Сегодня прибывает первый эшелон с политическими из Веймара. Утром мне позвонили из Центра. Сказали, что я могу прийти, они будут лишь во второй половине дня. Я иду туда на утренние часы. Но остаюсь на весь день. Я не знаю, куда мне деться, как вынести саму себя.

Д'Орсэ. На улице у Центра — большая толпа сбившихся в кучу жен военнопленных. Их отделяет от пленных белый барьер. Они выкрикивают: «Вы знаете что-нибудь о таком-то?» Иногда солдаты останавливаются, некоторые отвечают. В семь утра женщины уже тут. Есть такие, которые не уходят до трех часов ночи и возвращаются к семи утра. А некоторые остаются на всю ночь. Их не пускают внутрь. Сюда приходит также множество людей, которые никого не ждут, — поглазеть на прибытие военнопленных, на поведение женщин, ожидающих их, и на все остальное, поглазеть, как все это происходит, ведь такое, наверно, никогда больше не повторится, для них это спектакль.

Зрителей можно отличить от прочих по тому, что они не кричат и держатся чуть в стороне от толпы женщин, так, чтобы видеть одновременно и как пленные прибывают, и как встречают их женщины. Военнопленные прибывают в организованном порядке. Ночью их привозят в больших американских грузовиках, и они выгружаются у всех на виду, ярко освещенные. Женщины вопят, хлопают в ладоши. Пленные останавливаются, ошеломленные, растерянные. Днем женщины начинают кричать, как только завидят грузовики, выезжающие с моста Сольферино. Ночью они кричат, когда грузовики уже на подходе к Центру сбавляют скорость. Они выкрикивают названия немецких городов: «Нойесварда?»,

«Кассель?» или номера лагерей — VII -А, III-А… Пленные выглядят удивленными, они прибыли прямо из Германии или из Бурже, иногда они отвечают, но чаще плохо понимают, чего от них хотят, они улыбаются, они оглядываются на женщин, это первые французские женщины, которых они увидели.

Работа идет плохо. Все эти фамилии, которые я записываю одну за другой, всегда чужие, не его. Каждые пять минут — желание все бросить, положить карандаш, ничего больше не выяснять, уйти из Центра и никогда уже не возвращаться. Около двух часов дня я решаю узнать, в котором часу прибывает эшелон из Веймара, покидаю свой пост в коридоре и ищу, к кому бы обратиться за справкой. В углу главного зала я вижу с десяток женщин, сидящих на полу, и женщину-полковника, разговаривающую с ними. Я подхожу ближе. Полковник -высокая дама в темно-синем костюме с Лотарингским крестом на лацкане; седые волосы слегка подсинены и завиты щипцами. Женщины смотрят на нее и разинув рот слушают, что она говорит, вид у них изможденный. Вокруг валяются перевязанные веревками чемоданы и узлы, на одном спит ребенок. Женщины очень грязные, на лицах застыл страх. У двоих — огромные животы. Чуть поодаль еще одна женщина-офицер глядит на них. Я подхожу к ней и спрашиваю, что происходит. Она смотрит на меня, опускает глаза и стыдливо говорит:

«Добровольцы, завербовавшиеся на работу в Германию». Мадам полковник велит им встать и следовать за ней. Женщины встают и идут за ней. Лица у них такие испуганные, потому что их ошикали жены военнопленных, толпящиеся у входа в Центр. Несколько дней назад я присутствовала при возвращении группы женщин-добровольцев. Они шли улыбаясь, как другие, но постепенно почувствовали неладное, и тогда у них стали такие же испуганные лица. Мадам полковник обращается к молодой женщине в форме, с которой я разговаривала; она показывает на женщин пальцем: «Что будем с ними делать?» Та отвечает:

«Не знаю». Мадам полковник, должно быть, объяснила им, какие они мерзавки.

Некоторые плачут. У беременных — остановившийся взгляд. Мадам полковник велит им сесть. Они снова садятся. Большинство женщин -работницы, руки у них почернели от масла немецких машин. Две -нарумяненные, с крашеными волосами — наверняка проститутки, но им тоже пришлось работать у станка, у них такие же почерневшие руки. Подходит офицер из отдела репатриации: «Кто такие?» — «Добровольцы, работавшие в Германии».

Мадам поворачивается к женщинам и говорит угрожающе: «Сидите и никуда не отходите… Понятно? Не думайте, что вас просто так отпустят». Голос у нее резкий, она делает угрожающий жест рукой. Офицер из отдела репатриации приближается к сбившимся в кучу женщинам, рассматривает их и, стоя перед ними, спрашивает даму-полковника: «У вас есть приказ?» Полковник: «Нет, а у вас?» — «Мне сказали, шесть месяцев тюремного заключения». Мадам полковник одобрительно кивает своей красивой завитой головой: «Так им и надо…» Офицер курит «Кэмел», выпуская дым поверх растерянных женщин, которые внимательно следят за разговором. «Да, поделом!» И он уходит, молодой, элегантный, светский, с американской сигаретой в руке. Добровольцы смотрят и слушают, подстерегая хоть какой-то знак относительно ожидающей их участи.

