Глава XX
— Сорок тысяч франков! — объявила старая еврейка, разглядывая меня из темных глубин своей лавки. Я знала, что золотой браслет стоит по меньшей мере вдвое дороже. Когда я вошла, в ее взгляде зажегся огонек настороженности. Она сразу выделила меня из вереницы арабских женщин, в последнее время часто заглядывавших сюда, чтобы обменять свои старинные драгоценности на модную мишуру.
— Согласна! — быстро ответила я, зная, что торговаться у меня недостанет духу.
Я вышла. Теперь денег хватит доехать до Парижа. А там будет видно. О своем отъезде я никого не предупредила. Накануне я покинула дом в уверенности, что больше гуда не вернусь. Войдя в дом сестры, я словно бы ступила в другой мир. Шерифа, видя, что я не в себе, не задала ни одного вопроса. Она уложила меня в уже привычной комнате, и мне была приятна ее материнская забота. Но назавтра она поспешила туда за новостями.
Выручив деньги, я вернулась к ней. На пороге мне было неприятно поймать себя на том, что я боюсь. Ведь Шерифа, должно быть, побывала там рано утром… Она встретила меня с непроницаемым, вдруг посуровевшим лицом, что придало ей неожиданное сходство с тетей Зухрой.
— Тамани рассказала мне все, — начала она.
Я подумала о том, что вот уже Тамани и распоряжается в доме своих хозяев. И весьма уверенно. Что ж, она взяла реванш.
— Лелла не вернулась, — продолжала Шерифа тоном, в котором, как мне казалось, сквозило неодобрение, — она так и не вернулась. И Фарид со вчерашнего дня не показывался дома. Зинеб думает, что он отправился ее разыскивать.
Весь день я пробыла в одиночестве. Провалялась в постели. Снаружи над городом нависли тяжелые, грозовые тучи. Мне пришлось закрыть жалюзи; сквозь них в комнату просочился луч, в котором плясали пылинки. Вошедшей было Шерифе я бросила отрывисто, словно приказала:
— Оставь меня.
Наградив меня долгим взглядом, она закрыла за собой дверь. Когда она ушла, у меня возникло такое ощущение, будто она подвергла меня каре.
* * *
Мое путешествие началось с того состояния размягченности, которое обычно следует за расставанием. Я колебалась в выборе между самолетом и кораблем. Впрочем, способ передвижения был мне безразличен: какая разница, займет ли переезд четыре или двадцать четыре часа. Как случается во всех путешествиях — в том числе и в самом большом, каковым является жизнь, — лишь в самые последние минуты, во время захода на посадку, перед тобой на краткий миг ярко предстает оставленное позади. Только тогда отчетливо понимаешь, с чем ты готова расстаться и почему ты уехала.
Я вспоминала сцену, происшедшую перед моим отъездом. Я безвольно лежала на кровати, привыкая к тревоге, когда вошла Зинеб.
Чмокнув меня в лоб, она села у меня в ногах и принялась ждать. Я решительно задала первый вопрос:
— Фарид вернулся?
— Да, — ответила она со вздохом. — Да… Он вернулся с Леллой.
— И где же она была? — негромко спросила я.
— У своих родственников — ну, тех, у кого мавританская баня, да ты их знаешь… Представляешь, столько лет с ними не виделась…
Тут я расхохоталась.
— Что это ты? — спросила Зинеб, сбитая с толку.
Итак, понадобилось двадцать четыре часа, чтобы восстановить тот порядок, на расшатывание которого я положила столько времени, слов и энергии! Двадцать четыре часа на то, чтобы вернуть дом во власть прежней тишины и скуки… Уж лучше мне было бы гоже смолчать. Или уйти.
Тут глаза Зинеб засверкали, голос оживился, и она склонилась ко мне:
— Угадай, что я тебе сейчас скажу…
— Ну…
— Потрясающая новость! Фарид сообщил мне ее сегодня утром. Я примчалась сюда, поделиться ею с тобой, потому что дома все настолько однообразно, что я бы не смогла сохранить это в секрете.
Я выжидающе молчала.
— Лелла выходит замуж… Есть один коммерсант из Маскары, который в последнее время добивается ее руки. Она наконец дала согласие.
— И правильно сделала! — холодно отозвалась я.
* * *
В динамиках объявили, что полет подходит к концу. Через пять минут — посадка. Я посмотрела в иллюминатор. Сквозь разорванные облака огромным, бескрайним пятном проглядывал город. Моя улыбка навстречу Парижу вновь обрела былую беззаботность.
* * *
Я увидела, как он вышел из углового здания на улице Медичи. До этого я минут десять прождала его с бьющимся сердцем. Так трудно было укротить радость, не броситься к нему со всех ног. К нему в кабинет я подняться не захотела: ему бы это не понравилось. Отсюда я видела окна четвертого этажа. Это там, говорила я себе. Смотрела на часы. Только бы он не задержался! Может быть, он уже на лестнице…
Я приняла решение: противоположный тротуар шел вдоль Люксембургского сада. Я пересекла улицу. Вошла в парк и села напротив здания, за решетчатой оградой. Отсюда я увижу, как Салим выйдет. Провожу его на расстоянии, пока он будет идти к своей машине, которую я заприметила у «Одеона». Прежде чем он в нее сядет, я окажусь с ним рядом, постараюсь поздороваться с ним небрежно, как если бы мы расстались накануне, как если бы… Он вышел.
