Mondfinsternis

В середине зимы, перед самым Новым годом, через деревню Флётиген, лежащую у подножия горы, откуда начинался подъем в горную долину Флётенбах, проехал огромный «кадиллак», с шумом пропахав широким брюхом заснеженную улицу, и остановился у гаража, возле ремонтных мастерских.

Из машины с трудом вылез Уолт Лачер, двухметровый колосс с мощным квадратным торсом, прибывший вместе со своим «кадиллаком» чартерным рейсом из Канады в Швейцарию, в Клотен, — шестидесяти пяти лет от роду, с кудрявыми седыми волосами, всклокоченной седой бородой с пучками черных волос, в меховой шубе и унтах.

— Цепи, — бросил он хозяину гаража и спросил, не глядя, не сын ли он Виллу Граберу.

— Младший, — ответил тот, — пораженный, что заморский великан говорит на бернском диалекте, да еще с флётенбахским выговором. Грабера уже больше тридцати лет нет в живых. Он что, знал его отца?

— Да, он продавал велосипеды, — ответил Лачер.

Хозяин гаража посмотрел на него недоверчиво.

— Куда вам? — спросил он наконец.

— Наверх, в долину, — сказал Лачер.

Наверх он, да еще с цепями, не проедет, проворчал хозяин, эти чудики с горы отказались оплатить снегомет, к ним даже почтовый автобус не ходит.

— Все равно давай цепи, — приказал Лачер, топчась в меховых унтах по рыхлому снегу, пока Грабер возился с цепями. Расплатившись, он втиснулся в «кадиллак» и тронулся наверх, в долину, мимо ребятишек, катавшихся на салазках с горы, мимо последних дворов, уже чувствуя, как заносит машину. Чуть только дорога стала выравниваться, он нажал на газ и тут же сшиб крылом телеграфный столб, тот, хрустнув, переломился пополам, а «кадиллак» опять вырулил на дорогу — та круто поднималась в гору и уходила в лес; на одном из поворотов машина, несмотря на цепи, сползла с крутого склона и прочно застряла в мягком снегу.

Лачер пробует выбраться из машины — метровой глубины снег мешает ему открыть дверцу — и тут же проваливается по пояс. Он карабкается по склону к дороге, срывается вниз, опять лезет наверх и, почувствовав ногами дорогу, отряхивается, снег сыплется с шубы.

Он упрямо месит рыхлый снег, дорогу местами совершенно не видно. Белые ели с прогнувшимися от тяжести лапами срослись по обеим сторонам в сплошную бесформенную снежную массу. Лачер шагает как в разломе глетчера. Небо над ним искрится и сверкает холодным серебром. Он обо что-то спотыкается, падает, встает, выуживая из-под снега то, обо что споткнулся, — в руках у него труп, он встряхивает его, сбрасывая снег; остекленевшими глазами глядит на него старик с заиндевевшим лицом и белой обледеневшей щетиной. Лачер бросает труп и шагает дальше, доходит до прогалины — на макушках елей кровавые блики уходящего за черную гору солнца, но небо еще в светлых отблесках, только под ели легли густые сине-черные тени. Дорогу перебежала косуля, ей тоже трудно в глубоком снегу, за ней вторая — смотрит на него застывшими в смертельном страхе круглыми блестящими глазами. Лачер почти доходит до нее, и тогда она бесшумно исчезает в лесу. Придавленный снегом кустарник преграждает ему дорогу. Лачер продирается сквозь него, превращаясь в огромного снеговика, выйдя, отряхивается, пытаясь сбросить с себя обрушившиеся на него горы снега. Все вокруг плывет в сумеречном свете — снеговые шапки на елях, только что сверкавшие льдинками и теперь быстро погрузившиеся в темноту неба. В одном месте Лачер, поскользнувшись, сползает по склону вниз, налетает с размаху на здоровенную ель, обрушивая на себя лавину снега, и теряет не меньше получаса, прежде чем вновь выбирается на дорогу. Он напрягается из последних сил, дыхание его вырывается клубами горячего пара, кромешная тьма заливает все вокруг, он пробивается как сквозь снежную стену, ничего не видя и не различая, и вдруг ощущает свободу.

Ели отступают назад, на небе горят звезды, почти в зените над ним Капелла, Орион закрыт наполовину зубчатым горным хребтом — Лачер хорошо разбирается в звездах. Перед ним вырастают расплывчатые очертания скалы, огромной, как небоскреб, он ощупью пробирается, осторожно огибая ее, и выходит опять на дорогу — вспыхивают огни, светит уличный фонарь, в домах три-четыре освещенных окна. Дорога расчищена и даже посыпана солью.

Лачер входит в деревенский трактир «Медведь», идет по узкому коридору, открывает дверь с табличкой «Зала», останавливается на пороге, оглядывается — за длинным столом вдоль ряда крохотных оконцев сидят крестьяне горной деревушки, толстый полицейский, сам хозяин трактира, а в дальнем углу, на конце стола, под фотографией генерала Гисана на стене, четверо парней играют в ясс.

Лачер садится за столик около напольных часов, не снимая меховой шубы, и говорит, что в снегу на дороге, во флётенбахском лесу, лежит труп.

— Это старик Эбигер, — произносит хозяин трактира, раскуривая короткую сигару.

Лачер заказывает литр беци. Девушка за стойкой вопросительно смотрит на длинный стол. Хозяин трактира, толстый, приземистый мужчина, в рубашке без воротничка и в распахнутой жилетке, поднимается из-за стола и подходит к Лачеру.

Литр беци? Не может быть и речи, говорит, двести граммов, пожалуйста. Лачер пристально разглядывает его.

— Шлагинхауфена сын Зеппу стал, значит, новым трактирщиком. Может, заодно и председателем общины?

— Подумать только, — удивляется трактирщик. — Да вы никак знаете меня?

— А ты пошевели мозгами, — говорит Лачер.

— Бог ты мой, — прозревает вдруг трактирщик, — да ты уж не Лохеров ли Ваути?

— Ты всегда туго соображал, — говорит Лачер. — Так где литр твоей беци?

По знаку хозяина девушка выносит бутылку, наливает Лачеру. Тот, все еще не сняв мокрую, в ледяных сосульках шубу, опрокидывает стопку водки и тут же наливает себе опять.

— Откуда ты, черт побери, взялся? — спрашивает трактирщик.

— Из Канады, — отвечает Лачер, наливая себе еще и потом еще раз.

Хозяин вновь раскуривает сигару.

— Вот Клери удивится, — говорит он.

— Какая еще Клери? — не понимает Лачер.

— Ха! Цурбрюггенова Клери, — недоумевает трактирщик. — Та, которую у тебя тогда Мани Дёуфу увел.

— Ах вот что, — говорит Лачер и наливает себе еще. — Цурбрюггенова Клери теперь жена Дёуфу Мани. Я как-то совершенно забыл об этом.

— И хоть Клери была тогда беременна от тебя, — продолжает трактирщик, — она все равно стала женой Мани.

Оторопев на мгновение, Лачер опрокидывает стопку.

— Ну и что там получилось? — спрашивает он наконец.

— Малец. Ему теперь уже под сорок. Вон он там под генералом Гисаном режется в ясс.

Лачер даже не глядит в ту сторону.

— А кем же ты стал в Канаде? — спрашивает его трактирщик, попыхивая сигарой.

— Уолтом Лачером, — отвечает тот.

— Воутом Ла-а-чером, — тянет удивленно трактирщик. — Чудное какое-то имя.

— Да так по-ихнему читается Лохер, — объясняет Лачер.

— А зачем назад приехал? — спрашивает трактирщик, чувствуя вдруг закипающее в нем недоверие, сам не ведая почему.

— А вы все по-прежнему тут копошитесь? — хмыкает Лачер, даже не взмокнув в своей дохе, хотя пьет домашнюю водку, как воду.

Э-э, да чего уж, в этой дыре то дождь льет, то снег сыплет, вздыхает трактирщик. Долина прозевала момент, не подключилась к прогрессу, вот многие и спустились вниз, а тут застряли только те, кто поглупее, кому все равно, бедны они как церковные мыши или нет. Ему самому тоже не ахти как повезло. Не говоря уже о том, что не велика честь быть председателем одной из самых заброшенных общин в горах под Берном, его и в личном плане постигла неудача — его первая жена, Оксенблутова Эмми, не беременела, и все тут, наконец один доктор, кудесник из Аппенцелля, помог ей, и она родила Сему, но, по всему, была уже стара для этого и померла от родов. Тогда он через год женился на молоденькой, из Флётингена, от нее у него дочь Энни, вот только что конфирмация была, но матери-то всего лишь тридцать два, он уже стар для этой чертовки, тут глаз да глаз нужен.

А Лачер пил тем временем водку, и нельзя было понять, интересует его болтовня трактирщика или нет.

— В Канаде, — заметил он сухо, — у меня земли больше, чем все ваши горные общины тут, вместе взятые. Уран, нефть, железо. — Потом спросил: — Сколько вас тут осталось еще наверху?

— Шестнадцать, — ответил трактирщик, — остальные ушли.

— А учитель и полицейский откуда? — спрашивает Лачер.

— Учительницу прислали из столицы, а полицейский из Конигена, — говорит трактирщик. — Он же и инспектор лесных угодий.

— Учительница и полицейский не в счет, — бросает Лачер. — Значит, вас четырнадцать семей. И я даю вам четырнадцать миллионов.

— Четырнадцать миллионов? — ахает трактирщик и разражается смехом. — Эка размахнулся, поди, не по карману!

— Мне по карману сумма и побольше, — говорит жестко Лачер.

Трактирщику становится не по себе.

— Четырнадцать миллионов? За так? — спрашивает он тихо.

— Нет, — говорит Лачер. — За это вы мне прикончите Дёуфу Мани.

— Дёуфу Мани? — трактирщик не верит своим ушам.

— Дёуфу Мани, — повторяет Лачер.

— Убить до смерти? — переспрашивает трактирщик. — Его? — И не знает, что даже думать по этому поводу.

— Ну что ты вылупился, как идиот, — говорит Лачер. — Я когда-то поклялся отомстить, теперь вот вспомнил и клятву свою сдержу.

Трактирщик не мигая смотрит на Лачера.

— Ты спятил.

— С чего ты взял? — ухмыляется Лачер.

— Ты просто слишком много выпил, — решает трактирщик, его вдруг начинает бить озноб.

— Слишком много для меня никогда не бывает, — говорит Лачер и наливает себе еще стопку беци.

— Клери у Мани уже совсем старушка, — произносит задумчиво трактирщик.

— Клятва есть клятва, — говорит Лачер.

— Ты просто рехнулся, Воут Лаачер, — убежденно заявляет трактирщик, встает, тоже приносит себе водки и опять садится. — Просто окончательно рехнулся.

— Мне и это по карману, — смеется Лачер.

— А кому ты, собственно, собираешься мстить? — спрашивает трактирщик, постепенно до него доходит, что тот вовсе не шутит. — Клери или Дёуфу?

Лачер задумывается.

— Забыл, — говорит он наконец. — Помню только, что должен отомстить, помню, что поклялся.

— Бред какой-то, — не может прийти в себя трактирщик и качает головой.

— Возможно, — соглашается Лачер.

Трактирщик молча пьет.

— Тридцать миллионов, — произносит он наконец нерешительно.

— Четырнадцать, — твердо говорит Лачер, опрокидывая стопку. — Вы и с этими-то ничего путного не сделаете.

