проникает в это каменное подземелье, а свеча давно выдохлась. Поэтому будит меня шум — тяжелый топот тюремщика и сердитое звяканье его ключей. Я сажусь, потому что не хочу, чтобы нас застигли лежащими вместе, но так и не могу высвободиться: Елена по-прежнему сжимает мою руку и во сне не отпускает ее.

Тюремщик уже за дверью, его свеча уже вторглась в темноту нашего уединения.

— Время вышло. Мне пора сменяться, так что, если сейчас же отсюда не выйдешь, до конца жизни тут останешься.

— Елена! Елена?

Я чувствую, как она зашевелилась.

— Хорошо позабавились, а? — Тюремщик поднимает светильник повыше, и теперь свет падает на нас обоих. — Да, последний разок поблудить — этого все заслуживают. Особенно если за это денежки отсчитали.

Она тоже приподнимается на тюфяке, но веки у нее совсем слиплись и не раскрываются, поэтому я не уверен, что она видит меня.

— Елена, — шепчу я. — Мне пора. Прости меня. Послушай! Не забудь про пирожки. Один — чтобы унять боль, и два… Два или три — перед тем, как тебя заберут… Они помогут тебе. Не забудешь, хорошо?

— Эй! А ну выметайся, живо! — Теперь, когда оплаченный срок истек, я снова превратился в таракана.

Однако я не в силах выпустить ее руку.

— Все будет хорошо, Бучино. Все хорошо. — И она сама осторожно высвобождает свою руку. — Мы с тобой больше не воюем. А теперь ступай.

Я поднимаюсь и на ватных ногах иду к полураскрытым воротам и замечаю усмешку на лице привратника. В это мгновенье мне хочется убить его — наброситься на него, вонзить клыки ему в шею и увидеть, как брызнет кровь.

— Бучино! — окликает меня ее голос. — Я… Я забыла кое-что тебе сказать. Ее зовут… Ее зовут Фьямметта. — Она на миг прерывается, словно ей трудно говорить. — И еще: наверное, я вернулась потому, что мне недоставало вас. Вас обоих. И мне хотелось быть рядом с вами.

Дверь за мной захлопывается, и Елена снова поворачивается лицом к стене.

 

37

Ночь ее казни я провожу сидя в своем кресле, в лоджии. Отсюда видна вода, а крыши домов не загораживают небо, которое перед рассветом должно стать серым. Время течет медленно. Я не сплю и не думаю. А если и думаю, то сам не помню, о чем или о ком. Я охвачен ожиданием, и ждать мне приходится долго. За час до наступления рассвета в воздухе всегда ощущается нечто щемящее. Это час последней ставки, час последних ночных нежностей, час молитвы перед колоколом, звонящим к заутрене.

В доме стоит тишина. Я спускаюсь по лестнице, выхожу на деревянную пристань, где, небрежно ударяясь о борта нашей гондолы, плещется вода, приближаюсь к самому краю дощатого настила и оказываюсь прямо над каналом. Рассвет уже ощущается в самом воздухе, но в небе еще ничего не заметно. Я чувствую его — представляю себе в виде огромной лебедки, которая медленно тянет солнце вверх, к точке восхода над горизонтом. Гляжу вниз, на воду. Она по-прежнему пугает меня, хоть я и знаю, что глубина здесь не больше, чем высота комнаты. Все равно канал кажется мне бездонным. И у меня есть основания бояться воды, так как однажды я уже чуть не утонул, и знаю, что казнь через утопление — это самая страшная смерть на свете.