Он вышел; и весь мой план, выстроенный лишь наполовину, рухнул. Он был не один. Его сопровождала чета. Я последовала за группой по аллее сада. Мне нужен был этот сюрприз; слишком долго я его готовила. Стоит ему расстаться с этими людьми — и я тут как тут… Я вышла на тротуар. Теперь ему достаточно было оглянуться, чтобы меня увидеть. Я представила себе, как увижу его лицо, которое озарится радостью. И уже предвкушала это удовольствие.
Но вот они подошли к машине. Салим открыл дверцу. Они сели, уехали, а я еще долго смотрела им вслед, не в силах пошевелиться. Потом я поворотилась к саду, вошла под деревья и уселась на скамейке в аллее.
Напротив меня, сбившись в кучки, оживленно спорили молодые люди. Поодиночке проходили дети. Еще я помню парочку влюбленных, которые вышагивали, держась за руки. Размахивая ими, они то расходились, то сходились, неотрывно глядя друг дружке в глаза, и лица их были застывшие, как у грустных клоунов. Прохожие, вынужденные обходить голубков, удостаивали их лишь беглым взглядом. Все вокруг торопились, кроме этой пары тоскующих танцоров.
Я поднялась, не зная, что делать. Понемногу углубившись в сад, я оказалась на безлюдных тропинках. Опьяненная зрелищем сбросивших листву огромных деревьев, пожухлой травы на газонах, я вдруг обнаружила, что совсем забыла про Салима.
Это и было моей местью: минуты счастья, когда я в одиночестве жадно открывала для себя эти новые места.
* * *
Пока я возвращалась на аэровокзал, чтобы забрать из камеры хранения багаж, у меня созрело решение: к Салиму я больше не пойду — во всяком случае, сейчас. Только что я бежала на встречу с ним, но стоило мне его увидеть, как я про него забыла. Мне вспомнилось, в какое блаженное состояние погружали меня свидания с Салимом, на которых ничего не происходило, но которые тем не менее начисто отмывали меня от ненависти и злобы. Нет, сказала я себе, довольно малодушия. Сама уехала из дома — сама и отвечай за это…
Я остановилась в первой же гостинице, куда меня привез шофер такси. Сидевшая за столом в глубине зала крашеная блондинка лет сорока встретила меня широкой улыбкой.
Подавив внутреннее желание удрать, я заставила себя подойти к столу и безразличным тоном спросить комнату. Женщина дала мне заполнить карточку и назвала стоимость номера. Обнаружив, что я несовершеннолетняя, она улыбнулась еще шире и объявила другую цену. Я была согласна на любую.
Комнатка оказалась маленькой, убогой. Я открыла окно, чтобы выветрился запах прежних постояльцев. Я проспала до утра; правда, посреди ночи шумы улицы ненадолго вывели меня из забытья. Ровно настолько, чтобы я успела почувствовать себя выброшенной на чужой берег. Вскоре я снова провалилась в глубокий сон без сновидений.
Наутро первая моя мысль была о Салиме, о том, что в полдень я смогу увидеть его вновь. Мне не терпелось лететь к нему. Я уже поднялась, чтобы одеться на выход. Потом мало-помалу мой пыл угас.
Как объяснить ему, почему я остановилась в этой гостинице, спала на этой постели?.. Вчера, на радостях, я при встрече с ним еще могла бы сказать: «Я не выдержала разлуки». Но сегодня я чувствовала, что пришлось бы признаться во всем. Объяснить, что я бежала от необъяснимой ненависти, от разговоров, от лжи. Сказать, что главное для меня было уехать, из гордости довести до конца деяние, которое представлялось мне опасным — да и было для меня таковым. Добавить, наконец, что я ощущаю себя сильной от того, что провела свой первый день на свободе одна.
Глава XXI
В этой гостинице я провела трое суток. Из номера выходила, только когда меня выгонял голод. На улице я проходила мимо кафе и ресторанов, не решаясь туда войти. С любопытством разглядывала людей, сидевших на террасах. Потом с хлебом и фруктами возвращалась к себе, пряча булку от блондинки за столиком. Я злилась на себя за покаянный вид, который напускала на себя, поднимаясь по лестнице и затылком чувствуя на себе ее ничего не выражающий взгляд.
В комнате я раздевалась, стряхивала с себя уличную пыль. Быстро обретала прежнюю беззаботность. Как восхитительно было существовать без всяких планов, без будущего! Иногда вокруг витали образы Леллы, Зинеб, Салима. Я ловила себя на том, что улыбаюсь им, беседую с ними. Я знала, что это ребячество, но эти милые пустяки поддерживали в моей душе трепетную радость. Словно бы эти до боли знакомые лица собрались у изголовья гостиничной кровати и с нежностью наблюдали за тем, как я живу.
На четвертый день я очнулась. Меня омывали волны беспричинного счастья. Мне захотелось выйти, увидеть голубое небо, улыбаться миру, шагать. Я открыла окно; этот осенний день, пожалуй, как нельзя лучше подойдет для задуманной прогулки: долгой, полной воодушевления, которое будет пульсировать в такт моим шагам.
Пепельно-серое утро царило на улицах. Свою радость я сохранила до Сены. Там, слегка притомившись, я присела отдохнуть в сквере Вер-Галан, на самой оконечности острова Сите. Меня переполняло счастье, которое я не знала куда девать. Я принялась грезить.
Рядом возникали то шумные стайки детей, то добросовестно любопытные иностранные туристы… Внезапно ко мне разболтанной походкой приблизился парень в тесно облегающем грудь красном свитере и с улыбочкой предложил:
— Прогуляемся?..
Я отвернулась. Молодчик ушел восвояси, но радости на душе как не бывало — словно скатилась куда-то на траву. Поднимаясь со скамейки, я наклонилась вперед, чтобы увидеть свое отражение в зеленой воде реки.
