1

Вспоминая нашу первую встречу, я снова вижу ее странный взгляд — пристальный и раздражающий. Только через много лет я смог понять, отчего он был таким.

Парни, с которыми я в ту пору дружил, не считали меня размазней или, не дай Бог, мудаковатым дурнем. И все-таки я далеко не сразу смог разобраться в том, что увидел. Она глядела с бесстрашным любопытством, словно знала обо мне что-то, о чем я даже не подозревал, или пыталась подловить меня на чем-то. Это жутко меня рассердило, и только много позже я понял, что сердиться надо было на себя самого, что я сам подсознательно хотел, чтобы меня окрутили.

В конце концов, самые ужасные подозрения мы выдумываем сами и сами же за них отвечаем.

Все началось во время визита дяди Бенно и тети Юдит, которые, едва преодолев jetlag, пожелали отправиться всей семьей в музей Анны Франк. Словно хотели наконец наплакаться вдоволь.

Именно ради них нам пришлось почти два часа проторчать под мелким, мерзким дождем у музея, посреди толпы счастливых американцев и немцев, для которых, в отличие от Юдит, посещение музея было не обязательной данью памяти погибших, но безопасной прогулкой, во время которой можно узнать что-то новенькое. Познавательно и позволяет пережить эмоциональный шок: будет о чем рассказать дома.

Кроме нашей семьи, со злостью думал я, в этой очереди вряд ли найдутся люди, которых история Анны Франк по-настоящему волнует. Все эти туристы сбежались сюда, где добро и зло нашло исполнителей на главные роли, лишь ради сильных ощущений. Для кого-то посещение Дома Анны Франк — попытка искусственного погружения в трагическую историю, полную призраков дальних родственников, но для большинства — далекое, почти нереальное событие, о котором так приятно рассуждать, расположившись на солнышке в собственном саду.

О том, что здесь на самом деле случилось, я и сам знал слишком мало. А все эти дураки, безразличные и прочие, никогда ничему не научатся, ибо лишены человеческих чувств.

Мы стояли под дождем, разговаривая о чем-то; Юдит издевалась над своими соотечественниками, которые жаловались, что возле Дома Анны Франк не купишь ни поесть, ни попить. Мама пожимала плечами и смотрела на меня с мрачной покорностью, демонстрируя сдержанность. Но я хорошо ее знал: эта подчеркнутая сдержанность — прелюдия к скандалу, который она закатит, когда решит, что с нее довольно.

Маме всегда требовалось больше времени, чем остальным, чтобы понять, что она думает и чувствует.

2

Оказавшись в музее, я был поражен будничностью обстановки убежища. Я весь сжался и больше ни о чем не мог думать.

Одно окно было зачем-то открыто, и все по очереди выглядывали в него, словно искали там, во дворе, свидетельств несчастья, которое здесь случилось.

Американцы сразу заговорили вполголоса, как на похоронах. Юдит наконец заткнулась, а папа вел себя так, словно был где-то далеко от нас. Он стоял у окна и смотрел вниз, на садики соседей, которые больше не были соседями Анны (вернее, никогда ими не были).

Я отошел взглянуть на портреты Дины Дурбин и Рэя Милланда, которые Анна сто лет назад приклеила к стене, и почувствовал, как дом околдовывает меня; даже тихая, суетливая толпа незнакомцев этому не мешала. И тут я ощутил на себе взгляд: кто-то давно уже стоял и смотрел на меня.

Я сделал вид, что ничего не замечаю, но папа повернулся, прошел через столовую к комнате Анниного друга Петера ван дер Пелса, и я понял — тот, кто смотрел на меня, подошел ближе.

Я уставился на картинку, изображавшую даму с маленьким мальчиком, и почувствовал себя виноватым, потому что слишком редко вспоминал о войне и о том, что папа сидел в лагере. И потому, что никогда не был в Доме Анны. И потому, что мне это было неинтересно.

Сзади меня стояла девушка. Я слышал ее дыхание. Я громко высморкался, словно вокруг никого не было, и тут она заговорила:

— Тихо, правда? А ведь здесь полно народу.

Я посмотрел на нее и увидел тот самый взгляд: раздражающий и привлекающий одновременно. Дерзкое любопытство и симпатия читались в нем — и одновременно застенчивость.

Карие глаза, черные ресницы, густые темные брови. Девушка посмотрела на открытки, висевшие на стене. Сказала:

— Она так и не вернулась, трудно представить себе это, правда?

Втягивает в разговор, болтушка. Что ей надо? Зачем люди произносят вслух то, о чем можно только думать? Из-за нее ушла тишина — тишина, от которой горели щеки, тишина, отворявшая дверь в невозвратное прошлое, тишина места преступления, которое хранит молчание.

Да как она посмела? Неужели потому, что тоже еврейка и считает, что имеет особые права, дарованные кровным родством? Мне хотелось изобразить бешеное возмущение, чтобы наверняка ее обидеть. Но кажется, я сказал только, что она мне помешала. Или промолчал? Уже не помню. Это было так давно. Семнадцать лет назад!

Отпугнуть ее не удалось, но она забеспокоилась. Зато я поставил ее на место, заставил поглядеть на себя со стороны. Она вспыхнула, но, похоже, твердо решила меня разговорить. Зачем? Что ей было от меня нужно?

— Я здесь работаю, уже целый год, три раза в неделю, и каждый раз мне страшно сюда входить, — сказала она. — По-моему, это одно из самых страшных мест на свете.

У нее были длинные, густые каштановые волосы и тонкие мускулистые руки. Нервные пальцы с обкусанными ногтями.

Она волновалась, она выглядела, как невротик, и это давало мне преимущество. Я продолжал на нее смотреть. Что-то знакомое было в этом лице: очень белая кожа, темные глаза, брови и волосы; и этот вопросительный тон: она говорила чуть-чуть испуганно, словно боялась, что ей возразят.

— Почему — страшное? — спросил я.

Мне очень хотелось понять. Слово «страх» было детским, легковесным, фальшивым.

— А ты представь себе, — она говорила медленно, резко, — то, что навсегда осталось здесь, в этой части дома. И никуда не денется. Никогда. Этот дом навсегда остался пустым. Это трагично, это ужасно. Нет, не так. На самом деле этот дом каждую ночь пустеет заново. Каждую ночь их снова и снова уводят отсюда. И каждое утро, приходя сюда, я застаю дом пустым. И каждый раз чувствую: их больше нет. Ужас, который повторяется день за днем, как в аду.

Она сжала руки. Почему она так старательно раскрывает мне свое сердце?

— Я боюсь всего, что исчезло безвозвратно. — Она поглядела на меня.

Собственные слова явно произвели на нее слишком сильное впечатление, и теперь ей хотелось с этим справиться.

— Зачем ты тогда здесь работаешь?

— Потому что хочу чувствовать это, потому что должна чувствовать это — сама, каждый день. Должна.

— Тогда уж лучше работать полную неделю, а?

С серьезным лицом она уставилась в пол. Потом рассмеялась.

— Занятно. — Она почесала нос и спросила: — А ты чем занимаешься?

— Я пишу, — отвечал я с наигранным безразличием, чтобы она не подумала, будто я важничаю. — А тем временем изучаю литературоведение.

— Наверное, я так сильно чувствую все это из-за них, из-за моей семьи. Понимаешь? — Она смотрела на меня, как смотрит провинившаяся собака, и это разозлило меня уже по-настоящему. — Понимаешь? — повторила она.

Да-да, читали: «Мы-с-тобой-одной-крови». Но я не собирался подыхать в норе, уже обжитой другими, — тем более в той, где хозяйничала она. И ответил ей высокомерным, безразличным взглядом, который использовал против врагов.

— Я вообще ничего не чувствую. Или чувствую не то, что полагается.

И тут меня окликнули:

— Макс, ты идешь?

Все семейство собралось у лестницы, ведущей в комнату Петера ван дер Пелса. Юдит выглядела несколько возбужденной.

Девушка восторженно посмотрела на меня:

— Это твоя семья? — и подошла к ним вместе со мной.

— Меня зовут Сабина. — Она с восторгом, к которому я уже начал привыкать, смотрела на папу и Юдит. И тут я впервые понял, до чего они похожи.

Она представилась всем по очереди: Сабина Эдельштайн, — словно была здесь хозяйкой, встречающей гостей. Она и мне пожала руку.

— Макс, — еле слышно пробормотал я.

— Липшиц, — благожелательно добавил папа. И она заговорила с ним, спросила, как он тут себя чувствует.

Я не смел показать, что прислушиваюсь к ответу, и уставился в пол, изображая безразличие, но разобрал его слова:

— Тяжело. Мы с сестрой слишком хорошо знаем, как это бывает.

Сабина кивнула и коснулась его руки.

— Я тоже, — сказала она. — Я знаю, что вы имеете в виду… от моего отца…

И смущенно улыбнулась Юдит, показывая, что поняла: она и есть эта сестра.

Впервые Юдит промолчала. Только сдержанно кивнула, словно испугалась чего-то. Мама и Лана тоже молчали. И тут Сабина принялась им объяснять, каковы, собственно, цели Фонда Анны Франк. Я просто обалдел.

А когда повернулся, чтобы уйти, то почувствовал сквозь плащ легкое прикосновение ее тонкой руки. Сердце мое замерло, но я сделал вид, что ничего не замечаю. Рука соскользнула с мокрого плаща. И я, коротко кивнув, вышел.

3

Папа и Юдит были близнецами. И вместе пережили лагерь. Папа несколько раз навещал сестру в Чикаго, но ни к чему хорошему эти визиты не приводили, он возвращался молчаливый и никому ничего не рассказывал. А Юдит вообще приехала к нам впервые.

Папа не захотел эмигрировать, остался в Голландии, потому что надеялся разыскать остальных членов семьи. Папа у нас — мечтатель, верящий в чудеса, и, хотя он так никого и не нашел (а теперь уж и искать некого), все-таки не решается переехать, хотя родная сестра предлагает ему работу в своей — постоянно расширяющейся — сети магазинов игрушек. Папа говорит, что Голландия больше подходит ему по размеру. Наверное, он прав.

Только теперь, когда приехала Юдит, мы поняли, что у него была и другая причина. В папиных рассказах о лагере Юдит выглядела воплощением силы и стойкости, но не прошло и двух дней, как я понял, что решение не покидать Голландию он принял из чувства самосохранения.

Несомненно, ему нравилось рассказывать, как энергичная Юдит еще в 45-м встретила Бенно, прирожденного бизнесмена, и уехала с ним, — это помогало объяснить, почему мы не так богаты, как они.

В папиных рассказах Юдит чудесным образом превращалась в товарища — которым она, конечно, тоже была, особенно в той ситуации, — но нас всегда занимал вопрос: куда бы делись ее грубость и кипучая энергия, если бы она не попала в лагерь. Добрые чувства Юдит прятала глубоко-глубоко, теперь это стало ясно. Но папа до сих пор считал ее несомненным лидером.

— Привет, Сим, — крикнула она, крепко обняла отца и без дальнейших церемоний вступила в дом.

Бенно следовал за ней, добродушно улыбаясь и слюняво целуя всех, кто попадался на пути. Когда-то он был симпатичным парнем с большими, добрыми и умными глазами и тонкими, немного индейскими чертами лица — я видел снимки. Но теперь постарел, расплылся и приобрел черты пожилой женщины. Юдит была похожа на папу, но потоньше и ростом пониже; она коротко стригла темные с проседью волосы, носила очки и, несмотря на крупные черные серьги, напоминала переодетого мальчишку, так что вместе они выглядели как мать и сын.

Однако власть Юдит над папой была не самым ужасным в этой долгожданной встрече.

Всем было известно, что в папином присутствии любые трудности разрешаются сами собой. Люди охотно собирались вокруг него, включались в общий разговор, и атмосфера делалась теплой и приятной. Но стоило появиться Юдит, как все его прекрасные качества исчезли, словно задавленные ее неистовым темпераментом. Едва они поздоровались друг с другом, нас окатило ледяным холодом. Папа, мама, Лана и я замерли у дверей, глядя им вслед, одинокие и потерянные, словно явились незваными в незнакомый дом.

Мы прошли внутрь, и гостиная, где я вырос, показалась мне чужой. Я надеялся, что Юдит не заметит старинные картинки, которые папе удалось когда-то забрать из родительского дома.

Но она направилась прямо к ним.

— Симон, черт побери, почему ты мне ничего о них не сказал?

И разрыдалась. Этого никто не ожидал.

Папа стоял молча, опустив руки. И, казалось, терпеливо ждал, когда все кончится. Потом тоже заплакал: слезы тихо потекли по его лицу. Началась неделя, за которую нам предстояло привыкнуть и к этому. Потом он взял руку Юдит и похлопал ее ладонью по своей.

Они сели на диван и битый час не могли заговорить. Словно невидимая стена отгородила их от остального мира, как только они оказались рядом, — я никогда еще не видел папу в таком состоянии.

Юдит закурила свою первую сигарету. Мама пыталась увести нас — помочь подать кофе с пирожными, Бенно стал рассказывать мне и Лане, как они долетели, но я едва слышал, что он говорит.

А я-то, дурак, считал, что у папы тяжелый характер, потому что он не хотел рассказывать о прошлом. Зато Юдит, кажется, только об этом и говорила:

— Сим, ты чего скребешь голову — у тебя вши не завелись? — и, обращаясь к нам: — В лагере, если подхватишь вшей, запросто можно заразиться тифом. — Она хохочет громким, хриплым, прокуренным голосом. — А вы об этом и не слыхали, да? Ну, вы-то можете каждый день мыться в душе, до блеска надраиваться мочалкой, у вас они не заведутся. А в лагере даже слово «душ» можно забыть. Так что там было чуточку опасно.

Казалось, она пытается загнать нас своим смехом в душ и отскрести дочиста.

— Я едва не сдохла, как и все остальные, видел бы ты, на кого я была похожа, — ревела она на своем странном, старомодном голландском, украшенном раскатистым американским «р». И никакой gêne, из-за которой папины рассказы об их прошлом невозможно было слушать.

Я знал, что тиф — болезнь легких. Почему тогда она столько курила? И зачем так орала?

Детей у нее не было. Вообще никогда. Это тоже было как-то связано с лагерем. Но вот что самое странное: они расстались тридцать пять лет назад, с тех пор почти совсем не виделись и все эти годы оба изо всех сил старались забыть прошлое и преодолеть его последствия работой, браком, детьми. Оба добились удачи и даже счастья — до известной степени.

А теперь Юдит, похоже, была озабочена прежде всего тем, чтобы выложить перед братом как можно больше воспоминаний, словно, вывернув на пол огромный мешок мусора, увлеченно рылась в нем и не могла остановиться, пока не докопается до чего-то особенно мерзкого. Всякая мелочь вытаскивалась из кучи и внимательно изучалась. В первые несколько дней нам не удалось ничего узнать о ее жизни в Чикаго. Юдит говорила только о войне.

Кроме того, она с невероятной энергией пыталась взять на себя домашние заботы: как только Юдит появилась в доме, мама была выдворена из кухни. Родители поселили Бенно и Юдит на первом этаже, в просторной и светлой спальне, где все было приспособлено для нужд гостей. Но в шкафу их одежда не поместилась, поэтому Юдит протянула через всю комнату веревку и развесила вещи на ней.

Папа рассказывал, что в Чикаго они живут в роскошном особняке, так что наше жилище должно было казаться им чем-то вроде однокомнатной квартиры где-нибудь в восточноевропейской стране. И Юдит, въехав в Европу, сознательно отрешилась от богатств Америки, чтобы посвятить себя благородной цели выживания в этих ужасных условиях.

Она, к примеру, перестирала все наши вещи — я догадался об этом, потому что трусы и рубашки оказались сложенными не так, как их обычно складывала мама. Все стиралось дважды, с порошком и содой.

— Тинтье, позволь мне, я так люблю стирать!

Она вымыла все ванные в доме — сперва свою, а через несколько дней и остальные, — как раз перед приходом уборщицы.

Вечером того, первого, дня мы с Ланой услышали, как ссорятся в своей спальне родители, и поняли, что покой в доме, годами охранявшийся мамой, был разрушен благодаря Юдит всего за несколько часов.