Но Елена Крузики не утонет. Она, как и я когда-то, услышит плеск воды о деревянные борта, когда ее усадят в лодку и начнут грести к середине широкого канала Орфано. Но даже если представить, что пирожки Мауро со снотворной начинкой нагонят на нее дремоту, наверное, она, как и я, все же ощутит тревогу. Но ее никогда не засосет бездонная черная пучина. Потому что, пока она будет сидеть в лодке, возле священника, со связанными впереди руками, некто, стоящий позади нее, неожиданно перекинет веревку ей через голову, затянет вокруг шеи, а затем, совершив два или три сильных рывка, прервет в ней сначала дыхание, а потом и жизнь. Разумеется, и удушение гарротой — не пустяк. Как при всяком виде казни, все зависит от сноровки: настанет ли смерть медленно или быстро, будет ли мучительно умирать или задохнется сразу. Тут важно, чтобы палач оказался опытным и умелым. Нам обещали лучшего мастера. Да, она начнет задыхаться и ловить ртом воздух, но агония окажется быстрой и краткой.

В пучину погрузится лишь ее тело. Самой Елены Крузики уже не будет существовать.

Вот как помогли нам густые соусы Мауро, мольбы моей госпожи и ее гостеприимное лоно. Лоредан не солгал нам: никакого прощения в последнюю минуту не было. Он сделал, что мог, но сам признался, что, сложись все иначе, быть может… но вызывающее преступление в чувствительные к подобным вызовам времена должно быть сурово наказано. Казнь не станут превращать в людное зрелище, ибо важна не жестокость, а непоколебимость закона. Венеция мирная предъявляет иск Венеции справедливой.

Что же будет дальше? Стоя здесь, я пытаюсь утешить себя, вспоминая (о Господи, как хорошо я все это помню, хотя прошло столько лет!) стихотворение, которое Аретино однажды читал мне в Риме, в ту пору, когда и он и я только-только познакомились с моей госпожой и когда он имел обыкновение заходить на кухню и упражняться в просторечном остроумии перед слугами. О, как он был тогда неистов! Пригожий, будто девушка, умный, напыщенный, он словно мечтал воспарить к солнцу… А я был молод и все еще слишком зол на собственное уродство, чтобы желать воспарить вместе с ним, чтобы находить саму мысль о восстании против Церкви и даже Бога возбуждающей. Я помню его голос, резкий и самоуверенный:

Круглый год богач в раю, Бедный — ада на краю. Слеп и глуп, кто Церковь чтит, Исповедь блюдет, посты: Сад монахам утучнит, Где растут у них цветы.

«Ну, Бучино? Если это верно, тогда кому из нас следует сейчас страшиться смерти? Тем, у кого и так есть все, или тем, кто нищ? Подумай! Что будет, если в конце нас ожидает не рай и не ад, а всего лишь отсутствие жизни? Боже мой, готов поспорить, что для большинства из нас даже это окажется раем!»

Я не сомневаюсь, что он давно признавался в подобных еретических воззрениях, потому что сейчас он по-своему красиво пишет о Боге, и, подозреваю, не только для того, чтобы оставаться на хорошем счету у государства. Мятежи и перевороты привлекательны для молодого ума, впереди еще столько лет жизни, чтобы успеть переменить мнение! Однако я, хотя уже не молод, по-прежнему думаю о том стихотворении и по-прежнему размышляю о человеке, его написавшем. А что, если его «отсутствие жизни» означает также и отсутствие страданий?

Воздух сделался теплым и прозрачным. Небо передо мной окрасилось в розовые и лиловые тона, в буйные, почти безумные краски — в точности как в то утро, когда я выскользнул из римского дома моей госпожи и отправился к ее кардиналу. Сколько тогда погибло людей! Тысячи душ… как те обломки, осколки, вделанные в мозаичный пол.

Теперь все уже, наверное, закончилось. Дело сделано, и она вступила в этот сонм душ.

А что будет с нами? Как мы будем теперь жить?

— Бучино?

Я не слышал, как отворилась дверь, поэтому ее голос — впрочем, почти спокойный — пронзил меня словно нож.

На ней сорочка, длинные волосы распущены. Разумеется, она тоже не спала всю ночь, просто бодрствовала в одиночестве. У нее в руках глиняная чаша.

— Возьми, это тебе Мауро приготовил. Теплая мальвазия.

— Он разве уже встал?

— Он и не спал. Кажется, никто в доме не ложился.