Возвращалась я медленно, узкими улочками. На тротуарах меня бесцеремонно разглядывали женщины с ярко накрашенными губами. Я смущенно опускала голову, словно чувствовала за собой какую-то вину. В эту ночь сон у меня был беспокойный, сотрясаемый кошмарами. От страха я даже проснулась. С бьющимся сердцем прислушивалась, как уличные шумы проникают в комнату. Потом, вздохнув, закрыла глаза.
Мне хотелось быть одной, совершенно одной, а для этого мне был нужен Салим.
* * *
Еще долго я буду вспоминать выражение его лица, когда он увидел меня у подъезда здания. Он остановился, недоверчиво всматриваясь… Но я уже с облегчением бежала к нему.
Он не произнес ни слова. Только его рука схватила меня за запястье и быстро повлекла к саду. Мы сели. Шли минуты. Его молчание уже начинало пугать меня; я не могла прочесть на этом лице ничего, кроме стремления изгнать с него малейшие признаки волнения.
— Салим! — позвала я, словно он был далеко. — Салим!
И тут у него вырвались пылкие слова, которые впоследствии вдохновляли меня, тогда как следовало бы сохранять хладнокровие:
— О, Далила, ты не можешь представить себе, как я благодарен тебе за то, что ты вот так взяла и приехала. Какая ты умница!..
Склонив голову ему на плечо, я слушала его и рассеянно смотрела на прохожих. Я замерла, чтобы не потревожить его счастья, которое он только начинал вкушать. Мне же было грустно, я ощущала себя трусливой лгуньей. Я знала, что ни в чем не признаюсь. А если и признаюсь, то лишь в том, что сочту нужным открыть.
Я рассказала Салиму то, что считала главным: как после визита Мины обнаружилось, что я провела ту ночь с ним; как я убежала к сестре. Что Фарид готов был простить меня, предложив скорую свадьбу, чтобы «удушить скандал в зародыше». Что я ему на это ответила. Последнюю сцену, когда я просила у брата всего лишь свободы в знак доверия. Что он отказал мне. Что, вернувшись к сестре, я решила уехать. Что оставила Фариду письмо, в котором объявляла, что беру свободу сама — ценой какого угодно скандала.
Закончив рассказ, я подняла на Салима глаза: он смотрел на меня с улыбкой.
— Что ты об этом думаешь? — напористо спросила я, не давая ему опомниться.
Он ответил не сразу. То, что я не прочитала в его взгляде ожидаемого безоговорочного одобрения, остудило мой пыл.
— Я счастлив, что ты здесь, — ласково ответил он, завладевая моей рукой.
Мой поступок не мог вызвать в нем ничего, кроме снисхождения. Ту горячность, с какой я восстала против своего окружения, он поспешил истолковать как неукротимое стремление быть подле него. Тогда как мне не терпелось любить, ненавидеть — одним словом, жить. Он посчитал, что я просто не могу без него. То было первое недоразумение, вставшее между нами.
* * *
Салим устроил меня в общежитие для студенток за Пантеоном.
Мы встречались дважды в день. В полдень мы вместе обедали; из ресторана я шла в общежитие, куда он заезжал за мной к шести часам. Час спустя мне приходилось возвращаться: ужинать и спать.
Еще не привыкшие видеться так регулярно, а главное — как я повторяла со счастливым вздохом, — без всякой оглядки на окружающих, мы радовались обретенной свободе. Салим уверял меня, что вскоре сможет проводить со мной все послеобеденное время.
— Мы осмотрим все! — решительно восклицал он.
Я не тороплюсь, ведь для этого у нас впереди целый год, отвечала я с наслаждением, не переставая упиваться панорамой всей нашей будущей жизни — она развертывалась перед нами медленно, как те безлюдные улочки в сердце Парижа, которые притворяются спящими в своем ложе из почерневшего камня.
Спустя неделю после приезда я получила письмо от Шерифы. Она рассказала, что Фарид после трех дней молчания смирился со свершившимся фактом. По ее словам, в этом была большая заслуга Леллы. При условии, что я буду серьезно готовиться к экзаменам, он согласен высылать мне столько денег, сколько мне понадобится.
«Что касается Леллы, — продолжала она, — то приготовления к ее свадьбе уже начались. Из-за этого мне приходится бывать там очень часто. Всем нам грустно, что ты уехала. По мере приближения торжества даже кажется, будто мы готовимся к похоронам. Лелла никак не проявляет своих чувств.
Вчера я сказала ей, что собираюсь тебе писать. Она кротко ответила: «Передай, что я прощаю ей все. И от чистого сердца. Главное — чтобы она постаралась не причинять столько зла другим». А голос у нее при этом был такой несчастный, что я даже и передать тебе не могу! У меня самой слезы на глаза навернулись. Она и правда тебя очень любит…»
Я перестала читать письмо. Потом принялась неторопливо его разрывать на четыре, на тысячу клочков. Ни в каком прощении я не нуждалась.
В тот же день, во время наших с Салимом блужданий по аллеям Люксембургского сада, на которые уже спускалась ночь, я взяла его руку в свои и после долгого молчания спросила:
— Салим, если когда-нибудь я заставлю тебя страдать, ты простишь мне?..
Он ответил лишь после некоторого колебания, задумчиво:
— Не знаю…
Я резко перебила его:
— Нет, Салим, меня никогда не надо прощать. — И повторила уже умоляющим тоном: — Слышишь, никогда.
Глава XXII
Прошел месяц. Салим заходил за мной ежедневно и водил меня повсюду. Дни летели так быстро, что у меня голова шла кругом. Наверное, вот это и называется прожигать жизнь.