Сам я немедленно сбежал бы, напился до бесчувствия в моем любимом баре и остался ночевать на чердаке, который снимал на юге Амстердама. Но я не мог позволить им остаться наедине и должен был сохранять трезвость. В первую ночь я не спал вовсе и до самого конца недели почти не смыкал глаз. Всю эту неделю я оставался дома, потому что чувствовал себя обязанным охранять родителей. Бог ведает, от кого. Может быть, от них самих?

4

В воскресенье полил дождь, и Юдит предложила пойти в Дом Анны Франк. Из всех возможных экскурсий ее устраивала только эта. Потому что, говорила Юдит (превратившаяся за прошедшие годы в настоящую американку), всякий, кто попал в Голландию, обязан там побывать. Такая экскурсия, считала она, полезна и с познавательной точки зрения.

— Симон Липшиц, почему ты не просвещаешь детей? Они у тебя ничего не знают!

Папа молча кивал головой и снова лил слезы.

В свое оправдание он мог бы сказать только — что не занимался нашим воспитанием. Мы с Ланой для него словно бы не существовали.

Юдит, напротив, обращалась к нам постоянно. Не потому ли, что ей нужна была публика? Она непрерывно что-то рассказывала. Обучала, как мать, терпеливо помогающая ребенку постигать новые слова.

Лагерь. Снова и снова лагерь. Голод.

— Такого слова — голод — не существовало, да, Сим? Была боль, которую можно утолить только едой.

Папа молча кивал, а я вспоминал, как он беспокоится, даже сердится, едва на столе появляется еда.

Юдит вспоминала, как важна была хорошая обувь. Крематорий. Снова и снова — как отбирали тех, кто должен умереть. Снова и снова — как можно было спастись.

Она замолкала — ненадолго, — когда потоком, как вода сквозь дырявую крышу, прорывались слезы. Но ее истории против воли захватывали меня, я жадно впитывал все, что она говорила, все, о чем, сам того не понимая, давно хотел знать. И эти слезы.

Очень скоро я понял, что папа не зря столько лет скрывал от нас свои истории. Невообразимость произошедшего потрясла меня до глубины души. Я разом стал другим человеком. Заткните этот источник, этот фонтан ужаса.

Когда Юдит заставляла папу вспоминать, как они смотрели вслед матери, навсегда уходившей от них по дороге в другой лагерь, мне не следовало быть рядом. Я не должен был видеть папу сломленным, обливающимся слезами.

Папины слезы шокировали меня, потому что он не мог их контролировать. Я почти ненавидел Юдит, хотя старательно занимался самовоспитанием, объясняя себе, что нельзя ненавидеть людей, особенно тех, кого стоит пожалеть из-за их ужасной судьбы.

Конечно, я понимал, что Юдит делает это не из садизма. Вероятно она считала, что должна рассказывать нам свои истории. Надо было просто дать ей возможность выговориться. Не могу поверить, что папе от этого было так плохо.

Катастрофа — только так я могу назвать эти бдения на диване. Катастрофа для меня. И для Ланы.

Папа так громко рыдал, что мне начало казаться, будто вся моя жизнь, все двадцать три года, которые ее составляли, прошли в тишине и благолепии. А может быть, на самом деле все это время с нами был не он? Как мы, я и Лана, получились такими, если это — наш отец?

Где был он, что он за человек?

И что за человек я сам?

5

Это случилось на четвертый день. Как мне сейчас кажется, именно Бенно произнес ту самую фразу, из которой мы поняли, что с Юдит не все в порядке. Нечто вроде «в последний раз» или «не стоит больше спорить об этом, особенно сейчас, когда Юдит…».

Лана и я поглядели друг на друга и разом поняли то, что папа, должно быть, давно уже знал. Теперь разъяснилась и необычайная напряженность этих дней, и та сила, которая заставила меня оставаться как можно ближе к нему.

Папа производил на всех впечатление веселого и сильного человеке, но то была маска, под которой скрывался паникер и психопат. При любом затруднении маска срывалась, и он начинал рыдать, как безумный, бессмысленно проклиная все и вся. Поводом могло оказаться самое ничтожное событие. Раз в год, когда пора было вносить плату за наше обучение, и всякий раз, когда мы поздно возвращались домой с вечеринки, он, трясясь от бешенства, устраивал скандал. Как мы смели его побеспокоить — был главный упрек, а завершало речь утверждение, что мы собою ничего не представляем и никаких, абсолютно никаких прав не имеем.

Мы не могли понять, почему его раздражает то, на что все имеют полное право, и он начинал злиться.

— Давайте, давайте, налетайте на меня все. Давайте! Я всегда все делаю не так!

Или еще хуже:

— Die Juden sind ап Allen schuld!

Последний упрек особенно раздражал нас своей абсурдностью— кем же тогда были мы сами? Никаких серьезных последствий, кроме долгих рыданий и утешений, это не имело, но и мы, и мама постоянно боялись коллапса, фатального исхода, хотя с возрастом отец становился мягче и спокойнее. Ярость и боль в его внутреннем мире ослабевали, это чувствовали не только мы, но и мама, которая продолжала старательно оберегать его от воспоминаний, провоцирующих взрывы бешенства. Маленьким я считал, что если я пойму его или, по крайней мере, сделаю вид, что понимаю, — это поможет. Если же я этого не сделаю, он набросится на меня, или произойдет что-то ужасное, может быть, даже со мной самим.

Странно вот что: я действительно почти всегда понимал его. Я физически ощущал боль, которую чувствовал он, если надо было тратить деньги на что-то неважное, вроде одежды или обучения детей. В то время как именно теперь настала наконец пора вкладывать средства в свободу мира, а в будущем, едва появится такая возможность, надо будет делать это еще чаще.

Честно говоря, я совершенно не верил ни в это будущее, ни в эти возможности. Но точно знаю, что из солидарности очень долго старался получать от жизни как можно меньше удовольствий.

6

В эти дни мы с Ланой, конечно, были поблизости, но из осторожности старались не встречаться с папой. Он тоже почти не разговаривал с нами. Только иногда смотрел на нас мрачно, как бы извиняясь, но не решаясь попросить прощения. Потому что он тоже ничего не мог с этим поделать. Да мы это и без него знали.

Только за день до отъезда Юдит и Бенно папа все рассказал нам. С утра, за завтраком, пока гости еще не вышли к столу. Он говорил торопливо, безразлично. Словно пытаясь показать, что все это не слишком серьезно.

— Она не хочет, чтобы с ней об этом говорили, — сказал он. — И не надо. Я просто подумал, что вы должны знать.

Мы кивнули. Я хотел еще спросить, что у нее в точности и сколько ей еще осталось, но услыхал ее громкий голос: они поднимались по лестнице, и заткнулся.

Когда она и Бенно вошли, все молчали. Поэтому Юдит сразу поняла, что речь шла о ней.

— О, — сказала она, оперлась одной рукой о стол, а другую подняла в воздух, словно собралась дирижировать. Она не надела свои очки в черной оправе, и я впервые смог как следует разглядеть ее огромные, темные, глубоко посаженные глаза, в которых светились беззащитность и мужество. Выражение лица у нее было грустное, виноватое, почти как у отца, но она улыбнулась, и всем стало легче. Я успел привыкнуть к тому, что она — маленький, вредный мальчишка, и только теперь, глядя в ее беззащитные глаза, осознал, что она — женщина, сестра моего отца. Вдобавок волосы у нее не были аккуратно убраны, как у других, и создавали ореол вокруг подвижного лица.

— Да, я скоро умру, — сказала она. — Немного позже, чем планировал Адольф, но немного раньше, чем планировала я сама после того, как он сдох. Так что этот мерзавец должен быть в какой-то степени доволен.

И она медленно выдохнула, словно благодаря своим словам освободилась и могла наконец полностью отдаться ожидающим ее приключениям.

Я не успел как следует познакомиться с ней за эту неделю, но вдруг понял, как много значит для меня ее мужество. Понял, что я в восторге от того, что мы с ней — одной крови. И только теперь, когда она, стоя у стола, произносила речь, осознал, как мне будет не хватать ее, моей тетушки. Мне вдруг показалось, будто нашу семью ожидало счастливое будущее. Но ничего этого не будет, потому что она должна умереть. Та неделя стала прошлым. И теперь, через много лет, я вглядываюсь в это прошлое.

В конце концов мне удалось вспомнить все и написать об этом.

Я вспомнил, что именно в этот день впервые позвонил Сабине.

7

В ту пору я словно окаменел, хотя где-то, глубоко-глубоко, жило беспокойство, смешанное с тайным восторгом.

Неожиданное появление Юдит и ее отъезд подействовали на меня гораздо сильнее, чем на остальных. В день отъезда Юдит я забыл любопытство и непрошеную фамильярность Сабины в музее Анны Франк; я помнил только ее глаза и обгрызенные ногти. Ее длинные ноги. Я слышал ее светлый голос, и как она, без всякого стеснения, произносила ужасные вещи. Она имела право их говорить как законный представитель Анны Франк, служивший ее памяти, как еврейская девушка, наконец.

В первый раз она показалась мне невыносимой, но прошло всего несколько дней — и я уже находил в ней особое очарование, смягчавшее и — я хорошо это понимал — возбуждавшее меня.

Я знал, что могу ей позвонить и она поймет меня правильно. Не знал только — для чего мне ей звонить. Нежность, которую я ощущал, почему-то смешивалась со злостью. Влюблен я не был, это точно.

Теперь, через семнадцать лет, трудно понять, почему я себя так вел. Почему был таким безразличным. Словно передо мною лежало море возможностей. Словно мне позволили потренироваться прежде, чем начнется настоящая жизнь.

Откуда мне было знать, что опыт, который удалось без особых усилий накопить, не поможет справиться с тем, что должно случиться через много лет? Может быть, мне только потому и запомнится это время, что я жил, не осознавая своих действий. Никогда больше я не был таким легкомысленным.

Все, что случилось позже, точнее, после исчезновения Сабины, оказалось лишь чередой жалких попыток повторить эти экспериментальные годы.

Мне следовало относиться к нашей жизни бережнее — теперь я это знаю.

8

Как всякая молодая девушка, не имеющая постоянного адреса, Сабина не значилась в телефонной книге. А музей Анны Франк отказался дать мне ее номер. (Но я тоже немножко еврей! Я ее у вас встретил! Мой отец сидел в лагере! Я ничего от нее не хочу. Она сама со мной заговорила!) В музее Анны Франк прекрасно умели отшить любого. Понятно, всякие психи надоедали им постоянно.

На следующий день я, непонятно зачем, снова позвонил. Она была на месте.

— Сабина? Привет, это Макс. Мы с тобой говорили у Анны Франк.

Идиот. Как будто Анна была нашей общей подружкой.

— Макс? Тот самый Макс? Какой у тебя странный голос.

Зачем она это сказала? Ее голос не звучал странно, но казался не таким знакомым, как вначале. Я подумал, что только сумасшедший стал бы ей звонить.

— Ты меня еще помнишь?

— Да, конечно, Макс, Господи. — Она запнулась. — Какой Макс? Ах нет, Макс! Тот самый мальчик с семьей! Конечно! Макс! Конечно, помню! Макс Липшиц? Тебя так зовут, правда? Ты хочешь прийти в музей, когда будет меньше народа?

— Нет, спасибо.

Чего я хотел?

9

Вечером, пока тетушка Юдит летела в самолете и, возможно, плакала, потому что брат больше не нуждается в ней, мы с Сабиной пообедали кошерной лапшой по-китайски в ее крошечной студенческой комнатенке. Мы выпили две бутылки вина, и в конце вечера я сделал вид, что слишком пьян, чтобы вернуться домой. Я старался не думать ни о родителях, ни о рассерженной Юдит, которая молча покинула наш дом. Я старался не смотреть на трясущиеся плечи папы, спрятавшего лицо в ладонях, и почти не думал об испуганных глазах мамы.

Потому-то я и набрался.

Сабина испугалась, когда я, прямо в одежде, повалился на ее кровать, но не стала протестовать. Она сконфуженно хихикнула. Потом сказала:

— Бабушка, отчего у тебя такие большие уши?

Она стояла и, уперев руки в бока, словно оценивая ситуацию, смотрела, как я валяюсь на ее постели. Потом сообщила:

— Макс, у меня, вообще-то, уже есть друг. Его тоже зовут Макс.

— Это удобно, — отвечал я, — не ошибешься в постели. А где он сейчас?

— Он не знает, что ты у меня обедаешь, он гостит у родителей в Маастрихте.

— Это неразумно, — сказал я. — С его стороны. Ты его любишь?

— Да. Он любит меня, и он очень добрый. Вот только католик.

— Но ты-то его любишь?

— Не так чтоб очень… — Она колебалась. — Не вполне. Видишь ли, он меня не понимает. Он считает меня экзотической штучкой, наверно, из-за моего происхождения. Мы так давно знакомы, что… я иногда просто забываю о нем.

Тут она хлопнулась на спину рядом со мной. Немного полежала, потом повернулась на бок, посмотрела на меня сверху, опершись на локоть, и снова захихикала:

— Эй, бабушка, отчего у тебя такой большой нос?

Лицо ее оказалось очень близко, и я увидел, какое оно детское и доброе, несмотря на темные, нахмуренные брови, и какие у нее большие глаза.

— Я спокойна, потому что знаю твою семью. И поэтому я не чувствую себя виноватой. Просто я знаю, кто ты такой.

— Ага. Капля еврейской крови. Ты поэтому со мной заговорила?

— Нет.

— Тогда почему? Скажи мне. Надеюсь, ты не озабочена поисками корней, или чего там обычно ищут?

Она покосилась на меня, не поворачивая головы, и холодно ответила:

— Разумеется, озабочена. Имею право, мне уже двадцать один год. Я увидела тебя и сразу поняла, что ты за человек. Доволен теперь?

Я молчал, ошеломленный.

— Лучше заткнись, — я был доволен, что нашел именно эти слова, — а то как бы я на тебя не набросился.

Я и в самом деле имел в виду решительные действия, но она этого знать не могла. Встать и уйти мне бы не удалось. Я был слишком пьян. Расслабленное тело не желало двигаться.

Она лежала рядом со мной, закрыв глаза. Потом сказала:

— О’кей. — И стала раздеваться, заметив небрежно: — Честно говоря, я этого не люблю.

— Чего? — удивился я.

— Блядства этого — траханья и прочего.

Я едва не поперхнулся. Она улыбалась, но я видел, как трудно ей выглядеть беззаботной.

Мы вместе рассматривали ее белый животик меж чуть-чуть выпирающих уголков тазовых костей, кудрявый кустик волос, ровные ноги — пятки вместе, словно она собралась заняться клоунской балетной гимнастикой.

Не то чтобы я был захвачен врасплох, но это было так трогательно. До сих пор я находил ее чересчур интеллектуальной, но неожиданное явление ее тела разом уничтожило любые мысли.

— Эй, — сказал я, ласково гладя ее изумительные ключицы и грудь, справа налево, слева направо, потом рука скользнула вниз, и палец попал ей в пупок, маленький глубокий пупок в центре слабенького животика, нетренированного, невинного, белого-белого. — Эй, никакого блядского траханья сегодня? — Она чуть пожала плечами, но не отодвинулась. Волоски внизу ее живота шевелились под моей ладонью. Ее плечи чуть-чуть дрожали. — Мерзко и противно?

— Да, — прошептала она, — но именно этого я и ожидала. — Небрежным жестом Сабина плотнее прижала мою ладонь. Она не убрала своей руки и все прижимала и прижимала мою ладонь, словно желая мне успеха. — Именно это я имела в виду, — пробормотала она и вздохнула, закрывая глаза.

Ночью она погладила меня по волосам, но я притворился спящим. А потом заснул по-настоящему, впервые за эту неделю, — но утром не сказал ей об этом.

10

Наши отношения, особенно вначале, были странными. Семь месяцев прошло, пока мы по-настоящему полюбили друг друга, и любовь эта продолжалась почти целый год. Пока не исчезла.

Сперва мы видались нечасто, словно прежде, чем перейти к естественным, регулярным отношениям, необходимо было дать некий серьезный обет. (Именно этого я и боялся.)

Кроме того, был тот, другой Макс. Если честно, я игнорировал факт его существования. Для проформы я притворялся, что блюду его интересы — не раз, при помощи разных хитростей, я убеждался в постоянстве Сабины, — и вдобавок позволял себе полагаться на благотворные перемены. Казалось, она не слишком встревожена возникшей дилеммой, из чего я скоро сделал вывод, что другого Макса можно не принимать во внимание.