— Когда? — спрашивает трактирщик.

— Через десять дней, — отвечает Лачер.

— Завтра созову общину, — соображает трактирщик, — только без полицейского.

— Давай действуй, — говорит Лачер.

— Община не согласится, — заявляет трактирщик.

Лачер смеется.

— Согласится. И Дёуфу Мани тоже, я этого сморчка знаю.

Лачер встает.

— Отнеси мне бутылку в комнату.

— Фрида, приготовь четырнадцатый номер, — приказывает трактирщик.

Девушка стрелой взлетает по лестнице. Лачер смотрит ей вслед.

— Хорошая служанка, старшая у Бингу Коблера, — говорит трактирщик.

— Главное, телом хороша, — говорит Лачер и тоже поднимается по лестнице.

Трактирщик за ним.

— У тебя что, нет никакого багажа? — спрашивает он.

— В машине, — говорит Лачер. — Она застряла в снегу недалеко от Флётигена, на краю леса, сползла с дороги по склону вниз. Вместе с четырнадцатью миллионами. В тысячных купюрах.

Они входят в комнату. Фрида стелет постель. Лачер бросает в угол шубу, открывает одно из двух маленьких оконцев, в комнату врывается вихрь снега, он стоит в одном тренировочном спортивном костюме — темно-синем с двойными желтыми полосами. Лачер стаскивает унты. В дверях появляется молодой человек высокого роста, однако несколько толстоватый для своих лет.

— Это мой сын Сему, ему восемнадцать, — представляет его трактирщик.

Лачер снимает синий тренировочный костюм, под ним у него красный, с двойными полосами, он снимает и красный, голым подходит к ночному столику, где уже стоит бутылка с водкой, отвинчивает крышку, пьет, в комнату опять метет снегом. Лачер могуч, без лишнего жира, загорелый, только волосы, густо покрывающие его тело, седые. Трактирщик стоит в дверях. Сему не отрываясь смотрит вытаращенными глазами, Фрида, опустив голову, откидывает на свежезаправленной постели одеяло.

— Раздевайся, — приказывает Лачер, — я без женщин не сплю.

— Да, но… — подает голос Сему.

— Пошел вон! — кричит на него трактирщик и прикрывает дверь. — Идем!

Он с грохотом спускается по лестнице.

— Болван! — орет он на сына. — Запрягай коней и скажи Оксенблутову Мексу, пусть приведет своих двоих тоже. Надо вытащить машину Ваути Лохера. Ты даже не представляешь себе, какой шанс мы можем упустить. Потом будешь вечно волосы на себе рвать, что не дал ему переспать со своей Фридой.

Четырех лошадей хватило, правда, одна из них, Оксенблутова, оступилась, сорвалась и с шумом унеслась во Флётенбахское ущелье, но «кадиллак» утром стоял во дворе «Медведя». Голубое небо, яркое, до рези в глазах, солнце. В трактире за столом на кухне сидит хозяйка с дочерью Энни, и Фрида тоже тут, бледная и измученная после бессонной ночи. Они пьют кофе с молоком, трактирщик наливает себе полную чашку. Он опять требует кого-нибудь к себе наверх, говорит Фрида и намазывает хлеб маслом. Она может быть сегодня свободна, решает трактирщик. Вместо нее за стойкой постоит его жена. Но он хочет теперь другую, говорит Фрида, вонзая зубы в кусок хлеба с маслом. Трактирщик пьет кофе с молоком. Между прочим, Лохер называет себя теперь Лаачером, Воутом Лаачером, поясняет он. Женщины молчат. А в чем, собственно, дело? — спрашивает жена. Шанс появился, колоссальный шанс, кричит трактирщик, встает и, с шумом и грохотом поднявшись по лестнице, толкает дверь.

Окно закрыто, Лачер ест в кровати яичницу с ветчиной, пьет из огромной чашки кофе с молоком, бутылка рядом пуста. Машину они притащили, докладывает трактирщик. А мертвец где? — спрашивает Лачер. Тоже привезли, это старик Эбигер, отвечает трактирщик, а почему его так интересует мертвый? А кто его знает, пожимает плечами Лачер. Ключ зажигания все еще торчит в замке? Целая связка ключей, говорит трактирщик. Так вот, тем ключом можно открыть багажник, поясняет Лачер, пусть принесут сюда чемодан, и, кроме того, трактирщику хорошо известно, что ему еще надо сюда поставить.

Трактирщик, крутанувшись на месте, кидается по лестнице вниз, бросается к машине и появляется через некоторое время с большим старым чемоданом в руках, он стремительно поднимается с ним наверх, кладет чемодан на столик у маленького оконца, что в ногах у Лачера, открывает его и остолбеневает при виде пачек из одних только тысячных купюр. Сколько же тут? — хрипит он. Тютелька в тютельку четырнадцать миллионов, говорит Лачер. Значит, ему все про них тут в деревне было известно, медленно доходит до трактирщика. Он всегда получает нужную информацию, бросает лениво Лачер.

Трактирщик открывает дверь.

— Энни! Энни! — кричит он чуть ли не десять раз подряд, пока внизу в дверях не появляется с широко раскрытыми глазами Энни, что ему от нее нужно. — Подымайся сюда. — И когда она поднимается, он вталкивает ее в комнату к Лачеру.

— Вот, вот и вот, — кричит он и показывает ей пачки денег, — вот он, шанс, раздевайся и ложись к Лаачеру.

Она же только что от конфирмации, сопротивляется Энни.

— Э-э, брось, — обрывает ее трактирщик, — ведь с Хинтеркрахеновым Хригу ты успела уже переспать, да и мать твоя проделывала то же самое еще до конфирмации.

Энни раздевается, а трактирщик, повернувшись спиной к кровати, начинает пересчитывать деньги. За спиной у него вскрикивает Энни.

Трактирщик считает и считает, в каждой пачке по десять тысячных купюр, солнце слепит ему сквозь оконное стекло глаза, а он считает и считает, за его спиной слышится прерывистое дыхание Энни. В окне, нижняя часть которого закрыта крышей соседнего дома, отражается все как в зеркале — видна танцующая спина голой Энни, — пятьсот тысяч он уже отложил, думает трактирщик, но ему надо точно знать, сколько тут всего, сзади него дыбится огромное тело Лачера, двигается размеренно, как маневровый паровоз из костей и мяса. Трактирщик считает и считает, Энни опять вскрикивает, а он все считает, уф, миллион наконец, осталось еще тринадцать, ему надо пощупать руками каждую бумажку. Теперь давай сюда Фриду, командует Лачер. Еще, еле переводя дыхание, с трудом выговаривает Энни. Ну держись, я тебе сейчас покажу, смеется Лачер. Кровать ходит ходуном, стоит уже поперек комнаты, а трактирщик все считает и считает, солнце ушло в сторону, потускневшие стекла отсвечивают все четче и четче, два миллиона. Не могу больше, кричит Энни. Фриду сюда, приказывает трактирщик, а Энни пусть позовет еще и Оксенблутову Ойзи. И водки пусть принесут, вставляет Лачер. Трактирщик считает, не отрываясь, дальше, а позади него опять все начинается сначала, сперва медленно, потом все быстрее и быстрее, и не одна только Фрида тут, но и Энни тоже. А Оксенблутова Ойзи придет? — спрашивает трактирщик, считая одну тысячу за другой. За ней мама пошла, задыхаясь, произносит Энни, она еще и Хаккерову Сюзи приведет, а трактирщик считает и считает, пальцы его дрожат все сильнее и сильнее, и, когда ему кажется, он сбился со счета, он пересчитывает пачку заново. Прошло много часов, небо потемнело, трактирщик зажег свет, чтоб лучше было видно, позади него давно уже тишина — ни хрипов, ни скрипа, ни голых пляшущих спин, ни огромного тела Лачера, а он все считает и считает. Вдруг в черном окне опять заплясала голая спина, то ли Оксенблутовой Ойзи, то ли Хаккеровой Сюзи, а он все считает и считает, за окном уже ночь, все громче и громче за его спиной и стоны, и сопение, и рев, и вскрики.

Трактирщик вдруг вскочил, точно четырнадцать миллионов, закричал он, тютелька в тютельку, и бросился из комнаты по лестнице вниз — в зале уже собралась вся община, с трактирщика пот льет ручьем, тютелька в тютельку четырнадцать миллионов, он их сам пересчитал, говорит он сдавленным от возбуждения голосом; споткнувшись и чуть не перелетев через головы трех примостившихся на предпоследней ступеньке мужиков, он двинулся к длинному столу, где сидит Хегу Хинтеркрахен, писарь общины, зала полна, за каждым столиком крестьяне.

— Протокол вести? — спрашивает Хегу.

— С ума спятил, — подскочил трактирщик, — нечего тут писать, и спросил своего сына, резавшегося, как и вчера вечером, в конце стола с Мани Йоггу, Оксенблутовым Мексу и Хаккеровым Миггу в ясс, уладил ли он дело с полицейским.

— Отнес ему корзину красного, — сказал Сему, — тот уже нализался и дрыхнет.

— Может, приступить уже к делу? — спрашивает Херменли Цурбрюгген, речь, собственно, идет об этом «чучеле», муже его сестры, о Дёуфу Мани, лично он всегда был против этого брака, было бы лучше всего сразу прихлопнуть его прямо за «Медведем» и закопать во флётенбахской земельке, четырнадцать миллионов есть четырнадцать миллионов, а пока пусть кто-нибудь сбегает к училке, чтобы она ненароком не заявилась проведать трактирщицу, ну вот хоть Мани Йоггу, она его страсть как любит, а Йоггу пусть еще попросит почитать ему стишки, она же их все время сочиняет.

— А где учительница-то? — спрашивает трактирщик.

— Она в церкви, играет на органе, просидит там еще часа два, — говорит Оксенблутов Рёуфу, брат Оксенблутова Мексу.

— Ну и прекрасно, тогда, пожалуй, можно и начать, — рассудил трактирщик, его мнение таково: первым будет говорить Дёуфу Мани, у них как-никак в стране демократия.

А о чем ему говорить, выдыхает Мани, худой, слегка сгорбленный крестьянин, весь какой-то косой и кривой, когда встает; ему, как и всем в деревне, тоже нужны деньги, не настолько он глуп, чтобы не понять этого, пусть даже они будут стоить ему жизни, ведь жизнь так и так давно уж не радует его, так что пусть они собираются и пристукнут его, лучше всего, как предложил Херменли Цурбрюгген, прямо сейчас. Мани садится на свое место. Мужики потягивают красное вино и молчат.

Свои слова про «чучело» он берет назад, подает голос Цурбрюгген. Мани вел себя порядочно, прямо даже очень порядочно, остается только решить, кто его ударит за «Медведем» топором.

Но тут вдруг с лестницы раздается девичий голосок, Воулт Лаачер просил сказать, что все должно свершиться ночью, в следующее полнолуние. На лестнице нагишом стоит Хинтеркрахенова Марианли, те, кто сидит близко к лестнице, в смущении отвернулись, но она уже исчезла наверху за дверью.

— А девка-то его ничего, — ухмыляется Миггу Хаккер, тасуя карты и кивая на писаря.