Вскоре я решила положить этому конец. Я и Салиму мешала работать с полной отдачей, и сама запустила учебу. К тому же я перестала испытывать удовольствие от хождений из ресторана в кафе, из кафе в кино. Всегда одно и то же. Огни, залы, напоминающие просторные прихожие, и взгляды. Ох, уж эти взгляды!..
Когда мы с Салимом входили в очередное заведение, я чувствовала, как они устремляются на нас, потом опускаются, готовясь к новому залпу. Особым своеобразием отличалась манера наблюдения у женщин — они это делали быстро, в два приема. До того, как я замечала их взгляд на себе, они успевали оглядеть Салима, а потом оценивали нас уже как пару.
— …Какая кошмарная жизнь, — говорила я Салиму. — Они включают радио или телевизор; они спешат в кино; они становятся в очередь на спектакли. А когда они не сидят с целью увидеть и быть увиденными, то бегут, словно гонятся за собственной тенью. У них много деятельности, но совсем нет страсти. Самое большее — душевный зуд. Нет, — патетически заключила я, — этот мир неживой.
Еще долго я витийствовала в том же духе. Чтобы упредить возможные насмешки Салима над моей речью, я перешла на почти умоляющий тон:
— Нам нужно поостеречься, Салим. Если мы будем продолжать вести подобный образ жизни, то рискуем стать такими же, как они.
— Нет, — возражал Салим. Я только хотел все тебе показать. Я думал, ты от этого в восторге.
— Поначалу — да, — согласилась я. — Но теперь я привыкла везде бывать с тобой… Может быть, нам следует стать серьезней…
Голос мой зазвучал строже. Но разве могла я взять над Салимом верх? От него исходила сила, сама по себе рассеивавшая эти мнимые опасности. Он слушал меня с тем же пристальным взглядом, какой я ловила на себе еще тогда, в первые дни нашего знакомства. Он давал мне выговориться — ведь тем самым я лучше раскрывала себя.
— Что значит «серьезней»?
Я не сразу нашла, что ответить.
— Ну, не знаю… собранней, что ли… К примеру, тебе не следовало бы посвящать мне все свое время. Меня мучает совесть. Я уверена, что со дня моего приезда ты гораздо меньше занимаешься делами…
— На этот счет не беспокойся, — отвечал Салим со слегка снисходительной улыбкой.
— Нет-нет, это так, — упорствовала я, хотя и знала, что это ему не понравится. — А я должна возобновить учебу.
Салим нахмурился. Я ни о чем не осмеливалась спрашивать. Только говорить, говорить что попало, лишь бы прогнать эту невесть откуда взявшуюся тень, что пролегла между нами.
На следующий день я поднялась рано. Жильберте, моей соседке по квартире, с которой я успела подружиться и которая с самого первого дня корила меня за пассивность, я сообщила:
— Сегодня я иду на занятия.
Жильберта поздравила меня с мудрым решением. Перед тем как убежать на свой факультет, она пообещала, что больше не позволит мне отлынивать. Я проводила ее с признательностью, к которой, впрочем, примешивалась и ирония: я помнила Мину, которой в свое время тоже нравилось опекать меня. Почему-то меня все время стремились окружить заботой. Все эти благодетельницы лезли со своими услугами, введенные в заблуждение моей леностью, пресловутой пассивностью. Под этой оболочкой я лишь скрывала эгоистическое внимание ко всему, что начинало во мне шевелиться. Я в полудреме вслушивалась в себя, начинающую жить.
Выйдя из аудитории, я увидела поджидавшего меня Салима. Приятный сюрприз. Но когда я подняла на него глаза, моя радость улетучилась.
— Что случилось?
— Ничего, — угрюмо ответил он. — Просто пришел тебя повидать…
Мы зашагали по улице, невольно выходя на привычный маршрут. В этот час в Люксембургском саду было зябко, но нагота его казалась величественней обычного. Я не знала причин такого мрачного настроения Салима, но расспрашивать не хотелось. Во мне еще теплились остатки радости, и я досадовала на Салима, что посреди такого великолепия приходится ее обуздывать.
Он шел опустив голову, словно был один. Испытывая какое-то мстительное чувство, я пожирала глазами пейзаж: черный дворец, умытые дождем газоны, сверкающие наготой из-за деревьев статуи.
Ужин в ресторане оказался томителен. За окнами зарядил дождик, мелкий и нудный. Жара в зале приглушала голоса, затуманивала стекла. Меня охватило оцепенение. В молчании сидевшего напротив Салима чудилось что-то агрессивное. Довольно прохладным тоном я спросила:
— Да что с тобой?
— Ничего…
Наконец мы вышли. Я села в его машину.
— Я хотела бы вернуться в общежитие, — сухо сказала я. — Я решила взяться за дело.
— Я решил по-другому, — ответил Салим таким же тоном.
То, что при этом он продолжал невозмутимо рулить, меня взбесило. Нет, как я сказала однажды, уж и не помню кому: надо мной никогда не будет хозяина, никогда.
— Я хочу уйти! — почти выкрикнула я.
Салим остановил машину. Помнится, то была прямая серая улица, тянувшаяся без конца… Только вдали, у самого неба, ее заглатывали окаймлявшие ее черные здания. Я смотрела на нее. Смотрела и не могла оторвать от нее глаз.
Не сходя со своего места, Салим открыл мне дверцу. Как сквозь сон, я услышала:
— Уходи, если хочешь, но если ты это сделаешь, то, предупреждаю тебя, это будет навсегда.
