Мне случается иногда, в сегодняшнем Париже, воображать, будто рядом со мной Маргерит. Мы вместе глядим на мир, каким он стал, и призываем друг друга в свидетели. Но только теперь я руковожу ею и ее успокаиваю. Я ее обучаю.

Бедная Кассандра, она прочла, возможно, прежде остальных знаки, предвещавшие наши горести. Было отчего слегка помешаться.

Так ли уж поразили бы Маргерит все эти бесконечные новые изобретенья, увидь она наш город, загроможденный машинами и тонущий в океане шума? Нет спору, она более чем когда-либо страшилась бы самостоятельно перебраться через улицу, на которой некогда у нее на глазах впервые были отмечены шляпками гвоздей переходы. Но, в конце концов, разве не ждала она уже давным-давно всяких чудес: читательница Жюля Верна, она знала, что Человек мечтает изменить мир; восхищаясь научными триумфами XIX века, она была преисполнена глубокой веры в Прогресс, писавшийся в ту пору с большой буквы. Она верила, что этот Прогресс породит новый мир, нового человека. Простодушные голоса ее учеников декламировали:

О Республика мировая, Ты пока лишь звезда путевая, Но взойдешь ты солнцем над нами!

Наше настоящее, однако, ничуть не похоже на эти «грядущие времена, высокие виденья», перспектива которых стимулировала рвение учительницы.

Сегодня на Больших Бульварах Маргерит стыдливо прикрыла бы лицо, запретив мне даже подымать глаза на гигантские афиши кино, где соперничают друг с другом неисчислимые задницы, выставляемые напоказ. «Мое горе превосходит мои надежды», — сказала бы она, ибо в конечном итоге даже в самых мучительных опасениях она, без сомнения, не представляла себе, что все мы падем так быстро, так глубоко, так низко.

В такие часы, когда мне чудится, будто она убыстряет шаг рядом со мной в толкучке полуобнаженных тел, лишенных всякой тайны, я ощущаю ее негодование и боль. Мне хочется все же думать, что она притерпелась бы — ничего не прощая — к этому аукциону, к этим отвратительным торгам, где верх берет тот, у кого меньше стыдливости. Явившаяся из эпохи, когда женщин, носивших длинные юбки, длинные волосы, собранные в пучок, шляпы, перчатки и муфты, волновало мимолетное прикосновение, пожатие руки, едва заметная улыбка, она хорошо поняла бы, что наше притупившееся, загрубевшее восприятие чувствительно лишь к неистовым ударам, — точно так же, как наши глаза уже не способны читать при свете свечи. Ее огорчили бы наши новые немощи, но она наверняка привыкла бы к афишам кино, как привыкла в конце концов к коротко стриженным волосам девушек, перенявших мальчишеские повадки, к их платьям до колена и к нелепым извиваниям поклонников джаз-банда.

Есть вещи, на взгляд Маргерит, более серьезные. И она не преминет указать мне на них. Не раз она толкнет меня локтем в бок, чтобы пробудить от усталой дремы привычек. Она протестует, возмущается, разражается горьким смехом, она ищет моей поддержки. Она воздевает руки к небу, когда преподаватель литературы, выходя из своего прославленного парижского лицея, поверяет мне: «Я делаю множество орфографических ошибок, да и грамматика у меня хромает, но мне плевать: все это вчерашний день». У нее отвисает челюсть, когда ученик предпоследнего класса как ни в чем не бывало рассказывает мне: «Нам предложили выбрать для себя программу по литературе: для начала — Монтескье или Борис Вьян. Будет Вьян». Маргерит злит моя флегма. Она не оставляет меня в покое. «Ну, в точности, — говорит мне она, — как у Мольера учитель философии спрашивает господина Журдена перед уроком: что хотите вы знать? Тот, кто ничего не знает, не имеет никакого представления, чему он должен научиться. Конечно, всякий клиент — король, но разве Народное просвещение — какой-нибудь лакей, вроде этого несчастного учителя философии, и достойно ли обращаться с детьми, доверенными ему, как с господином Журденом?» Я в очередной раз объясняю бабушке, что департамент народного просвещения уже не существует, но она и слышать ничего не хочет.

Радио и телевидение щедро снабжают ее материалом для недоброжелательных высказываний, так что я вовсе отказалась от мысли слушать в ее присутствии передачи, слишком уж часто она их прерывала своими замечаниями. При малейшей ошибке в произношении она издевательски хмыкала мне в ухо, приговаривая: «И как только этих людей не отправят пасти телят!» И я, точно вернулись времена моего детства, не могла не смеяться вместе с нею, хотя, разумеется, не одобряла этой чрезмерной суровости.

