На заре Освобождения Маргерит задумалась, не узнает ли она теперь наконец, что сталось с ее детьми, рассеянными по свету. Элен — увы! — давно уже умерла после долгой нервной болезни, изменившей ее до неузнаваемости. Жан, левша, независимый, последний музыкант в семье, не мог, естественно, не стать на сторону преследуемых: слишком еще юный, чтобы принять участие в войне 1914 года, и слишком пожилой для следующей войны, он тем не менее, оседлав надежды, сражался в маки вместе со своей дочерью. Эмиль, как всегда, разумеется, пребывавший в жарких краях, оказался заблокированным на другом континенте. Ему предстояло оставить свое имя экзотической квадратной площади, обсаженной пальмами. Возможно, его еще удастся повидать. Ну, а Рене? Пропал без вести.
Одна Шарлотта оставалась по-прежнему в Корбее. Деревянная лестница, еженедельно намываемая до блеска, пахла все так же. В большом стенном шкафу мертвым грузом лежали тысячи неосуществленных проектов. По мере того как Шарлотта полнела, тяжелела, делалась все приземистее, на тайных полках умножались аксессуары принимавшихся ею решений: жесткие волосяные рукавицы, гантели, путеводители, программы, строгие диеты, гарантирующие возможность похудеть за месяц на десять кило. Кремы вяжущие и кремы йодистые. И пока шкаф распухал от всего этого, Шарлотта тоже благоденствовала, набирая вес с помощью печенья. Ее четкие черты расплылись. И только нос на этом обрюзглом лице еще хранил, быть может, память о девушке из Пуатье, которая была красивой.
Маргерит радовалась Освобождению. Но, страстно надеясь узнать что-то о тех, кого любила, она очень скоро поняла: свидеться с ними ей не придется. Постель, в которой она должна умереть, ждала ее в Корбее.
Именно в Корбее я и увидела ее в последний раз. Тетя Шарлотта плакала горючими слезами, жалуясь на вечное недовольство матери, которая грубо отвергала ее неустанные заботы. Она проводила меня в больницу, где, как она мне сказала, умирала ее мать. Но извинилась, все так же плача, что не войдет со мной в палату: больная не желала даже видеть ее, приходя в ярость и швыряя, точно бомбы, подушки, едва бедная Шарлотта появлялась на пороге.
Я вошла.
Фурия, о которой я только что слышала, показалась мне такой сморщившейся, такой крохотной, что больничная койка выглядела под ней чем-то вроде огромного парадного ложа. На голове у нее был тюрбан, прикрывавший волосы, некогда так туго затянутые назад. Ее лицо, крайне исхудавшее, было лицом факира, до странности спокойного и загорелого. Ввалившиеся глаза излучали переливчатый горячий свет, заключавший в себе повелительное вопрошение, тотчас подчинившее меня себе.
Кажется, мне и в голову не пришло поцеловать ее после столь долгой разлуки. Между нами не были приняты эти внешние, показные проявления нежности. Маргерит никогда не ласкала меня. Я не спросила, как она себя чувствует, не обидела ее заверениями, что она прекрасно выглядит: смерть приближалась, и обе мы об этом знали.
Я рассказала ей, что могла, о своем отце, о своем дяде Рене: о том, что они живы, о том, на чьей они были стороне. О том, что и тот и другой очень заняты — не смогут приехать. Она тяжело кивнула головой, увенчанной бинтами, кивнула одобрительно. Поинтересовалась мною.
Ее до смешного крохотные руки играли старым обручальным кольцом из красного золота, выпуклым, широким по моде ее времени. Она заметила мой взгляд и надела кольцо мне на палец. Я хотела бы сохранить это кольцо на руке навсегда, но оно оказалось слишком свободным для меня, и я никогда не прощу себе, что потеряла его несколько месяцев спустя, когда танцевала. Ничего не поделаешь.
Беседа наша была несколько затрудненной. Она жадно меня слушала. Но каждое слово, которое она произносила, явно стоило ей невыносимых страданий. Тюрбан прикрывал раковую опухоль. Маргерит была слишком стойкой и слишком мужественной, чересчур привыкла держать себя в руках, чтобы сделать малейшую попытку дотронуться до своей пораженной головы, — но я видела, как она меняется в лице.