Тон его не допускал возражений. Я внимательно рассмотрела его напряженно ждущее лицо. Он не волновал меня.
Что было важно, что приводило в ужас, так это прямая улица, одинокие прохожие, исчезавшие подобно теням. Наш небольшой автомобиль показался мне островком в туманном, безжизненном мире, где я не смогла бы даже страдать. Я поймала себя на том, что ненавижу Салима; но эта ненависть была отрадна.
— Я остаюсь, — хрипло сказала я.
То было не поражение. Салим вновь тронулся в путь. На лице его мелькнула улыбка. Рано торжествуешь победу, подумала я. И в этот раз выбор сделала я, а не ты.
* * *
Мое решение остаться он принял не за малодушие, как посчитала я, движимая враждебностью, а за очередное доказательство моей любви. Когда он в конце концов заговорил, гнев его уже прошел.
В другой раз, когда-нибудь, я покину тебя, Салим. Буду смотреть тебе вслед. И в ту секунду, когда нить между двумя существами натянется, чтобы сверкнуть молнией разрыва, болезненной молнией конца, в этом новом освещении у меня останется твое лицо, твое присутствие, ты, чей облик я с отчаянным спокойствием хотела бы запечатлеть навсегда. Но все это потом, Салим.
Вот почему сегодня во мне заговорила совесть, когда перед наступлением ночи, выползавшей из реки, я пыталась отгадать твое лицо, твои черты, наверняка искаженные волнением.
— Послушай, Далила, — говорил ты, — я знаю, что требую от тебя слишком многого… Я знаю, что ты должна заниматься; но мне каждый день будет невыносима мысль о том, что ты бываешь где-то без меня…
Я уж не стала и возмущаться, а спросила до боли искренне:
— Ты что, не доверяешь мне?
— Нет, не в этом дело, — объяснял он в темноте, — я знаю, что у тебя нет ничего общего с этим миром… Но мне невыносимо оставлять тебя в нем…
Я слушала его. Меня согревала, обволакивала его неуклюжая пылкость. В качестве последнего доказательства любви он требовал от меня жертву: я могла бы, если б захотела, готовиться к экзаменам и не посещая эти курсы. Право решать он предоставлял мне. Если я не смогу на это пойти — что ж, он смирится. Значит, такова судьба; он покорится ей, поскольку любит меня и иначе существовать не может.
В моменты обоюдной экзальтации, когда упоенно закрываешь глаза, случается отдавать то, что раньше и в мыслях не было отдать. Я с гордостью обнаружила, что это принесение себя в жертву на пределе собственного достоинства, это ограничение своей свободы было для меня просто другим способом почувствовать себя независимой, никогда не иметь, как я уже говорила, над собой хозяина.
Перед нами текла Сена; огни соседнего моста мерцали на ее глади, подобно жемчужному ожерелью на меховом манто. Самые торжественные наши обеты давались вот так: перед водным зеркалом, перед этой прозрачной безмятежностью.
— Да, — кротко ответила я. — Я сделаю все, что ты захочешь. Если бы ты сейчас потребовал, чтобы я всю свою жизнь провела с тобой одним, я бы с радостью согласилась…
— Нет-нет, — возразил он, — когда я чувствую тебя рядом, когда я не боюсь тебя потерять, то хочу, чтобы ты была свободна, счастлива…
Я улыбнулась ему. Я была счастлива. В воде, дремавшей у наших ног, в устремленных на меня глазах Салима я увидела отражение покорной, пылкой супруги, и этот образ меня завораживал.
То, что я уступила его первой прихоти, принесло ему отнюдь не спокойствие, но желание удовлетворить новую. Едва зародившись, его ревность поглотила в себе все. Теперь я узнавала ее в малейших замечаниях Салима. В его молчании, в его, казалось бы, отвлеченных вопросах. Перед этим омраченным подозрительностью лицом я с радостью ощущала свою бесхитростность.
Я говорила. Болтала без умолку. Рассказывала о том мире, в котором мы нашли прибежище. С особенным пристрастием живописала то, что мне не довелось познать: легкость и непринужденность элегантных надменноликих красавиц, бесстыдство парочек. Гордость женщин, ожидающих богатых клиентов на тротуарах у выхода из театров, — сумеречных богинь таинственной религии. Я удивлялась всему. Без возмущения или неприязни. Только с радостью от того, что открываю для себя новое.
Салим слушал меня по обыкновению внимательно. Он соглашался, но я чувствовала, что его тревожит, как бы эта речь не приняла обвинительный уклон. Я улавливала его беспокойство, когда он подхватывал очередную мою тему, но с большим ожесточением. Он старался убедить меня в том, что все показавшееся ему опасным — просто потому, что я об этом заговорила, и его уже не интересовало, в каких именно выражениях, — является пороком.
Я поддакивала, но без энтузиазма. В его голосе слишком явно слышалось своекорыстное стремление переубедить меня. Опасности, о которых он говорил, меня никак не задевали; я не испытывала ничего, кроме безразличия, которое Салим принимал за слабость, за недопустимую наивность; это возбуждало его еще сильнее. По ходу нашего разговора все явственней проступал его страх. Он воспламенялся, пускался в разглагольствования, которые все больше напоминали проповеди, а проповеди всегда вызывали во мне неодолимую скуку. Поскольку скуку я скрывать не умела, то вид у меня сразу становился отсутствующий, и Салим нервничал. Он уже видел меня кто знает? — обманутой, ввергнутой в соблазн миром, который он с яростью расписывал как средоточие всех пороков, всех грехов.