Я отпиваю из чаши. Вино теплое и сладкое. Совсем не похоже на воду из канала. Через некоторое время Фьямметта кладет руку мне на плечо. Я слышу, как в доме кто-то рыдает. Это Габриэлла. Ей есть из-за чего убиваться. Больше некому избавить ее от сильных болей, которые мучат ее в дни месячных кровотечений.

— Все кончено, — говорю я.

— Да, кончено. Пойдем, поспим хоть немного.

Но мне почему-то кажется, что еще не конечно. Не совсем кончено.

Я засыпаю. Не знаю, долго ли я проспал, потому что, когда я проснулся от яростного стука в ворота, мне показалось, что время все еще рассветное. Я кое-как добираюсь до двери и, распахнув ее, вижу изумленное, взволнованное лицо Габриэллы. О Господи! А что, если ее все-таки простили? Что, если мы спасены?

— Спуститесь скорее, Бучино. Она там, внизу, на причале. Мауро вышел вынести мусор и увидел ее. Не знаем, что делать. Госпожа уже там, но вы тоже ступайте.

Ноги у меня подкашиваются от усталости, я едва не спотыкаюсь на ходу. Вначале я выхожу на лоджию портего, чтобы взглянуть, что происходит внизу. Моя госпожа неподвижно, словно изваяние, стоит на пристани, почти прямо подо мной. Перед ней — крошечный ребенок, девочка. На голове у нее облачко светлых волос, а позади нее — пламенный шар восходящего солнца. У ног девочки небольшой пузатый мешочек.

Я скатываюсь вниз по ступенькам и вылетаю через водяные ворота. Моя госпожа выставляет руку, чтобы не дать мне улететь еще дальше. Я останавливаюсь. Ребенок глядит вверх, потом снова опускает глаза.

Я слышу голос Фьямметты, нежный, как шелк:

— Устала? Ведь ты проделала такой длинный путь, и в такую рань? Кто привез тебя? Ты видела, как солнце встает над морем?

Но девочка ничего не отвечает. Просто стоит и моргает на свету.

— Ты ведь голодна? У нас дома есть свежий хлеб и сладкое варенье.

Опять ни словечка. Ее мать притворялась слепой, теперь дочка столь же ловко разыгрывает глухую. Неплохо придумано — так всегда можно держать свои мысли при себе. Такой хитрости слишком рано не выучишься. Я осторожно обхожу юбки Фьямметты и становлюсь напротив девчушки.

Она меньше меня ростом, и заметно, что за последние недели ее ножки стали крепче. Боже мой! Ее сходство с матерью будет преследовать меня всю жизнь. Ах, как же это больно — снова видеть ее. Но в то же время и сладко, невыносимо сладко. Малышка переводит взгляд на меня, задерживает его на миг — очень важно, не моргая, — а потом снова отводит в сторону. Что ж, она хотя бы отметила мое присутствие.

Моя госпожа кладет мне руку на плечо:

— Сейчас вынесу нам чего-нибудь поесть.

Я киваю.

— Захвати, пожалуйста, заодно кубок с надписью, — говорю я тихо. — Тот, что тебе подарил Альберини, его первый подарок.

Я продолжаю рассматривать бесенка, стоящего передо мной. Рот у нее вымазан, как будто она недавно ела что-то липкое, на лбу — пятно. Быть может, она спала в лодке, прислонившись к грязным доскам, и проснулась замарашкой. Под нимбом белесых кудряшек — тугие щечки, такие круглые, словно внутри каждой спрятан пузырь, губки тоже полные, чуть выпяченные. Боже мой, до чего она мила! Она бы хорошо смотрелась на потолочной фреске какого-нибудь дворца. Если ей приделать крылышки, маленькие по сравнению с ее плотненьким тельцем, если сердито-упрямое выражение заменить на лукавое, то она бы поддерживала шлейф Пресвятой Девы вместе с другими ангелочками, парящими в небесах. Изобрази Тициан это очаровательное дитя, прижимистые матери настоятельницы вмиг осыпали бы его дукатами. Но что бы он запечатлел — невинность? Не уверен. Несомненно — упрямство и, пожалуй, недоверчивость. А еще — смекалку, унаследованную от матери.