Она звонила часто. Наскоро пересказывала какую-то смешную историю или по нескольку раз спрашивала моего мнения по тому или иному вопросу. Но любила держать меня на известном расстоянии, сохраняя полную независимость. Она была непредсказуема, но ощущение опасности не уменьшало мой энтузиазм, я не мог заставить себя смирить нетерпение, не идти ей навстречу.

За кого она меня принимала?

Когда я звонил ей, у меня всегда был готов план действий. Кино, или обед вдвоем, или театр. Некая цель. Нам не удавалось встречаться чаще чем раз в три недели.

Ясно: «другой» Макс служил удобной отговоркой.

Удивительна была чистота, с которой она шла мне навстречу, и это давало мне время собраться с силами, чтобы видеться с ней, а потом — чтобы прийти в себя. Почти двадцать дней ушло только на то, чтобы убедить себя в романтических чувствах и в том, что я действительно хочу ее видеть. Что я смогу это перенести.

Она оказалась для меня слишком открытой, слишком любопытной, почти неуправляемой. О своей работе в музее Анны Франк она говорила так, словно это была некая миссия. Называла музей: Дом. Всякую историю о своем отце, всякий вопрос о моем начинался с рассказа о том, что случилось у нее на службе.

Я изо всех сил старался сдерживать Сабину, обходить ее вопросы, вести легкую беседу. Я не хотел знать о ней столько, сколько она хотела узнать обо мне.

Ведь мы друзья, повторяла она. От непоколебимой серьезности, с которой она это говорила, мне становилось неловко. Ее чрезмерное внимание ко мне и позерство угрожали моей независимости.

И все равно я продолжал ей звонить. Отчего-то я знал, что она принадлежит мне. Под ее серьезностью, озабоченностью проблемами добра и зла, интересом к своему и моему отцу, который я находил навязчивой идеей, лежало бескрайнее море чувств. Она могла, как ребенок, взорваться безумным, заразительным хохотом, ничего не оставлявшим от ее серьезности. Могла смеяться над собой: мне вспоминается море самопородий. Она обожала детские шалости. Она иронизировала в мой адрес, анализировала меня, издевалась надо мной. Если честно, мы были не друзьями, но буйными насмешниками. Я обожал поддразнивать ее, и она с удовольствием позволяла мне это.

Ее серьезность делала меня острым и точным, ее патетика — трезвым и сильным, а смех служил нам обоим защитой от всего этого.

11

Предательство. Это слово вошло в мою плоть и кровь. Оно грозно выглядывало отовсюду. В нем одном было слишком много слов. А когда их слишком много, в словах можно потонуть, можно раствориться. Я охранял свои тайны, я боялся пораниться и молчал.

Сабина же болтала беспрерывно. Когда она была рядом, я тонул в бурном потоке слов и чувствовал такую опасность, что забывал страх. Она учила меня наивности, и я, сопротивляясь изо всех сил, делался мудрее.

В плохие минуты я становился циничен. Чего ни сделаешь, чтобы защититься. Я не мог жить ради сострадания. Поиски исключительных людей вводили меня в состояние дискомфорта. А я искал комфорта. Я лелеял свою гордость. А она нет. Она просто говорила.

— Мой папа герой, ты знаешь? — говорила она. — Он пережил лагерь, спасал людей. Сам он мне не рассказывал, я узнала от мамы. Он об этом говорить не может. Война? И папа сразу замолкает. Я его спрашиваю, а отвечает мама — шепотом об этом рассказывает. Он слишком, слишком много всего пережил.

Мне приходилось сдерживаться. Что на это ответишь? Молчание — золото. От человека, травмированного лагерем, нельзя ожидать участия в спорах. Лучше молчать, чем навлечь на себя подозрение в том, что гордишься своими страданиями.

— Иногда мне кажется невыносимым, что я, скорее всего, никогда не узнаю, смогла бы я стать таким же героем, как он.

Я только плечами пожимал, я был поражен. Страх? Стыд? Гордость? Бог знает. Ничто не казалось мне более чуждым, чем героизм. Как узнать, был ли ее отец действительно героем? Может быть, таким же, как мой? Или как тетя Юдит? Что сделало его героем? И что, я должен теперь вступать в спор из-за какой-то дурацкой чести?

Похороненное прошлое делает жизнь спокойнее, особенно когда мало о нем знаешь. Эта тема заставляла меня цепенеть, делала сонным и вызывала злость. Я понимал, что не представляю, как говорить об этом, если мой папа на самом деле не был героем.

12

Великая история отца сжигала ее. Я понимал это, но делал вид, что ничего не замечаю.

Как-то вечером мы обедали в итальянском ресторане, что всегда согревало душу, сидели друг против друга, как положено. Но от первого же глотка вина она опьянела. И я понял, что она нашла удобный случай рассказать мне свою историю — здесь и сейчас. Она собиралась выложить все разом мне, до зубов вооруженному моей собственной, вернее, заемной историей. Прошлым моей семьи.

— Жила-была девочка, — начала она. — Ее звали Лиза. Лиза Штерн. — Лиза Штерн пряталась в том же доме, где скрывались отец Сабины и его родители. В доме ван Флиитов, во Фрисландии. — Представь себе, я узнала об этом от мамы.

— Она не… Нет, она не может быть твоей матерью… — перебил я, не подумав: любопытство было сильнее меня.

Она покачала головой.

— Нет, Лиза была просто его подружкой. Его великой любовью, — шепотом добавила она.

Я усмехнулся про себя: простейшая романтика мертвого прошлого. Но почему это так злило меня?

Сабина, казалось, ничего не замечала.

— Отец дружил с Миннэ, сыном ван Флиитов, с самого своего приезда к ним, с сорок второго года. Миннэ был почти ровесником отца, учился в школе и, когда мог, приносил домой свои школьные тетрадки, чтобы и отец мог хоть как-то учиться. Мама говорила, что он был красивый мальчик, но не такой умный, как отец, так что скоро ситуация поменялась на противоположную, и отец начал помогать Миннэ.

Примерно через три месяца в их доме поселилась Лиза. От этого на чердаке не стало свободнее. Зато добавился еще один «студент». Лиза была годом старше них, но начала прятаться на год раньше отца и с радостью вернулась к учебе. Теперь они занимались втроем. Сперва все шло как вначале, отец объяснял Миннэ и Лизе уроки, но месяца через два Миннэ это надоело, и он сказал отцу, что будет сам заниматься с Лизой, которая сильно отставала от них обоих. А ему помощь больше не нужна.

Я думаю, что сложности возникли не сразу; отец был доволен — у него появилось свободное время для занятий. Они с Лизой были вместе целыми днями и сперва часто ссорились. Понятно почему: места не хватало, а отец постоянно сидел и читал. Он читал все, что находил в доме, особенно книги о Средневековье, которые собирал Миннэ.

Шло время, и отец заметил, что Миннэ прячет от него учебники. Вот когда начались проблемы. Он спросил Миннэ, где книги, но больше ничего не хотел говорить. Он понимал, что это — трюк, чтобы сохранить Лизу для себя одного.

Именно Лиза заметила, как отец страдает от Миннэ, и, хотя тоже испытывала раздражение от тесноты, решилась ему помочь. Она пыталась поговорить с Миннэ, но сразу заметила, какой Миннэ упертый, и поняла, что он боится потерять ее из-за отца.

Лиза в ту пору была без памяти влюблена в отца и продолжала с ним заниматься, пока Миннэ был в школе или со своими родителями. Она начала писать стихи, посвященные отцу. И мой отец-интроверт растаял — по крайней мере, я так думаю. Они стали друзьями, а через некоторое время даже больше, чем друзьями, и Миннэ заметил это. Я думаю, он застукал их как-то раз в кладовке, потому что там не было другого места, чтобы спрятаться от старших, а может быть, в туалете, не знаю. Важно, что, когда Миннэ их застал, они сидели обнявшись, и он так разозлился, так страдал, что решил отомстить.

Я хотел что-то спросить, но не смог прервать ее. Сабина продолжала рассказ:

— Ну вот, Лизу и отца отправили в лагерь. Их убежище было раскрыто через неделю после того, как Миннэ застукал их в кладовке. Конечно, все случилось из-за Миннэ. Может быть, он пожаловался школьному учителю, которому не стоило доверять.

Я молчал.

— Представляешь, какое бессилие и ревность надо испытывать, если тебе кажется, что только таким способом можно отомстить? — Глаза Сабины сверкали, мое молчание беспокоило ее, она казалась почти грозной. — Ему не нравилось страдать в одиночестве, он даже не пытался попросить своих родителей, чтобы те нашли им какое-то другое убежище. Нет, он должен был их предать, только так. Невозможно вообразить, какой силы ревность надо испытывать, чтобы решиться на предательство. Как он, должно быть, ждал звонка в дверь. Это настоящее убийство, просто оно должно было совершиться позже, когда их довезут до места. Говорят: в любви и на войне все дозволено? Ну вот, тут были и любовь, и война. Но разве может быть дозволено такое?

Она почти кричала, словно сердилась на меня. Может быть, так оно и было.

Я опустил голову. Мне было стыдно, я не смел судить их, как она.

Она продолжала:

— Я всегда представляю его себе со спины — моего отца, его беззащитную, мускулистую юношескую спину, обтянутую пропотевшей футболкой. В человека с такой спиной можно влюбиться, со спины легко нанести смертельный удар — там нет ни глаз, ни оружия, ни защиты. Мне хочется плакать, когда я смотрю на кого-то со спины.

Зубы Сабины блестели в лучах заходящего солнца, теплое пламя просвечивало сквозь щеку. Она ведь тоже была маленькой девочкой, подумал я, девочкой, которая слушала эти истории, примеряла их на себя и, должно быть, продумывала возможные выходы из положения. Я чувствовал вину от того, что ее история не тронула меня.

— Люди кажутся такими невинными и легко ранимыми, когда думаешь об их теле и о том, что они смертны. Когда забываешь их сердитые голоса. Что же до ненависти… Всякий, кто ненавидит, инстинктивно заставляет себя покушаться на невинное, беззащитное, неуклюжее тело, которым обладает другой, такой же живой человек, как и он.

Голос ее стал ниже, теперь она собиралась погрузиться в теоретические рассуждения. А перед моими глазами всплыло видение: ее тело.

— Почему речь идет всегда о чьем-то теле? Потому что именно телу надо заткнуть глотку? Свалить на тело все пороки? Безумие, правда? Только оттого, что им недостает силы, недостает слов. Вот что этот мальчишка сделал. Он предал их — то есть в конце концов убил.

— Но разве можно обозленного, ревнивого мальчишку семнадцати лет осудить раз и навсегда? — спросил я. Голос мой звучал хрипло. Я чувствовал себя так, словно на меня напали. — Если он еще жив, наверное, до сих пор мучается от раскаяния.

— В этом я сомневаюсь, — произнесла Сабина внушительно. Вздох, которым она сопроводила свои слова, выдавал радостную уверенность в своей правоте. Я должен был позволить ей оставаться в этом блаженном состоянии, хотя себе, конечно, не позволял подобной уверенности. В голове у меня стояла звенящая тишина.

Сабина продолжала говорить. Она выглядела почти торжествующей.

— Его соперник в конце концов выжил. То есть мой отец. Остался один, совсем один. Потерял семью и любимую. А ведь он мог наказать человека, который нес ответственность за все это, — добавила она вызывающе, словно я собирался ей возражать. — В то время на такое убийство, разумеется, посмотрели бы сквозь пальцы.

Я снова промолчал.

— Он встретил маму в пятьдесят седьмом, а я появилась на свет в шестидесятом. Теперь его снова кто-то любит.

Мне показалось, что она стала старше, пока произносила свой монолог.

— А Лиза Штерн?

— Лиза Штерн? Не знаю. Наверное, умерла.

Я не мог говорить от ужаса и злости. Я был зол из-за того, что она напилась, и из-за этого рассказа.

— Почему ты, собственно, решила, что он герой? — спросил я. Я хотел сказать: почему ты обожаешь своего отца? Я хотел сказать: разве то, что он — жертва исторической случайности, делает его чем-то особенным? Неужели ты можешь кого-то любить только за это?

Почему я всегда так скептически относился к отцам других?

Сабина заплакала. Опьянение исчезло. Пришло похмелье.

— Зачем ты это спрашиваешь? Я люблю своего отца, понимаешь? Он герой, не только жертва, но и герой. Он чудеснейший, сложнейший, умнейший человек. Он очень много знает, он — лучший из всех, с кем я знакома. Он никогда не рассказывал мне, кто был тот, другой, ни о том, что он ненавидит этого Миннэ. Я думаю, он простил его, потому что был великодушен, великодушнее многих. Знаешь, чего ты не понимаешь? Совсем не стыдно любить того, кто перенес страдания. Я думаю, твой отец из-за тебя так страдает от того, что случилось с ним в войну. Потому что тебя раздражают и его война, и его слезы. Тебе бы хотелось, чтобы твоего отца эта война не коснулась. Но это-то как раз и невозможно. Это глупость и, главное — ребячество! Извини.

Я едва не заплакал от злости. Никто еще не пытался так искусно и так навязчиво копаться в моей душе. Я молчал.

— Будь помягче, — сказала она. — А то ты выглядишь таким сердитым и гордым.

Сердитым? Почему она решила, что я сержусь? Я, черт побери, совсем не сердился. Я нянчился со своим отцом более чем достаточно — и иногда мне хотелось от этого отдохнуть.

Мы заплатили по счету — каждый за себя.

И молча покатили по городу на велосипедах. Она смотрела вдаль. В темноте ее рыжие волосы выглядели почти черными, а лицо вдруг показалось мне незнакомым. Отчего-то мне стало стыдно, но я не знал отчего. Мне захотелось, чтобы она обернулась ко мне.

— Ты бывала в Иерусалиме? — спросил я. Вот оно в чем дело: из-за нее я подумал об Иерусалиме, в котором, как и в Сабине, всего было слишком много: слишком знаменит, слишком прекрасен, слишком символичен.

— Нет, — отвечала она слегка удивленно.

— Я тоже. Давай съездим туда вместе.

— Давай!

Неприязни как не бывало. Теперь она вся засветилась, и это совсем не вязалось с только что произнесенной ею наставительной речью.

Ее открытая радость почему-то разозлила меня. Мне почудилось, будто я оказался в неведомой, пугающей стране, где не существует ни иронии, ни уступок — только слова и чувства. Чужая страна, в которой меня бросили одного.

13

Какой гибкой и стройной выглядела она даже в самой простой одежде, какой мягкой и податливой становилась, когда раздевалась, по-детски угловатая секс-бомба. Она была прекрасно сложена: тонкая, изящная, с небольшой высокой грудью. Мы не спешили перейти к регулярному сексу по полной программе; все наши ласки и объятья были скрытыми, почти тайными, словно мы прятались сами от себя.

Дружба — вот самое точное название наших отношений, но все чаще мне становилось трудно себя контролировать. Я никак не мог разрешить эту загадку. И не только потому, что Сабина была такой необычной и такой красивой. Дело было и в поведении, она обожала выражаться значительно и как бы не слышала того, что не совпадало с ее взглядами. В ней жило нечто пуританское, мне неприятно было это видеть, и это добавляло поводов для раздражения.

Дружба.

Я не знал, чего хотел. Хотелось забыться, не вслушиваться в ее слова; и много чего еще хотелось: гладить ее нежный живот, белые руки. Стыдливость Сабины приводила меня в восторг, как и ее бесстыдство. Но назвать это влюбленностью я не могу. Потому что я был слишком груб, слишком безразличен. Конечно, это была дружба, и не важно, любили ли мы друг друга: спали-то мы вместе.

А она вела себя так, словно не замечала моего безразличия; рот в рот сцеплялись мы, словно атомы в молекуле, и я чувствовал, как во тьме (всегда во тьме) она отдавалась мне со страстью, сама же от нее возбуждаясь, и тем усиливая мои подозрения, что девичья застенчивость ее есть некая маска, которую можно сбросить только ночью. По ночам мне казалось, что в ней оживает другая Сабина: страстная и ненасытная, похожая на меня. Может быть, виновато было наше знакомство «у Анны Франк»: днем мы стеснялись друг друга, словно я был братом Анны, а она — ее сестрой. Притворное согласие или согласное притворство.

