Ему было пятнадцать. Он брел по шоссе, которое пересекало большой лес, или по проселочной дороге, ведущей к загородной роще. Скорее уж, по шоссе: деревья по бокам, холодная ясность октября, одна-две машины.

Ему хотелось есть и пить, уже начинало подташнивать, трудно будет раскрыть рот.

Я согласен на что угодно, кого угодно, как угодно. Я принимаю эту пустыню и мочу, которую тут пьют; эти не замечающие меня автомобили; это заходящее серое солнце.

Пару часов назад я ехал на пригородном поезде. Он довез меня до конечной станции. Пришлось долго ждать отправления: бастовали железнодорожники.

Я сошел один, двинулся по шоссе, и вдруг наступил вечер. Все возвращаются к своему очагу, запираются, цепенеют на двенадцать часов. Но сегодня я из тех, кто в такие ночи чувствует себя на улице, как дома.

Вид у него был невеселый. Но в голове проносились забавные мысли: если бы можно было ими поделиться, он бы рассмеялся.

Он шагает очень быстро. В руке несет школьные принадлежности: утром он был в лицее. Пустынные загоны ферм, сараи на горизонте. Движется лишь туман. Сыро, но слишком холодно, чтобы это заметить.

Было по-летнему тепло. Ночь тоже обещала быть теплой. Он сошел с дороги и направился по просеке, слегка увязая в песке, сыпавшемся в туфли. Он снял их, затем носки и продолжил путь босиком.

Итак, завечерело. В лесу уже было темно. Лошади оставили следы копыт на песке, который на дне этих ямок был прохладнее. Приходилось упираться пяткой в край каждого отпечатка и тотчас растаптывать его, напрягая колено: песок крошился и скатывался под подошву.

Песок застревал между пальцами ног — влажный, слипшийся. При ходьбе он швырял его перед собой. В руке — только туфли. Он бродил по лесу до ночи.

Он нашел место для ночлега. Дело было летом, и, выйдя на опушку, он обнаружил заросли кустарника, дрока или ежевики. По мшистому покрову полз лунный свет.

Неподалеку деревня. На бугре серые силуэты домов с мигающими окнами. Отовсюду лай.

Он улегся на мху. Однако ночь была так прекрасна, что он не мог сомкнуть глаз. Полнолуние заставляло поверить в волшебство. Он встал и босиком устремился в лес.

Едва различимый за деревьями, высился песчаниковый утес — симметричный и выгнутый, огромный, точно великан. Он находился в тени, и к нему вела крутая тропинка.

Теплые гладкие камни были приятны на ощупь. Он решил взобраться наверх. Из-за песка и лишайников скала была очень скользкой.

Выступивший на коже пот напомнил о ночной теплоте, которая теперь показалась прохладой. На середине подъема он остановился на уступе: тот походил на толстую нижнюю губу, и, присев на корточки, он проник в «рот». Пещера была пару метров в глубину, дальше — тупик, углубление и яма с пологим склоном. Он спустился туда, держась за выступы. Запах рыхлой белой земли, корней, склепа. Тьма не была кромешной: через отверстия, выходившие на вершину утеса, просачивался слабый лунный свет.

Неожиданно он оказался между кустами у подножия скалы. Эта находка воодушевила его, он снова поднялся к «губам» и спустился тем же путем.

Когда ему это надоело, он повернулся спиной к утесу, вышел из рощи и зашагал вниз по тропинке. Вскоре он уже вернулся на ту самую опушку.

Улегшись и растерев ступни, он вспомнил пещеры, их необычную атмосферу: внутренность легких, форма кишечника. Он отдышался и задумался. Его посетили эротические фантазии: темный или белокурый мальчик.

Если вдуматься, то было не лето, а октябрь. Я не взбирался на утес, а топтался по песку, измельчая его в пыль. А роща находилась на краю полей, неподалеку от ферм. Вся листва опала. Я вижу груду веток, верхушек, хвороста. Красное солнце закатывается, а я иду по узкой асфальтированной дороге к деревьям. Следы на траве. Я добираюсь до рощи и вхожу в нее.

Я прячусь в тумане, и, когда отыскиваю место для ночлега, становится так холодно, а ночь такая непроглядная, что я мигом укладываюсь на опавшие листья и веточки. Заночую в этом логове.

Я сказал: холодно? Он этого ожидал, да и любит холод, но в такую стужу даже не думаешь о том, чтобы согреться, а коченеешь и застываешь, точно ствол.