Разумеется, Елена лучше, чем кто-либо другой, понимала, что в нашем доме дети не появятся, если кто-нибудь не подарит их нам; знала она и то, что, если это случится, здесь ребенка будут любить и окружать заботой. Ребенка, у которого остался лишь старый прадедушка, а мать ушла на дно морское. Предсмертная воля и завещание Елены Крузики. Понял я и то, что предстоит мне. Всякий раз, глядя на девочку, я буду видеть в ней — и сквозь нее — мать. Отныне и до гробовой доски. Это мое наказание.

Мое наказание — и наше спасение.

Вернувшись, Фьямметта вся дрожит от волнения, и бокал едва не выпадает у нее из руки. Она принесла полную корзину хлеба — там полдюжины теплых булочек. Я протягиваю булку девочке — запах соблазнил бы и Иоанна Крестителя в пустыне. Ей хочется булки, я это вижу, но она все еще упрямится, правда, чуть поворачивает голову.

Я ставлю корзинку на доски причала и беру еще четыре или пять булочек. Они, пожалуй, слишком мягкие, чтобы жонглировать ими, но я все-таки пытаюсь. Булки взлетают в воздух, и нас окутывает аромат свежевыпеченного теста. Девочка смотрит во все глаза, и лицо ее расцветает от восторга.

Я нарочно роняю одну из булочек, и она падает прямо к ногам девчушки. Я ловлю остальные, а затем важно протягиваю ей одну. Малышка берет ее. Вначале кажется, что булочка так и останется у нее в руках, но малышка вдруг, одним движением засовывает ее в рот — всю целиком.

— Гляди-ка, — говорю я, пока она жует. — У меня есть еще кое-что. — Я тянусь к кубку и забираю его из рук госпожи. — Видишь? Вот здесь, сбоку, надпись? Правда, красиво? А твой дедушка умеет такие делать?

Она едва заметно кивает.

— Это — тебе. Это он нам оставил кубок. Видишь? Погляди. Погляди на буквы. Здесь нанесено твое имя — Фьямметта.

Я слышу, как у меня за спиной порывисто вздыхает моя госпожа.

Девочка с любопытством глядит туда, куда указывает мой палец. Она слишком мала и вряд ли умеет различать буквы, но свое имя она знает хорошо.

— Это тебе. Будешь пить из него, пока живешь у нас. Возьми в руки, если хочешь. Только будь осторожна — он может разбиться. Но ты, наверное, и сама все знаешь про стекло.

Она кивает и протягивает руки, бережно сжимает кубок ладонями, словно держит живое существо, и глядит на выгравированные буквы. И по искорке в ее глазах я понимаю, что уже очень скоро она выучится разбирать их. Она долго, долго разглядывает бокал, а потом молча возвращает мне.

— Ну, что — пойдем в дом?

Я подхватываю ее мешочек, и она идет следом за мной в дом.

 

Историческое примечание

Образ Венеции, созданный в этой книге, во многом основывается на документальных исторических свидетельствах. Главные герои — Фьямметта Бьянкини и Бучино Теодольди — порождены моей фантазией, но хорошо известно, что Венеция, как и Рим до разграбления 1527 года, славилась своими куртизанками. Также доподлинно известно, что некоторые из этих женщин, наряду с попугайчиками, собачками и прочими «диковинками», держали у себя карликов.

Некоторые из персонажей этой книги являются реальными историческими лицами. В описываемую пору в Венеции жили и художник Тициан Вечеллио, больше известный просто как Тициан, и писатель Пьетро Аретино. Жил здесь также и архитектор Якопо Сансовино, построивший в этом городе множество прекрасных зданий в стиле Высокого Возрождения, правда, заказы на проекты, сделавшие его знаменитым, только начали поступать в годы, когда разворачивается действие книги.

