Не будь мне заказано вторгнуться здесь, разорвав и без того прерывистое повествование, я вынуждена была бы признаться, что существую, я — пишущая это, и я — дочь Жана: да, то само дражайшее дитя, о котором уже шел разговор выше.

Это отступление врезается в мою книгу, падая, как ни странно, с высоты аристократического дома в Сен-Жерменском предместье, где я, по правде сказать, пребываю лишь временно в это благословенное лето. Я обитаю здесь благодаря восхитительно безлюдному августу месяцу и только ради того, чтобы написать «Индийскую Красавицу», что долго было моей мечтой, прежде чем стало планом, а затем, сейчас, задачей.

Сегодня воскресенье. В Париже никогда не было лета прекрасней. Вообще такого лета не было нигде. И наверняка — никогда.

Расскажу ли я в другой книге, как мне повезло, как неповторимо чудесно это время, которое отдается, чтобы быть прожитым в настоящем — и о котором, увы, писать придется в меланхолическом прошедшем времени? Пока же что-то подгоняет меня рассказать о далекой уже истории Маргерит и ее детей. Сама не знаю что.

Ибо, в конце концов, хотелось бы мне понять, кому на самом деле принадлежат эти воспоминания о событиях, которых я не пережила и о которых в ту пору даже не догадывалась. Мне трудно было бы объяснить, каким образом создалось у меня примерное представление о них, с большим, правда, опозданием.

Унаследовала ли я коллективную память этой семьи, точно так же как получила от нее определенный набор физиологических и духовных склонностей. Или же я, незаметно для себя, внимательно прислушивалась, связывая между собой кучу сведений, проскальзывавших в разговорах взрослых, редко обращающих внимание на присутствие ребенка? В этом последнем случае я наследница не семьи, но только ребенка, которому, по совести, не подходит, на мой взгляд, говорить от первого лица, как я это позволяю себе делать сейчас.

В те далекие времена, когда та, что еще не была мною, мирно разглядывала картинки — неподвижная бессловесная статистка на сцене театра, — она, без сомнения, впитывала в себя реплики, которыми обменивались настоящие актеры. Так стены и мебель дома, впитывая запахи, вбирают страсти, оставаясь долгое время их немыми свидетелями. Мне доводилось попадать в комнаты, где нельзя было не ненавидеть друг друга, потому что все предметы, по долгой привычке, источали ненависть, воспринятую некогда, вмешиваясь тем самым, от имени прошлого, известного им одним, в нынешнюю жизнь новых обитателей.

Сейчас, когда возраст мне подсказывает, что настала пора вытянуть сеть, я нахожу в ней прежде всего не мои собственные воспоминанья, но воспоминанья других людей, многих из которых уже нет в живых.

Я принимаю их как нечто свое, привычное: как свои привычные тени. Но, заглядывая еще глубже, различаю мифологию, предшествующую моему пробуждению, предшествующую моему сознанию. То, чем я могла стать в жизни, уходит корнями в эти предания, для меня доисторические.

Дети не судят то, что их непосредственно окружает, что их окружало всегда. Нередко удивляются — и напрасно — сообщническому молчанию ребятишек, которых мучат родители: но причина здесь в том, что они не осознают исключительности своего положения. Поэтому и не жалуются. Их, напротив, удивляет, когда они встречаются с детьми, не столь несчастными, как они сами. Потому-то их палачи и стараются избежать каких-либо возможностей сравнения.

Вот и я в десять лет ничуть не удивлялась причудливости той планетарной системы, солнцем которой была Маргерит. Почтительно листая альбом семейных фотографий, я ни разу не задалась вопросом, кто же был начисто отсутствующим отцом этих детей с улицы Франклина. Я, очевидно, приняла как нечто само собой разумеющееся, что бабушки замуж не выходят, что они никогда и не бывают замужними. Я, должно быть, думала, что во времена, для меня невообразимые, когда моя бабушка была молодой, еще вовсе не придумали замужества.

Путая времена и эпохи, я не могла не утвердиться в этом убеждении, читая свою любимую графиню де Сегюр. Ибо и эта бабушка описывала мир детей, воспитываемых исключительно женщинами: г-жа де Флервиль, г-жа де Розбур в силу власти, данной им от бога, принимали все решенья самостоятельно — точно так же как и моя бабушка. Постоялым двором Ангела Хранителя — как ни далек он был от аристократических замков — также повелевали две женщины, без мужей. А я сама? Разве не проводила я весь день в обществе мамы, если только не шла на урок к Маргерит? Эпизодические появления отца — вечером, в воскресенье, — казались мне чем-то отдаленным, и следует признать это, как бы второстепенным. Когда он сердился, заставляя маму плакать, мне хотелось, чтобы он исчез на краю света, наподобие забавных морских офицеров графини де Сегюр, исчезавших в океане и отправлявшихся на десять или двадцать лет на какой-нибудь остров обучать татуированных дикарей тонкостям нашей цивилизации.