Слыша многократно повторяемое слово «грех», я с трудом удерживалась от зевка. Я не верила в это. Он уже забыл начало нашего разговора — ведь я первая сетовала на старость этого мира. Салим становился подозрительным, раздражительным. Он заводился.
Я начала понимать скрытые пружины его ревности; я предпочла капитуляцию, чтобы избежать ссоры, которую могло породить это недоразумение. Я молчала. Вступала в разговор лишь для того, чтобы вернуть ему немного душевного равновесия, сохранить которое в последнее время удавалось ему с таким трудом. Я успокаивала его, улыбалась ему. В его взгляде всегда оставалась тень, прогнать которую я силилась очередной порцией болтовни.
* * *
Я много говорила о Жильберте. Рассказывала, как мне хорошо от ее присутствия — оно приносило мне почти физическое отдохновение. Я взяла привычку проводить утренние часы в ее комнате. Она работала за столом. Я же растягивалась на ее кровати и дремала; время от времени я позволяла себе удовольствие отвлечь ее каким-нибудь праздным замечанием, на которое она обычно не отвечала. В те дни, когда она уходила, сказала я Салиму, мне было ужасно скучно.
Он слушал меня молча. Я догадывалась, что он злится. Но предположение о том, что он способен ревновать меня даже к Жильберте, казалось мне абсурдным. Он и сам это чувствовал и оттого невольно кривил душой.
Свою ревность он маскировал под недоверчивость. Он столько повидал, утверждал он, он знавал стольких девушек, которые скрывали под невинной внешностью страшную развращенность, что его не удивило бы, если бы Жильберта… Я от души смеялась: Жильберта была воплощением здоровья.
Оттого, что он так и не сумел меня переубедить, вся его ревность вышла наружу. Разве не смешно, дескать, что мне необходимо общество другой, да еще иностранки? Неужели его недостаточно? И к тому же зачем терять столько часов в комнате этой девицы? Лучше бы я тратила это время на учебу.
Я не слушала его, а лишь созерцала. Наблюдала, как он увязает в своих нелепых страхах. Я почти жалела его. Он представлялся мне незнакомцем, который погружается в зыбучие пески — издали, оттуда, где я стою, видны только судорожные, карикатурные движения загребающих воздух рук.
Я перевела разговор на другую тему. Точнее, дала ему возможность сказать и неоднократно повторить мне, какое безмятежное счастье испытает он в тот день, когда я стану его женой. «Да ведь ничего не изменится, — воскликнула я, — мы и так по полдня проводим вместе…»
Салим не отвечал; лишь взгляд его, как я заметила, принял мечтательное выражение.
— Ты еще совсем маленькая девочка, — наконец вымолвил он, стискивая в ладонях мое лицо. — Совсем маленькая девочка, которую я в один прекрасный день сделаю женщиной.
В его голосе было столько надежды, что я почувствовала, что всю оставшуюся жизнь буду податливой глиной, из которой он будет сам лепить все, что захочет. В этом самоотречении меня пьянило то, что я добралась до границ, которых и не думала никогда достичь.
Глава XXIII
Однажды он подбежал ко мне в радостном возбуждении:
— У меня появилась замечательная идея. Но сначала я отведу тебя к себе домой. Ведь ты еще ни разу у меня не бывала.
Мы вошли в подъезд мрачного, но величественного здания. На третьем этаже я последовала за Салимом в квартиру, которая сразу же понравилась мне царившей в ней тишиной и неброской роскошью. Я опустилась в кресло.
— Словно на краю земли, — вздохнула я. — Не хватает только цветов. Если ты пригласишь меня еще когда-нибудь, я принесу их сюда охапками. Забросаю ими весь пол. И буду целый день ждать тебя посреди этого великолепия.
— Иди за мной, — сказал он. Я приготовил тебе сюрприз.
Мы вышли; поднявшись на лифте, мы очутились под самой крышей. В глубине коридора Салим ввел меня в комнату.
Она была с низким потолком, но длинная. Глубокая, как ларец. Застекленная крыша мансарды открывала вид на обширный квадрат неба, и комната казалась подвешенной к серым тучам. Пол был целиком устлан паласом теплых тонов.
— Я вспомнил, что ты любишь ковры, — сказал Салим.
Я уставилась на него непонимающим взглядом.
— Вот твоя комната, — весело объявил он. — Отныне ты будешь жить здесь, отделенная от меня всего несколькими этажами.
— Но… как тебе это удалось?
— Эта идея уже давно запала мне в голову. Квартира, которую я занимаю, продавалась. Я купил ее вместе с этой мансардой, которую оборудовал для тебя… А что, разве ты не рада, что будешь жить почти что у меня? — насторожился он.
— Ну что ты, конечно, рада, — заверила я его.
Сама я тем временем думала: «Вот это нетерпение! Он уже распоряжается мною…» И сердце мое забилось: я не могла помешать себе восхититься этой спешкой. Улыбаясь, я спросила:
— А почему почти что? С таким же успехом я могла бы перебраться прямо к тебе. Ведь теперь я знаю, — и нетерпение обуяло меня, еще более сильное, чем его, которое удивило меня поначалу, — я видела, что у тебя две комнаты. Почему бы мне не поселиться в одной из них — и не беспокоить тебя, и дожидаться тебя по-настоящему.
В знак отказа он помотал головой, счастливый от того, что единственным тормозом его желания обладать оказываются соображения благоразумия, забота о моей неприкосновенности.
— Нет. Ко мне иногда приходят люди… они могли бы вообразить…
— О-о! — досадливо фыркнула я. — Пусть их воображают.
— Нет, ведь речь идет о тебе. Я не могу этого допустить.