Заткнулся бы, огрызается писарь, закуривая «Бриссаго», как будто евоная не побывала там наверху. А Сему говорит, разбирая свои карты, его невесту теперь силком не вытащишь от Ваути Лохера, так его, собственно, зовут, никакой он не Лаачер. В деревне вдруг такое стало твориться, какое разве только в немецких книжках с картинками увидишь, тех, что продаются в табачном киоске; и, посмотрев на свои карты, объявил: вини.

Значит, до полнолуния ничего не выйдет, рассуждает вслух трактирщик, не то они его ухлопают, а Лохер не даст им ни шиша.

— А на какой день падает полнолуние? — спрашивает хилый допотопный старикашка с космами белых волос, без бороды и с таким морщинистым лицом, будто ему давно уже перевалило за сотню.

Он не знает, говорит трактирщик, сначала Лохер сказал — через десять дней, а теперь говорит — в полнолуние. Чудно.

А потому что полнолуние будет в воскресенье, то есть через воскресенье, вот и пройдет десять дней, говорит старикашка, попивая красное винцо, и всем будет крышка. Ваути Лохер точно рассчитал, когда будет полнолуние, да еще первое в новом году, но и он не лыком шит, тоже знает, так что Ваути Лохеру его не провести.

Херменли Цурбрюгген вскакивает как ошпаренный. И они тоже знают, что Ноби Гайсгразер всегда знает все лучше других и что ему везде мерещится черт да его теща, но ему, Херменли, на это наплевать.

Он не притронется к деньгам, упорствует старик, не возьмет ни десятки.

— Тем лучше, отец, — выкрикивает ему в лицо Луди Гайсгразер, его сын, ему тоже уже под семьдесят; в таком случае все достанется ему одному, а старик пусть подохнет, как он того давно желает им — своему сыну и своим внукам, и весь стол с восемью Гайсгразерами хором кричит: сами все возьмем, одни!

Гробовое молчание в зале.

Тогда у него есть, пожалуй, что сказать, говорит своему сыну старик.

Но тот только смеется в ответ, нечего ему сказать, пусть лучше попридержит язык за зубами, а не то он пойдет к префекту в Оберлоттикофене и расскажет, от кого у его сестры двое внебрачных идиотов и кто обрюхатил его младшую дочь; если уж есть кто на свете старый греховодник, так это Ноби, старый козел, а они если даже и убьют Мани, так только потому, что им позарез нужен миллион.

— Может, еще кто хочет что сказать? — спрашивает трактирщик и вытирает пот со лба.

— Кончим на этом, — говорит Мани и идет к двери, протискиваясь промеж тесно сидящих крестьян, — прощайте пока. — И выходит.

Гробовое молчание.

— Надо приставить кого-нибудь к Мани, чтобы он не смылся, лучше даже двоих, а еще лучше, если караульные будут сменять друг друга, — говорит Оксенблутов Мексу.

— Надо бы организовать, — соглашается общинный писарь.

Опять гробовое молчание.

Наверху на лестнице показалась сияющая Фрида, голая, как и Марианли, и потребовала, тяжело дыша, как загнанная лошадь, бутылку беци.

Трактирщик распорядился, чтобы Сему принес еще одну литровую бутылку, и уселся, довольный, под застекленный навесной шкафчик с серебряным кубком от ферейна борцов, которого уже давным-давно не было и в помине, так что последнему борцу их общины, Оксенблутову Рёуфу, приходилось бороться со спортсменами из Флётигена.

Бингу Коблер, глядя остолбенело на Фриду, шепчет заплетающимся языком: это же его дочь.

А Сему, галантно изогнувшись, подал своей нареченной, стоящей перед ним в чем мать родила, бутылку, за что община дружно награждает его аплодисментами — он внес свою лепту в общее дело. Фрида кидается назад к Лохеру.

И только Рес Штирер, неподвижно сидящий, уставившись в одну точку, толстый крестьянин с красным носом и руками мясника, нарушает вдруг повисшую над всеми тишину, тяжело обронив: надо сделать так, чтоб все выглядело как несчастный случай, — посадить Мани под елью, а потом повалить ее.

— Под буком, — деловито предлагает общинный писарь, подхватывая мысль на лету. — Лучше всего под буком, что в Блюттлиевом лесу. Мы давно уже обещали церкви новую балку, а буковая лучше всего.

— Тогда нужно заранее подпилить бук, — обдумывает трактирщик, — иначе они слишком долго провозятся.

Ну это они сделают вдвоем с Мексу, вызвался Оксенблутов Рёуфу.

— А кто же ударит топором? — спрашивает Коблер.

— Все, — решает трактирщик и только потом спрашивает: — Кто — за? — Все, кроме старика Гайсгразера, поднимают руку.

— А если Ноби пойдет в полицию… — но трактирщику не удалось даже докончить свою мысль. Он не собирается никому препятствовать прямехонько отправиться в ад, обрезал его старик.

Да, вот что еще, говорит трактирщик, он чуть не забыл, старика Эбигера они похоронят потом, после того, как будет сделано дело, на похороны люди слетаются, как мухи на навозную кучу, а у Эбигера много родственников во Флётигене и других деревнях.

— Тут нет проблемы, труп замерз в камень, да и гроб они уже заколотили, чтоб лисы не полакомились, — говорит Эбигеров Фриду.

Трактирщик совсем уже собрался всех распустить, как вдруг в дверях, вызвав общее оцепенение, появилась жертва, он еще раз все обдумал, говорит Мани и сморкается в большой носовой платок в красную клетку.

Застывшие в шоке лица повернуты к нему. Вот теперь бы его и пристукнуть тут на месте, мелькает в голове у трактирщика, он тоже застыл, как парализованный.

Мани аккуратно складывает огромный клетчатый платок и по-прежнему стоит в дверях, худой, слегка сгорбленный и кособокий. Полнолуние будет через воскресенье, сказал Ноби, а в субботу, накануне перед этим, в Оберлоттикофене откроется сельскохозяйственная выставка, ему бы хотелось сходить и, может, посоветовать своим парням Йоггу и Алексу, что купить на те большие деньги, которые они получат, он давно уже про себя думает: вот если бы у него был новый хлев и трактор, его жизнь была бы совсем другой. Мани смущенно замолкает.

Молодой Гайсгразер нервно хихикает, а Херменли Цурбрюгген одним залпом осушает свой бокал; не знаю, не знаю, бормочет он, но тут уже и трактирщик и писарь тоже схватились за вино, и председатель общины принимает решение:

— В субботу, накануне полнолуния, всем скопом отправляемся в Оберлоттикофен.

И они отправились. Затопали в предрассветных сумерках по пушистому снегу, спускаясь с горы вниз, во Флётиген. Дёуфу Мани шел между трактирщиком Зеппу Шлагинхауфеном и Рёуфу Оксенблутом, занявшим на последнем состязании борцов в Бриенце третье от конца место. Во Флётигене они сели в поезд на Оберлоттикофен — Мани был все время зажат локтями, не сбежать ему, ведь завтра — полнолуние.

По сельскохозяйственной выставке их водит маленький человечек с усиками и розовой лысиной, в клетчатом костюме из красно-зеленой «шотландки».

— Бенно фон Лафриген, — представился человечек на чисто немецкий лад, прищелкнув каблуками, — швейцарец, проживающий за границей.

Фон Лафриген ведет их сначала на лужайку, предназначенную для торжественных моментов, где на «мраморном» постаменте из пластика стоит пластиковая корова, а перед ней играет капелла сельских музыкантов, потом они направляются к экспонатам — в ультрасовременном хлеву стоят уже настоящие коровы.

Фон Лафриген гребет руками, собирая флётенбахцев вокруг себя. Он подробно разъясняет им, что в современном хозяйстве крупный рогатый скот содержат по-разному. Известны способы привязного и беспривязного содержания скота, поэтому коровники бывают со стойлами, с секциями, а также с площадками на открытом воздухе. При строительстве нового коровника следует, кроме того, предусматривать, чтобы его можно было использовать и для содержания других домашних животных, не производя при этом дорогостоящих перестроек.

— Тот еще лапоть этот Лафриген, — бубнит Херменли Цурбрюгген.

Таким образом, фермер, совершенствуя свое хозяйство, получает возможность большей приспособляемости к изменчивой конъюнктуре рынка, продолжает фон Лафриген, поправляя свой галстук. Коровники с привязным содержанием скота — самые распространенные в Европе. В этом случае животные стоят в стойлах в один или несколько рядов вдоль коровника, ширину которого целесообразно рассчитывать так, чтобы мог пройти корморазгрузчик, доставляющий фураж и сочные зеленые корма и опрокидывающий их в кормушку.

— Опрокидывающий, — вторит как завороженный Мани, — такую тележку тоже надо бы купить.

— Помалкивай уж, — шипит у него за спиной его сын Йоггу.

Уборка навоза осуществляется здесь вручную или автоматически, поясняет им фон Лафриген. Секционные коровники — наименее дорогостоящий вид строительства, поскольку скот содержится в них в одном или нескольких больших боксах без привязи.

— Если корова поднимет хвост, этому «фону» из лепешки не выбраться, — говорит Миггу Хаккер.

Перегнивший, то есть готовый к употреблению, навоз выбирают только весной или осенью фронтальным погрузчиком, или грейфером, вещает невозмутимо фон Лафриген и сморкается в белоснежный шелковый платок; ежедневные затраты труда минимальные — подсыпать только свежей соломки да подоить в специально отведенном для этого боксе, где дойные коровы, кроме всего прочего, получают одновременно в соответствии с их потребностями концентрированные корма.

— Концентрированные корма, Алекс, — говорит Мани, — это вам потом надо будет обязательно приобрести, — и семенит, по-прежнему зажатый между трактирщиком и Оксенблутовым Рёуфу, вслед за «заграничным» швейцарцем.

Секции же используются главным образом для содержания мясного скота, говорит фон Лафриген и вводит их в новый хлев. Мычит корова. Слышится глухой шлепок. Манежи на открытом воздухе — самый простой способ содержания скота; открытый с наиболее благоприятной в метеорологическом отношении стороны, такой коровник способствует постоянному выходу животных на выгульно-кормовой двор. Вновь мычит корова, и вновь слышен шлепок. Коровники же привязного способа содержания скота, подобно вот этому, различаются по длине стойла, предназначенного для животного, на длинно-, средне- и короткостойловые.

— Пожалуйста, пройдемте сюда.

Мычит корова, потом шлепок.

— Боже праведный, опять его понесло, — вздыхает Оксенблутов Мексу.

А лекция в новом хлеву идет тем временем своим чередом. Из-за механизированного способа уборки навоза в коровниках нового типа предпочтительно используются короткие стойла, длина которых на 10–20 см короче туловища животного, с задней стороны стойла, чуть ниже уровня пола, проходит выгребной желоб, очищаемый скребковым транспортером, его или тянет канатная лебедка, или толкает вперед малогабаритный одноосный трактор.

— Потрясающе, — ахает Мани.

При шатунном способе уборки навоза, дает пояснение фон Лафриген, экскременты животных, перемешиваемые с материалом, используемым для подстилки, то есть с соломой, и остатками кормов, толчкообразно продвигаются вперед и доходят до цепного конвейера, подающего отходы стойлового содержания в яму-накопитель. Однако в последние годы все большее применение находит смывной способ уборки навоза, требующий еще меньших затрат труда. В этом случае полностью отпадает необходимость приготовления подстилки для животного. Непосредственно к стойлу примыкает решетка — «пожалуйста, подойдите поближе», — под которой помещается расположенный под небольшим наклоном желоб, ведущий к резервуару, отстойнику для навозной жижи, находящемуся за пределами коровника.