На протяжении своего долгого и блистательного творческого пути Тициан создал несколько портретов обнаженных женщин, среди которых особенно выделяется изображение женщины, лежащей на кровати. В ногах у нее спящая собачка, а на заднем плане две служанки. Фоном для портрета послужил интерьер дома самого живописца. Это полотно находилось в его мастерской, по-видимому, в 1530-е годы. В 1538 году картина оказалась в Урбино, где ее приобрел тогдашний престолонаследник. Отсюда ее нынешнее название — «Венера Урбинская». Искусствоведы расходятся во мнениях относительно смысла этой картины, однако более чем вероятно, что позировала Тициану венецианская куртизанка.

Пьетро Аретино меньше известен за пределами своей родины. Он носил прозвище «Бич государей», а его письма, сатиры на церковь и на светских властителей завоевали ему равное количество врагов и друзей. Хорошо известно, что он водил дружбу с куртизанками. Примечательно, что его перу принадлежат как религиозные, так и порнографические сочинения, в частности — «Развратные сонеты», написанные им в поддержку своих друзей Джулио Романо и Маркантонио Раймонди и в качестве дополнения к их серии из шестнадцати рисунков, по которым впоследствии были выполнены гравюры, известных под названием «I Posti» («Позы» или «Позиции») и вызвавших грандиозный скандал в римском обществе в середине двадцатых годов XVI века. Оригинальные гравюры не дошли до нашего времени, лишь несколько уцелевших фрагментов хранятся в Британском музее. Позже стихи Аретино перепечатывались уже вместе с более грубыми ксилографиями, копировавшими подлинные гравюры, и начиная с середины XVI века (и вплоть до наших дней) пользовались большим спросом у коллекционеров эротических раритетов. Однако два из шестнадцати рисунков и два сопровождающих их сонета бесследно исчезли. Позже Аретино написал «Рассуждения» («I Ragionamenti») — очередной трактат порнографического характера, содержащий раздел, посвященный воспитанию куртизанки, который был опубликован в тридцатых годах XVI столетия. Спустя несколько лет после его смерти, последовавшей в 1554 году, деятели Контрреформации выпустили список запрещенных книг, в котором сочинения Аретино занимали одно из первых мест.

Что же касается еврейского гетто в Венеции, то известно, что некий Ашер Мешуллам, сын главы тамошней еврейской общины, в середине тридцатых годов XVI века обратился в христианство. Поскольку мне не удалось найти почти никаких сведений о нем, я решила дать моему персонажу другое имя и наделила его, без сомнения, иным жизненным опытом.

Что касается Коряги… По-итальянски ее называли Ла Драга. Женщина по имени Елена Крузики, больше известная как Ла Драга, действительно упомянута в судебных документах той эпохи. Она славилась как целительница, имела какое-то телесное увечье и плохо видела. Меня околдовали как ее отчасти документированная история, так и ее имя. Однако я позволила себе достаточно вольно обойтись с ее биографией, изменив и ее характер, и судьбу. Настоящая Елена Крузики дожила до старости, невзирая на столкновения с властями. В действительности Венеция выказывала куда больше мягкости, чем многие другие государства, когда речь шла о таких преступлениях, как колдовство, и до наших дней письменные источники, если таковые вообще имелись, свидетельствующие о публичных сожжениях, не дошли. Тем не менее известно другое: преступников, которые каким-либо образом оскорбили государство, казнили без лишней шумихи — их просто топили ночью в канале Орфано.

Также хочу откровенно признаться, что, хотя «Реестр куртизанок» (брошюра несколько сатирического характера, с описанием достоинств и особых черт этих женщин) на самом деле существовал в Венеции, появился он на несколько лет позже, чем указано мною.

* * *

Таковы намеренные вольности, допущенные мною в отношении исторических фактов. Прочие ошибки, за которые я заранее прошу извинения у читателей, объясняются тем, что даже кропотливые изыскания и глубокое увлечение эпохой не в силах превратить романиста в историка.