— Ну что ж, — продолжала я, — буду жить там, над тобой… по крайней мере хоть смогу приносить сюда днем цветы… и когда ты будешь возращаться по вечерам, то найдешь немножко меня…
— Да… — кивнул он.
Я становилась по-детски требовательной, чуть ли не капризной.
— И каждый вечер ты будешь подниматься и желать мне спокойной ночи; иначе, одной в этой комнате, я боюсь, мне станет страшно.
— Хорошо, я буду, — покорно ответил он.
И ни разу я не вспомнила о своей свободе, которой так начисто лишалась. Она уже давно меня не заботила.
* * *
С Салимом я виделась как раньше, в те же часы. В семь вечера мы с ним расставались, и я отправлялась ужинать в общежитие; вечером он до одиннадцати всегда бывал занят.
К этому часу я уже спала в своей роскошной мансарде. У него были свои ключи, и он тихонько входил. Часто я его даже не слышала. Но тогда его присутствие каким-то образом ощущалось в моих снах, так что когда я открывала глаза и обнаруживала его сидящим на краю моей постели, то даже не осознавала, что проснулась. И улыбалась ему без удивления. Он оставался еще на несколько минут; я засыпала раньше, чем он уходил. Нередко случалось, что, просыпаясь среди ночи, я видела его на прежнем месте, смотрящего на меня.
— Ты еще не спишь? — спрашивала я сонным голосом.
— Спи, — ласково шептал он.
Уже проваливаясь в забытье, я успевала подумать, что, не будь этой свинцовой тяжести во всем теле, я была бы потрясена тем, как нежно звучит его голос. И сон мой был после этого горяч, глубок, странен; еще долго я ощущала в ночи его присутствие.
— Сегодня я свободен. Могу отвезти тебя на машине куда захочешь.
— Погода стоит хорошая, — ответила я, — я бы предпочла погулять пешком, как вначале, помнишь?.. Прошлись бы по набережным. Там должно быть солнце…
— Согласен, — сказал он, поднимаясь.
— А когда устанем, — продолжала я, радуясь тому, что открывала в себе все новые желания по мере того, как говорила, — пойдем посидим там, в сквере Вер-Галан, посреди Сены.
— В сквере Вер-Галан? — спросил Салим с озабоченным видом, словно стараясь что-то припомнить.
— Ну да… — уже тише пробормотала я.
— Ты знаешь этот сквер?.. Я уверен, что никогда не водил тебя туда.
— Я ходила туда одна.
Я знала эти металлические нотки, этот голос, который становится плоским перед тем, как всему рухнуть.
— Послушай, Салим…
Как объяснить, что эти четыре дня — ничто, они вроде сна, глубоко упрятанного у меня в памяти… как объяснить, что я просто-напросто забыла эти дни, отмежевалась от них, что я теперь другая.
— Итак, ты от меня что-то скрываешь, — в подступающей ярости отчеканил Салим, — ты способна что-то от меня скрывать!..
— Выслушай меня вначале, дай объяснить… — умоляла я.
Я заговорила, но все сказанное звучало так банально; эти четыре дня превращались в смехотворное бегство, приобретали характер претенциозного вызова.
— Почему ты не подошла ко мне, как только увидела? упрямо повторял он.
— Ты был не один… Я пришла, намереваясь устроить тебе сюрприз. Но тут…
— Что «тут»? — надменно вопрошал он.
— Ну, в общем, я подумала, что в конечном счете могу с таким же успехом остаться одна… Хотелось поразмыслить. Я устала и отложила все на завтра…
— И что же ты делала эти четыре дня?
— Ничего…
Ничего. Я вспомнила о том, как неподвижно лежала на кровати, отрешенная от всего. Я была счастлива… Тусклым голосом я повторила:
— Ничего.
Потом я рассказала о своей единственной прогулке, во время которой как раз и очутилась в сквере Вер-Галан. Воспоминания о том дне были до того яркими, что я принялась описывать все подробности: нежно-голубое небо, так понравившееся мне утреннее оживление на улицах, осеннее солнышко… и та идиотская вульгарность, испортившая все. По возвращении я решила идти к нему.
Лишь завершив рассказ, я поняла свою ошибку: повествовать о счастливых минутах вдали от него было с моей стороны довольно опрометчиво.
— Значит, в первый день, когда я тебя увидел, когда я был так счастлив тебя увидеть, ты уже лгала мне? — говорил он без гнева, как если бы происшедшее было настолько чудовищным, что воспринимать его следовало с полнейшим безразличием.
— У меня не хватило духу, — попыталась я объяснить. — Ты ни о чем меня не спрашивал. Я сочла за благо промолчать. Не хотела портить тебе настроение…
Оправдывалась я неумело. Я не чувствовала за собой вины. Он допрашивал меня с ожесточением. Я отвечала односложно, воздерживаясь от ответа, когда он мусолил одну и ту же фразу.
— Так, значит, ты лгала мне… Ты лгала мне каждый день.
— Давай не будем преувеличивать, — в конце концов равнодушно проронила я.
Иногда случается, что одно слово или интонация, подобно вспышке молнии, высвечивает, насколько другой чужд твоей страсти. Эти слова, которые я произнесла по рассеянности, по недосмотру, тогда как в глубине души чувствовала себя жертвой недоразумения, окончательно разъярили Салима. Он принял их за колкость, чуть ли не за вызов. Взгляд его сделался подозрителен и колюч…
Я уже не слушала его гневные упреки, едва ли не оскорбления. Когда я услышала начало очередной его фразы: «А я-то тебе верил…», этого оказалось достаточно, чтобы во мне вскипело забытое: бунт против своих ближних, когда они стремятся низвести вашу сущность к одной — единственной грани, которая их в настоящий момент более всего устраивает.