Он съежился под плащом. Открыл портфель, вытряхнул все учебники и засунул голову внутрь, чтобы стало теплее. Он свернулся на боку, над лицом закружился пар изо рта. Он навис над плитой, где сушилась его одежда: лоб обгорал, а тело мало-помалу замерзало. Занемевшие ноги каменели. Мороз сковал бедра и поднялся вдоль; он отчаянно закрывал руками член, но весь живот обрастал холодными толстыми слоями мертвой плоти.

Он свернулся калачиком и сгруппировался, касаясь подбородком коленей. Теперь его дыхание обжигало кожу, он слегка высвободил голову и перевел дух.

Ему ничего не хочется, он ни о чем не думает, не плачет, не спит, не шевелится. Молча прислушивается. Он всю ночь не смыкает глаз, слыша запах кожи, меловой пыли, засохших чернил — и запах собственных волос, смешанный с испарениями земли.

Все так непривычно, но он не боится; он лежит в тумане, на сухих ветках, на холодном перегное в роще, под беззвездным небом где-то на просторах Франции. Место ничем не хуже других — хоть это-то он знает. Низко наклонив голову и надавив подбородком на горло, он тяжело дышит и ждет, но когда светящиеся часы показывают полночь, его охватывает беспокойство: птичьи лапки, юркие зверьки, отрывистые выкрики, всадники и мелкие страхи.

Он не задается вопросами. Он ушел и никуда не хочет. Наверное, его найдут, вернут в семью, и, возможно, все возвратится на круги своя.

Но здесь он коченел, и больше ничто его не огорчало. Жажда не мучила; ночь уже близилась к концу.

Или никакого отдыха. Глаза слипаются, во рту пересохло, и я всю ночь перебираю воспоминания. Шагам пока еще задает ритм дорога. Отныне моим домом станут поезда и вокзалы.

Лежа на скамье в зале ожидания, под ночным вокзальным солнцем, я буду чувствовать себя уютно. Вдалеке от мира, без будущего и без пристанища. Я увижу вокзалы ночные, дневные, зимние, под солнцем, в снегу; или шумные, с криками, толкотней. Я смогу при случае там работать, добыть немного денег вместе с теми, кто наполняет и разгружает фургоны. Обалдев от напряжения, я смотрю на других парней с судорожно сжатыми руками, сморщенными лицами, в узких и грязных штанах, облепляющих чресла, когда они приседают и потягиваются перед подъемом тяжести. Любая пауза станет поводом для сближения, пробуждения желания. Эта работа меня осчастливит.

В каждом воспоминании будет маячить продуваемый ветром вокзал, законченный, засаленный, в накипи от чадящих люстр. Но я стану необычным пассажиром: мое место назначения — сам поезд. Коридор вагона, прислонившиеся к окнам мальчики, сталкивающиеся со мной на бегу дети. Я подхожу вплотную, украдкой задеваю, сталкиваюсь снова и снова, прижимаюсь к тем, кто мне приглянулся.

Объявили забастовку. Я слонялся по вокзалу. Очень длинный перрон под открытым небом, зал ожидания, будто нарочно расположенный по центру, стекающиеся из пригородов пассажиры. У меня оставалось еще два часа до отправления: на целых два часа все останутся на этом островке. Я не вправе упускать такую возможность — ненадолго стать королем перенаселенного королевства.

Я бесцельно брожу по перрону, наперерез толпе, разглядываю встречных и зевак. Мне остается лишь охотиться, выслеживать, вынюхивать, столбенеть. Но я ничего не вижу. Зал ожидания пуст. Я усаживаюсь и закуриваю.

Я не взглянул на вошедшего. Я не хотел этого: чтобы не рисковать, мне нужен сообщник. Я смотрю на него; я не в настроении и стискиваю зубы.

Ради этого люди рисуют каракули на закрытых дверях — на дверях туалетов, где, надежно запершись, в конце концов объясняются педерасты. Они расстегиваются, смотрят на свои гениталии, взвешивают их на ладони, холодный сквозняк ласкает промежность, так волнующе спускать штаны в общественном месте, предназначенном для испражнения: и они пишут то, что одетыми или у себя дома хранили бы в тайне. Затвердевший сгусток из пары слов на грязной филенке — мне хочется изложить заключенную в нем длинную теорию фраз, иллюзий, кошмаров и сказаний. Непристойности, которые кто-то говорит, рисует, совершает, зная, что слова эти необъятны; но они оставляют их здесь, словно кал, голую и потому слишком тягостную правду. Ее сбрасывают в колодец с камнем на шее и предпочитают, чтобы эту истину глаголили дети, — ведь, лакомясь конфетами, они просто повторяют то, что мы шепчем им на ушко.