14

В ту ночь, после разговора в итальянском ресторане, все было по-другому. Каким-то образом она взяла бразды правления в свои руки.

Очень спокойно, сидя на постели, очистила яблоко, разрезала на четыре части и две подала мне. Она ела лежа, закинув руку за голову. И ничего не говорила. В этом было что-то невыразимо прекрасное, почти нереальное, словно мы участвовали в съемках фильма и ждали только команды режиссера, чтобы начать диалог.

Ее маленькие груди казались беззащитными и гордыми, словно не принадлежали ее телу, но были положены сверху. Я понял, что силой ее была беззащитность, и был смущен этой, необычайно стильной, соблазнительностью.

Я должен был что-то делать, но только смотрел на нее, улыбаясь и не смея пошевельнуться. Не знаю, почему. Неподвижная и загадочная, глядела она на меня, едва заметно двигая попкой.

— Иди ко мне, — произнесла она почти беззвучно.

Я медлил. Потрясенный, я не чувствовал вожделения. Я хотел просто спрятаться в ней.

Наконец это странное состояние медленно уплыло прочь, как облако дыма, не причинив мне вреда. Я неловко сел рядом с ней, потом прилег. Я лежал отдельно, уставясь на большое грязно-желтое пятно на потолке. Взгляд Сабины обжигал меня, словно солнце, а я лежал, до смерти напуганный, бедный, глупый, растерянный трусишка.

Пока она не обхватила меня руками и не втащила на себя.

Одурев от благодарности, я прижался к ней. Дыхание наше постепенно смешивалось, пока не стало общим, и так мы лежали.

Крепко обнявшись, мы лежали бесконечно долго — несколько часов, а может быть — несколько минут. Мы молчали и не двигались. Она пахла свернувшимся молоком, как младенец. Никогда и ни с кем я не лежал так близко.

А после всего этого я вернулся к себе домой — чтобы несколько недель не звонить ей.

15

Трудно поверить, что я мог так долго не видеться с ней. Словно Сабина была частью пейзажа, промелькнувшего за окном. Во всяком случае, я так считал. Я ходил на лекции, занимался в библиотеке и время от времени встречался с другой девушкой, китаянкой по имени Лиан, загадочной и такой тихой, что я с трудом замечал ее присутствие.

Я знал, что плохо воспитан, — по крайней мере, так говорили и Сабина, и мама, и сестра. Но для них я был Макс, красавчик Максик (или — скучный Максик, по мнению Ланы), и с ними мне не приходилось выпендриваться. Они любили меня таким, каким я был.

Иногда мне хотелось заглянуть домой, чаще всего — когда чувство вины побеждало стремление к независимости. И тот же сладостный мазохизм принуждал меня видеться с Сабиной. Она была для меня, так сказать, точкой отсчета, мерой моих чувств, как и семья — только совсем в другом роде. Нельзя сказать, что я понимал это. Тогда я вообще мало что знал о себе.

16

Тетя Юдит умерла в октябре, не прошло и семи месяцев со дня ее визита в Дом Анны Франк. Тот Самый Дом. Бенно позвонил, говорил что-то, задыхаясь и хрипя, был не вполне адекватен.

Папа сообщил мне об этом по телефону — поразительно спокойным голосом. Наверное, выплакал все слезы раньше, когда Юдит была еще жива. Он сказал, что собирается завтра лететь в Чикаго, вместе с мамой. И спросил, не смогу ли я у них пожить.

Я отправился к ним немедленно, было около полудня.

Они молча сидели за столом, оба были бледны. Еда в большой миске стояла посередине и была еще горячей: от нее шел пар. Я был, как всегда, голоден. А они собирались есть цыпленка, цыпленка с бобами. Иногда они готовили горячее дважды в день, к обеду и к ужину. У нас не было принято экономить на еде.

Мама задумчиво крутила в руках большую ложку и глядела в стол, напряженная, как натянутая струна.

— Привет, Макс, сынок, — сказал папа дружелюбно и снова замолк. Тишина отозвалась эхом, словно он продолжал говорить, каждый казался погруженным в собственные мысли.

Я достал из буфета тарелку. Папа сидел, сжав голову руками.

— Завтра с утра мы летим в Чикаго, Макс, — сказал он.

Он покосился на меня. Мама накладывала мне в тарелку чудовищную порцию бобов.

— Мама, хватит! — закричал я, увидев, что она кладет мне четвертую ложку «с горочкой». Казалось, она не сознавала, что делает. Она уронила ложку. И прошептала:

— Я не могу ехать, Симон. Я не поеду.

Мама произнесла эти слова громким шепотом, так что они прозвучали немного театрально; было ясно — она приняла это решение очень давно. Меня тронуло, что она специально дождалась меня, чтобы сказать это.

Я просто обалдел. Моя милая, тихая мама, которую все называли святой и которая всегда была послушна воле мужа, наконец-то сказала вслух, чего она хочет.

Папа в изумлении уставился на нее. И я тоже. На минуту воцарилась мертвая тишина. Мама села и робко посмотрела на папу. Слезы бежали из ее глаз, взгляд был испуганный, но непреклонный.

Папа держал вилку, уперев рукояткой в стол, как флаг, и смотрел сквозь ее зубья. Он казался обеспокоенным.

— Да ты рехнулась, — неторопливо и внушительно произнес он. — Как ты можешь отпустить меня одного на похороны сестры? Единственного оставшегося от моей семьи человека?

Лучше бы он промолчал. Потому что бешеная реакция мамы была точно такой же, как моя, когда я оказывался на ее месте: скорее облегчить душу, раз появился повод, пока противник не приготовился к атаке. Слезы мгновенно высохли.

— Как я могу? Как могу? А ты хоть раз в жизни пробовал послушать, что говорит кто-то другой? Разумеется, то, что она умерла, — ужасно. Мы в трауре по ней с тех пор, как она, больная, вернулась в Чикаго. Но ехать? Мне? Да я просто не могу! Я для нее никогда не существовала, Симон, ей мой приезд совершенно не нужен…

Папа попытался вставить что-то, но она ему не позволила:

— Нет уж, послушай меня, Симон. Я ей не нравилась, она не любила, а может быть, даже ненавидела меня. Она ненавидела всякого, кто вставал ей поперек дороги.

— Глупости! Ты просто боялась ее!

— Вовсе нет! Ты это все время повторяешь! Все эти годы она давала мне понять, что считает меня глупой шиксой, что мне замечательно жилось во время войны по сравнению с вами и что я ничего не понимаю в жизни, потому что не сидела в лагере!

И снова папа попытался возразить, в его глазах появилось настоящее сострадание. Но она не давала себя перебить.

— Я не могу ехать в Чикаго, Симон. Пусть Макс едет. Я больше не могу плакать по ней. Она всегда злилась на меня. Потому что я вышла за тебя замуж, потому что мы с тобой были вместе. Она говорила мне, что я слишком мало понимаю в твоем прошлом! Да как она смела! Она говорила, что наш брак даже сравнивать смешно с той связью, что существует между вами! Конечно, смешно сравнивать! — Мама, которая произнесла этот монолог незнакомым мне низким, хриплым голосом, теперь кричала: — Почему бы ей было самой не выйти за тебя замуж?!

Она разрыдалась.

Папа глядел в стол, усталый и совершенно раздавленный. Потом заговорил — и слова его прозвучали почти театрально из-за чрезмерной резкости:

— Прекрати, пожалуйста, черт побери, изображать из себя идиотку…

Он повернулся ко мне.

— Тебе не кажется, что это недостойно? Я поверить себе не могу, что дожил до того, чтобы такое выслушивать. Какая наглость. Моя собственная жена… Боже, Боже…

Теперь мама получила удар, выбивший ее из седла. Но быстро оправилась. Я думаю, потому, что папа на самом деле смирился с ее предательством. И она произнесла в пространство, ни к кому не обращаясь:

— Кроме того, я боюсь летать самолетом.

Последняя фраза, кажется, впитала в себя весь яд, которым была напоена ее речь. Мама действительно ни разу в жизни не летала. Только никогда раньше не говорила — почему. То, что она призналась в своих страхах, означало, что она смогла преодолеть себя. И признание это послужило жертвой, которую она принесла, чтобы искупить свое предательство.

И пока папа сидел, уставясь в пространство перед собой, я вклинился в их диалог. Я ел за троих и попытался сказать что-то с набитым ртом, чтобы примирить их. Я сказал, что раз так, то, конечно, она не может лететь.

— Не встревай, Макс. Я хочу, чтобы ты полетел. Ты ведь был без ума от Юдит, не так ли?

И тут я сказал маме, что она ставит под угрозу свой брак. Как будто мы с ней были одни в комнате.

Мама продолжала упрямо рыдать, встряхивая головой. Ну да, наконец-то она выбрала время, чтобы сказать все, что думает. Казалось, она потрясена собственным мужеством и невозможностью повернуть все вспять. Это был безумный рывок к свободе, какой случается, когда человек слишком долго терпит свое приниженное положение, но в конце концов срывается с катушек, круша все на своем пути. Наверное, мама и сама не понимала, что именно сейчас сделала.

Она поднялась наверх и включила пылесос. Пылесос, я знал с детства, был ее персональным аппаратом для медитации.

Я откинулся на спинку стула. По столу были разбросаны бобы. Папа продолжал смотреть перед собой, но уже не выглядел сердитым, скорее — погруженным в размышления.

Я не знал, было ли то, о чем говорила мама, правдой. Но я заметил, что во время визита Юдит они почти не разговаривали. Скорее всего, в их прошлом действительно было полно ссор.

17

Я часто вспоминал, как тетя Юдит стояла у стола, накрытого к завтраку. С тех пор я несколько раз звонил ей, и, хотя это были пустые разговоры, мне показалось, будто между нами существует особая связь. Она мне нравилась. Я был бы не против, как говорится, отдать ей последний долг и почувствовал себя прекрасно, когда понял, что хочу именно этого. Естественно, с папой должен ехать я. Лана заканчивала курс искусствоведения в Дании и теперь сдавала экзамены.

Папа сразу заказал билеты до Чикаго. Но позвонил какой-то племянник Бенно и передал, что Юдит, оказывается, желала быть похороненной в Израиле и ее тело туда уже отправили. Бенно, видимо, был не в себе, когда утром звонил родителям, и забыл сказать об этом.

Новость шокировала всех, особенно папу, который понятия не имел об особой привязанности Юдит к святой земле Иерусалима.

Я тоже удивился. В наших телефонных разговорах Израиль не упоминался никогда.

И маму новость заинтересовала — лететь туда, конечно, не так долго, но добавился лишний повод поставить на своем. Она даже выключила пылесос, когда папа деловым тоном сообщил об изменении маршрута. Только я заметил умоляющее выражение его глаз. Она не может лететь, сказала мама, особенно — в Израиль. После чего небрежным движением снова врубила свой обожаемый «бош».

Она все еще пылесосила, а я пытался заказать по телефону новые билеты для папы и для себя, когда мне в голову пришла гениальная идея. Не помню, появилась ли она оттого, что я пребывал в панике, или возникла в процессе спешной разработки плана действий, но привела меня в прекрасное настроение, хотя ничего особенного в ней не было. Этой идеей нужно было немедленно с кем-то поделиться.

Механический голос в очередной раз сообщил мне, что очереди ожидают еще десять человек, когда я отключился и набрал другой номер.

Сабина отвечала, запинаясь от неожиданности:

— Прямо сейчас, ты хочешь сказать, уже сегодня? Если Дом меня отпустит… Твоя тетя… Вот ужас-то! Они должны разрешить мне, ведь это поездка в Израиль… Господь Всемогущий! Завтра — в Иерусалиме! А твой папа не будет против? Вау! Что там у вас шумит, полиция? Или пожарники приехали?..

— Пылесос. Я сейчас перезвоню.

На самом деле я знал, как он ответит на этот вопрос. Знал, не успев еще повернуться и посмотреть на папу. Почему я не дал себе труда сперва подумать?

Я стоял в гостиной и высказывал свои наивные идеи, тонувшие в реве пылесоса. Папа сидел на диване, надев наушники, и слушал музыку, размахивая в такт рукою.

— Пап, мне было бы приятно, если бы моя девушка поехала с нами.

Я понимал, что должен не утверждать, а спрашивать.

Но папа ничего не слышал. Он не сразу заметил, что я что-то говорю. Глупые слова вылетали в комнату и возвращались ко мне. Никто, кроме меня, их не слышал. Девушка. Моя девушка. Я наклонился к нему поближе и повторил свой вопрос.

— Девушка?

Его голос мгновенно изменился. Я никогда не приводил своих девушек домой, они были чужими, у нас в семье их не любили. Только раз, мне тогда было шестнадцать, я привел домой девушку. С тех пор я поумнел и больше этого не делал.

Папа снял наушники, чтобы услышать, что я там выкрикиваю.

— Ты видел ее в Доме Анны Франк, когда мы были там с тетей Юдит.

— Анна Франк? — Теперь он тоже пытался перекричать пылесос. — Господи, этого не может быть!

Я понял: он решил, что так зовут мою девушку.

— Моя девушка там работает, слушай, что я говорю, черт побери!

— И как же ее зовут?

— Сабина. Сабина Эдельштайн. Темненькая, с большими черными глазами.

— Да что ты! Глаза, как арабские пятки?

Поразительно, но папа всегда готов был отпускать подобные шутки. Он даже слегка улыбнулся.

Большая, темная и с влажными глазами, как арабские пятки. Сколько раз я слышал нечто подобное.

Похоже, новость его обрадовала.

— Я рад, что ты мне об этом рассказал, сынок. — Он смотрел на меня выжидательно, не вполне уверенный, должен ли еще что-то добавить. — Она красивая?

Господи, теперь он перешел на игривый тон.

Мама заметила: что-то происходит, и выключила пылесос.

— Что? Что такое?

— Он завел девушку, наш Макс.

Радость мелькнула на мамином лице, но я видел, что она пытается сдержать ее, боясь меня напугать. Я принялся рассказывать снова:

— Сабина, та девушка из Дома Анны Франк.

Мама хотела знать, не полюбили ли мы друг друга прямо тогда, с первого взгляда.

— Боже мой, Макс, в это невозможно поверить.

— Хорошая девушка?

— Да, да, конечно. Пап, так ты не против? Тогда ты сам сможешь убедиться, что она красивая.

— Не против? Чего?

— Чтобы она поехала с нами.

— О чем ты? Вместе? Ты хочешь сказать, вместе с нами в Израиль? — Он обиженно посмотрел на маму, беспомощно пытаясь найти поддержку. — Он хочет взять свою новую подружку с собой в Израиль! Ты что, совсем рехнулся? И кто за это будет платить?

Радость моя немедленно испарилась. Об этом я не успел подумать. Но сразу нашелся:

— Я, кто же еще. Да Господи, я ее еще и не спрашивал.

— Я и не знал, что у него есть подружка, — сказал папа, обращаясь к своим наушникам. — Впервые слышу об этом.

Он казался покорным и одновременно рассерженным. Я чувствовал себя виноватым оттого, что придумал все это. Почему нельзя, чтобы все шло нормально, без обид и обвинений?

Я слышал, как он бормочет: «Он ведет себя, черт побери, так, словно это каникулы… — и потом: — Почему бы тебе на самом деле не поехать в Израиль одному со своей новой подружкой?»

Мама беспомощно посмотрела на меня. Она уже израсходовала сегодня весь свой арсенал, и ей нечего было сказать.

— Господи, опять все сначала, — прошептала она, наклоняясь и включая пылесос.

Мне показалось, что наступает конец света.

Наушники снова прикрывали папины уши, «бош» снова взвыл, и мама, наклонившись, полезла специальной узкой щеткой под диван.

Папа взмахивал правой рукой в такт музыке. Он был уже далеко.

— До чего же в этом доме все нахальные! — прокричал он, погружаясь в музыку, вечную защитницу от всех невзгод и маминых пылесосных атак.

18

Часом позже, когда я уже сидел у себя на чердаке, так и не заказав билетов, он позвонил. Я успел прикончить бутылку вина и был жутко зол. В конце концов, я давно уже не ребенок. Я просто обалдел, когда он позвонил. Он не звонил никогда.

