Пасхальные каникулы 1933 года запомнились дочери Жана на всю жизнь. Погода стояла великолепная. По утрам мать будила девочку и вела ее осматривать достопримечательности Парижа.
О систематическом обходе музеев не было и речи. Речь шла о том, чтобы бродить по улицам, обнаруживая, как мало-помалу, а то и вдруг, один район сменяется другим, одна обстановка другой, как одна деревня переходит в другую.
Ибо в те времена каждый район Парижа был как бы особой деревней. В квартирке у опушки Венсенского леса, на проспекте Мишеля Бизо большой город не чувствовался, она была частью двенадцатого округа, спокойного, малолюдного, просторного. Правда, весной и летом, по воскресеньям, сюда приезжали на метро семьями, чтобы устроить пикник на широкой поляне возле Порт Доре, которую быстро вытаптывали до желтизны. Влюбленные катались на лодке по озеру. Но по будним дням лес посещали только немногие матери с детьми.
Дорога в Лес была хорошо знакома девочке, потому что она часто ходила по ней то с мамой, то с бабушкой. Но хотя маршрут как с одной, так и с другой оставался неизменным, прогулка все же оказывалась ничуть не похожей.
Гуляя с мамой, можно было рассчитывать на новые знакомства. «Хочешь, поиграем?» — такова была ритуальная фраза, произносившаяся при встрече с другим ребенком. Мама читала в тени, время от времени отрываясь от книги и бросая дочери улыбку.
Бабушка не желала рисковать и не допускала мимолетных содружеств, таких, однако, соблазнительных. Поэтому она полностью отдавалась девочке, беседовала с ней, придумывала тихие игры или предлагала ей небольшой урок ботаники. Они закусывали, сидя на скамье перед озером, глядя, как проплывают лебеди. Из своей черной клеенчатой сумки бабушка вынимала два хлебца, две плиточки шоколада, металлический помятый стаканчик и флакон с подсахаренной водой, согретой солнцем ясного дня. Девочка опьянялась чувством собственного послушания, у которого был легкий привкус скуки.
В тот год, на пасху, мама решительно повернулась спиной к лесу, чтобы отправиться на завоевание Парижа.
В квартале Бель-Эр, в квартале Пикпюс красивые прямые проспекты с широкими пустынными тротуарами представляли несравненные возможности для игры в серсо. Девочка убегала вперед, останавливаясь и поджидая мать, когда нужно было перейти улицу. Серсо играло роль лошади, с которой она беседовала, то подстегивая, подгоняя, то ненадолго придерживая.
Иногда они направлялись в сторону Берси. Трамваи на булыжной мостовой срывались с места, лязгая железом. Величественно проплывали под звучный топот пары мощных першеронов огромные бочки. В канавках застаивалась лиловая винная жижа. Они шли мимо лавок овернцев-угольщиков, — это был совершенно иной мир, до которого они гордо добирались пешком.
Вскоре они стали с самого утра выезжать за пределы этих пограничных деревень. На площади Домениля садились в автобус, который шел в Марэ. Тут уж было не до серсо. Тротуары оказывались такими узкими, что нередко матери и дочери приходилось шагать гуськом. Они открывали для себя площадь Вогезов. Заходили во дворы старых особняков, обесчещенных в те годы черной коростой, пристройками-сараями, нередко служивших складскими помещениями. Порой мама осмеливалась проникнуть даже в подъезд, на лестницу, чтобы ребенок полюбовался ее благородным изгибом, изяществом кованых перил. Случалось, они обедали в каком-нибудь ресторанчике, чтобы затем продолжить прогулку.
«Смотри, — говорила мама, — смотри». И дарила ребенку какой-нибудь прекрасный фасад, переулочек, световой эффект, облако, дерево, фонтан. Возможно, даже нечто большее — некое искусство видеть.
Из Парижа в Париж — их манили тысячи путешествий в разных направлениях. Город был неисчерпаем, до такой степени изменчив, что, обегая его, никогда нельзя было притомиться. Как устать от зрелища, которое всегда ново и всегда неожиданно?