Никаких знаков. Мадам полковник удаляется, я останавливаю ее: «Вы не знаете, в котором часу прибывает эшелон из Веймара?» Она пристально смотрит на меня:

«В три часа». Она смотрит на меня снова, еще и еще, оценивает и говорит с легким раздражением: «Не надо создавать толчею в Центре, вам незачем ждать, там будут только генералы и префекты, идите домой». Такого я не ожидала. Я говорю: «А как же другие?» Кажется, я оскорбила ее. Она выпрямляется: «Не выношу подобной психологии! Идите жаловаться в другое место, деточка». Она до того возмущена, что спешит рассказать о случившемся группе женщин в форме; те слушают, тоже возмущаются, глядят на меня. Я подхожу к одной из них. Я говорю: «Она никого не ждет — вон та?» Женщина смотрит на меня, шокированная. Она пытается успокоить меня. Говорит: «У нее столько работы, бедняжка изнервничалась». Я возвращаюсь к своему столу в Розыскной службе.

Немного погодя опять иду в главный зал. Д. ждет меня там с фальшивым пропуском.

Около трех часов — гул: «Идут». Я становлюсь у входа в небольшой коридор, против главного зала. Жду. Я знаю, что Робера Л. там не будет. Д. стоит рядом со мной. Он будет опрашивать депортированных, не знают ли они чего о Робере Л. Он бледен. Не обращает на меня внимания. Зал гудит от голосов. Женщины в форме суетятся около добровольцев, заставляют их пересесть в дальний угол. В зале пусто. Прибытие военнопленных приостановлено. Офицеры из отдела репатриации прохаживаются взад-вперед.

Микрофоны умолкли — перерыв. Я слышу: «Министр». Среди офицеров узнаю Френэ. Я стою на том же месте в коридоре. Смотрю на вход. Я знаю, нет ни малейшего шанса, что там появится Робер Л. Но, может быть, Д. удастся что-нибудь узнать. Мне не по себе. Я дрожу, мне холодно. Прислоняюсь к стене. И вдруг — гул: «Вот они!» Женщины на улице не кричат, не аплодируют.

Вдруг из вестибюля возникают два скаута, они несут человека. Человек держится за них, обхватив руками за шеи. Скауты несут его, подложив скрещенные руки под ляжки. Человек одет в гражданское, наголо обрит, видно, что ему очень плохо. Кожа какого-то странного цвета. Похоже, он плачет.

Недостаточно сказать, что он худой, это что-то другое, от него мало что осталось, так мало, что сомневаешься, жив ли он. Но нет, он еще жив, его лицо дергается в жуткой гримасе, он живет. Он не смотрит ни на министра, ни на зал, ни на флаги, никуда. Может быть, его гримаса означает улыбку. Это первый депортированный из Веймара, появившийся в Центре. Сама не знаю как, я оказалась посреди главного зала, спиной к микрофону. Входят еще два скаута, они несут другого, старика. Затем появляется целая группа депортированных, человек двенадцать, видно, что они в лучшем состоянии, чем первые два. Они идут сами, их лишь поддерживают. Всех усаживают на садовые скамейки, расставленные в зале. Министр направляется к ним. Старик, появившийся вторым, плачет. Нельзя понять, действительно ли он такой старый, как выглядит, может быть, ему двадцать лет, невозможно определить его возраст.

Министр приближается, снимает шляпу, подходит к старику, протягивает ему руку. Старик берет ее, он не знает, что это рука министра. Женщина в синей форме кричит ему: «Это министр! Он пришел встретить вас!» Старик продолжает плакать, он не поднимает головы. Вдруг я вижу, что рядом со стариком сидит Д. Мне ужасно холодно, зуб на зуб не попадает. Кто-то подходит: «Вам не стоит тут оставаться, вы заболеете». Я знаю этого типа, он работает в Центре. Я остаюсь. Д. начал говорить со стариком. Я быстро прикидываю: есть один шанс из ста тысяч, что этот старик знал Робера Л. В Париже говорят, что у военных есть списки выживших в Бухенвальде. По-видимому, другие депортированные не в таком уж плохом состоянии. Министр и старшие офицеры сидят рядом с ними. Д. уже долго говорит со стариком. Я смотрю лишь на лицо Д. По-моему, разговор затянулся. Я очень медленно приближаюсь к скамье, чтобы попасть в поле зрения Д. Он замечает меня, смотрит и отрицательно качает головой: «Нет, он его не знает». Я отхожу. Я ужасно устала, хочется лечь на пол. Женщины в форме приносят депортированным судки с едой. Те едят и, не прерывая еды, отвечают на вопросы, которые им задают. Поразительное дело, их, по-видимому, совсем не интересует то, что им говорят. Завтра я узнаю из газет, что среди этих людей, этих стариков были: генерал Шалль, его сын Юбер Шалль, курсант Сен-Сира, который умер в ту же ночь, ночь возвращения, генерал Одибер, директор Государственного управления табачных фабрик Феррьер, главный администратор Национальной библиотеки Жюльен Кэн, генерал Эрто, профессор медицинского факультета в Анжере Сюар, профессор Рише, Клод Бурде — брат министра информации, Морис Негр…