— Привет, Макс. — Казалось, он куда-то торопится. Я ничего не ответил. — Мама сказала, что я должен тебе позвонить…

— Занятно.

— Я купил билеты. Хочу вылететь сегодня, похороны завтра в три, у нас, у идн, это делают как можно быстрее.

Семейное словечко идн означало попытку примирения. Я помолчал, потом пробормотал:

— О’кей, папа, держись.

— Макс, я и тебе заказал билет. Как ты думаешь…

— Зачем я тебе? Я, ничего не понимающий наглец?

— Ладно, Макс, не заедайся. Я был бы очень рад, если бы ты поехал со мной.

Голос его звучал слегка просительно и еще — взволнованно и обеспокоенно; это давало мне шанс добиться своего.

Сабина так хорошо скрыла свое разочарование, продемонстрировала такое понимание папиной позиции, что я еще сильнее на него разозлился.

— Ты всегда ведешь себя так, словно все делается против твоей воли, словно все специально поступаю тебе наперекор, — сказал я.

— Ну, началось. — Голос его звучал устало. — Разве я не сказал, что рад, что ты завел девушку?

— Обалдеть можно. А зачем тебе понадобилось говорить, что мама велела тебе позвонить?

Мне слышны были его тяжелые вздохи. Кажется, он решил, что слишком долго играл роль покладистого отца, потому что вдруг заорал:

— Ну что ж, я поеду один на похороны своей единственной сестры! Поеду один, как всегда! Вам, черт побери, на меня наплевать! — Он замолк, но ненадолго. Он торопился. — Совсем ошалели, — продолжал он немного тише, — вся эта хрень, которой все вы занимаетесь, сперва мама, теперь ты. Это, черт побери, позор! С меня довольно!

Я молчал. Еще немного, думал я, еще совсем чуть-чуть. Но я все-таки чувствовал себя виноватым — и боялся, что он положит трубку.

— Теперь ты хочешь, чтобы я с тобой поехал? — прорычал я.

— Конечно, я хочу, чтобы ты летел со мной!

Мы замолчали надолго, минуты на две. Потом я сказал:

— Пока.

— Пока, — откликнулся он недовольным голосом.

Мы договорились встретиться в аэропорту.

19

Он обнял меня, как маленького, расцеловал в обе щеки. Потом схватил за руку и повел к стойке регистрации. Перед нами было два человека, и он сквозь зубы, негромко говорил о них гадости. Я видел, что он нервничает; левую руку он сжал в кулак так, что косточки побелели, потом разжал и снова сжал.

Когда подошла наша очередь, он не сказал, а прорычал свое имя девушке за стойкой. Мы должны были показать свои паспорта, и папе пришлось лезть в сумочку, которую он, ради пущей сохранности, носил на шее, спрятав под одежду.

Разумеется, он занялся этим, тоже из соображений безопасности, в последнюю секунду. Сперва ему надо было снять куртку, потом вытащить одну руку из рукава рубашки. Я слушал его обычные тяжелые вздохи, когда он пытался выпутаться из рукава и из ремней сумочки. Было пролито море пота, произнесено множество проклятий, и наконец, раздевшись до майки, он смог выудить паспорт и отдать его девушке. Л-И-П-Ш-И-Ц — нервно повторял папа по буквам, пока девушка искала наши билеты. Она никак не могла найти их и стала звонить начальству.

— Все просто чудесно, — пробормотал папа сквозь зубы. Он даже сплюнул. — Очень мило, такое теперь всегда случается. Потеряли. Черт побери!

Он злобно уставился на едва видный над стойкой затылок девушки. Время от времени он сердито взмахивал рукой.

Все это тянулось минут десять. Я старался не смотреть в его сторону.

Потом девушка повернулась к нему:

— Может быть, вы заказывали билеты сегодня?

— Да, только что! Пару часов назад! Мы летим на похороны! Мы должны успеть на по-хо-ро-ны. — Последние слова он просто пролаял. Теперь даже я забеспокоился.

— Ой, надо было мне сразу сказать! Одну минуточку! Я должна посмотреть в другой коробке. Извините.

Она сразу нашла наши бумаги в другой коробке и начала куда-то звонить.

Папа оглянулся, лицо его было сморщено, глаза возведены к небу. Потом повернулся вокруг своей оси, демонстративно глядя на часы. Он тихонько говорил сам с собой, притоптывая ногой. Меня он, казалось, не видел.

Девушка положила трубку, быстро взглянула на нас и начала заносить наши данные в компьютер.

— Это кто-то из вашей семьи? — спросила она сочувственно.

Папа сдержанно кивнул.

Она не посмела спросить еще что-то.

— Какой ужас, — сказала она.

Папа снова кивнул, коротко, по-военному, и застыл, словно лишние движения или лишние слова были бы предательством Юдит. Это я понял сразу, все странности, которые он обнаружил в последние полчаса, были связаны с мыслями о Юдит.

20

В самолете папа заплакал. Мы сидели впереди, в окружении хасидов, и когда я, иронически усмехнувшись, обернулся к папе, потому что знал, как неловко он чувствует себя среди ортодоксов, то увидел, что по лицу его катятся слезы.

Сотрудникам «Эль Аль» было безразлично, зачем мы летим: холодно и методично они обыскали наши сумки в поисках оружия, бомб и наркотиков. То, что мой отец — еврей, похоже, не заинтересовало службу безопасности, по крайней мере, нисколько ее не успокоило, а то, что тетю Юдит должны похоронить на Масличной горе, кажется, послужило еще одним поводом для подозрений. Папа, сломленный долгим ожиданием, вел себя во время всех этих формальностей прекрасно.

Теперь он смотрел прямо перед собой, и слезы текли по его лицу. Он громко всхлипывал, и вдруг я почувствовал, что мне хочется забраться к нему на колени, хотя вовсе не был уверен, что в далеком детстве он брал меня на руки.

Хасиды переговаривались на иврите и делали вид, что ничего не замечают. А может быть, они говорили о нем?

Пересилив себя, я взял его за руку. Я был смущен. Как мог я знать, что ему пришлось пережить? У него была сухая, сильная рука, а мои ладони стали влажными из-за тщательно скрываемого страха перед полетом. Меня поразило то, что мой жест был почти отцовским, а его рука оказалась не такой нежной и детской, как я ожидал. Я не знал, что делать, но папа мягко сжал мою руку и отпустил ее. Он повернулся ко мне и улыбнулся виновато и успокаивающе. Это, видимо, должно было означать, что я — его сын, а он — мой отец, — открытие, которое меня, можно сказать, потрясло.

— Знаешь, Макс, без тебя я бы с этим не справился, — сказал он. — Просто не смог бы. Все возвращается, весь этот ужас возвращается.

21

— Понимаешь, я тебе не обо всем рассказал. — Он смотрел прямо перед собой. — Ты ведь знаешь об этом? — Он говорил, словно уже несколько часов рассказывал мне истории.

— Откуда мне знать о чем-то, если ты мне никогда ничего не рассказывал? Господи, почему ты не можешь раз в жизни взять и что-то нормально рассказать?

— Я думал, может быть, ты это чувствовал. Ты ведь знаешь, что меня не было дома, когда они пришли?

Я не знал, правильно ли я его понял.

— Когда кто пришел?

— Я хотел сказать, в сорок втором. — Папа поджал губы.

— Ох, Господи, конечно. — На миг я почувствовал знакомую, растущую усталость, но любопытство ее пересилило.

Когда папа с семьей бежали из Германии, они на время, пока искали дом, поселились у друзей. Я думал, он имел в виду это. Дом они найти не успели, потому что в сорок втором были арестованы.

— Это все я знаю. Чего же ты мне не рассказал?

— Когда они пришли, меня не было дома.

— Не было дома? Почему же тебя все-таки схватили?

Папа молчал долго, а я тем временем думал о Сабине, вспоминал, как горели ее огромные черные глаза, когда она рассказывала, как прятался ее отец. Так подробно, словно знала об этом все. И о стечении обстоятельств, благодаря которым появилось на свет ее прелестное тело. Я никогда не мог до конца поверить в единство тела и души, живущей в нем, кроме случая Сабины. Тело Сабины было для меня в большей степени ею, чем ее душа. Как ни странно это звучит. Во всяком случае, ее тело дополняло душу, делало Сабину цельным существом, неделимым целым. Она была моей. Она была создана для меня. Возвышенные слова, которые она выбирала, ее забота о морали, ее одержимость, ее чувство юмора — и чудесное презрение к собственной наготе, абсолютно не гармонировавшее со всем остальным.

Впервые отсутствие Сабины отозвалось во мне болью, и только она могла утолить эту боль, этот новый голод. Я должен оберегать ее. Эта мысль вернула меня к папе, который терпеливо ждал новых вопросов.

— Так где ты был? — спросил я.

Я изо всех сил старался не смотреть ему в лицо. Только так я мог его слушать. Стоило мне увидеть это лицо с застывшим вопросительным выражением, увидеть усталость, боль и напряжение в его глазах за стеклами очков, и я не мог больше воспринимать то, что он рассказывал. Я замирал от жалости и бессильной ярости.

— У соседей. У них был рояль. Из-за этого рояля я от них не вылезал. Они всегда разрешали мне играть, очень милые люди. — Я кивнул. — Юдит не любила, когда я там бывал. Она не понимала этого, она совсем не любила музыку и не могла играть ни на одном инструменте.

Папа замолк на секунду, может быть, для усиления драматического эффекта. Это сработало, я почувствовал, как под рубашкой весь покрылся гусиной кожей. Наконец-то я узнаю один из секретов, которые от меня так долго скрывали.

— Юдит пришла, чтобы забрать меня домой, когда услыхала, что в деревню въехала полиция. Она попросила меня немедленно вернуться. Она не сказала зачем. Вошла через заднюю дверь и забрала меня. Потом она говорила, что хотела быть вместе со мной, боялась оставить меня одного.

Медленно, с трудом доходил до меня смысл его рассказа.

— Она так всю жизнь и прожила с этим грузом прошлого, бедняжка!

— Значит, если бы она не пришла…

— Раньше ли, позже, меня все равно нашли бы. Они выловили всех евреев, потому что в деревне было полно предателей. И я благодарен ей зато, что мы в конце концов оказались там вместе. Без нее я бы не выжил, ты это знаешь.

— Как это можно знать? Почему ты всегда об этом говоришь? Как будто ты слабак какой-то. Что она такое могла, чего ты не можешь?

— Ты ведь немного знаешь Юдит? Она была чертовски хитра. Как добыть еды, как узнать, что замышляют боши, — она всегда все знала намного раньше, чем остальные. А ее рассказы… Ты знаешь, что она была как танк?

— Господь всемогущий, она просто была обязана! Ты что, не понимаешь? На ней лежала чудовищная вина! Почему ты мне никогда об этом не рассказывал?

— Только, пожалуйста, не говори маме, ладно?

— Ты хочешь сказать, что она об этом не знает? Что ты никогда ей об этом не рассказывал? — Папа выглядел обеспокоенным. — Ты рассказывал ей об этом или нет?

— Я уже не помню. По-моему, я ей когда-то рассказывал. Она, во всяком случае, должна была об этом слышать. Все это произошло так давно. И не забудь: Юдит была тогда очень, очень молодой!

Неповторимая папина логика.

— Каким образом? Кто рассказал ей об этом? Ты? Ты хотя бы это помнишь?

Папа сердито посмотрел на меня:

— А теперь заткнись. То, что мамы здесь нет, говорит само за себя.

Я просто обалдел от неожиданной силы в папином голосе. Кто не с нами, тот против нас. Это делало его почти чужим, особенно из-за горьких намеков на мамино отсутствие. Мне это показалось предательством, хотя я знал, что брак моих родителей нерушим, как крепость.

Наверное, мне действовали на нервы шум самолета, жалобы и песни пассажиров. Мне хотелось оказаться дома, на диване, хотя там нас ожидал привычный рев пылесоса.

— Господи, мама любит тебя.

Папа заставил меня замолчать, отрицательно покачав головой:

— Если бы она меня любила, она была бы здесь.

— Может быть, она дает тебе возможность пережить свое горе без нее. Может быть, она просто отошла в сторону. Ради тебя.

Я говорил, сам не понимая, что говорю. Как всегда, ничего не понимая.

— Что за бессмыслица! — крикнул папа. — Как будто я этого хотел! Она должна была быть здесь!

— Может быть, она считала свое присутствие на поминовении Юдит, а тем более на Масличной горе ложным. Ты ведь знаешь, как серьезно мама относится к точному исполнению обрядов. — Я начал понемногу понимать маму, пока говорил. — Кстати, Юдит действительно была так сильно настроена против мамы?

— Чудовищно ревновала. Тина такая красивая, мягкая, светловолосая. Кроме того, у нее в прошлом не было никаких потрясений. Юдит, как ни странно, плохо разбиралась в людях. Она считала, что надо говорить людям то, что думаешь, и все само собой наладится. Что Тина все должна понять. Но сколько раз им на самом деле удалось поговорить за все эти годы? Да еще Тинина манера интерпретировать как flux de bouche (кажется, это так называется?) все, что говорила Юдит, — хотя Юдит, на самом деле, никогда так далеко не заходила. Я точно это знаю. Она подчеркивала Тинины слабости, это совсем другое… Но Тина из-за этого начинала волноваться. Юдит говорила то, что Тина и сама знала, но боялась высказать вслух. Тина чувствовала себя виноватой из-за своей непричастности, из-за того, что никогда не смогла бы нас до конца понять, — из-за подобных глупостей.

— Знаешь, что меня огорчает? — спросил я.

— Что?

— Что ты всего этого сегодня не сказал маме.

— Чего не сказал?

— Что ты, например, рад, что она не сидела в лагере. Что вы вместе.

— Твоя мать не могла найти лучшего момента для объявления независимости! Почему я должен всегда за всех думать?

— Всегда! Ты, папа, всегда самый умный. Это и правда здорово. — Я расхохотался, на мгновение забыв о том, где мы были и о чем говорили.

Папа немедленно нырнул обратно в свою раковину.

— Я это не первый раз слышу. Не пора ли прекратить? — но тут же сам продолжил: — Я говорил ей это сто раз! Что за человек Юдит, как она разговаривает.

Он вдруг уставился в пространство перед собой широко открытыми глазами. Потом хлопнул себя ладонями по лицу. Этот жест, эти руки. Я находил его чрезмерную ранимость отвратительной и пугающей. Сильные, маленькие руки. Я никогда не представлял их в сочетании с его лицом, словно руки и лицо принадлежали разным людям. Соединившись, они превратили его в абсолютно незнакомого мне человека, в маленького мальчика, которому помогала сестра. Который должен был работать на каменоломне и питаться тем, что Юдит стащит для него с кухни.

— Я говорил ей об этом сто раз, — прорыдал он. — И о том, как я рад, что мы вместе, тоже. — Он по-детски тер глаза кулаками. — Извини, Макс.

— Пап, молчи. Вот салфетка. Если честно, я ни разу не заметил, чтобы ты что-то объяснял маме.

— Она не желала принимать в этом участия. Я не мог ее заставить. Не хотел ничего делать против ее воли.

— Господи, пап.

Когда мы приземлились в аэропорту Бен-Гурио-на, глаза наши были красны от слез, но сухи.

22

Утром в наш номер заглянуло солнце Иерусалима. Мне от этого почему-то стало неуютно. Мне вообще было неуютно: из-за опухших глаз папы, с напряженным лицом натягивавшего носки, из-за «не мешало бы тебе поторопиться», которое он прорычал вместо «доброго утра». Из-за этого света, наконец. Я только теперь понял, что он нестерпимо ярок, потому что папа раздернул шторы. Вот что меня разбудило: резкий звук раздвигаемых штор.

Я был в Иерусалиме, мы собирались на похороны тети Юдит.

Папа выглядел более мрачным, чем всегда. Его скорбь перешла в ярость; впрочем, его ярость всегда имела что-то общее со скорбью.

Такое начало дня лишило меня возможности хоть на миг забыть, зачем мы сюда приехали.

Я соскочил с постели и оделся со всей возможной скоростью. На нас были черные костюмы, и перед тем, как выйти из номера, папа сунул что-то мне в карман. Небольшую шелковистую тряпочку, которую я сперва принял за носовой платок, но, вытащив ее, обнаружил, что это — кипа.