Уже давно пора смыть этого болтуна самого вместе с навозной жижей, предлагает Херменли Цурбрюгген, да только фон Лафриген ни слова не понимает на горном швейцарском диалекте.

Экскременты и моча, перемешиваясь, текут в отстойник, поясняет он им дальше, а животные лежат уже не на соломе, а на изолированном от грязи полу из пластика, дерева или даже керамики. Поддержание чистоты в коровнике тем самым чрезвычайно упрощается, и значительно облегчается борьба с возбудителями болезней. Животные содержатся в большей чистоте, так что и производство молока осуществляется в более гигиеничных условиях.

— Смотри-ка, все время болтает про коров, а сам небось козу от теленка отличить не может, — говорит Хегу Хинтеркрахен и закуривает.

Наряду с механизацией коровника, поучает их фон Лафриген, вывоз навоза и его обработка представляют собой не менее важную сельскохозяйственную проблему, поскольку уборка стойл вручную — трудоемкая работа, относящаяся к тому же не к самым приятным трудовым операциям. Произвольно стекающая в яму навозная жижа, оседая в резервуаре, сильно расслаивается — более тяжелые частицы опускаются на дно, а более легкие составные части образуют так называемые плавучие слои, поэтому содержимое отстойника подлежит тщательной перемешке, существуют механический способ перемешивания, пневматический и гидравлический.

— Все это прекрасно, — говорит Мани, зажатый между трактирщиком и Оксенблутом, но теперь ему хотелось бы посмотреть трактор, ведь это самое главное, его мечта, потому что решать вопрос о новом коровнике можно лишь тогда, когда есть трактор.

— Тогда прошу вас, — говорит фон Лафриген и ведет их мимо пластиковой коровы с капеллой музыкантов в павильон сельскохозяйственных машин. Где-то поет мужской хор.

Трактор — важнейшая сельскохозяйственная машина в современном фермерском производстве, начал фон Лафриген новый доклад и вытер пот со лба, так как наряду со своей задачей тягового механизма он служит еще, что чрезвычайно важно, источником механической энергии для работы навесных машин.

Если бы еще хоть чуть лучше понимать этот чертов немецкий, злится Рес Штирер. И зачем они только присылают сюда всяких чужеземных болтунов. В жизни еще не слыхал, чтобы швейцарца звали «фон Лафриген», громко, без всякого стеснения, выражает свое недовольство Гайсгразеров Луди, а старик Гайсгразер, тоже приехавший со всеми, пробрюзжал, что Швейцария давно уже катится под гору.

Энергия отбирается с помощью так называемых приводов от валов отбора мощности, выступающих из коробки передач, продолжает фон Лафриген, современный трактор снабжен тремя валами с приводами — два на конце коробки передач под муфтой сцепления, откуда с помощью карданного вала энергия передается на навесную машину, а третий выступает из передней части коробки скоростей и служит специально для приведения в движение навесной жатки.

Вот именно ее ему бы и хотелось увидеть, но только такую, чтобы сгодилась для флётенбахской долины, требует Мани, а Рёуфу и трактирщик, обеспокоенные, зажимают его покрепче и только потом начинают осмотр навесных сельскохозяйственных машин, способных тащить за собой по кручам лебедки и плуги и всякие другие приспособления для горных склонов.

Вот что надо покупать, говорит Мани своим сыновьям Йоггу и Алексу, на что флётенбахцы дружно поворачиваются к фон Лафригену спиной и покидают выставку.

По дороге на вокзал в Оберлоттикофене у них на пути трактир «Монах», но местный Союз национальных альпийских костюмов празднует там свой вековой юбилей, тогда они направляются к «Гражданину Швейцарской Конфедерации», от него ко «Льву», а потом поочередно к каждой «горе» — «Айгер», «Юнгфрау», «Блюмлисальп», «Вильдштрубель» и, наконец, «Вильдер Манн». Мест нет нигде, везде полно, и им, в общем-то, пора на вокзал, но ноги сами несут их опять к «Монаху». Жена председателя Союза, Христина Эллиг, стоит как раз на террасе, вышла подышать свежим воздухом, увидев их, она кричит на всю Вокзальную улицу, Рес Штирер, конечно, подошел к ней, и через минуту они уже отплясывали в большом зале на юбилейном празднике Союза. Сему, Миггу Хаккер и Херменли Цурбрюгген скакали как бешеные, да и Рес Штирер тоже. А Мани, прижатый столом к дощатой стене, сидя между трактирщиком и Рёуфу с литровой бутылкой красного вина перед носом и не смея шевельнуться, искренне удивлялся, что толстый Штирер еще может так плясать. А когда Христина, проходя мимо, спросила, чего это они сидят как истуканы и подпирают стены, трактирщик ответил, да так, ничего, просто Мани что-то не по себе, а они ведь как-никак друзья.

— Твое здоровье, Дёуфу, — говорит трактирщик и поднимает бокал вина.

— Как Клери поживает? — спрашивает на ходу Христина.

— Хорошо, — отвечает ей Мани.

А потом к ним из «Айгера» перешло несколько унтерфлётигенских парней, и Хинтеркрахеновой Эмми внебрачный сын из Миттельлоттикофена с ними тоже, — все здорово подвыпивши, и тут началась заварушка, грандиозная драка с оберлоттикофенцами — членами Союза национальных альпийских костюмов, из «Блюмлисальпа» прибежали на подмогу унтерлоттикофенцы и поддали жару. Кто-то запустил Оксенблутову Рёуфу деревянной пивной кружкой в голову, тот даже не шелохнулся, даже не вытер кровь со лба. Только бы не было полиции, думал он, только бы не полиция.

Но вышло еще хуже. Из маленького зальца наверху появились вдруг сидевшие там член Совета кантонов Этти, собственно, для всех тут просто Херду Этти, он вырос в Оберлоттикофене, член правительства Шафрот и председатель местной общины Эмиль Мюэттерли. Жители Унтер-, Миттель- и Оберлоттикофена окаменели — они еще никогда не удостаивались подобной чести.

— Что встали, валяйте деритесь дальше, — махнул рукой депутат парламента Этти, вызвав всеобщий хохот.

— Этти просто супер! — раздались выкрики из зала внизу, и все расселись по своим местам.

Юбилей потек своим чередом дальше, а депутат парламента, член правительства и председатель общины уселись, как нарочно, напротив трактирщика и Рёуфу с Мани между ними. Хозяин «Монаха» обслуживал лично, трое почетных гостей взяли бутылку «дезалея», член правительства — на вид еще не достигший сорокалетнего возраста здоровенный детина крестьянского телосложения, а на поверку один из самых преуспевающих адвокатов и прожженных политиков в кантоне — спросил троицу, сидевшую напротив него у стены, откуда они родом, не из Оберлоттикофена во всяком случае.

Этот вот — хозяин трактира «Медведь» во флётенбахской долине, говорит Мюэттерли и показывает на Шлагинхауфена, первый раз в своей жизни видя, как тот сидит, словно воды в рот набрал, хотя обычно за словом в карман не лезет.

Так, так, почтенные гости, значит, из флётенбахской долины, ай-ай, наслышан, наслышан, у него в департаменте поговаривали, что флётенбахцы отказались расчищать дорогу от снега, черт возьми, с такого рода глупым упрямством ему давно уже не приходилось иметь дело.

Он за это не в ответе, открыл наконец рот трактирщик, охваченный смертельным страхом — вдруг Мани заговорит. Они не настолько дураки, почтовый автобус находится в ведении дирекции почты, а поэтому снегоочиститель пусть оплачивает правительство.

Но дорога необходима не только для нужд департамента, прежде всего она нужна ведь самой общине, возразил член правительства Шафрот.

А мы и так обойдемся, отрезал трактирщик, вызвав смех господина Шафрота; ну, тогда им еще долго придется сидеть по уши в снегу, сказал он, ради них он не собирается чистить дорогу за счет кантона, но тут же вдруг рассвирепел и пригрозил, что прикажет расчистить дорогу и вышлет им счет вместе со штрафом.

Депутат парламента Этти рассмеялся и наполнил бокалы флётенбахцев, заказав еще бутылку «дезалея». Если бы он был на месте Шафрота, то как важное государственное лицо, представляющее государственную систему социальных услуг, он не стал бы связываться с крестьянами горной общины, не хотят оплачивать снегомет — значит, не хотят, да и зачем он, собственно, флётенбахцам. Они же настоящие жители гор, и их долина все еще такая же, как была прежде, и слава Богу, не то что здесь, в Оберлоттикофене, где на каждый бугор поднимается кресельный канатный подъемник, а Эмиль Мюэттерли, вот он сидит тут рядом с ним, хочет еще протолкнуть свою идею пробить внутри Эдхорна шахту для лифта до самой вершины, поистине сногсшибательная идея, и ничего удивительного, ведь альпийские проводники волокут туда тысячи туристов, и среди них не один уже десяток сверзился оттуда, пытаясь одолеть вершину в одиночку, это же так модно — побывать на Эдхорне.

— А что это Херду Этти вдруг возымел против прогресса? — забеспокоился председатель общины Мюэттерли.

Да нет, ничего, говорит депутат парламента, но то, что у всех в голове одни только деньги, начинает постепенно отравлять ему жизнь, швейцарцы ни о чем другом, кроме денег, комфорта, туризма и прочего свинства, вообще уже не думают; сколько зарабатывает в Швейцарии на туризме проститутка, просто уму непостижимо — больше учителя гимназии; а вот если вдруг простые крестьяне гор, как эти трое, не хотят принимать участия в поголовной пляске вокруг золотого тельца, сохраняют простые обычаи и нравы гор в чистоте и оберегают красоту своей долины — а что может быть еще прекраснее и возвышеннее занесенной снегом горной деревушки, — так правительство тут как тут со своими репрессиями. Однако им пора уже к унтерлоттикофенцам, иначе не миновать раздора.

Трое почетных гостей встают и прощаются, а хозяин «Медведя» испытывает такое облегчение, что тут же заказывает бутылку дорогого «дезалея», потом еще две, а после этого еще кофе и шнапс и за все платит сам.

Уже наступает утро, когда они наконец ранним поездом приезжают из Оберлоттикофена во Флётиген, к подножию своей горы. Когда они проходят мимо церкви и пасторского дома, топая по хорошо расчищенной дороге, перед ними вдруг вырастает фигура пастора.

Ну вот, говорит он, из-за них, деревенских упрямцев, не пожелавших сделать взнос на снегоочистительные работы, ему теперь тоже придется подниматься наверх пешком, должен же он раз в месяц прочитать воскресную проповедь.

Зато сегодня ночью они повалят бук на Блюттлиевой поляне и заменят балку в церковной кровле, поспешил сообщить трактирщик.

Наконец-то хоть одно божеское дело, за которое Бог воздаст им сторицей, расплылся в умилении пастор. Он намеревается сегодня с особой тщательностью выполнить свою миссию духовного пастыря и посетить каждую семью, чтобы выяснить, у кого какие трудности и чем занимаются его бывшие конфирмантки — Шлагинхауфенова Эннели, Оксенблутова Эльзели, Хаккерова Сюзели и Хинтеркрахенова Марианли, все такие на редкость чистые и набожные девочки, а еще ему хочется хорошенько поесть в трактире, полакомиться в «Медведе» мясом в горшочке по-бернски, а вечером глазуньей с рёшти, времени у него предостаточно, сегодня ведь полнолуние, и он заранее радуется, воображая, как будет спускаться по дороге вниз, залитой мягким лунным светом.