Около пяти часов я покидаю Центр, иду по набережной.

Стоит прекрасная погода, прекрасный солнечный день. Я спешу домой -запереться наедине с телефоном, вернуться в черный ров. Как только сворачиваю с набережной на улицу Бак, город отдаляется и Центр д'Орсэ исчезает. Возможно, он все-таки вернется. Я ничего уже не знаю. Я очень устала. Я очень грязная. Часть ночей я провожу в Центре. Когда приду домой, надо будет решиться принять ванну: наверно, уже неделю я не моюсь. Весной я так зябну, даже при мысли о том, чтобы помыться, меня бросает в дрожь, у меня что-то вроде постоянной лихорадки, она уже никогда не пройдет. Сегодня вечером я думаю о себе. Никогда не встречала более трусливой женщины.

Мысленно перебираю женщин, которые тоже ждут, нет, ни одной такой трусливой, как я, среди них не найдется. Я знаю очень мужественных. Необычайно мужественных. Моя трусость такова, что никто уже не находит для нее слов.

Кроме Д. Мои товарищи по Розыскной службе смотрят на меня как на больную. Д. говорит мне: «В любом случае вы не имеете права так изводить себя». Он часто говорит мне: «Вы больная. Вы сумасшедшая. Посмотрите на себя, вы уже ни на что не похожи». Я не в состоянии понять, чего от меня хотят. (Даже теперь, когда я переписываю этот дневник моей молодости, я не улавливаю смысла этих фраз.) Ни секунды я не вижу необходимости сохранять мужество. Возможно, для меня это было бы как раз трусостью — сохранять мужество. Сюзи сохраняет мужество ради своего малыша. А мой ребенок, наш с Робером Л. ребенок, умер при родах — из-за войны, он тоже жертва войны: врачи в то время редко выезжали по ночам, не хватало бензина. Так что я одна. Зачем же в таком случае беречь силы? Мне не за что бороться. А о той борьбе, которую я веду, никто не может знать. Я сражаюсь с видениями, с картинами черного рва.

Бывают минуты, когда они сильнее меня, тогда я кричу или выхожу из дому и брожу по Парижу. Д. говорит: «Потом, когда вы будете вспоминать об этом, вам станет стыдно». На улицах, как обычно, люди, перед магазинами очереди, уже появились первые вишни, женщины ждут их. Я покупаю газету. Русские в Штраусберге, может быть даже дальше, на подступах к Берлину. Женщины, стоящие в очереди за вишнями, ждут падения Берлина. Я тоже. «Им покажут, они узнают, почем фунт лиха», — говорят люди. Весь мир ждет. Правительства всего мира договорились. Когда сердце Германии перестанет биться, все будет кончено, пишут газеты. Жуков поставил вокруг Берлина, через каждые восемьдесят метров, пушки, которые с расстояния в шестьдесят километров непрерывно обстреливают центр города. Берлин полыхает. Он сгорит дотла.

Среди его развалин потечет немецкая кровь. Иногда кажется, что чувствуешь запах этой крови. Видишь ее. Священник из военнопленных привез с собой в Центр немецкого мальчика-сироту. Он держал его за руку, он гордился им, показывал его, он объяснял, как нашел его, и повторял, что бедный малыш ни в чем не виноват. Женщины глядели на священника неприязненно. Он присвоил себе право уже сейчас все простить, отпустить грехи. Не считаясь с их болью и таким долгим ожиданием. Он позволил себе незамедлительно, здесь и сейчас осуществить свое право прощения и отпущения, ничего не зная о той страшной ненависти, которой мы жили, благой и утешительной, как вера в Бога. Так что же мог он нам сказать? Никогда еще священник не казался столь неуместным.

Женщины отводили от него глаза, они плевались при виде его ясной, сияющей милосердием улыбки. Отворачивались от ребенка. Их разделяла пропасть. По одну сторону остался сплоченный и непримиримый фронт женщин, по другую -этот одинокий человек, чья правота говорила на языке, который женщины разучились понимать.