От этого его жеста и от мысли, что я, за всю жизнь посетивший синагогу от силы пять раз, должен буду надеть кипу, мне снова стало неуютно: я осознал наконец, насколько серьезен ожидающий нас ритуал.

Я вспомнил о страхе мамы перед самолетами — и наконец понял ее чувства в полной мере. Только мой страх свалиться на землю с оглушительной высоты касался религии предков, о которой я не желал ничего знать. Никакой бар-мицвы в тринадцать лет! Я одиноко парил в свободном пространстве, ничем не защищенный мешок дерьма, лишенный души.

— Я должен сразу это надеть? — пробормотал я. Шелковый кружок лежал на моей ладони.

Папа покачал головой:

— Сейчас не надо. Потом. Но тогда уж обязательно.

То, что он позаботился о кипе, сразу сделало его гораздо большим евреем, чем я, пришельцем из другого мира.

Но если я — хороший сын, то должен следовать за отцом, а значит, и сам принадлежу к тому миру, подумал я и ощутил глубокий покой. Сын следует за отцом. Отец следует ритуалам предков.

Я понял, что собственная воля мне здесь не понадобится, и потащился за папой, готовый делать все, что необходимо для молитвы: погрузиться в то, от чего я так долго уклонялся.

Ритуалы, дисциплина, ограничения.

Но я замешкался на лестнице и позволил целой толпе американцев обогнать себя, а когда оказался наконец в вестибюле, папы там не было. Я забеспокоился и уже шел к стойке портье, чтобы спросить, не видел ли его кто-нибудь, когда услыхал рев, показавшийся мне знакомым. Шум доносился от входных дверей, и там я его увидел. Своего отца.

Держа в руке свернутую газету и бешено размахивая ею, папа во весь голос поносил солдата, державшего его рюкзак и собиравшегося проверить содержимое. Я понял: папа выходил за газетой и теперь хотел вернуться.

Появился второй солдат и встал рядом со своим коллегой. Я выбежал наружу и присоединился к отцу.

— Папа, это Израиль, ничего особенного! Покажи им свой рюкзак! Они хотят знать, нет ли у тебя оружия, чтобы убивать евреев. И мы пойдем. Да посмотри же на меня, это я!

— Я такой же еврей, как и они! — ревел отец. — Не для того я пережил Освенцим! Что я, не могу выйти из своего отеля или войти в него?

— Господь всемогущий! Эти ребята всех обыскивают!

Я попытался увести папу внутрь, но солдаты выглядели не на шутку сердитыми и опасными со своими «узи». Вдобавок, они держали папу за руки и этим приводили его в еще большее бешенство.

Я показал им наши паспорта и наши сумки.

Я объяснил солдатам, мальчишкам моего возраста, что папа не в себе. Я продемонстрировал им вполне невинное содержимое его рюкзака: кипа, Тора, бумажник, паспорт, два путеводителя по Израилю, фотографии (Юдит, я сам в шестилетнем возрасте, мама, Лана), три пузырька с лекарствами, игрушечную машинку, пару перчаток, солнечные очки, яблоко, три пакетика М&М и коробочку сверкающих камушков. Они едва взглянули на все это и отпустили папу.

Он выглядел успокоившимся. Кивнул юным солдатам, не поглядев на них, и извинился. Они отвернулись.

Израиль.

Я понял, что апофеоз еврейского взаимопонимания и тепла, которого я подсознательно ожидал, — скорее дурацкая иллюзия. Шоа ощущалась здесь таким же давним и далеким событием, как и у нас, в Голландии. Может быть, даже более далеким. Для энергичного израильтянина задержание возможного врага означает предотвращение попытки Endlösung или отступления, о котором никто в Израиле, особенно молодежь, не хочет даже думать.

23

Снаружи солнечный свет обрушился на нас с немыслимой силой. Было невыносимо жарко. Папе пришлось сесть. Сперва на корточки, а потом прямо на землю. Он снова стал бледен, как всегда.

— Я больше не могу, — плакал он. — Я просто не могу. Почему Юдит захотелось сюда? Дерьмовая страна, дерьмовые евреи: они меня не считают за своего. Я не доберусь до Масличной горы, мне это не под силу. Я просто помру по дороге.

Папа был самый бешеный человек из всех, кого я знал, но в таком состоянии я его прежде не видел. Раз на французский границе он нахамил таможеннику, но обычно при контактах с людьми в форме казался скорее напуганным. А в экстремальных обстоятельствах всегда становился энергичным и сильным.

Я изо всех сил пытался не поддаться растущей панике. От моих ранних религиозных чувств уже почти ничего не осталось, но я был уверен, что

Юдит должна быть похоронена в полном соответствии с еврейским законом. А до начала церемонии оставалось не так много времени.

Надо было найти такси, чтобы доехать до кладбища.

— Пап, вставай, ты себе никогда не простишь, если опоздаешь, ты и сам это знаешь. Пошли.

Я попытался поднять его, но мне не хватило сил. Он сидел, наклонясь вперед, и громко, открыто рыдал. Прохожие останавливались и спрашивали, не надо ли помочь.

— Нет! — орал я.

В Израиле все орут.

— Пап, успокойся. Возьмем такси и поедем. Подумай о Бенно.

— И мамы с нами нет, — рыдал он. — Макс, поезжай туда прямо сейчас. Я пока прилягу. Я буду счастлив, если ты поедешь сразу. А я приеду чуть позже. Пожалуйста, Макс!

Я представил себе, как он сходит с ума от одиночества в нашем номере, и мне стало нехорошо. Срочно нужна была помощь, но кто мог нам помочь? Бенно? Он тоже был не в себе. И я не знал, в каком отеле он остановился.

Мамино отсутствие представлялось мне теперь непростительным актом агрессии, почти преступлением, более того: ошибкой. Папе, как всегда, удалось представить абсурдными чувства и поступки окружающих. Особенно тех, кто имел наглость рассердиться на него. Обычно мы успевали осознать свою ошибку, но папа никому не позволял забыть, как он страдает от полученных по нашей милости болезненных ран.

Как может мама спокойно сидеть дома, когда папа так несчастен?

Я сидел возле папы на залитом солнцем тротуаре и путано пытался убедить его, что нам пора ехать на Масличную гору, когда рядом прозвучал знакомый голос:

— Макс? Что вы здесь делаете? Симон, ты зачем сел на землю?

Мы, папа и я, разом подняли головы.

Первое, что я увидел, были незагорелые стройные ноги, обутые в золотистые сандалии, которые я узнал, а подняв глаза выше, увидел всю ее, одетую в тонкое, темно-фиолетовое платье.

Сабина.

Я едва не рехнулся от счастья, увидев здесь ее, ее ноги, ее волосы, ее огромные глаза, такие новые, и знакомые, и прекрасные, — в этой стране, где мы должны были чувствовать себя дома, но где пока что были бездомными. И захотел одного: обхватить ее колени, зарыться в них лицом и остаться так навеки.

А рядом с Сабиной стояла мама.

Конечно, она выглядела по-новому, потому что была рядом с Сабиной и потому что на ней было незнакомое мне белое платье. Их появление выглядело таким естественным, что сперва я даже не пытался понять, откуда они взялись.

Обе имели вид шалуний, довольных удачной шуткой, сюрпризом, который они нам только что устроили. И тут мама заплакала:

— О Боже, Сим, что с тобой случилось?

— Эй, — отозвался папа тихонько, счастливый тем, что оказался в центре внимания.

Он засмеялся тихим, усталым смехом больного, к которому в последний момент кто-то пришел. Сабину он сперва не заметил, словно страдание ограничило его возможности. Его смех привел всех в движение. Он начал подниматься, мама протянула ему руки, чтобы помочь.

И папа позволил ей это, к моему изумлению. Теперь мама заплакала так сильно, что около нас снова стали останавливаться прохожие.

Папа похлопал ее по спине. И она сразу показалась мне очень маленькой. Невидящим взглядом смотрел он поверх ее плеча вдаль. Вместе они казались крепостью, отгородившейся от всего мира, связанной неведомыми даже мне обетами.

24

Я все еще не смел прямо взглянуть на Сабину. Она тоже молчала, ничего не ждала, была такой, как всегда.

— Зачем ты сюда приехала, глупая? — спросил я, глядя в землю.

— Потому что ты тут, — ответила она.

Не поднимая глаз, мы шли навстречу друг другу, пока не столкнулись лбами. Мы все еще не могли поднять глаз, носы наши соприкасались, и глаза принимали странные, психоделические формы; мы обнялись, и это оказалось прекрасным выходом из положения.

Ее тело в легком платье, мягкое и теплое, как воздух вокруг, показалось мне более стройным и сильным, чем раньше. И вдруг я понял, что она — моя единственная девушка — как я раньше этого не замечал? — и едва не заплакал. Я знал, что она это знает, и радовался этому.

Раньше я не смог бы обниматься с девушкой на глазах родителей, но теперь был рад, что появился кто-то, в чьих объятьях можно спрятаться.

И это была Сабина.

25

Родители так и стояли, обнявшись. Папа успокаивал маму, и она всхлипывала уже тише. Они медленно разжали руки, чтобы посмотреть друг на друга, вспомнить, кто они такие, и снова начать привычно ссориться, возвращаясь к началу начал, к тому, чем должна была стать их любовь, основы которой были восстановлены навсегда.

Папа поднял голову, окинул нас долгим взглядом и изумленно, с радостным удовлетворением, проговорил:

— Ну и семейка!

Все еще немного напряженно и с трудом, но уже обретя присутствие духа, он подошел к нам.

— Так, — произнес он церемонно, но я знал, что это от застенчивости, — вы и есть подружка Макса?

— Да, но не говорите мне «вы». Только — «ты», и меня зовут Сабина.

Папа смущенно усмехнулся.

— Мои самые глубокие соболезнования, — продолжала она, и это его тронуло. Она протянула руки, и он обнял ее, слегка театрально, почти по-отцовски, и поцеловал в одну, потом в другую щеку, а тем временем мама рассказывала, как они познакомились в самолете, потому что обе читали одну и ту же книгу Филипа Рота. Прохожие стояли вокруг, пораженные этой сценой, а мы сели в такси и поехали на похороны тети Юдит.

26

Папа, в своей черной с серебром кипе, которую он надевал на Хануку, беззвучно читал кадиш. Кто-то накинул ему на плечи белый талес, а я стоял рядом с Сабиной, обливаясь потом вместо слез. Я не мог плакать, горло у меня пересохло, словно его набили волосами. Мне страшно было видеть папу таким, погруженным в еврейство, словно возвратившимся к началу времен, беззащитным на этой каменистой горе, рядом с крошечным телом сестры, обернутым в белые пелены, в которых оно, как и положено по закону, без гроба, будет опущено в темную дыру.

Мы бросили по горсти земли в могилу — песок, перемешанный с камнями, — и те камешки, которые папа привез с собой, показались лишними. Но когда он выложил их в ряд у изголовья могилы, это выглядело гораздо красивее, чем швырять вниз землю, и было наполнено истинной нежностью.

Папа выглядел заново рожденным, кипа и талес покрывали его голову, когда он подошел к нам с Сабиной и сказал:

— Теперь вы должны жить изо всех сил, обещайте мне это, ладно?

И мы поглядели друг на друга, и я почувствовал в себе силу, большую, чем когда-либо, и Сабина взяла мою влажную ладонь, и, должно быть от жары, мне почудилось, что это — день нашей свадьбы и хупа растянута над нашими головами прямо здесь, на Масличной горе. И я не мог себе представить, чтобы тетя Юдит обиделась на меня за это, — я знал, что душа ее плывет рядом со мною, не касаясь других, и не чувствовал себя виноватым.

27

Трудно поверить, но и семнадцать лет спустя я не могу забыть то чувство пьянящего счастья, которым разрешилась эта мучительно начавшаяся поездка.

Наверное, раньше я не верил, что счастье может быть реальностью, и скорей смирился бы с тем, что мой брак окажется похож на несчастливый союз родителей, чем стал бы мотаться по всему свету в поисках счастья среди чужих.

Это новое, осененное отцовским благословением счастье было для меня спасением. И уже после возвращения из Иерусалима у меня довольно долго случались неожиданные приступы религиозности, но они мне не мешали. Впервые я ни в чем не сомневался. Я был слишком влюблен, чтобы говорить об этом или позволить чему-то измениться.

В противоположность подъему, который испытывал я, Сабина казалась поглощенной вопросами морали, что входило в тайное противоречие с телом: под кожей ее словно вспыхнул костер. Даже если мы едва касались друг друга кончиками пальцев, меня било током, который мгновенно сковывал все тело. Это не было желанием, это было нечто гораздо большее и совершенно невероятное. Чистая метафизика, как я тогда думал. Чудо Господне.

Мы проводили моих родителей в аэропорт, и поезд на Иерусалим провез нас сквозь цепь библейских пейзажей, меж семи холмов, которые предваряли сказочный город. Я сидел, вытянув ноги вдоль скамьи, опершись спиною о подлокотник, а Сабина угнездилась между моих ног, пристроив свои белые ступни между моими, и мы вместе смотрели в окно. Ее темно-рыжие волосы касались моего подбородка, запах корицы шел от нее, я обнимал ее веснушчатые запястья, ее шею, тело, колени, непереносимо совершенные, невероятно невинные.

В Иерусалиме невозможно было подолгу целоваться на улице, и нам приходилось среди дня возвращаться в отель, где мы и оставались, пока на город не опускался вечер. Тогда мы шли к Стене Плача, и там наши грешные желания становились почти благочестивыми, так я, по крайней мере, считал, хотя однажды какой-то хасид плюнул на Сабину, на ее прекрасные обнаженные руки.

Впервые в жизни я был близок с кем-то и не мог насытиться близостью.

28

Мы лежали на поверхности Мертвого моря. Сабина весь день была мечтательна и задумчива. Говорят, здешняя соль полезна для кожи, обжигает и высушивает ее, одновременно смазывая.

Мы прожили целую неделю в Иерусалиме, а потом поехали на автобусе в Эйн-Геди — самое жаркое и низкое место мира.

Такое же низкое и жаркое, как мы, сказала Сабина.

Все вокруг было раскалено и сверкало — в точности как нам обещали. Мы без приключений прогулялись вдоль ущелья. И теперь отдыхали в море. Уровень его понизился, и несколько лужиц, оставшихся с влажных времен, выглядели теперь как сухой, сверкающий лед.

Море был мертвым, неподвижным, как стол, и лежать на нем было странно, почти страшно, несмотря на то что все вокруг делали то же самое.

— Знаешь, я сперва жутко на тебя сердилась, — сказала вдруг Сабина. — Ты был настоящим занудой.

К этому я не был готов.

— Ты был как каменный, сам никогда не звонил, держал меня на расстоянии. Почему, собственно? Я что, раздражала тебя?

Мы лежали на спине, и она говорила, обращаясь к ярко-голубому небу. Соленая вода мешала мне повернуться к ней, и я лежал неподвижно.

— Ну? Ты меня боялся или я тебя раздражала?

— Я боялся, что ты сожрешь меня живьем: поперчишь, посолишь и проглотишь.

— Не говори чепухи.

— Вот зачем ты хотела, чтобы я влез в это море, — как следует просолить меня, чтобы наконец удовлетворить свое противоестественное, кровожадное желание!

— Заткнись же, наконец! Я серьезно говорю! — крикнула Сабина.

Она встала и поглядела на меня сверху. Я лежал, совершенно беспомощный в этой дерьмовой воде.

— Господи, Сабина. Почему надо всегда всё обсуждать? Теперь у нас все по-другому. Прошлое прошло. О’кей?

— Зачем ты тогда так себя вел? — снова спросила она, но уже спокойнее и осторожно улеглась рядом.

— Замолчи! Все и так понятно. Ты слишком много говоришь. Ты так часто меня об этом спрашивала, совсем как Лана… Нет, по-другому, не так злобно. Но так… так навязчиво. Меня это пугало. — Я замолчал. Я не мог смотреть ей в лицо. Потом сказал: — Господи Боже, ты всегда мне нравилась, чего тебе еще надо? Но я думал, что ты держишь меня на расстоянии из-за того, другого Макса.

— Что за чушь! Макс исчез со сцены сразу, и ты прекрасно это знаешь. Я хотела заполучить тебя с самого начала. Сразу, как только увидела тебя, в мокром плаще, в Доме Анны Франк.