Прачка, заведенье которой помещалось в нижнем этаже их дома, только качала головой, видя, как мать и дочь отправляются в эти экспедиции и возвращаются из них: родившись в Париже, она никогда не выходила за пределы своего района и говорила, что ей и здесь прекрасно. С нее было вполне достаточно территории между мэрией XII округа и Порт Доре. Ребенок, напротив, ощущал ненасытное влечение к городу.
Вместе с матерью девочка карабкалась по лестницам и откосам на высоты Монмартра, вливалась в широкий поток Больших Бульваров, который нес густую толпу, ненадолго присаживалась в дальних церквах: Сен-Сюльпис, Сент-Этьенн-дю-Мон, Сен-Жермен-де-Пре, так что в ее памяти самые их названья навсегда соединятся с этими первыми посещениями и тем особым, неповторимым волнением, которое было пережито в те дни.
Все это множество храмов слилось для нее в единый образ: приюта, защиты, уединенья. Всю свою жизнь она станет отдавать предпочтение безлюдным церквам, свободным от прихожан, как в те послеполуденные часы. Только изредка проскальзывала в полумраке мимолетная тень какой-нибудь женщины. По воскресеньям в ярко освещенной церкви на улице Тэна пастор много говорил о Боге, но девочке думалось, что Он, возможно, прячется во тьме этих приоткрывшихся ей церквей и тихонько поджидает ее там, точно назначил тайное свиданье.
Зато кладбища, от зрелища которых не пощадила ее мать, внесли смуту в душу ребенка. Уродство памятников, ограниченность пространства, предоставленного в этих квадратиках бедным покойникам, двусмысленный запах гниющих цветов, закрепленная навечно неподвижность фаянсовых венков — все усиливало неприятное чувство, возникавшее от незнания, что же все-таки разлагается там, в незримых гробах. Девочке было страшно. Вечерами, спрятав голову под простыню, слыша быстрое биение собственного сердца, она будет стараться позабыть, как позабыли их все, этих мертвецов, оставленных в ночном одиночестве.
Сможет ли и она когда-нибудь принять, как принимают все, что и ее мать, в свою очередь, положена, похоронена в кладбищенской земле? Покинет ли она свою мать, как все живые покидают своих мертвых? Она тихонько оплакивала заранее это неотвратимое горе, это вероятное предательство. И дрожала от страха, переживая уже сейчас долгий ужас предстоящего траура.
О собственной смерти она думала с боязнью, что не сумеет умереть как следует. Что делать, если в нужную минуту она окажется неспособной переступить порог? Умирание представлялось ей акробатическим искусством, сравнимым отчасти с чудесами, которые выделывали циркачи на трапеции. Не суметь прыгнуть как следует, возможно, означало приговорить себя навечно к тому, чтобы влачить существование ни живой, ни мертвой, только невидимой, беспомощной. Как знать, не бродят ли подобные создания среди живых?
Девочка никогда не открывала дверей кладовки, где дремали старые платья и чемоданы. Возможно, там обитал кто-то, наделенный этой межеумочной жизнью. Иногда в чулане слышался шорох. Когда девочка оставалась в квартире одна, подпольный жилец, не стесняясь, потрескивал, шумел и, без сомнения, выходил за дверь в часы сумерек. Взрослые этого не знали, но кот был в курсе дела. Он иногда замирал, точно в испуге, и устремлял проницательный взор в темноту, где наверняка различал то, чего не могут видеть наши глаза. Ребенок старался не дышать и в конце концов засыпал.
Среди мыслей, повергавших в ужас, на первом плане стояло воспоминанье о базилике Сен-Дени. Мертвые короли были, возможно, мертвее всех других людей. К тому же в усыпальнице не было никаких цветов, даже намека на сад. Базилика была набита скелетами, как учебник истории, и полна статуями. Все эти гробницы, про которые сторож говорил, что их «осквернили» в Революцию, казались вдвойне непристойными от тягостного присутствия статуй.
Даже нимфы в парках, улыбавшиеся на лужайках, ужасали ребенка. Как же вынести эти статуи, похожие на реальных покойников? Сен-Дени представлялся девочке истинной отчизной смерти, статуи были еще мертвее, чем погребенные короли.