Крестьяне, сбившись кучкой вокруг пастора, вышли за деревню, откуда начиналась по-прежнему засыпанная снегом дорога во флётенбахскую долину. Пастор месил снег рядом с хозяином «Медведя», а между трактирщиком и Оксенблутом, погруженный в свои думы, брел, как арестант, Мани.

Собственно, он никак не может взять в толк, почему они все так недоверчивы, ведь он же на все согласился; пастор тоже был занят своими мыслями: собственно, сегодня утром ему повезло, обычно истинное наказание с этими общинами в горах, чистая Голгофа, люди там сверхпримитивны, а сейчас вроде представилась возможность завоевать у них хоть какую-то популярность, дело, к сожалению, обстояло так, что этот догматик Вундерборн очень гордился тем, что прослыл однажды в Эмисвиле любимым деревенским пастором. Не где-нибудь, а именно в этой глухомани, в этой до фанатизма религиозной дыре Эмисвиле, а теперь он проповедует теологию без Бога, и тот, кто хочет стать его преемником, должен быть, как и он, популярным в народе пастором, по возможности в одной из горных общин, это его главное условие.

Они вошли уже в лес, а трактирщик все думал, что же делать с пастором, будь она неладна, эта проповедь, а потом еще его хождения по домам, стоит только кому-нибудь открыть рот, как миллионы навсегда утекут от них по дорожке вниз, пиши-прощай тогда все, а Миггу Хаккер прикидывал, если спихнуть сейчас пастора во флётенбахское ущелье, остальные, пожалуй, не выдадут, будут помалкивать.

Сквозь заснеженные ели пробиваются солнечные лучи. Пастора захлестывает ощущение счастья. Его «Фундамент Радость», только что вышедший в четырех томах, поистине чудо открытия в теологии, вот теперь это стало ясно и ему самому, колокольным звоном возвещает оно о начале третьего тысячелетия, как написал в обозрении Нидерхауэр. Конечно, шапку долой перед Нидерхауэром, однако последнюю теологическую задачу двадцатого века — как интегрировать Барта с Блохом, а их обоих, охватив еще теологов Доротею Зёлле, Зёльтермана и Глойбериха, вернуть назад, в лоно Гегеля, воссоединив в одно целое, — решил он, пастор маленького прихода в горной общине Флётиген, быть того не может, чтобы Вундерборн игнорировал его сейчас.

— А вообще-то существует ли Господь Бог? — спрашивает вдруг Мани и останавливается.

Рёуфу Оксенблут останавливается тоже, останавливается и пастор, только трактирщик шагает дальше, обдумывает как раз, словно подслушав мысли Хаккерова Миггу, не сбросить ли пастора во флётенбахское ущелье, потом можно ведь сказать, что тот оступился, но, почувствовав вдруг, что месит снег в одиночестве, трактирщик оборачивается и видит, к своему ужасу, что перед Мани стоит пастор, потрясенный безмерной глупостью заданного ему вопроса.

Двадцатый век клонится к закату, а крестьяне, оказывается, все еще совершенно не разбираются в теологии, констатирует он с горечью, и его еще обязывают завоевать популярность у этих неандертальцев.

Крестьяне сгрудились кучкой, тесно обступив пастора. Мани сейчас заговорит, подсказывает им их инстинкт, и хотя до Флётенбаха почти еще час пути, надо бы уже сейчас покончить с происками пастора. В глазах их лихорадочный блеск.

Но пастор уже приступил к делу, с несколько, правда, большим гневом, чем бы ему хотелось. Крестьянин, изрек он, как кого звали — Лохер, Оксенблут или еще как, — он был не в состоянии запомнить, да и кто же может упомнить эти мудреные имена, все равно что в русских романах, — он действительно серьезно задал ему столь глупый вопрос? «Бог» — он как пастор просто не может больше слышать этого слова. Может, ему еще и сказку рассказать, как на Айгере в Альпах, а может, на Веттерхорне, Блюмлизальпе, Финстераархорне или Эдхорне сидит старичок с белой бородой и правит миром? Ведь дело в радости, крестьянин, если она в тебе, тогда и нужды нет задавать детские вопросы. Вот они только что пришли с вокзала, веселые, счастливые, поплясав в Оберлоттикофене от души, насколько он себе представляет, а до этого они, радостные, восхищались сельскохозяйственной выставкой, но стоило им увидеть своего пастора, как радость ускользнула от них — он напомнил им о наличии пресловутых вопросов, например существует ли Господь Бог, был ли Иисус Христос действительно Сыном Божьим, воскрес ли он из мертвых и не воскреснут ли они сами когда-нибудь тоже, и человек мрачнеет от подобных мыслей; а вот когда удастся лицезреть нечто прекрасное, самое обычное и простое — новорожденного теленка, или хорошенькую женщину, или этот великолепный лес и полную луну, тогда их вдруг опять охватывает чувство радости, и вот так надо понимать и христианство, оно — сама Радость, и поскольку оно — сама воплощенная Радость, все те вопросы, которые обычно задают себе, отпадут сами собой, перед лицом Радости они теряют смысл и оказываются мертвыми.

И пока пастор продолжает в том же духе разглагольствовать и дальше, именуя Радость первоосновой фундамента, трактирщика самого охватывает радостное чувство — у него родилась вдруг идея, он останавливается, пропуская мимо себя крестьян, и подходит к Миггу, все еще полному решимости столкнуть пастора в пропасть.

— Миггу, — говорит трактирщик, — пастор болтает и болтает, к счастью, не давая Мани вставить хоть слово и выдать нас. Надо рвануть в деревню и сделать так, чтоб церковь была пуста, чтоб ни одной живой души там не было.

Миггу подхватывается, проносится наверх пулей мимо крестьян, а пастор, целиком погруженный в теорию Радости, даже не замечает этого.

Когда они входят в деревню, Мани благодарит пастора за разъяснения и идет к своему двору, граничащему с хозяйством Оксенблутов, и другие крестьяне тоже расходятся, один только пастор стоит с трактирщиком перед входом в «Медведь».

А теперь пора, говорит пастор, отправляться в церковку, бабоньки и девицы уже заждались его, что мужчины сегодня не придут, ему понятно, он тоже человек, но тут он на полуслове обрывает себя — мимо них в «Медведь» прошмыгнула девушка, даже не поприветствовав их.

— Не Хаккерова ли это Сюзели? — спрашивает ошеломленный пастор.

Да он не приглядывался, уклоняется от ответа трактирщик.

Да-да, говорит пастор, Хаккерова Сюзели — самая любимая его конфирмантка, и его крайне удивляет, что она пришла в трактир, а не в церковь, однако проповедь не ждет, а впрочем, он так радуется, предвкушая, как после обхода первых дворов вернется сюда и съест горшочек мяса по-бернски.

С этими словами пастор направился в церковь, одиноко притулившуюся на склоне горы между «Медведем» и двором Штирера. Придя туда, он застывает от удивления на месте — церковь пуста, только перед органом, над хорами, сидит фройляйн Клаудина Цепфель, учительница, тоже в полном недоумении.

В чем дело, почему, собственно, никого нет, заикается пастор, и почему никто не звонит к воскресной службе (на это он только теперь обратил внимание)?

Ну ладно, раз уж ему так обязательно все хочется знать, говорит трактирщик у него за спиной, он, собственно, для этого и пришел сюда за пастором, церковь пуста, потому что община не находит с ним общего языка. Только что, когда они поднимались в деревню, Мани спросил у него, есть ли Бог, на что он, господин пастор, ответил, это не важно и вообще его, Мани, дело только радоваться и ни о чем больше не думать, а их это здесь, в горах, не устраивает. То, что господин пастор тут проповедует, с тех пор как появился в их деревне, для них пустой звук, они хотят слышать, как прежде, про своего старого, привычного Господа Бога, про Спасителя Иисуса Христа и его воскресение из мертвых, а иначе на что же ему уповать, ему, трактирщику, когда придет его последний час, или тому же Мани, если вдруг, не ровен час, при рубке леса он угодит под сосну или тем паче под бук? Короче, они требуют других проповедей, набожных, а не то они лучше перейдут в католичество, а так как господин пастор не может такое им дать, раз сам не верит в Бога, они тут наверху все как один отказываются признавать его своим пастором, потому церковь и пуста, и он сам, председатель общины, собственноручно напишет об этом в консисторию. Хозяин «Медведя» разворачивается, показывая пастору спину, выходит в церковную дверь и растворяется в белом мареве.

На какое-то мгновение пастору кажется, он лишится сейчас чувств, из-за Вундерборна, конечно, чью кафедру ему так хочется получить и ради которой он стремился стать здесь популярным, как Вундерборн в Эмисвиле. Но он колеблется лишь мгновение, потом спрашивает Клаудину Цепфель, не поможет ли она ему в ризнице надеть ризу, так как дьячка, по-видимому, тоже нет, и после того, как Клаудина Цепфель помогла ему надеть ризу и повязала поверх брыжи, он отослал учительницу прочь, взошел на кафедру, открыл Библию, полистал ее и начал охрипшим вдруг голосом проповедь:

— Я прочитаю из Деяний святых Апостолов, глава 23, стих 26: «Клавдий Лисий достопочтенному правителю Феликсу — радоваться!»

Любезные скамьи, купель, орган и хоры, любезные окна, стены, балки и своды, любезная моя пустая церковь! Слова из Библии, услышанные вами, являются началом письма. Клавдий Лисий — его отправитель, правитель Феликс получатель, а «радоваться» — приветствие. Но если я начну сейчас объяснять вам, кто такие Клавдий Лисий и правитель Феликс, то вам до них — до этого Клавдия Лисия и правителя Феликса, или даже человека, ради которого написано письмо, а им был Апостол Павел, — совершенно по справедливости нет никакого дела, потому что где же вам, деревянным балкам и каменным стенам, понять, кто были эти люди, а вот если бы сегодня, как каждое четвертое воскресенье, на вас, мои любезные скамьи, восседали бы члены здешней общины, как возгорелось бы в них любопытство, ибо испокон веков, сидя тут безвылазно на своей горе, они интересуются только второстепенными вещами, тогда как самое важное, гораздо важнее того, что случилось в древние библейские времена, то, что живет присно, ныне и во веки веков и что не доступно этим мужикам и мужичкам, самое суть всех сутей, и это хорошо сейчас чувствуешь ты, моя пустая церковь, есть приветствие «радоваться!», его ты ощущаешь сейчас, можно сказать, почти физически, испытывая радость оттого, что зловоние, исходящее от них, не отравляет твой воздух, а вас, мои любезные скамьи, не попирают их толстые зады, а вы, мои стены, не дрожите от их храпа, и тебе, мой орган, нет надобности вторить их жалкому пению.

Ты обрела свободу, пустая церковь, и, обретя ее и будучи со всем своим деревом, камнем, металлом и стеклом земным прахом, способна теперь понять отправителя, тысяченачальника Клавдия Лисия, и причину, побудившую его написать письмо, и Апостола Павла, и получателя, правителя Феликса, — ведь все они давно уже превратились в прах, да и я тоже однажды обращусь в него, как обратятся в прах все эти крестьяне и крестьянки, собственно, давно уже обратились, да только не ведают этого.

