Зимой 1933 года, в Париже, Жан провожал дочь по воскресеньям в церковь на улице Тэна. От девочки пахло душистым мылом и одеколоном. Ее прямые волосы, собранные заколкой, блестели, белые носки были туго натянуты до колен. Жан держал дочку за руку. После службы им предстояло отправиться за слоеным тортом с кремом в кондитерскую на площади Домениля. Потом на улицу Мишеля Бизо — в цветочный магазин за букетом. Он неизменно нес торт, она — цветы для мамы.
Воскресенье с самого утра приятно пахло воскресеньем. Но только в церкви оно становилось по-настоящему торжественным. Не то чтобы это место отличалось само по себе великолепием. Даже напротив. Стены, окрашенные в неопределенный серо-желтый цвет, выставляли напоказ свою будничность и надменную наготу. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы исключить всякую возможность чего-либо чудесного. Праздник был в словах и голосе пастора, которого девочка слушала очень внимательно.
Речь пастора ничуть не походила на обычные разговоры. То, что он говорил, конечно же, не могло быть сказано ни в будни, ни за пределами храма. Это не подлежало сомнению.
По правде говоря, девочке было не по силам уследить за нитью этой долгой речи. Все ее внимание было устремлено на то, чтобы не упустить ни одного слова и удержать все их такими, какими они вылетали из уст священника, с их особым произношением и интонациями голоса.
Пастор говорил горячо, убежденно, серьезно. Он был молод и носил очки. Издалека было невозможно уловить его взгляд. Но когда он поворачивал, подымал или опускал голову, стекла его очков отбрасывали внезапный белый огонь — ледяные, суровые, мгновенные молнии. Ребенок подстерегал эти тотчас угасающие блики, чтобы удержать и их.
Пастор выделял некоторые слоги с намерением, которое оставалось непостижимым. Слово «вера», казалось, состояло из таких, самых главных, слогов. Произнесенное им, оно точно начиналось с нескольких согласных. Пастор давал слову резонировать, сурово, вызывающе, как будто упрекая в чем-то паству. Иногда он даже пристукивал ладонями по пюпитру, будто гневаясь. Девочка, на которую это производило большое впечатление, ощущала смутные угрызения совести, волновавшие ее. Вера? Что делает она для веры? Есть у нее вера?
Озабоченность не закреплялась надолго, в воздухе уже звучали другие слова и в каждом было свое загадочное очарование. Имена вещей интересовали ребенка больше, чем самые вещи. Каждое из этих имен было как бы именем собственным вещи, на которую указывало. У девочки тоже было малоупотребительное имя, даже и вовсе не употребительное. Это имя казалось ей неотделимым от нее самой. Знать свое имя, произносить его, писать, читать значило познавать себя, думала она, вызывать себя, заявлять о своем присутствии, показывать себя такой, как она есть.
В классе ей случалось погружаться в грезы, в гулкую расплывчатость урока, который она уже переставала слушать, влекомая звучанием какого-нибудь слова. В храме у слов был иной регистр, иной вкус. Если слово «рождество» произносил не пастор, то первый его слог, весь заснеженный, звонкий, отчетливо нес для нее в себе розовые отблески зимнего солнца, а «р», «ж», «д» вибрировали, словно колокольный перезвон в холодном воздухе: колокола или колокольчики, кристально чистые. Она представляла себе это слово написанным, и конец его растекался приглушенным светом, точно мерцание робкого пламени свеч на елке, тоже розовых.
Нередко слова, поскольку ими распоряжался рот, приобретали для нее плотность и вкус, как еда. Она запрещала себе относиться на такой лад к слову «вера», хотя к концу долгого утра ей иногда хотелось съесть его, оно так и вертелось на вертеле. Но она знала, что думать об этом дурно. И мужественно выбрасывала вертел за пределы песочно-серого храма, где пастор наверняка разгневался бы, услышь он мирские мысли ребенка. Слово «грех» внушало ей спасительное отвращение. Но отчасти потому, что было шершавым, сухим, колючим, как перепонки внутри грецкого ореха. Грехи, вперемешку с перепонками грецких орехов, образовывали какую-то бесформенную, грубую, гремучую груду, которая тревожила сон. Грешник, если он покается, мог быть все-таки прощен. В этом случае он выгребал из грозной пучины. Пастор помогал душам выгрести. Тем более что он стоял на возвышении, и можно было вообразить, как он бросает веревку этому собранию утопающих, нуждающихся в спасении. Ведь спасти значило вытянуть наверх, не так ли? Девочке очень хотелось бы уцепиться за веревку пастора и быть выловленной из пучины греха добрым гребцом, гремевшим проповедью. Ее наивный внутренний монолог, точно контрапункт проповеди, нескончаемо плел кружевной узор комментариев. Но все менялось, когда, громко шурша платьями, все собравшиеся в храме подымались, держа в руках молитвенники, чтобы запеть хором. Медленная фисгармония открывала путь, увлекая за собой голоса. Поскольку никто из смирения не хотел начать первым, запев звучал нестройно. В особенности запаздывали женщины, по скромности. Фисгармония ждала, готовая, казалось, если понадобится, держать ноту до скончания века. Потом стыдливые женщины присоединялись к решительным мужчинам, и храм наполнялся согласным пением. Девочка тоже пела, голосом, почти слишком твердым для ее возраста, с большой убежденностью. Она старалась не думать ни о торте с площади Домениля, ни о цветах для мамы, ни о жареной курице, которая, как всегда но воскресеньям, непременно будет подана на стол к обеду. Изгнать из головы дурные мысли было нелегко, и, измеряя по этой трудности всю глубину греха, его власти над нашими душами, она давала себе слово молиться впредь каждый день лучше, чем делала это на прошлой неделе. Собственное раскаяние позволяло ей тут же даровать себе прощение. Фисгармония со своей стороны ликовала. Финальное фортиссимо голосов наполняло девочку приподымающей радостью. Она ощущала, что душа ее чиста и отглажена, в сердце наведен полный порядок. Они с папой выходили, медленно, вежливо, без той толкотни, на которую сетуют при выходе из кино. Выбравшись наружу и расходясь каждый в свою сторону, прихожане вдруг оказывались обыкновенными прохожими.
А они направлялись в кондитерскую на площадь Домениля.