Когда же мне случается, в свою очередь, толкнуть ее локтем в бок, прося прочесть или выслушать какой-нибудь превосходный новый текст, делающий честь нашей эпохе, она, как правило, обращает его в довод, подтверждающий ее правоту. Ей не стоит особого труда победоносно указать на то, что автор, которым я предлагаю ей восхититься, принадлежит к доброй половине, что он из примерных учеников и держит сторону Сюзетт в этом мире, захваченном Людивинами. Никто не сравнится с ней в умении выделить, работая с материалом, культурные источники того, что принималось мною за нечто радикально новое. Она редко ошибается, и это меня сердит. Послушать ее, так все связано, взаимообусловлено, вытекает одно из другого и перекликается. Она хочет убедить меня в том, что творение искусства, литературы, попытайся оно выдать себя за нечто совершенно обособленное, существующее в пустоте, так и останется само — пустотой.

Маргерит смеется, и ее смех неотступно сопровождает меня на выставках живописи, куда, сама того не желая, я тащу за собой бабушку. Перед нами клочки пластмассы, наклеенные на холсты, клочки шерсти, клочки чего угодно — но неизменно клочки. Она прыскает, когда я читаю каталог, где метафизика — а то и антипсихиатрия — желанная гостья. Ее корчит от хохота, когда я сравниваю с каталогом произведения, повергающие меня в полное недоумение. Она спрашивает меня на ухо: «Почему бы ему не научиться сначала рисовать?» Я боюсь, что ее услышат, мне стыдно за нее. Я ощущаю неловкость перед художником и отворачиваюсь. Бабушка, ну помолчи же хоть немного.

Я уже давным-давно хорошо поняла, что она принесла мне не мир, но меч, — еще в пору наших совместных занятий в тиши улицы Капри. Слишком озабоченная тем, чтобы обучить меня добру, она не могла заботиться также и о моем счастье. Маргерит, на свой лад революционерка, вообще никогда не стремилась облегчить своим ученикам (и своим детям) приспособление к миру, каков он есть: возможно, она лелеяла честолюбивый замысел создать — с их помощью — другой мир. Я, однако, не могла предвидеть, что ее педагогическое рвение не отступится от меня долго, от меня — последней из ее детей и в то же время — последней из ее учениц.

Увы, сегодняшний Париж, когда мы с Маргерит совершаем по нему прогулку, не только удивляет и смешит ее. Время от времени она, как и в давние времена, разражается своими пресловутыми приступами гнева, еще более неистовыми оттого, что они приговорены к безмолвию. Несправедливый гнев или святой гнев? Ибо, если я и пытаюсь всегда утишить его, в глубине души мне далеко не всегда удается отнестись к нему как к неоправданному.

Больше всего она, как и прежде, болеет за детей. Недуги современной школы вызывают негодование учительницы, да и недуги семьи тоже.

Она яростно возмущается мифом свободы, которая под предлогом расцвета индивидуальности потворствует разнузданию хаоса; она говорит, что ребенок нуждается не в свободе, а в воспитании, что родители — естественные опекуны ребенка — обязаны оставаться прямыми и твердыми, иначе он не сможет расти вверх. Она говорит еще, что ребенок не может взять себе за образец взрослых, которые сами взяли себе за образец ребенка и обезьянничают, строя из себя на склоне лет юнцов. Она высокомерно бичует наши моды, сетует на наш бараний конформизм, взывая к уснувшему духу критики.

Когда она обращает взгляд к церкви, дело обстоит ничуть не лучше. Эта великая и некогда столь славная протестантская община, руководство которой, желая показать себя либеральным и современным, закрывает теперь глаза на вошедшие в обиход наркотики всех родов, удостаивается с ее стороны обвинения в преступлениях и предательстве. Священники, благословляющие браки между гомосексуалистами, заслуживают, утверждает она, ада. Она потрясает своей старой Библией и, подобно пророку, возвещает гнев Божий, который, сулит она, обрушится на землю огненным потопом.

Эти приступы ярости истощают ее силы, и она возвращается к небытию — к покою, надеюсь. А я испытываю к ней чувство благодарности за то, что она меня покинула, ибо для спокойствия души предпочитаю обходиться без нее, хотя и ощущаю в себе ее неизгладимый след.