И поскольку прах понимает прах, все мы узнаём себя друг в друге, отражаемся, как зеркало в зеркале, и принимаем единую веру — радоваться правителю, при сем не суть важно, как его нарекли — Феликсом ли, как в Деяниях святых Апостолов, Богом или Вселенной, — главное, чтоб каждая песчинка, будь то дерево, камень, ползучий гад, зверье или человек, Земля, Солнце, Млечный Путь или системы звездных галактик, ликуя, оглашала пустоту — радоваться!

Именно поэтому, пустая церковь, что мы — прах и рождены из праха и ведем существование ничтожных песчинок, порожденных другими такими же песчинками, жизнь которых отмерена коротким отрезком времени — несколькими годами или месяцами, несколькими часами, секундами или даже, как для некоторых частичек, являющихся миллионной долей одной песчинки, лишь несколькими миллионными долями одной секунды, — прожить эти мгновения надо с радостью! Потому что для всех и вся нет иного фундамента, кроме как — радоваться, ибо одна только радость не задает вопросов, не копается в сомнениях и не пытается утешить, потому что она одна не нуждается в утешениях, она выше их, превыше всего — радоваться! Аминь.

С этими словами пастор из Флётигена с шумом захлопывает большую тяжелую Библию, с достоинством спускается с кафедры, направляется в ризницу, развязывает брыжи, снимает ризу, складывает ее и, собираясь выйти на волю, оказывается лицом к лицу с Клаудиной Цепфель.

Огромные глаза учительницы горят от восторга, пастор был неотразим, лепечет она, заикаясь, она прослушала всю проповедь от начала до конца. Он смотрит, оцепенев, на Клаудину Цепфель, его охватывает бешеный гнев, ярость на весь белый свет, на Вундерборна, на собственную жену, уроженку здешних мест, палец о палец не ударившую, чтобы сделать его популярным, — кому нужны ее курсы о браке и семье?

Рывком он притягивает к себе Клаудину Цепфель — «радоваться!» — и, сжимая ее в объятиях, страстно целует ее: послезавтра его жена уедет со своим курсом о супружеской верности в Кониген; и, взревев на всю округу, так что эхо раскатилось по долине, — «Задал же я им, однако, перцу!» — пастор, оставив зацелованную и безмерно счастливую Клаудину Цепфель одну, бросается мимо «Медведя» по дороге вниз, оборачивается еще только один-единственный раз, когда доходит до флётенбахского леса, и потрясает угрожающе кулаком — «радоваться!».

А трактирщик, выйдя на порог, ехидно ухмыляется, ловко же они отделались от пастора, и, вернувшись в залу, спрашивает Сему, кто там сейчас у Лохера.

— Опять Фрида, — отвечает тот недовольно.

Ну и что, как дочка Коблера она получит теперь ого-го какое наследство. Не надо быть дураком, и Энни, и все другие в долине тоже переспали с Ваути.

С этими словами он протягивает Сему бутылку беци, «на, отнеси ему наверх», да и полицейскому тоже не мешает дать еще бутылки четыре «алжирского», чтоб он этой ночью не мешал им, слава Богу, что полнолуние уже сегодня, значит, скоро конец, он хочет сказать, другие, наверно, тоже так думают, иначе чего они торчат все по домам, а не сидят у него в трактире и не режутся в ясс, каждый, поди, тоже волнуется немного.

Наконец пробил полдень, пошла вторая половина дня, и тянется, и тянется, конца ей нет, небо цвета густой синьки, ни ветерка, ни малейшего движения воздуха, только космический холод, да один раз прогромыхало со стороны гор — в ущелье сошла лавина, а около пяти с воскресной прогулки вернулся Мани, одетый как обычно, даже без галстука и без шляпы, на некотором расстоянии от него шли Рес Штирер и его сын Штёффу. Дойдя до своего дома, Мани прислонил к дверной притолоке палку, прошел через кухню в большую комнату, где за столом сидели Йоггу и Алекс, а у окна стояла жена Мани и смотрела на дальний лес, старый Штирер уселся на улице на скамейку перед домом, а молодой обошел его кругом.

Он еще раз поднялся к водопаду, говорит Мани, но тот совсем замерз, а солнце только что опустилось за Цолленгратом. Красное и огромное.

Значит, через день-два опять повалит снег, говорит Алекс, а Йоггу так язвительно замечает, господину Мани следовало бы надеть в такой холод пальто, а не то вдруг он простудится.

Что это он говорит ему «господин Мани»? — спрашивает крестьянин.

Потому что его отец — Ваути Лохер, отвечает Йоггу.

Так, значит, Ваути обо всем рассказал Йоггу, обращается Мани к своей жене. Та ничего не отвечает, Йоггу поднимается из-за стола — огромный, обычно добродушный деревенский малый.

И о том, что, когда она забеременела от него и Лохер хотел взять ее с собой в Канаду, она, его мать, телка такая, рычит в бешенстве Йоггу, вышла замуж не за него, а за Мани, с его домишком, а не то он бы, Йоггу, был бы сейчас в Канаде и имел миллионы и не киснул бы тут и не батрачил бесплатно на отчима, не имея даже денег на жену для себя.

Но один миллион они ведь сейчас получат, говорит Мани. То, что здесь было нелегко, он согласен, их дом, собственно, скорее лачуга, но теперь все будет по-другому, гораздо лучше, и в отношении хозяйства тоже — у них будет современный хлев и трактор, и не только его жене, но и Йоггу и Алексу жить будет легче, да и всей деревне тоже.

Да, но он не собирается делить миллион с Алексом, заявляет Йоггу, деньги его, и ни о каком современном коровнике или тракторе не может даже быть речи, с этим миллионом он уедет в Канаду, и уж с Лохером он как-нибудь договорится и вытряхнет из него еще пару миллиончиков. В конце концов, Лохер его отец, все говорят, он похож на него.

Что правда, то правда, раскрыл наконец рот Алекс, все эти сельскохозяйственные новинки — чепуха, но своего полмиллиона он не уступит, ему уже тридцать восемь, и, имея полмиллиона в кармане, он проживет в городе куда лучше, чем здесь.

А при чем тут миллион или полмиллиона, говорит Мани, миллион получит вся семья: треть — его жене, а Йоггу и Алексу — каждому тоже по одной трети.

Она не возьмет из этих денег ни гроша, говорит вдруг его жена, обходя стол кругом и глядя своему мужу прямо в глаза. Работа износила ее, однако она выглядит намного моложе, чем есть на самом деле, и хотя волосы ее белы как снег, она стройна и здорова телом.

— Я вышла тогда за тебя замуж, Мани, — начала она, — потому что ты был порядочным парнем и хотел взять меня в жены, несмотря на то что я была беременна. Я уже тогда знала, на Лохера нельзя полагаться. И теперь ты сам убедился, я была права. Может, ты думаешь, он пришел затем, чтобы отомстить тебе? Нет, он просто решил поразвлечься, посмеяться над нами, бедными, несчастными людишками, которых он всегда презирал, как сегодня, так и тогда. Его забавляет, какая нас ждет судьба — все, кто живет в деревне, перессорятся друг с другом. Ты же это видишь по Йоггу и Алексу, ведь в одной семье детей столько, что от них в глазах рябит, как, например, у Гайсгразеров, а в другой всего только два человека, как у Штиреров. Вот что я скажу тебе, Мани, в этой деревне скоро будет как в аду. Убив тебя, они начнут грызться как волки, и только страх, а вдруг кто заговорит, не даст им перерезать друг другу глотки. Да что я тут болтаю. Тебе умирать, не мне, но, раз уж настала пора прощаться, и навсегда, я хочу сказать тебе, Мани, ты как был порядочным человеком, за которого я когда-то вышла замуж, так до конца им и остался, и я не плачу, что скоро они повалят на тебя бук в Блюттлиевом лесу, я только рада, что мне не придется смеяться со всеми над твоей глупостью — настолько она бессмысленна. Бог мой, как ты гнул спину все эти долгие годы, да и мы тоже, и Йоггу, и Алекс, и я, пожалуй, больше всех, а стоило этому хвастуну из Канады заявиться со своими миллионами, и что делаешь ты? Приносишь себя в жертву! Зачем? Что тебе дадут эти деньги? Или, может, твоя жертва принесет пользу остальной деревне? Они еще не получили ни гроша, а уже все продались и развратились, не только их дочери.

А ведь ты, зная в долине все ходы и выходы, как никто другой, мог бы спастись в любой из этих десяти дней. Раскрыл ты их планы полицейскому? Нет, ты этого не сделал, а ведь трактирщик прекрасно знал, отчего тому лучше ничего не знать, иначе он прижал бы их как следует и своего не упустил. А в «Монахе», в Оберлоттикофене, открыл ты рот, когда сидел напротив депутата парламента, члена правительства и председателя общины? Нет, ты промолчал. А потом, когда гурьбой брели по Флётигену, завопил ты во все горло: «Люди добрые, меня убивают за четырнадцать миллионов!»? И все были такие пьяные, что уйти от них ничего не стоило, и пастору ты тоже ни слова не сказал. Хотя в лесу было уже поздно, скорее всего, они скинули бы его в пропасть. А знаешь, почему ты не защищался? Я тебе скажу, всю свою жизнь ты мечтал только об одном — иметь современный хлев и трактор, и вбил себе в голову, что Йоггу и Алекс тоже о них мечтают. Поэтому ты и не защищался, и вот теперь сам видишь, никому твой хлев с трактором не нужен, ни Алексу, ни Йоггу, и никому другому в деревне. Все жаждут только денег. И тебя, Дёуфу Мани, уже ничто не спасет.

— Оставь, жена, — говорит Мани, — что ж делать, раз уж так вышло.

В дверях вырастает фигура трактирщика, пора, говорит он и, обращаясь к Рёуфу Оксенблуту, стоящему сзади него, роняет:

— Останься на всякий случай тут.

— Прощай, — говорит Мани жене.

Она не отвечает.

Все, кроме Рёуфу, направляются вместе с Мани мимо «Медведя» прямиком в долину и, перейдя через замерзший Флётен, входят в Маннеренский лес. Над Бальценхубелем плывет луна, продвигаясь к Эдхорну, видимому только из Маннеренского леса, кругом светло как днем, и, когда лес начинает взбираться в гору, идти становится труднее, они карабкаются по рыхлому снегу вверх, на Блюттли, где посреди поляны стоит огромный бук — блюттлиев бук. Флётенбахцы окружают его, в руках у них длинные мощные топоры, изо рта вырываются горячие клубы пара.

— А подпилен ли блюттлиев бук? — спрашивает трактирщик.

— Сделали сегодня после обеда, — буркнул Оксенблутов Мексу.

— Мани, садись сюда, — распоряжается хозяин «Медведя».

Мани утрамбовывает под буком с залитой лунным светом стороны поплотнее снег и садится спиной к буку в том месте, где он подпилен.

— Начнем, — командует трактирщик, и топоры Хаккерова Хригу и Гайсгразерова Луди тут же обрушиваются на блюттлиев бук, но при первых ударах отскакивают от твердой, как железо, древесины, эхо разносится по всей долине, мощное бухание ударов слышно и в деревне, но постепенно острые топоры вонзаются в ствол все глубже и глубже, теперь рубят Рес Штирер и Бингу Коблер, а хозяин «Медведя» вдруг замечает, что Мани, прислоненный к дереву, шевелит губами.