Необходимо было прогнать всякий образ, всякое воспоминание, относящееся к Сен-Дени.
Увы, ужасно трудно думать только о том, о чем хочешь. Девочка изведала это уже на собственном опыте, подчас досадуя на себя, чаще стыдясь, огорчаясь, мучась угрызениями совести.
Случались дни, когда она начисто забывала причины этих угрызений и тем не менее терзалась ими до такой степени, что чувствовала себя подавленной, сломленной. «У меня угрызения», — говорила она матери, которая старалась ее успокоить, утешить и нежно журила. Но как было побороть это чувство собственной неполноценности и греха?
Девочка вновь и вновь неслышно подвергала суду свою совесть, истово веря, что обнаружит, в чем именно может себя упрекнуть. Она наталкивалась на пустоту и огорчение, отданная во власть тайной муки, которой не находила никакого названия. Виновна, да, но в чем именно состоит преступление? Возможно, в самом ее существовании, в том попросту, что она такова как есть, помимо собственной воли. Возможно, в ней и нет ничего, кроме дурного. Ей хотелось бы начать все сызнова, начать все с самого начала, быть кем-то другим, родиться с иным лицом, с иным именем.
Это, разумеется, было совершенно невозможно. Следовало, значит, привыкнуть быть только собой. Попытаться научиться об этом не думать.
Посещения бабушки не могли, конечно, научить ребенка ни довольству собой, ни беззаботности. Никакого облегчения, никакого раскрепощения не давали эти почти ежедневные уроки, в которые старая дама вкладывала все свои способности, весь свой опыт и уменье. Напротив, чем привлекательнее делались для девочки эти драгоценные встречи, тем более серьезной становилась она сама — едва ли не чересчур серьезной, на взгляд ее родителей. Она знала наизусть историю Фаншон Анатоля Франса, которую прочла в красивой книжке с иллюстрациями Буте де Монвеля:
«Ты с каждым днем тянешься вверх, — сказала Фаншон бабушка, — а я с каждым днем гнусь к земле; и вот мне уже даже не нужно наклоняться, чтобы поцеловать тебя в лоб. Но что мне за дело до моих преклонных лет, если я обрела вновь розы моей юности на твоих щечках, моя Фаншон!»
Маргерит в Париже жила очень скромно, — в самом низу короткой улицы Капри, которая берет начало от улицы Клода Декаэна и впадает в улицу Ватиньи.
Улица Клода Декаэна, в ее верховье, была вульгарной и грязной: дряхлые лачуги, лавчонки и, хуже того, новые здания, в которых теснились шумные рабочие семьи.
Улицу Ватиньи, в ее низовье, грубо вымощенную, бороздили трамваи. Дважды в день муниципальная школа извергала на тротуар толпу щебечущей ребятни, обутой в башмаки на деревянной подошве.
Но улицу Капри, слава богу, населяли люди приличные. Под балконом Маргерит помещалась мастерская часовщика-ювелира. А как раз напротив в витрине аптекаря Зизина, едва темнело, зажигались, как положено, на фоне навощенной дубовой панели красивый красный шар и красивый зеленый шар. Маргерит, которая томилась от безделья, сидя за столом и скрестив перед собой руки, иногда даже забывала зажечь свет. Она приходила в себя в полной тьме, погруженная в воспоминания о прошлом. Тогда снова оживал большой дом в Пуатье, где в каждом окне второго этажа показывалось, стоило окликнуть из сада, прекрасное отроческое лицо. Расчесывала по утрам щеткой свои длинные волосы задумчивая Элен — в тоненькой шерстяной сорочке, отороченной красным. Франк подзывал кого-нибудь из братьев — улыбающийся, гордый пробивающимися усами, высоко держа голову на распрямленных плечах, как положено хорошему фехтовальщику, которым он был. За закрытыми ставнями, в прохладном полумраке кто-то наигрывал па скрипке.