А я, напротив, выбираю эти конечные фразы, написанные в углу засранной двери и словно говорящие о том, что человек больше не выдерживает. Запах фекалий, вытесняющий церковный ладан и цветочный аромат. Эта ночная колонна, куда входишь и замираешь. Любовь неприятно отдает здесь горечью, а голос глохнет.

Он сидит, скрестив ноги и выпятив грудь; чуть моложе меня, а уже неприкасаемый. Итак, я не был в тот день на вокзале, не ушел из дома и не прятался в тот вечер в лесу, незачем вспоминать события, которых не было. Я провел невинный день в лицее, дома, в тепле. Я изнежился в тягучей лени, извалялся в сахаре и масле; подрочил, а потом надолго уснул.

Он выходит из зала ожидания. Я решаю пойти за ним: я могу лишь пятиться, лицом к тому, от чего бегу, чтобы легче было вернуться.

Люди расступаются, или, возможно, я сам их расталкиваю. У него ярко-голубые глаза, размытые и стертые, точно пастель, по которой провели пальцем. Он остановился. Мы играем в два магнита. Я чувствую его упрямство, тревогу, лицо у него холодное, он ждет. Взрослые не обращают на нас внимания, так как не ведают об этих играх и знаках. Он снова отдаляется; я иду за ним по пятам. Верю: еще пара минут страха, и все кончится.

Я всегда воспринимаю мир только глазами. Важно лишь то, что сообщают и преподносят они. Я ничем не распоряжаюсь. Они выбраны, включены, взвешены: их оправдание в том, к чему они меня привязывают. Вот мальчик — и мне кажется, будто я превращаюсь в него. Губы, щеки, веки, очень бледная кожа блондина, просвечивающее ухо, как у тщедушных младенцев.

Неинтересные лица возбуждают меня своей кротостью; они принадлежат более завершенной и утонченной плоти. Я замечаю этого юного пассажира, а также бесчисленных его двойников; вероятно, я уже любил одного из них; был знаком с ним, трогал, называл по имени.

Слабый и грубый образ с плоским торсом, пухлые плечи, тоненькие ляжки, худющие, как спички, ноги, сухожилия, впадины и мышцы.

Одиночество причиняет телу боль, порой физическую, когда, не в силах утолить желание, водит своим крюком по вашей плоти; старые девы и мальчики знают, что я имею в виду. Боль рассеивается по коже, иссушает ладони, сковывает кости, выкачивает воздух из груди и сжимает ее в тисках. Боль раздирает плечи, хватает клещами затылок, утяжеляет и сокращает ягодицы, ослабляет ноги, как у выздоравливающего больного, который все еще в жару, но встает, чтобы помочиться. Смехотворный недуг.

Испытывать это недомогание перед ним было скучно. Но я и сам не знаю, что нужно делать. У меня словно зуб разболелся: любовные рези. Ничто так не изолирует.

Там-то я и подойду к нему — под грифельной доской, где цветными мелками записывают время отправления поездов. Он остановился посреди перрона, в самой гуще людей, изучающих расписание.

Тут нельзя оставаться, люди косятся на нас, они все понимают. На вокзале стоит всего два поезда, отправляющихся еще очень нескоро. Они пустые; мы выбираем один и тайком поднимаемся.

Он был еще наивнее, чем я, и подчинился мне, точно кролик удаву. Мы сели друг против друга в купе, он даже не понимал, зачем. Потом он мало-помалу вышел из-под гипноза.

Или вышел, наоборот, резко, когда я дотронулся до его колена и штанов. Все оттого, что я поднес к его члену ладонь, ставшую продолжением моего взгляда. Он тотчас отшатнулся.

Он встал и сошел с поезда. Я этого ожидал: вряд ли можно рассчитывать на что-либо другое. Но все же я надеялся, что это произойдет не так скоро.

Нужно было нарочно положить руку, чтобы он возмутился, оскорбил меня и отбил всякую охоту. Я остался в вагоне.

Я сойду на конечной, за городом, и выберусь на дорогу. Когда наступит ночь, лягу спать под деревьями. На следующий день отправлюсь дальше, пойдет дождь, он будет лить беспрестанно. Позже найду пристанище, например, в церкви; меня обнаружат, допросят, заберут с собой, вернут родителям. Чтобы я смог снова уйти пару недель спустя, постарев за это время.

Тогда я буду уже при деньгах, украду их дома из ящика и уеду далеко. Все равно, на каком поезде — дальнего следования или пригородном. Если хочешь двигаться против ветра, не оставляя улик, нужно ехать на мотовозах, старых паровозных составах, перебираясь из одного крупного города в другой, а крупные города несказанно унылы.