Трактирщик подает знак, Коблер и Штирер замирают, а он наклоняется к Мани и спрашивает, может, тому что нужно?

— Луна, — говорит Мани с широко раскрытыми глазами.

— Луна? — переспрашивает трактирщик и смотрит недоуменно на небо. — А что с ней?

Потом поворачивается опять к мужикам с топорами.

— Все в порядке, рубите дальше.

— Не знаю, — тянет Бингу, а Рес говорит:

— Посмотри-ка еще разок на луну, хозяин.

Тот поднимает голову.

— Какая-то она не такая круглая, — говорит он задумчиво.

— Одного кусочка вроде не хватает, — шепчет позади него боязливо Сему.

Трактирщика вдруг осеняет.

— Лунное затмение, — объясняет он. — Каждый месяц бывает.

— Никогда в жизни не видал, — мямлит Херменли Цурбрюгген.

А разве они когда-нибудь разглядывают луну или звезды, ухмыляется трактирщик. Каждый вечер сидят у него до полуночи в трактире, а когда расходятся по домам, тут уж им не до луны, такие они пьяные, а лунное затмение случается чуть ли не каждую неделю, и ему уже приходилось видеть луну точь-в-точь как четверть сырного круга, и длилось это каждый раз всего несколько минут.

— Что-то не похоже, — вздыхает Бингу, — луна все уменьшается.

Они молча смотрят, и тут от опушки леса на флётенбахцев двинулся старик Гайсгразер, поплыл, как привидение, в лунном свете, неумолимо гаснущем с каждым мгновением.

— Вот теперь вам, баранам, ясно, почему Ваути Лохер сманил вас своими миллионами убить Мани именно сегодня, в полнолуние, — захихикал старикашка злорадно. — Да потому что сегодня ночью луна лопнет, смотрите, как она светится пламенем изнутри, кипит вся, сейчас сами убедитесь. Я уже видел такое несколько раз, но еще ни разу это не попадало на воскресенье. Сегодня луна обломками будет валиться на землю, и каждый кусок больше целой Европы, и Земле, и всему белому свету придет конец. Поэтому Лохер и раздает свои миллионы, они ему все равно больше не понадобятся.

Старик хохочет, беснуется от радости на снегу, и сын его, Луди, кричит на него:

— Заткнулся бы!

А Бингу лупит, как сумасшедший, топором по буку, тогда и Рес начинает вторить ему, так же безумно, с сатанинским упорством, в дьявольски монотонном темпе.

— Прекратите! — кричит в ужасе трактирщик. — Луна исчезает!

Оба с топорами в руках смотрят, оцепенев, со всеми вместе на луну.

— Она не исчезает, — подает голос Рес Штирер, — что-то ржаво-коричневое наползает на нее.

— Это солнце, — размышляет вслух Бингу Коблер.

— Я думаю, Австралия, — поправляет его Цурбрюггенов Семи, — мне кажется, нас так учили в школе.

— Чепуха, — заявляет Рес. — Земля круглая, не могут же они одновременно находиться и тут, и там, а не то те из Австралии уже давно разгуливали бы по луне, чушь какая-то.

Флётенбахцы смотрят и смотрят неотрывно.

Луна все больше и больше заволакивается тьмой, из землисто-коричневой становится ржаво-охристой, вокруг ярко пылают звезды, их до того вовсе не было, и наконец диск луны превращается в раскаленное зияющее око, изъеденное чудовищными язвами, оно зло уставилось на побагровевший снег и кучку крестьян на нем, чьи топоры сверкают, словно вымазанные кровью.

— Проваливай, Мани, — ревет трактирщик, — проваливай отсюда. — И бухается на колени. — Отче наш, сущий на небесах! — начинает он молиться, флётенбахцы тут же подхватывают молитву:

— Да святится имя Твое.

Только старый Гайсгразер катается по снегу, луна лопнет от натуги, гной ее зальет, затопит все вокруг, и настанет конец света; он воет, хохочет, ликует в безумии.

— Да приидет Царствие Твое, — молятся крестьяне.

А Мани словно не понял, что он свободен, он все так же неподвижно сидит на прежнем месте.

— Да будет воля Твоя и на земле, как на небе.

Наконец Мани поднимается, и тут за огненно-красным язвенным нарывом проблескивает светлая искорка.

— Она опять появляется, — кричит Херменли Цурбрюгген. — Луна опять тут, луна!

Крестьяне вскакивают на ноги, единый крик радости исторгается из их груди, страх утихает, и тем быстрее, чем скорее растет яркая блестящая искра, превращаясь постепенно в старую добрую круглую луну.

— Рубите, — рычит трактирщик, и Рес и Бингу мощными ударами сотрясают дерево, вонзая топоры в ствол, а Мани, растопырив ноги, опять сидит, прислонившись к буку, на снегу, с которого медленно сходит зловещий кроваво-красный отблеск; вот топорами вновь замахали Луди и Хригу, а луна все щедрее сияет из-под кровавого нарыва, тающего в небе на глазах, и звезды исчезают, теперь подошел черед Хинтеркрахена и старого Цурбрюггена, а за ним Эбигера, Фезера, Эллена и Бёдельмана, а под конец все крестьяне, включая и трактирщика, подскакивают по очереди к буку и каждый по разу вскидывает топор — удар, следующий, опять удар; и когда блюттлиев бук падает, рухнув на снег, полный диск луны — огромный, круглый, ласковый, весь молочный, как до затмения, — льет на землю с небес свой мягкий серебристый свет.

Надо еще вытащить его из-под дерева, блюттлиев бук жуть какой здоровый, хлопочет трактирщик, Мани здорово размолотило всего, насколько тут что можно разобрать, каша сплошная. И потому в восемь утра, когда уже рассвело, трактирщик испытывает разочарование — Лачер не проявляет ни малейшего интереса к трупу, говорит только, он ему и так охотно верит, что Мани угодил под бук. Зачем же ему еще и на труп смотреть?

Впервые с той ночи, когда из кромешной зимней тьмы он шагнул в залу, Лачер вышел из своей комнаты и спустился вниз. На нем меховая шуба и унты, он сидит за длинным столом и пьет из огромной чашки кофе с молоком, напротив него — Фрида и Энни. Трактирщику кажется, что у Лачера дрожат руки, да и вид у него какой-то постаревший, вроде бы он и поседел, и бледный с лица.

Деньги наверху, кивает Лачер.

Трактирщик с грохотом кидается наверх, рывком открывает дверь, на столике под окном все так же лежит незапертый чемодан, хозяин «Медведя» откидывает крышку, деньги на месте. В кровати Лачера нежится его жена.

— Мани угодил под бук на Блюттли, — говорит он, не отрывая глаз от пачек денег, — нужны были новые балки для часовни.

Они слышали здесь удары топоров, зевает Лизетта.

Трактирщик не мигая смотрит на деньги, потом начинает пересчитывать купюры — десять тысяч, десять тысяч, десять тысяч, нет, он чувствует, здесь что-то не так, десять тысяч, девять тысяч, еще раз девять тысяч, десять тысяч, восемь тысяч.

— Вы, бабы, взяли тут себе по тысяче, все до одной, каждая стянула по купюре!

Лизетта смеется:

— Мы тоже чего-то да стоим, а если вас это не устраивает, то и у нас могут развязаться языки.

Трактирщик захлопывает чемодан, уносит его в спальню, собираясь запереть его там, но тут ему приходит на ум, что у жены есть второй ключ от спальни, и тогда он спускается с чемоданом вниз.

Лачера в зале уже нет.

— А где Ваути? — спрашивает трактирщик у Энни, еще стоя на лестнице.

Она не знает, отвечает та, а когда он приказывает ей, марш на кухню мыть посуду, не может быть и речи, возражает она, что она там потеряла, тогда он рычит, набрасываясь на Фриду, хватит бездельничать, пора браться за работу, а та говорит, что уходит от него — она дочь миллионера и в ближайшем будущем станет к тому же невесткой другого миллионера, самого хозяина «Медведя», ведь она выходит замуж за Сему, так что работать она больше не собирается.

Пот льет с трактирщика ручьем, а сквозь маленькие оконца ему видно, как мимо проплывает «кадиллак».

Машина плавно покидает деревню и катит из долины вниз. У скалы, там, где дорога входит в лес, Лачер нагоняет жену мертвого Мани. Почти через сорок лет он вновь встречает Цурбрюггенову Клери. В руках у нее чемодан. «Кадиллак» останавливается. Она идет себе дальше. Он опускает стекло, высовывается из машины и говорит:

— Эй, Клери, садись.

Она останавливается, разглядывает его, потом произносит:

— Но если уж ты меня приглашаешь, Ваути Лохер.

Он открывает правую дверцу, она кладет чемодан на заднее сиденье, садится рядом с Лохером и говорит:

— У тебя вид, как будто тебе сто лет.

— Мы оба состарились, — говорит Лачер. — Куда ты собралась? — спрашивает он, когда они уже въехали в лес.

— В Оберлоттикофен, искать работу, — отвечает она.

Машина осторожно спускается вниз.

Перед самым флётенбахским ущельем Лачер резко крутит руль, так что машина встает поперек дороги. Он выключает мотор. Молча смотрит перед собой.

— Клери, — говорит он потом. — Ты скрыла от меня, что ждала ребенка.

— Мы с Мани хотели пожениться, это были наши заботы, не твои, — отвечает она.

— И Мани это не остановило? — спрашивает он.

— Ребенок есть ребенок, — говорит она.

В полной задумчивости он молчит, наконец произносит:

— Так было лучше, что ты вышла замуж за Мани. Мы с тобой сделаны из одного теста, мы не подходим друг другу. — Он расстегивает шубу, потом молнии на синем и красном спортивных костюмах, высвобождает грудь. — Опять схватило, — говорит он. — Боль такая же, как полгода назад. — Он откидывается на спинку сиденья, руки повисают как плети. — Я только что из больницы. У меня был инфаркт.

Оба молчат.

Небо над белыми елями молочно-серое, местами сгустилось и светится от пробивающихся лучей, солнца, однако, нигде не видно.

Лачер медленно и плавно растирает себе правой рукой грудь.

— Признаюсь, что тогда, когда я ушел из деревни, я был в бешенстве, но злоба прошла уже здесь, прямо в лесу, и так мне вдруг захотелось покинуть все это, и эту страну, и всю безмозглую Европу. И вот там, за океаном, я стал богатым, честным или нечестным путем, лучше не спрашивай. Я никогда об этом не задумывался, и о женщинах меня не расспрашивай по ту сторону вонючего Атлантического океана, и о сыне тоже не надо, тот все унаследует после меня, хотя в десять раз больший негодяй, чем я. А вас в вашем медвежьем углу я давным-давно позабыл, да, по правде говоря, с тех пор, как я тогда отчалил из Флётигена, я никогда вас больше и не вспоминал, вы как исчезли из моей памяти.

Он молчит, с трудом шарит правой рукой, словно левая парализована, по двери с левой стороны, бесшумно опускает ветровое стекло, холодный и сырой воздух окутывает их, женщина рядом с ним — глубоким и дряхлым стариком — кажется вдруг совсем молодой.

— Прямо в самой середине колет, — говорит он равнодушным голосом, — боль от груди до самого подбородка. А в левой руке от плеча до кончиков пальцев.

Он умолкает, женщина рядом с ним сидит неподвижно, он даже не уверен, слышала ли она его.