Маргерит была матерью без детей, учительницей без учеников. Никогда уже она не войдет в класс быстрым решительным шагом, точно актриса, которая выходит на сцену, не направится к своей кафедре сельской школы. Никогда не услышит грохота сабо мальчишек и девчонок, стремительно вскакивающих со своих скамей.
Последняя воспитанница, которая ей еще осталась, дочь Жана, не могла одна восполнить учительнице всех радостей обучения. Маргерит привыкла противопоставлять друг другу ученицу прилежную и ученицу небрежную, умную и глупую, внимательную и рассеянную, точь-в-точь как на картинках в ее учебнике морали были представлены симметричными парами безупречная Сюзетта и дурная Людивина. Сюзетта во всем являла положительный пример; Людивина соединяла в себе все ошибки, которых следовало избегать. В классе, когда случалось нашалить какой-нибудь из милых девчушек, Маргерит, делая вид, будто позабыла, как ее зовут, именовала девочку Людивиной, намекая тем самым, что, отдаваясь во власть зла, мы теряем собственное лицо. В этой уловке заключалось еще одно преимущество — она делала возможным прощение, не означавшее послабления: ведь если злая, грязная и глупая Людивина на мгновение подменила собой образцовую девочку, эта последняя, вновь заняв свое место, оказывалась безупречной и безгрешной.
Но, обучая дочь Жана, она не нуждалась в подобных хитростях. Маргерит не стоило большого труда внушить внучке, что та никогда не будет в расчете с самой собой, и все ее усилия, все ее прилежание, вся ее добрая воля — только зачатки того, что она должна сделать. Маргерит учила свою последнюю воспитанницу, что не существует работы, доведенной до полнейшего совершенства, до полнейшей завершенности. Задача, решенная правильно, могла бы быть лучше оформлена. Диктант, в котором нет ошибок, мог бы быть написан красивее. Самая аккуратная тетрадь уже испорчена одной-единственной помаркой, нетвердо выведенной цифрой, неправильным начертанием буквы. Недостаточно стараться изо всех сил; нужно делать больше, чем в твоих силах.
Когда девочка, проникшаяся чувством собственной недостойности, предавалась чрезмерному самоуничижению, Маргерит, замечая это, умела свысока похвалить ее, интерпретируя на свой лад, в педагогических целях, слова Паскаля: «Если он себя возвышает, я его принижаю; если он себя принижает, я его возвышаю». Так, тщательно дозируя порицание и похвалу, она думала добиться положения оптимального равновесия между недовольством собой и верой в себя, при котором одно опирается на другое, взаимно друг друга подкрепляя. Поскольку у ее воспитанницы не было соучеников и ей не с кем было себя сравнивать, следовало научить ее, как стать своим собственным ориентиром — ориентиром, который необходимо, разумеется, превзойти.
Маргерит ежедневно изобретала новые поощрения. В черной коробке, украшенной рекламой ниток «У китайца», хранились старый-престарый набор для игры в блошки, лото, домино и мелкие экзотические ракушки — память об одном из путешествий Эмиля. На подоконнике в кухне прорастала на влажной вате фасоль. Они учились вырезать из бумаги хороводы плясуний, вышивали крестом по канве. Частенько также позволяли себе роскошь ничего не делать, ни о чем не говорить. Девочка слегка приподнимала занавеску на балконной двери и глядела на улицу. Она никогда не покидала Парижа и не нуждалась в деревьях, чтобы следить за сменой времен года. Менял цвет камень домов, становясь из золотистого серо-синим. Фонарщик зигзагами спускался по улице Капри, зимой — рано, летом — поздно. В декабре переливалась огоньками витрина колониальной лавки, где большой целлулоидный пупс дремал между крохотными ослом и быком.
Даже сидя вместе, бабушка и внучка иногда забывали зажечь свет. Каждая из них погружалась в свои грезы, цепенея от неподвижности и подступающего холода. Трудный час сумерек сжимал тоской сердце обеим. Девочка дрожала. Это был час, когда приходила пора возвращаться домой к молодым родителям.
Маргерит оставалась одна, совсем одна.
Иногда она делала себе бульон из кубиков «Маджи». И рано ложилась спать.