Сидящие на месте пассажиры. Сорок-шестьдесят километров от одного местечка до другого, чтобы продать лифчики, съездить на похороны, погасить долги, навестить больного, получить наследство, умереть на родине; на каждом лице растерянность и нервное возбуждение — вечные спутники дальних поездок.

Обычная зима, яростный декабрь: весну оставим другим, я еще не в том возрасте.

Я быстро нашел его на перроне, это было нетрудно — они повсюду, а толку никакого. Я проследил за ним, сел напротив в поезде, одном из этих поездов.

То был уже подросший паренек, безусый и нетолстый. Лоб насуплен, голова словно всплыла на поверхность и едва отбрасывает тень, защищаясь от незнакомцев, отбивая желание заговорить. Не буду и пытаться.

Волосы как мочало, кожа обычная, бледная. Они надевают джинсы и дешевые туфли с острыми носками, расстегивают воротник рубашки; всегда одинаковая шея — ломкий стебель, перерезанный серпом футболки.

Длинные тонкие руки: одна на колене, другая на оконном стекле, куда упирается расплющенный подбородок; между сухожилиями — молочная плоть.

Модная, слегка усложненная прическа; но волосы не слушаются, и длинная прядь падает на лоб, точно приспущенный флаг, или сноп, поваленный спящим сборщиком колосьев. Он недавно подстригся: над ухом видна полукруглая вмятина цвета слоновой кости. Если дотронуться до этой кожи, на ощупь она будет, точно внутренность опала, очень тонкий пергамент, мякоть ягнячьих мозгов в моей тарелке.

Я видел, как он, рисуясь, шагал по перрону — худышка, щуплее и ребячливее меня; засунув обе руки в джинсы, не сгибал их в локтях, а вытягивал, разрывая карманы и поднимая плечи. Оквадрачиваясь, если можно так выразиться.

Плечи дуралея казались острыми, пока не расслабились, вновь обретя округлость. Воображала с задумчивой смазливой мордашкой; зябкая спина; белки глаз, как перламутр.

Скорбный, неуверенный вид, словно в чем-то провинился. Уж он-то согласится заняться любовью — таким покорным он выглядел. Мы стоим друг против друга, он изредка на меня посматривает. Этот взгляд усыпляет, обезоруживает. Вот и перемирие: больше не кусаемся, не ругаемся, ничем не рискуем, наступает успокоительная, безрадостная усталость.

Я закуриваю сигарету. Он смотрит, как я делаю первую затяжку. Смотрит на сигарету и выходящий из ноздрей дым. Ему тоже хочется. Я знаю, как он курит: неистово вытаращив глаза.

Я протянул бы ему одну, но что подумают люди — да и он сам, да и я?

Через небольшие города протекают серые реки. В них всегда отражается тусклое небо. Повсюду грязные, унылые дома. Речное дно мутное, каменистое, усеянное какими-то жалкими отбросами; вода почти неподвижна, у нее ни гроша за душой, она делает ноги, когда ее видишь, хочется утопиться.

Мальчишка похож на эти реки.

Через десять лет я получу профессию, у меня заведутся деньжата, клетка откроется, я буду покупать себе малолеток — таких, как он или я, смогу спать с ними, стану господином. Но…

Мы все еще смотрим друг на друга. Возможно, это и к лучшему. Смеха ради я представляю его сухим дедулей с выцветшими глазами. Он колет дрова в саду, пропалывает салат и никогда не скрещивает сонно руки, не сплетает пальцы. Я укладываю этого седого старичка в гроб: всего-навсего белый порожний кокон.

Есть еще, разумеется, кино. Одна-две девчонки на всю компанию, изредка можно подержать за руку, поцеловать, подергать за сиськи — такая подготовка к женитьбе. Бильярд, пластинки, мотики. Веселые праздники, побелевшие губы, сигарный дым, которым чадят взрослые. Иллюстрированные журналы. Ателье, приятели. Порнушка в вокзальном книжном. Дни, когда посчастливилось жить, как все, и быть почти таким же довольным. Если вдуматься, на свете много заманчивого.

Он не вправе сердиться на меня, что я там встал. Когда-нибудь у него появятся жена и дети, а у меня что-то другое или ничего. Мы будем стараться. Хотя ясно, что это бесполезно, так долго подыхать — слишком утомительно.

Поезд останавливается. Это его город. Я мог бы сойти, поспешить за ним — в моей воле отправиться куда угодно. Но не хочется проверять собственные догадки: разве может быть что-либо достовернее?