— А потом меня хватил инфаркт, — продолжает Лачер, — не так сильно, как сейчас, но тоже достаточно крепко. И пока я неделями валялся в постели, у меня вдруг всплыла перед глазами деревня, не то чтобы кто-то один, а вообще деревня. Собственно, даже вот этот лес. Тогда я навел справки, впервые с тех пор повидал швейцарского консула. Потом прилетел в Цюрих и снял с одного из своих конто в банке четырнадцать миллионов.

Он задумывается.

— От доброты, пожалуй. Хотел вам как-то помочь встать на ноги, ну что такое четырнадцать миллионов? Но стоило трактирщику сказать, что ты была тогда от меня беременна, как меня вновь охватила бешеная злоба, и я поставил условие — тебе оно известно — убить Мани. Собственно, им следовало бы убить тебя, но настолько моей злости опять же не хватало, вот и пришлось отдуваться за все Мани, а сейчас, когда вспоминаю тот вечер в «Медведе», я даже и не уверен, а была ли злость-то? Может, меня просто вновь обуяла нечеловеческая жажда жизни, тогда понятно и мое условие, потому что, пока хочется жить, хочется и убивать, не одними же юбками исчерпывается интерес к жизни — кто там только не перебывал у меня наверху за эти десять дней в моей постели, чтоб урвать одну или несколько тысчонок, а мне было совершенно наплевать, как наплевать и на то, кого они там убили. Могли убить кого угодно вместо Мани, я все равно на труп не смотрел, и если бы они даже никого не убили, я бы и так отдал им эти деньги.

Он умолкает. Большая черная птица опускается на переднюю дверцу рядом с Лачером.

— Ко мне всегда прилетают вороны, они и раньше ко мне прилетали, — говорит Лачер, а черная птица прыгает вовнутрь машины и садится на его правую руку, что лежит на руле.

— Когда они поехали на сельскохозяйственную выставку, мне надо было пойти во Флётиген и заявить на тебя, — говорит она.

— Но ты же этого не сделала, — хмыкает он.

Она молчит.

— Я бы стала презирать Мани, — говорит она после паузы, а он равнодушно заявляет:

— Что теперь проку толковать про это, он же мертв.

Она опять молчит, а через некоторое время говорит также равнодушно, как и он:

— А теперь я презираю себя.

— Подумаешь, — фыркает Лачер, — я всегда себя презирал.

Птица перескакивает на дверцу.

— Мне пора, — говорит она, — иначе я пропущу поезд на Оберлоттикофен.

Он не отвечает.

Ворон вспархивает и улетает в монотонно-молочное утро. С неба падает легкий снежок.

Она открывает дверцу машины, берет с заднего сиденья чемодан, утопает, барахтаясь вокруг широкого радиатора, в снегу и, выбравшись на дорогу, идет по рыхлому снегу вниз, растворяясь в снежном тумане. Она доходит до поляны, потом до густого леса с огромными елями, снежные хлопья плавают и кружат в воздухе, как бы не желая опускаться на землю, большие, воздушные, легкие и невесомые, как лепестки цветов. Время от времени она перекладывает чемодан из одной руки в другую; когда она добирается до Флётигена, снегопад прекратился. Она идет мимо церкви, вот и вокзал, пассажирский поезд только что отошел.

Она берет билет, садится на зеленую скамейку около железнодорожного поста. Раздается мелодичный звук сигнального колокольчика, из своего помещения выходит начальник станции Берчи.

— Госпожа Мани, — говорит он, — следующий пассажирский поезд на Оберлоттикофен пойдет только через час десять минут. Вы здесь замерзнете и окоченеете.

Она никогда не мерзнет, говорит она. Становится холоднее и холоднее, она сидит неподвижно. С одной из мачт высоковольтной линии передачи на нее глядит ворон, его почти нельзя различить на черном фоне высящейся громады Эдхорна.

Подходит пастор со своей женой, опять слышен сигнал колокольчика, пассажирский поезд из Оберлоттикофена огибает лесистый горный склон, останавливается, кондуктор соскакивает с подножки, кричит «Флётиген!», пастор целует свою жену, та садится в вагон, начальник станции поднимает жезл, пассажирский поезд трогается, кондуктор вскакивает на подножку, пастор машет рукой, поворачивается, видит Клери Мани, хочет поздороваться, но потом раздумывает и уходит.

Часы на церкви бьют десять раз. Из школы доносится крик детей, большая перемена, черная птица вспархивает и улетает, направляясь во флётенбахский лес.

Там, наверху, во флётенбахском лесу, несколькими часами позже Лачер приходит в себя, стекла по-прежнему опущены, в машине полно снега, и у него на пальто, и на синем, и на красном тренировочном костюме тоже снег. На какой-то момент он осознает, ему жутко холодно, и что-то теплое, сладковатое и черное течет у него изо рта, но боли он не чувствует, великий покой разлился по всему телу. Руки его машинально нащупывают зажигание, мотор взревел, он берется за ручку автоматического управления, не отдавая себе отчета в своих действиях, машину кидает назад, потом вперед, чуть вбок по дороге, затем она пробивает снежный боковой барьер, сползает со склона в кювет, бесшумно погружаясь в глубокий мягкий снег, и остается там лежать среди белых елей. Необычайное свечение исходит от нее, пробиваясь сквозь сумеречный снег и разливаясь вокруг.

С дороги до него доносится пение: «Взошла луна, на небе сияют звезды ярко, блестят, как огоньки». С удивлением он отмечает про себя, что кто-то идет там наверху по дороге и что уже ночь, а он точно помнит, что было утро и с ним в машине кто-то был, вот он только не может вспомнить кто. «Какая святость в мире, и под покровом ночи так благостно в тиши!» — поет женский голос, а ему еще чудится, будто песня отлетела далеко-далеко, а потом опять приблизилась и, наконец, захлебнувшись в бесконечных рифмах, отзвучала навечно.

Остается только добавить: Клаудине Цепфель, спускавшейся, распевая, по нерасчищенной дороге заснеженным лесом во Флётиген, нет нужды возвращаться на следующее утро назад в горы пешком, чтобы провести в деревне несколько уроков с горсткой учеников. Когда она на рассвете, где-то около восьми утра, выскользнула незаметно из пасторского дома через заднюю дверь, оставив обессиленного пастора глубоко спящим, и выбиралась краешком леса на дорогу, обеспокоенная только одним — как бы остаться незамеченной, то это обстоятельство чуть не оказалось для нее роковым: по дороге наверх медленно двигался огромный снегомет, а за ним ползли снегоуборочный плуг, заправочная машина и солеразбрасыватель, окруженные, как муравьями, дорожными рабочими в ярко-оранжевых халатах, орудующими лопатами. Застигнутая врасплох обрушившимися на нее снежными массами, извергаемыми снегометом, Клаудина Цепфель вмиг оказалась погребенной под снегом, засыпавшим ее по самую маковку, и нет сомнения, она непременно бы задохнулась, если бы не депутат парламента доктор Этти, ехавший в одном лендровере с членом правительства Шафротом, следуя по пятам за караваном из техники и людей, и, как патриот родного края, осуществлявший руководство всей операцией и подбадривавший ее участников; он-то и заметил своевременно беду и распорядился откопать несчастную учительницу. Еще лепеча что-то про ранний утренний поезд, которым она вроде бы как приехала во Флётиген, укутанная в шерстяной плед и зажатая между депутатом парламента и членом правительства, Клаудина Цепфель покатила, как во сне, наверх в долину. Продвигались они, правда, довольно медленно, неимоверные снежные заносы поставили перед мощным снегометом почти неразрешимые задачи, хотя он работал как зверь и с таким шумовым эффектом, словно в горах шли снежные обвалы, а «кадиллак», сползший где-то на его пути с дороги, полностью скрылся под выбросами снежных лавин, хотя его, правда, и без того было почти не видно среди занесенных снегом дебрей. Но каким бы трудным ни был бой с массами снега и льда, да еще в условиях начавшегося обильного снегопада, угрожавшего всей экспедиции аналогичной битвой на обратном пути, они все-таки добрались до деревни, где все жители были уже в сборе, включая даже протрезвевшего наконец полицейского, не видевшего белого света вот уже более десяти дней. Все с удивлением разглядывали диковинные машины, так что Клаудина Цепфель смогла незаметно под общий шумок проскользнуть в класс, довольная, что никого из ее учеников не оказалось на месте. Ее отсутствие тем более прошло незамеченным, поскольку депутат парламента д-р Этти — тут же, рядышком, стоял с сияющим лицом и член правительства Шафрот — подошел к насторожившемуся хозяину «Медведя», вокруг которого сгрудились мрачные крестьяне, потряс ему руку и объявил, что он, находясь под впечатлением непреклонной воли флётенбахцев сохранить свою долину в девственном, нетронутом виде, чему он лично был свидетелем в Оберлоттикофене в «Монахе», предпринял как депутат парламента конкретные шаги: он искренне считает долгом общественности и ее общественных фондов прийти им по-дружески на помощь силами Швейцарской Конфедерации, облегчить их суровую долю здесь, наверху, для чего он, не откладывая дела в долгий ящик, прямо в воскресенье утром вытащил из постели члена федерального совета Швейцарской Конфедерации, в чьей компетенции находятся решения подобных вопросов, срочно собрал директоров крупных страховых компаний, сделал им заявление, что земли Флётенбаха — единственная горная долина в стране, не оскверненная пока еще канатными подъемниками и прочими типовыми застройками индустрии туризма, и что экология окружающих гор еще сохранила свою естественность, а на альпийские луга и очередную гору здесь нужно еще самому карабкаться с лыжами, чтоб потом с ветерком промчаться вниз или плавно спуститься, демонстрируя искусство владения горными лыжами, а посему невольно напрашивается вывод, что именно здесь надлежит создать давно запланированный зимний оздоровительный курортный центр для блага швейцарского народа — с просторными помещениями для групп здоровья, с оборудованными гимнастическими залами, с катками, закрытыми плавательными бассейнами, гостиничным комплексом, больницей и, возможно, все же несколькими небольшими канатными подъемниками для тех, кто еще слишком слаб выдерживать режим нагрузок, предусмотренных полным курсом лечения в оздоровительном центре. Обстоятельства требуют, конечно, немедленно начать строительство шоссейной дороги на Флётенбах с подключением ее к автобану, короче — он развернул перед ними проект, убедивший их всех и, можно даже сказать, воодушевивший, тем более что необходимые суммы — десять миллионов от Конфедерации, пять от кантона и двадцать пять от страховых компаний — уже давным-давно были одобрены различными инстанциями и парламентом, еще до того, как было достигнуто согласие относительно выбора места, оставалось лишь назвать его, и вот отныне для них в их заброшенном медвежьем углу открывается перспектива счастливого будущего; этими словами депутат парламента закончил свою речь, вызвавшую среди флётенбахцев, ожидавших совсем иного к себе обращения и мысленно сидевших уже на скамье подсудимых перед судом присяжных в Оберлоттикофене, все нараставшее волнение, вылившееся в гробовое молчание, бездонную тишину которого еще больше усилил крик ворона, кружившего над людским безмолвием. Но вот лицо Шлагинхауфена, хозяина «Медведя» и председателя общины, просветлело, и он со слезами на глазах, нисколько не стыдясь их, принялся сердечно благодарить в самых простых выражениях депутата парламента, невольно перейдя с ним на «ты»:

— Этти, мы от души благодарим тебя, Бог ниспослал нам свое благословение.