Я на мгновение вышла спросить у сиделки, не слишком ли утомительным для больной будет мое присутствие, могу ли я провести ночь у ее постели. Мне ответили, что ничто уже не представляет для нее опасности, и я могу пробыть с ней столько, сколько она пожелает.
Бабушка отлично поняла, какие переговоры шли в коридоре. Она улыбнулась, когда для меня принесли раскладушку. Я тоже.
Она попросила меня почитать ей. Во мне для нее воплотилось все: в первую очередь Франк, умерший сын, но также и те сыновья, что отсутствовали. Потомство. Обещание. Как не сдержать его?
Я спросила, что она хотела бы послушать. Побежала в книжную лавку, где продавалась литература для школьников, — я заметила такую неподалеку от больницы, — и вернулась с Корнелем, Мольером, Лафонтеном, Расином, Перро.
Когда я вошла в палату, бабушка лежала, приподнятая еще выше на своих подушках, прямая, словно приготовившаяся к сражению.
Я солгала бы, утверждая, что передаю сейчас в точности импровизированную программу того очень длинного вечера. Но начали мы определенно с Лафонтена, самого великого, ибо самого краткого. Недвижная Маргерит освещала все своим безмолвным присутствием. Как в былые времена, она смеялась тонкому остроумию. Мне пришлось разыграть на свой лад все роли великих комедий Мольера — «Мизантропа», «Дон Жуана», «Тартюфа». Но мы отнюдь не пренебрегли и фарсами, настал черед и для «Проделок Скапена». Не раз она разражалась своим безудержным смехом. Я была Жеронтом. Я была Зербинеттой. Я была Скапеном. Была и Пурсоньяком. Мы делали друг другу знаки, что не следует смеяться так громко из уважения к бедным больным, у которых не было Мольера. Иногда она прикрывала глаза, упиваясь текстом, страдая от света лампы, ощущая в себе другой, внутренний свет, который вызывал из самых глубин ее существа давнюю, непреодолимую, редкую улыбку. Откинувшись на белые простыни, она наслаждалась уверенностью, что оставляет наследие своей великой бедности в надежных руках. Иногда я откладывала новую книжку, продолжая читать наизусть и зная, что она повторяет про себя вместе со мной тысячи раз читанные и перечитанные строки, неисчерпаемые, никогда не могущие быть исчерпанными.
Всего один раз она прервала меня, чтобы предложить мне напиться. Я и вправду охрипла. Это был опасный час, когда занимался новый день. Мы обе выпили минеральной воды. И снова сосредоточились. Я продолжала.
Бабушка уже покончила со всеми своими оборонительными усильями, со всеми обязанностями. Позади остались ответственность, долг, повинность. Переодетая юным индийским принцем, она ослабила удила, раскрепостившись от повелений и запретов. Веселье объединяло нас, как сестер, больше, чем сестер: все различия между нами стерлись. Смерть уже вцепилась в одну из нас, слишком тесно прижав к себе, чтобы другая могла ее отбить. Что с того? Одна умолкнет, другая пребудет. Нам обеим не оставалось ничего иного, как посмеяться над этим. Ибо то бремя, что несла на своих плечах первая, было подхвачено другой (и лукавую юную Маргерит, которую я сейчас открывала для себя, это от души забавляло). А разве она ценила что-нибудь, кроме этого драгоценного, тяжкого, радостного бремени, полного жизни, как малое дитя? Неважно, кто несет его, лишь бы нашлось, кому нести. Значит, понесу его я. Это чувство облегчения, которое я смогла ей дать, одна из милостей, одно из счастливых мгновений, дарованных мне жизнью.