Этого она никогда еще не говорила. Мне сразу захотелось поглядеть на нее, но, поворачиваясь, я оказался на животе, и, как тонущая лодка, немедленно нахлебался соленой воды. Вкус у нее был чудовищный: соль, сера и гниль. Меня едва не вырвало.

Сабина хихикнула.

— Я не такой быстрый, как ты, о’кей? Не сразу понимаю, что чувствую, — сказал я, отплевываясь.

— А теперь?

— Теперь?

Я осторожно поднялся на ноги в тяжелой, маслянистой воде и поцеловал ее пахнущим серой поцелуем, пока она лежала, низко, как на кровати. Ей пришлось поработать руками и ногами, чтобы не перевернуться. Теперь и ее затошнило, и она, отплевываясь, беспомощно смотрела на меня.

— Теперь ты моя. Сама виновата. По собственной воле пришла ты ко мне, в Землю обетованную, и теперь я тебя никуда не отпущу.

Он не засмеялась.

— Ты серьезно?

Я тоже не смеялся.

— Да.

Теперь, если бы я прижал ее к себе, мы, верно, приклеились бы друг к другу, навеки объединенные солью.

И тут она заплакала.

29

Вначале жизнь была такой спокойной, что у меня не сохранилось никаких воспоминаний.

Должно быть, так и выглядит счастье, как бы старомодно это ни звучало. Остановившееся время счастья. В памяти моей остались только обрывки, с трудом соединяющиеся друг с другом.

Наше бессловесное время. Самое важное. Теперь нам легко было говорить друг с другом. Но часто слова не были нужны.

Немые фильмы для подростков, на которые мы ходили, одурев от влюбленности. То, как мы держались за руки, — самое малое, что мы могли себе позволить: безумцы. Мы держались за руки в постели, гуляя по городу, сидя на скамейках в парке, — сила чувств связывала нас.

Слезы Сабины, в которые мы погружались вместе.

— Что случилось, малышка?

И молчание, чересчур долгое, почти уютное, словно мы оба знали, что нам предстоит испытание, от которого слезы потекут рекой: слова и тут не были нужны. И все-таки я до сих пор не понимаю, почему она столько плакала.

На самом деле существовала лишь одна реальность, реальность чувств и плотских утех, в которую мы полностью погрузились.

Нам было двадцать три и двадцать один, и никому из нас до сих пор не встречался человек, которому можно было бы довериться.

30

Первое время наше смущение друг перед другом было сильнее доверия, и потому мы выглядели почти как пародия на влюбленных. Собственная влюбленность смешила нас… или то, что нас смешило, как раз и было пародией?

Наша близость существовала как бы отдельно, рядом с нами, словно забавный дружок, к которому мы относились с нежностью.

Мы казались сами себе очень взрослыми вначале, когда вели серьезные разговоры, но по мере эволюции нашей любви становились все ребячливее — может быть, потому, что наконец повзрослели?

Сперва мы были осторожны, мы носили чужие, взятые напрокат маски, стараясь произвести друг на друга впечатление. Эти маски — интеллектуальность, независимость, эгоизм — постепенно исчезли, словно жар любви превратил в пар все, что было пустой формой, скрывавшей истинное содержание.

Нагими и безоружными предстали мы друг перед другом, взволнованные новой свободой, новыми, бьющими через край чувствами и удивительным, грандиозным существом, которое получалось в результате нашего слияния. Это была форма забвения, которую ни один из нас никогда раньше не переживал.

Интеллектуальные битвы сменились чем-то новым: солидарностью и любовными отношениями, неторопливостью, жарой. Любовь казалась бездонной, она вела нас в путешествие по общему внутреннему миру, как таблетка ЛСД; только действие ее никак не кончалось, но росло и росло — бесконечно.

И это эмоциональное богатство мы могли длить столько, сколько сами хотели. Впервые в жизни мы, и только мы, распоряжались здесь, потому что никто другой, кроме нас, не был ответственен за огромное новое чувство, за осмысленность и важность жизни, которую мы строили.

Влюбленность стала словом, стала историей, которой мы наслаждались.

31

Через несколько месяцев наши истинные качества снова стали проступать сквозь туман любви. Но это не нанесло нам особого урона. В ту счастливую пору мы столько времени проводили в постели, что едва не забыли, которое из наших тел кому принадлежит.

Кому, в самом деле, принадлежали эта маленькая белая попка, худенькие плечи, нежный живот с аккуратно прорисованным пупком? Ее тело было дано мне во владение от начала времен, так что выходило, будто я наслаждаюсь своим собственным телом.

Мы сделались единым, неделимым целым; мы представляли собой крошечную новую расу, отдалившуюся от всех остальных, имеющихся на земле, с единым телом, которое более никому не принадлежало и которое мы должны были защищать, как львы. Трудно было представить себе, что существовали и другие, с руками-ногами и прочим, и с такими же занятными, ранимыми и чувствительными телами, как у нас. Впервые мы, юные и не в меру стыдливые, получали удовольствие от всего, что прежде находили непристойным, потому что этим занимались именно мы, а не те, другие, с кем мы не имели больше ничего общего.

32

Мы провели в этом неподвижном, застывшем мире несколько месяцев, пока не пришла пора разделиться и сдвинуться с места. Мне стало легче, и я не чувствовал неловкости. А Сабина снова плакала, но теперь уже я сказал:

— Довольно.

Я считал, что могу себе это позволить. Я не хотел терять год, а для этого надо было много работать, потому что я сильно отстал.

Зато Сабина не знала, чего она хочет. Она много чего могла делать хорошо, но не умела выбирать.

Поселиться вместе, этого она точно хотела.

Она говорила:

— Я хочу больше работать, но мне надо быть с тобой. Иначе ничего не получится. Иначе мне с этим не справиться, я просто жить не смогу.

Я предложил, очень твердо, что она должна измениться, настроиться на новую жизнь настолько, насколько сможет. Казалось, мы оба долго болели и теперь должны были найти в себе силы, чтобы справиться со своей инвалидностью.

Так что я не сразу проникся энтузиазмом от предложения Сабины, и она снова заплакала. В первый раз за много месяцев я почувствовал раздражение и еще — до сих пор помню — ощутил опасность.

Я сомневался до тех пор, пока Сабина не сдала кому-то свою комнату. Я помог ей снести вниз вещи и сложить их в нанятый грузовичок.

Чудесным осенним днем она перевезла в пустую квартиру на первом этаже, где я жил, целую кучу книг и одежды, колоссальный шкаф и огромное старое кресло.

Сабина держалась немного напряженно, а я испугался сильнее, чем ожидал. Все потому, что она отчего-то была не уверена в себе… Она захватила с собой бутылку шампанского — потому что, сказала она, сегодня торжественный день. Я кивнул, хотя не знал, нравится мне все это или нет. Так часто бывает, когда случается что-то важное.

Я заранее прибил полку для ее книг и прикрепил рейку между окнами, чтобы было где развесить барахло, которое она вечно скупала на рынках и в комиссионках. Сабина молча разбирала вещи. Их надо было сразу пристроить на место, и нельзя было ни присесть, ни поговорить, пока работа не будет закончена.

Мебель была без спросу внесена в мою комнату, и в ней сразу стало тесно.

Я все еще не знал, о чем говорить, и когда вещи заняли свои места. Сабина тоже молчала. Снаружи стемнело, было сыро и холодно, прекрасная осенняя погода, державшаяся несколько недель, исчезла, словно кончилась глава в книге. Наступила зима, и теперь мы жили вместе.

Было жутко забавно, что Сабине не надо будет больше торопиться домой.

Одежда, валявшаяся в моей комнате, была влажной; вдобавок там воняло грязными носками.

33

В тот вечер Сабина, собравшись готовить обед, надела мешковатые зеленые штаны и фиолетовую майку

Она и раньше часто готовила у меня дома, но теперь использовала собственные кастрюли и поварешки. Сперва все пахло вкусно, но скоро что-то подгорело, и я не посмел сказать ни слова.

Она аккуратно разложила коричневую массу по тарелкам, купленным для меня мамой. Я не мог сдержать смеха: она — бледная, небрежно одетая, а рядом — это коричневое дерьмо, вонявшее горелым…

Сабина выглядела напряженной и серьезной. Она не видела в этом ничего смешного.

— Пошли поедим где-нибудь, — предложил я.

И тут она заплакала. Не прошло и минуты, как мы поссорились.

Я хлопнул дверью и пошел под дождем к своему приятелю Виктору, с которым не виделся уже несколько месяцев.

Виктор принял меня с сочувствием. Его неприкрытая радость, хотя и порожденная ревностью, была мне в тот вечер приятна: вот она, настоящая мужская дружба.

Я вернулся поздно; она сидела на диване перед телевизором. Я был немного пьян, я устал. В квартире было чисто и, казалось, стало свободнее. Она навела в моем доме порядок.

— Здесь воняло грязными носками, — сказала она, не глядя на меня. — Я раньше не хотела тебе говорить, но теперь, пожалуй, настало время что-то сделать.

Она и себя привела в порядок и надела юбку.

— Ты где был? — спросила она.

Я знал, что она на меня не рассердилась. Самое большее — испугалась. Но я был зол. И из-за чистоты в доме тоже.

— Я что, должен тебя благодарить? — спросил я безразлично.

Сел в свое кресло и рывком развернул газету.

Она промолчала.

Шелест страниц создавал иллюзию домашнего уюта, прерываемого ревом автомобилей из телевизора, где кто-то за кем-то гонялся.

Я услышал, как она поднялась, подошла и встала передо мной.

— Никогда больше так не делай, — сказала она.

Она стояла, расставив ноги, уперев руки в бока.

Слезы слышались в ее голосе, но не были видны. Пока не были видны.

— Я ведь могу и обратно уехать. Мне это совсем нетрудно, — сказала она.

И снова я ничего не почувствовал. Я выпил достаточно для того, чтобы ни о чем не беспокоиться.

— Скажи что-нибудь. Покажи, что ты рад тому, что я существую. Поцелуй меня нежно. Покажи, какой ты замечательный. Вернись. Вернись в наше недавнее прошлое. Я не пролезла в твой дом! Я обогатила его собой! Какой ты все-таки эгоист!

Жизнь возвращалась к камню, в который я превратился. Проблески жизни, которые во мне еще оставались.

Я обнял ее колени и притянул ее к себе. И пробормотал, кажется даже не поднимая головы:

— Я полный идиот. Я ни на что не гожусь. Я — пьяный трусливый щенок. Ты сможешь когда-нибудь меня простить?

Я уткнулся лицом в теплое, худенькое плечико Сабины и крепко обхватил ее, словно боялся потонуть — хорошее определение для пьяной действительности. Она была восхитительно мягкой и нежной под моими ладонями, и я забыл все свои страхи.

— Я должна подумать, — шепнула она.

И снова ее белая попка, ее стройные ноги, ее невинный животик превратились в наше общее достояние. Я вздрагивал, нащупывая под кожей ее кости, и я знал, что готов убить ее.

34

— Здравствуй, моя Сабиночка, — говорил папа, когда Сабина и я приходили к ним в гости. Даже с Ланой, своей собственной дочерью, он едва ли говорил нежнее.

Маме Сабина тоже нравилась, но ей трудно было примириться с ролью свекрови. Она не понимала пока, полагается ли ей вести себя как мать, или надо подружиться с Сабиной, и потому бывала то преувеличенно дружелюбной, то — словно испугавшись собственного дружелюбия — сдержанной и застенчивой.

Сабина часто предлагала пойти к моим родителям. Я думаю, папу она по-настоящему любила. Она называла его Сим. Никто из моих друзей, не говоря уж о подругах, никогда так его не называл. А она сразу стала называть его так, едва вернувшись из Иерусалима.

— Привет, Сим, — кричала она, едва войдя. Мама никогда не называла ее по имени. Она целовалась с ней трижды, щека к щеке — вежливо и бесстрастно.

А папа расцветал и становился похож на влюбленного.

— Здравствуй, моя Сабиночка.

Я оборачивался и чувствовал, как поджимаются пальцы у меня в башмаках. Через некоторое время меня это начало задевать, я испытывал легкую ревность. И не его я ревновал за отношение к ней, а ее — за отношение к нему. Как будто папа мог быть мне соперником!

— Сим, а откуда родом твои родители? — спрашивала она во время еды. — Они соблюдали заповеди, ходили в синагогу? А тебя водили в синагогу, когда ты был маленьким?

Мне казалось, я должен защитить папу от этого вторжения; я впадал в панику, едва мог дышать от ужаса и почти не слушал его ответы. А он совершенно спокойно, не напрягаясь, рассказывал истории из своего детства, те самые, которые мне рассказывались совсем по-другому, сердитым, ледяным голосом. Истории, которые я уже слышал, но все-таки не знал до конца. То и дело он вставлял в рассказ идишские поговорки, которых в других обстоятельствах не употреблял.

Во время каждого, без исключения, обеда Сабина просила, без всякого стеснения, рассказывать еще, дальше. Похоже, она умела выбрать верный тон. Когда они бежали? Куда? И как поступила твоя мама? Вы все вместе были в Освенциме? А Юдит и ты, вы ведь не были вместе? Как ей удавалось добывать еду для вас обоих, если она сидела в женской зоне?

Никаких проблем. Ей все было дозволено.

Я боялся этих обедов, я и сейчас вспоминаю их с ужасом. Хотя на самом деле они означали освобождение, означали, что детство кончилось. И еще крепче связывали меня с Сабиной.

Я был благодарен Сабине за дружелюбие, с которым она смогла сделать наконец жуткое прошлое моего отца — прошлым, но злился из-за духовного кризиса, который мне пришлось пережить: где, в конце концов, мое место? Во внешнем мире, мире вопросов, вместе с ней? Или вместе с папой, в мире ответов?

35

Мы часто ходили по букинистам.

— Книжные магазины, — говорила Сабина, — настраивают на оптимистический лад. Они прекрасны, потому что не оставляют места для лени. Книги по определению небесполезны.

И глубоко вздыхала.

Мы вместе ходили за покупками. «Покупайте только овощи высокого качества от Ферхаара», — прочел я в окне магазина.

— Я думаю, овощи тоже небесполезны, — заметил я. — Высокого качества.

— Конечно, — с энтузиазмом откликнулась Сабина, — овощи выращивают, стараясь следовать тому, что заложено в их природе. Книги, как считается, пишут, чтобы противостоять хаосу. Они по определению искусственны.

— Овощи культивируются. Большая часть тех, что продаются в магазинах, выведены в процессе селекции, можно сказать, придуманы. А что ты скажешь о стульях, одежде, хлебе или пылесосах?

— Нужда во всех этих вещах, кроме книг, скорее практическая. Вещи производятся, когда они нужны. А книги по большей части никому не нужны, они появляются как бы сами собой, без спроса. В точности как люди.

Я похлопал ее по плечу:

— Все это полная чушь. Но в чем-то ты права…

Мне не нравилось слово «лень». Моя рукопись лежала без движения. Мысли, что складывались в моем мозгу, выглядели идеально. Но, пытаясь сформулировать их на бумаге, при помощи грубых слов, я, несмотря на всю свою скрытую агрессивность, терял веру в себя. Вдобавок мне никак не удавалось понять, о чем, собственно, я хочу рассказать.

— Я — лентяй, — жаловался я.

— Нечего ныть, работай, — торопливо отвечала Сабина. Она не переносила моего самобичевания.

Я игнорировал ее замечание.

— Я люблю книги и книжные магазины, потому что я лентяй. Сам я не могу ничего сочинить. Наверное, поэтому я так много читаю.

— Да-да. Пошли.

Мы привычно заходили в букинистический, в конце улицы. Это почти так же приятно, как самому сочинить что-то или что-то прочесть, думал я, вытаскивая книгу, открывая ее наугад, но времени было мало, мы всегда торопились.

Сабина всякий раз считала, что нашла нечто необыкновенное; я относился к находкам критически — и был скупее. Мы почти никогда не покупали книги с гравюрами, первые издания и другие редкости.

36

Стоял теплый сентябрьский день. С утра было прохладно и туманно, но выглянуло солнце, стало теплее. Мы сняли куртки и несли их в руках.

Настроение у нас было праздничное: оба свободны, да еще в такую погоду.