Я не только легко обходилась без своего неведомого деда, но и моя тогдашняя логика нисколько даже не восставала против этого странного отсутствия. Мне ничего не было известно об условиях, необходимых, чтобы произвести на свет человека или животное. Маргерит, прародительница-одиночка, представлялась одной из тех очевидностей, которые не возбуждают вопросов.

И разве пастор по четвергам не говорил нам на уроках закона божьего, что земля и вода, небесные светила, мужчина и женщина обязаны своим существованием плодотворящему замыслу одной-единственной воли? Порожденная Богом, по его образу и подобию, Маргерит скромно проявила себя, присовокупив к чудесам творения двух моих дядей, двух моих теток и моего отца. Тут не было никакого чуда, и мне не приходилось тревожиться о практических обстоятельствах этого благоговейного подражания.

Поэтому я ничуть не удивлялась ни семейной истории, которую знала (не догадываясь, что я ее знаю), ни ее невосполнимым пробелам. С удивлением, с неведомым дотоле чувством странности я встретилась много позже, когда, оторвавшись от того, во что верила, окончательно отдалившись от того, что было моими корнями, я на расстоянии оказалась, напротив, способной ощутить их исключительность, приобретшую наконец в моих глазах оттенок экзотики.

Чтобы охватить в совокупности родной пейзаж, мне понадобилось отдаление во времени и в пространстве. И все же я не могла претендовать на то, что ясно различаю все подробности запоздало открывшейся панорамы: правда не любит выдавать свой сокровенный ключ, возможно, именно поэтому ее так трудно воспроизвести. Роман, как правило, пытается ублажить нас, пряча эту неясность: в романе все слажено, подогнано, устроено в соответствии с организующей волей автора, который как нельзя лучше связывает между собою всю гамму причин и следствий. Все объясняется, у всего есть свое название, свой четкий порядок. Правда, напротив, смущает нас своими темнотами, в которые нелегко проникнуть. И все же, как она ни загадочна, в правде для меня заключена некая сила внутренней взаимозависимости или взаимообусловленности, которая возвышает правду над любым вымыслом. Как часто я обнаруживала тщетные усилия какого-нибудь сочинителя романов приукрасить, приодеть, причесать правду! В самом простейшем случае пляж подменяется горным курортом, врач — адвокатом, действие переносится лет на десять назад или вперед — и вдруг замечаешь, что все разладилось, ибо первоначальные данные были связаны между собой невидимыми узами, узами самой жизни, которая не любит замены и приживления чужих органов и мстит тем, что организм их отвергает. Стоит даже самому Марселю Прусту превратить Альбера в Альбертину, как замутняется прозрачность текста, его кристально чистое звучание.

Потому-то и к этим воспоминаниям, пусть они, как я уже сказала, и решительно не мои собственные, я не могу, не вправе что-либо прибавить. Зато я без всяких колебаний оставляю за собой возможность время от времени стыдливо прикрыть Ноевым плащом наготу одного из этих персонажей, которые все сообща, в итоге являются авторами автора.

…Ноев плащ весьма необходим семьям, читатель не может с этим не согласиться. Я имею в виду любой семье. Ибо, независимо от того, стоит или не стоит в ее центре какая-нибудь Маргерит, во всякой семье в той или иной степени есть нечто безумное. Для подтверждения этой печальной истины каждому достаточно представить себе семейные торжества, вроде свадеб и похорон: такого рода церемонии редко обходятся без скандалов, весьма симптоматичных, в которых не всегда наименее безумны отсутствующие (независимо оттого, уклонились ли они по собственному желанию или были отринуты по воле племени). Потому-то мне и доведется еще благоговейно согрешить умолчанием. Ну и что? Я ведь не клялась на Библии говорить всю правду.

И, однако, именно несказуемое, — как знать? — возможно, как раз и было ядром — горьким ядром — этой истории, такой, как ее пережили или думали, что переживают, действующие лица. Пожалуйста, прими мою повесть, читатель, такой, как я ее тебе предлагаю: это не ложь, но это и не полная правда. Я верю в то, что пишу. И буду считать, что достигла желаемого, если и ты, в свою очередь, согласишься, читая, сделать вид, что веришь.

Закроем скобку. Вернемся к Маргерит и ее детям.