То утро, летнее утро, наполненное блеском солнца, бабушка встретила усталой, но спокойной. Она согласилась принять тетю Шарлотту, которая выглядела совершенно неуместной на исходе этой ликующей ночи, когда вошла на цыпочках в палату — робкая, залитая слезами, уткнувшаяся носом в платок. Маргерит, обретя вновь всю свою неумолимость, продиктовала старшей дочери, самой преданной из своих детей, последние инструкции. К ней вернулся ее властный тон: Шарлотта никогда в жизни не должна судить меня, свою племянницу. Что бы там ни случилось, я всегда буду права. Она заранее предупреждала Шарлотту, что той совершенно не к чему доискиваться, почему это так. Голосом, не столь уже твердым, бабушка попросила меня передать моей матери все ее уважение и, добавила она, благодарность.
Я в последний раз поцеловала ее; она, как всегда, пахла одеколоном от носового платочка, с которым никогда не расставалась. И я тоже, как ни странно, люблю сжимать в кулаке платочек, смоченный одеколоном и как бы изолирующий меня от тошнотворности мира. Я вышла вместе с безутешной Шарлоттой, этой горемыкой, которая все еще отворачивала голову, сталкиваясь в Корбее с Эдуаром Греве.
Несколькими днями позже, следуя за скромным катафалком по размытой после короткой и яростной грозы дороге, мы двое представляли всю семью в то смутное время. Шарлотта, совершенно стушевавшись, положилась на меня во всем, что касалось этой надрывающей душу церемонии, которую я по молодости лет не принимала слишком всерьез. Пастор пообедал вместе с нами, выказав аппетит, восхитивший нас обеих. Но главное, должна в этом признаться, меня ошеломила его пышная речь. И в самом деле, он превознес добродетели бабушки (и господь ведает, что им и правда не было счета!), но словно бы, как нарочно, вразрез с действительностью. Он восхвалял ее смирение. (Смирение Маргерит?) Он набросал трогательную картину ее любви к нищим духом, сирым, убогим, к этим сельским школьникам, которым она полностью посвятила себя (это она-то — смеявшаяся над ними всеми с веселым, но безжалостным отказом извинить их простодушные глупости). Он попытался описать мать, пожертвовавшую собой ради исполнения желаний своих детей (это она-то — сделавшая все, чтобы сломить их индивидуальные устремления, которые считала беспорядочными страстями, пустыми и не имеющими никакой цены капризами). Бедный пастор, отдавший такую щедрую дань нашему парижскому цыпленку с грибами, не понимал, что Маргерит не питала ни малейшей любви к тем, кому несла свою высокую весть, — любила она самое весть.
В выполнении ритуальных церемоний на этих похоронах тетя Шарлотта, плакавшая взахлеб, показала себя куда более достойной, нежели я. Я отказалась взглянуть на лицо покойной перед закрытием гроба. И молю бога, чтобы эта возможность была оставлена за мной навсегда, да будет мне дозволено никогда не видеть мертвым лица, которое я любила живым. С сухими глазами я проводила в последний путь ящик, где, я знаю, уже не было Маргерит. Разве она не здесь, не со мной, когда я пишу о ней почти тридцать лет спустя после того вечера, когда мы бодрствовали вместе и она так весело, так от души смеялась?
Изредка, во сне, по ночам Маргерит является ко мне. Не печальная, но встревоженная. Точно хочет со мной поговорить. Взгляд ее горящих глаз настойчив, требователен. Я не всегда понимаю, от чего именно он меня предостерегает, и все же она всегда является мне во сне вестницей какого-нибудь несчастья, неизменно прямая, одновременно очень юная и очень старая, вечная учительница. Я верчусь на подушке, разбитая отчаянием: она знает, а я не знаю. Ее преследует неуемный преподавательский зуд.
Неуемный преподавательский зуд преследует и ее потомство. Мой пятилетний сын жаждал научить читать своего двоюродного брата.
Кто захочет почитать мне в мою предсмертную ночь? Хотелось бы думать, что за эту честь, за это счастье будут биться. Я никогда не носила цветов на могилу Маргерит, — она не придавала значения такого рода знакам поклонения. И я хотела бы получить тот же букет, который получила она. Без прощаний и без слез. Никакой другой — именно тот же самый. После стольких трудов и после стольких чтений, да, именно Корнеля, Мольера, Лафонтена и Перро, — мне нужно только это, большего я не прошу.