Я уже не помню, о чем мне рассказывала Сабина. Во всяком случае, это была длинная история. Мы бродили по магазину, не видя ничего вокруг, потому что Сабина хотела сперва закончить свой рассказ. Если я правильно помню, речь шла о подруге, которая пыталась отвадить ее от занятий фотографией. Меня сильно беспокоило будущее Сабины, и я считал, что эта так называемая подруга, которая, конечно, просто завидует ей, по-настоящему опасна.

Сабина говорила очень громко, быстро, и я страшно удивился, когда она внезапно замолчала; до сих пор помню, как она остановилась на середине фразы.

Я поднял глаза и увидел, что она уставилась на кого-то, раскрыв рот.

Это был высокий, крупный мужчина с седыми волосами, остриженными так коротко, что они стояли на голове ежиком. Привлекательное лицо, очечки в металлической оправе, длинный бежевый плащ. Выглядел он лет на пятьдесят.

Сабина подошла к нему поближе.

— Привет, — сказала она как-то неуверенно, и это меня удивило.

Мужчина, казалось, только теперь ее заметил. Лицо его неторопливо осветилось.

— Дочь!

— Отец, что ты тут делаешь?

Это ее отец?! Мне показалось совершенным безумием то, как они обратились друг к другу: отец… дочь… это звучало так церемонно-старомодно.

Я сунулся вперед, чтобы обменяться вежливым рукопожатием. Должен признаться, мне было любопытно.

— Боже, неужели это моя любимая дочь! — проговорил он. Голос у него был глубокий, дружелюбный. Легкий акцент привлек мое внимание.

Они обнялись.

Ее отец, подумал я, на первый взгляд — ничего особенного.

Он ничего больше не сказал. Смотрел на меня немного рассеянно, словно все еще сомневался в моем существовании.

— Отец, это Макс Липшиц, мой друг. Я хотела его раньше представить, но… не получилось.

Голос ее звучал выше, чем обычно, и чуть дрожал; я не мог понять почему. Это действовало мне на нервы.

Великий человек кивнул мне, взгляд у него был безразличный, как у крупного зверя. Он подал мне крепкую, сухую руку.

— Макс, это мой отец, — сказал Сабина.

Она нервно рассмеялась, глядя на меня, словно заранее ожидая, что я не понравлюсь ее отцу.

Поэтому я пробормотал, запинаясь, что-то, кажется, о книгах, спросил, что он ищет, но уже не помню его ответа — только резкий звук своего голоса.

И как Сабина меня перебила:

— Хочешь выпить с нами кофе?

Казалось, мы попали в перевернутый мир, где он стал ребенком, а она — матерью, ищущей повода для общения.

Он кивнул:

— Хорошая идея. Вы уже свободны? Мне надо еще кое-что посмотреть, прежде чем идти.

Мы сразу вышли на улицу. Я вспоминал звук его голоса и думал, что, может быть, он хочет, чтобы его оставили в покое и дали еще несколько часов побродить по магазину.

Мы выкурили по сигарете. Сабина держала сигарету неловко, напряженно поднимая руку вверх: что-то ее беспокоило.

— Мой отец вечно занят, — сказала она задумчиво, — то что-то читает, то ищет материалы об этом дерьмовом пятнадцатом веке в Испании. Тогда произошел переворот в цивилизации, как он говорит, наступил золотой век. Двадцать пять лет этим занимается, у него почти готова диссертация.

— Он работает в университете?

— Да, он сотрудничает с университетом, но, кроме того, почти каждый день дает уроки форденским подросткам.

— Где?

— В Зутфене.

— Сколько ему лет?

— Он родился в двадцать пятом. В этом году ему исполнилось пятьдесят семь. — голос у нее был сердитый, словно я ее обидел.

— О’кей, — весело откликнулся я. Потом сказал: — Кажется, твой отец немного не от мира сего. Слишком погружен в свои мысли.

— Это когда ему приходится выходить из дому. А в своем кабинете, за письменным столом, в жестком деревянном кресле он совсем другой. Он типичный рассеянный профессор, мой отец.

Мы замолчали. В моем мозгу крутились Сабинины рассказы о его жизни, словно валик в старом ротапринте. Средневековье, убежище, беззащитная спина…

Он появился примерно через десять минут. И я подумал, что эти десять минут мы прекрасно могли провести в магазине. Но извинялся он с таким неторопливым безразличием, что казался человеком, явившимся из какого-то другого мира, и я сразу забыл все свое раздражение. Зачем звать с собой человека, которому трудно даже притвориться, что он рад встрече с тобой?

37

Мы молча дошли до площади Дам (Сабина и ее отец держались за руки) и разместились в баре, в самом начале Дамстраат. Мы пили не кофе, а пиво, на это он сразу согласился. Движение, которым он смахнул пену с верхней губы, было неторопливым и значительным. У него было прекрасное настроение, выглядел он безукоризненно и с энтузиазмом рассказывал о книге, которую только что купил и которой дожидался больше года. Раньше она принадлежала какой-то библиотеке, кажется, в Севилье. Пока что она не у него, добавил он виновато, сразу, как купил, отдал в переплет — книга просто рассыпалась на части.

Потом он спросил, учусь ли я в Амстердаме:

— Странно, а? Я сразу понял, что ты еще учишься. Я прав, да?

Зачем он это сказал? Мне что, должно быть стыдно? Я постарался сдержаться, клянусь, только ради Сабины.

Он сказал:

— Литературоведение — это захватывающе интересно. Есть ли среди предметов, которые ты изучаешь, что-то, чем ты страстно увлечен? Без чего ты не можешь жить? Учиться стоит, только если чем-то по-настоящему увлечен.

Я сказал, что собираюсь стать писателем. Он кивнул с притворным пониманием.

Сабина выглядела напряженной. А я ничего не мог с собой поделать, этот человек необычайно занимал меня. После короткого разговора я мог его свободно изучать, он лишь изредка поглядывал на нас и потому вряд ли мог заметить, что мы на него смотрим.

Он был интересным мужчиной, отец Сабины, с породистым лицом. Кто-то из его предков, несомненно, был из России: уроженец бескрайних степей, а не крошечных еврейских местечек. Сабина была на него мало похожа. Неудивительно, что такой крепкий мужчина пережил лагерь, думал я.

Пока Сабина излагала ему свои планы на будущее (о моих она не сказала ни слова), он впервые внимательно посмотрел ей в глаза, заинтересованно улыбаясь, моргая очень светлыми, слегка загибающимися вверх ресницами. Что выражало его лицо? Застенчивость, неловкость или безразличие?

Нет-нет, он, конечно, любил ее, но — комфортабельно расположившись на некотором расстоянии; он был слишком увлечен другими материями, чтобы позволить себе полностью служить чему-то одному. Даже своей дочери.

Мне неприятно было смотреть на них, потому что Сабина очень старалась и даже что-то планировала, хотя мечты ее пока что не заходили слишком далеко. И слишком много было причин для сомнений, чтобы строить серьезные планы на будущее. Я чувствовал, какую большую роль играла фотография в ее жизни. И в Доме Анны Франк она занимала теперь, как я узнал, более высокое положение.

Все эти успокоительные утверждения ее отец встречал серьезной улыбкой. Он слушал внимательно, потому что время от времени задавал острые вопросы; нет-нет, он верил ее рассказам, но хотел научить ее защищать свою позицию.

И Сабине приходилось рассказывать еще и еще, обо всех своих планах. Она говорила все громче, но вдруг остановилась.

— А как дела у мамы? — спросила она.

Он улыбнулся:

— Я думал, вы каждый день друг с другом говорите, разве нет?

— Я хочу узнать твое мнение, что здесь странного?

— Она опять взялась за кисти и работает над новым шедевром, — ответил он. В его акценте мне вдруг почудилось что-то высокомерное. Не был ли он в молодости членом студенческой корпорации?

— О’кей, отец, не надо снова начинать, — сказала Сабина. Ее первое замечание, сказанное тоном дочери, отметил я про себя.

— Она часто ходит в музеи, — добавил он. — Последнее время она чаще ездит со своими студентами из школы живописи. Но об этом ты и так знаешь…

— Да. Да, конечно.

— Ну а теперь, пожалуй, мне пора на поезд, — сказал он весело, поднялся и посмотрел на нас вопросительно, по-мальчишески и сердечно — явно давая понять, что время беседы подошло к концу.

— Прощай, моя дорогая дочь, — сказал он.

Он взял ее за плечи и несколько секунд молча смотрел ей прямо в глаза, словно просил о чем-то. Потом крепко обнял Сабину и трижды расцеловал в щеки. Мне он протянул руку — она оставалась такой же твердой

— Замечательно, что я наконец тебя встретил, — сказал он, прежде чем решительно шагнуть и исчезнуть в толпе.

Вся процедура расставания заняла полминуты, не больше.

38

Я с трудом решился взглянуть на Сабину. Она сидела, уставившись на картонную подставку для пива, и свирепо ковыряла ее ногтем.

— Ты не сказал ни слова! — сказала она сердито.

— Господи, если бы это было так просто. И вообще, это неправда!

Теперь она разглядывала свой стакан и, кажется, немного расслабилась.

— Странно, да? — сказала она. — Я всегда нервничаю в присутствии отца. Несмотря на то что я им восхищаюсь.

Я придвинулся к ней, не вставая со стула. Осторожно обнял ее за плечи, но она, так же осторожно, высвободилась из моих объятий.

Никогда больше я не встречался с ее отцом.

39

— Тебя никак не назовешь роковой женщиной, — сказал Виктор Сабине как-то вечером, когда зашел навестить нас.

Виктор дружил со мною с детского сада, мы учились с ним в одном классе, и после школы он обычно приходил ко мне: его мама работала и днем ее не бывало дома. Потом нас перевели в разные школы, и наши пути ненадолго разошлись: Виктор учился не слишком хорошо.

Мы возобновили дружбу, когда я поступил в университет, а он поселился по соседству со мной. Виктор оказался прирожденным бизнесменом; он занимался чем-то связанным с компьютерами. В ту пору это занятие было восхитительно новым и необычным.

Мне нравилось, что Виктор считал меня «интеллектуалом», которого полагалось уважать. В наших отношениях не были полного равноправия, но дружба была такой давней и близкой, что неравенство ей не вредило. Я вел себя с Виктором как старший брат, такое распределение ролей было принято между нами давным-давно. Виктор, кстати, всегда относился ко мне лучше, чем я к нему.

«Роковая» для Виктора означало — та, любовь к которой ведет человека через череду непоправимых несчастий к трагическому краху, непредсказуемая и неприступная; такая женщина могла бы смертельно ранить его. Втайне он мечтал заполучить подружку, в которой ничего «рокового» не было, вроде Сабины, я-то это точно знал.

Но Сабина была шокирована. Она предпочитала и сама об этом говорила, чтобы ее считали таинственной, своевольной и непредсказуемой. Она решила, что Виктор отметил деградацию ее женских качеств, впала в депрессию и немедленно занялась опровержением его теории:

— Так ты не считаешь меня роковой женщиной…

Она с несчастным видом уставилась в огонь, горевший в печи, отчего я невольно рассмеялся. Роковые женщины гораздо жестче, чем ты, мог бы я сказать. Но она опередила меня:

— Я слишком часто оглядываюсь на других, на их чувства. Мне хотелось бы не обращать на него внимания, когда у него хреновое настроение. И чтобы мне хватило духу осуществить свои планы. И чтобы мне не приходилось постоянно копаться в его проблемах. (Это она меня имела в виду.)

— Но я-то в твоих проблемах копаюсь, — подобострастно заметил я и, собственно, потерял интерес к предмету спора.

Остаток вечера Сабина промолчала. Несомненно собираясь показать нам наконец, насколько она роковая. Но мы с Виктором этого, можно сказать, не заметили. Только когда она заявила, что идет спать, мы сообразили, что она вела себя тише, чем всегда.

Расхлебывать эту кашу пришлось мне одному, назавтра. Она не может пережить того, что я не стал возражать Виктору, сказала она.

— Ты что, считаешь, что ничего неожиданного от меня не дождешься?

— Почему же, я только неожиданностей и ожидаю, каждую минуту, — сказал я без всякой иронии. — Ты абсолютно неожиданна. Я и вообразить не мог, что ты прилетишь в Иерусалим вместе с моей мамой. Я никогда не думал, что ты захочешь жить со мной. Не думал, что ты будешь такой прекрасной и такой… Что я влюблюсь в тебя по уши… И я люблю тебя, со всеми твоими закидонами.

— Это уже кое-что. Роковая женщина вряд ли захотела бы жить с тобой.

— Роковая женщина не может никого любить. Роковые женщины — непостижимые существа, любовь которых к конфликтам противоречит свободе и безопасности и порождает хаос. Они лгут, и плутуют, и изменяют. Мне самому роковые женщины не нравятся, даже если они очень красивы. Почему тебе, черт побери, так хочется стать одной из них?

Она меня достала, по полной программе.

— Я надеюсь, идеи не облагаются пошлиной, — сказала Сабина.

Она, несомненно, снова задрала нос и вела себя несколько высокомерно.

— Ты — моя роковая женщина. Более роковую я не смог бы перенести, — сказал я.

Она устроила для меня чудесный, немного неловкий стриптиз, и больше мы об этом не говорили.

40

Потом я много раз вспоминал этот вечер. За прошедшие годы она и в самом деле превратилась в роковую женщину моей жизни. Но даже через пятнадцать лет после этого дня я не желаю видеть в ней femme fatale. Конечно, она менялась в моем воображении, становилась коварной, трагической, опасной, но роковой — femme fatale — никогда. То, что она проделала, было чересчур даже для femme fatale: слишком непонятный, слишком драматический и грустный поступок. Словно в Сабине вдруг оказалось слишком много Сабины. Само исчезновение совершенно с нею не вязалась — хотя я, конечно, проклинал ее самыми черными словами.

В конце концов я остался один на один с собой. Единственный уцелевший, а значит — главный виновник.

41

Она исчезла в пятницу — я запомнил это потому, что с утра Сабина собралась праздновать шабат. Она сказала, что это будет чудесно и что она купит свечи и халу.

Я ушел с утра в университет. Сабина по пятницам не работала в Доме Анны Франк, а в занятиях фотографией у нее снова был, как она это называла, перерыв, так что эту пятницу она отвела для каких-то своих дел.

Я вернулся в три пополудни, и странное, непривычное чувство охватило меня. В доме царил поистине пугающий порядок. В шабат женщины убирают дом, как помешанные, подумал я.

У себя дома ни я, ни Сабина не праздновали шабат, и я сразу почувствовал себя неудобно. Что за дурацкие шутки?

И где она сама?

Я пошел в туалет, уселся и развернул газету, но почти сразу заметил еще одну несообразность: все Сабинины кремы и косметика куда-то пропали.

Сперва я подумал: убрала. Но через секунду понял: ее нет. Я побежал в спальню и только там ощутил безнадежность тишины в доме, который покинули навсегда. На протянутой за окном проволоке висели только две старые рубашки. Ее книг не было. На постели что-то лежало. Письмо?

Я был в таком замешательстве, что не мог думать. Что-то случилось вчера? Может быть, мы поссорились? Да нет, она выглядела веселой и счастливой. У нас была чудесная, полная страсти ночь, такого не бывало, если мы ссорились.

Я вскрыл конверт. Сердце колотилось, как сумасшедшее, руки дрожали. Я не мог прочесть ни слова. Я оглянулся — в комнате никого, может быть, мне все это почудилось?

Письмо было написано небрежно, в спешке: грязное письмо в чересчур аккуратном доме.

Милый Макс,
Сабина.

Когда ты прочтешь это, я буду уже далеко.

Наши отношения невозможны, между нами никогда ничего не могло получиться. Не пытайся меня догнать и не ищи меня. Это мое решение, и оно неизменно. Я люблю тебя, но не могу с тобой остаться.

Пожалуйста, не беспокой мою маму, она знает, что я уехала. Но не знает куда. Не спрашивай ее ни о чем, ей и без того хватает горя.

Мне надо побыть одной, вдали от дома, и все обдумать.

Я надеюсь, что когда-нибудь ты меня поймешь.

Ни на что не надейся и не ищи меня. Это невозможно. Я этого не хочу.

Прощай, милый Макс, я плачу.

Пусть у тебя все будет хорошо.