* * *
Лишь гораздо позже, Салим, я поняла всю трагичность твоего молчания, поняла, что и оскорбления в действительности могут оказаться признаком слабости.
Я еще не зависела от других в такой степени, чтобы с тревогой ломать себе по поводу них голову, чтобы познать ощущение бессилия перед лицом другого, невозможности добиться от него правды.
В голосе Салима прозвучало стремление представить свое поражение как одолжение мне, когда он в конце концов произнес:
— Я верю тебе.
Должно быть, за эти два часа мне удалось убедить его в том, что я и вправду провела время так, как утверждала: в мечтах.
И все-таки у него осталось смутное ощущение, что мне невыносима эта жизнь взаперти. В порыве великодушия ему случалось мягко проронить:
— Послушай, когда ты заскучаешь и тебе захочется выйти, сразу скажи мне. Я брошу все, чтобы отвести тебя туда, куда ты пожелаешь.
Иногда потребность творить добро была у него столь велика, что он добавлял:
— Ты даже могла бы, когда станет невмоготу, сама ненадолго выйти прогуляться. Достаточно лишь сказать мне.
Я неизменно отказывалась от того, что он предлагал, чтобы окончательно убедить его в том, что такая жизнь уже стала для меня нормой.
В тот день, когда я сказала Салиму, что утром ко мне приходила Жильберта, он как-то уж очень поспешно спросил:
— Зачем?
— Просто так… повидать меня, — ответила я, уже жалея о сказанном: было заметно, как он нахмурился.
— Она мне несимпатична, — после паузы сказал он.
Я ничего на это не ответила, но в дальнейшем уже не рассказывала об этих визитах.
— Привет, прекрасная узница, входя, иронически восклицала Жильберта.
Ее приходу я всегда радовалась: он доставлял мне развлечение.
— И что же ты тут целыми днями делаешь?
— Ничего, но я не скучаю. Читаю, думаю о чем-нибудь.
— А когда выйдешь замуж, чем будешь заниматься?
— Ну, об этом я понятия не имею, — отвечала я и старалась сменить тему разговора.
Будущее меня еще не интересовало. Я бы с удовольствием не выходила из этого настоящего, как не выходила я из этой комнаты.
В дни этих посещений, когда в ресторане Салим спрашивал: «Что ты делала утром?», я моментально отзывалась: «Ничего особенного…» — и чувствовала, что краснею. Слишком грустно было скрывать такие ничего не значащие вещи.
Чтобы не рисковать гневом Салима, я могла бы сама попросить Жильберту больше не приходить. Но я этого не сделала. Грань между такой добровольно избранной жизнью и тюрьмой и так уже была нечеткой. Я боялась, проснувшись в один прекрасный день, ощутить в себе пожар бунта.
* * *
Его ревность и подозрительность день ото дня возрастали. Я размышляла над тем, что сказала однажды Шерифе: моя мечта — быть запертой в четырех стенах и вместе с тем внушать тому, кого я люблю, чувство тревоги. Тогда я наивно полагала, подобно всем, кто еще не созрел для любви, что тревога — лучшее ее доказательство. Теперь же я предпочитала вселять в душу Салима покой.
Вечерами, когда он поднимался пожелать мне спокойной ночи, ему случалось оставаться дольше обычного. Я потихоньку засыпала. Иногда он пользовался этим моим состоянием, чтобы, как он рассчитывал, захватить меня врасплох:
— Ты от меня ничего не скрываешь?
— Да нет же.
— Скажи мне правду. Ведь тебе скучно? Тебе невыносима такая жизнь, и ты стремишься выйти на улицу. Может, в последние дни ты уже и выходила… Признайся мне, я прошу, если ты сама скажешь… Да и что тут страшного — подумаешь, маленькая прогулка… — неуклюже хитрил он.
— Нет, Салим… прошу тебя, прекрати это…
— Сегодня я хотел прийти неожиданно, в пять часов пополудни… Начал было подниматься, чтобы проверить, на месте ли ты, но остановился на шестом этаже. Как видишь, я тебе доверяю… Я тебе доверяю! — повторял он, встряхивая меня за плечи.
— Да… но дай мне поспать.
— Спи, — говорил он с тяжким вздохом.
Наутро я вспоминала ночную сцену, как сон. Я припоминала малейшие ее детали. Я открывала для себя, что в конечном счете подобная мужская страсть — самое соблазнительное зеркало. Я смаковала тот налет грубости, какой приобретала наша любовь.
И однако сегодня вечером он вдруг совсем разошелся:
— Где доказательства, что ты меня действительно любишь?.. Что ты со мной не только потому, что я первый мужчина, которого ты повстречала?..
Сон мой как рукой сняло, меня охватила злость.
— Что ты сказал? — спросила я, готовая к схватке.
Так вот что лежит в основе покорности всех арабских женщин: полнейшее равнодушие к мужчине, чувство независимости как высшая форма гордости. И я лишь созерцала его, пока он осыпал меня оскорблениями.
Я бы простила ему все, но только не то, что он пользуется таким оружием. Я притворилась спящей, чтобы, как это бывало всегда, он покинул меня, когда пройдет злость. Я вся напряглась, когда он ласково, осторожно поцеловал меня в лоб.
Полночи я размышляла над тем, что же может в конце концов остаться между двумя существами: после всех страданий, после всех радостей — огромное непонимание.
Глава XXIV
Этим утром Жильберта разбудила меня рано; она была весела.
Сегодня я не работаю, так что останусь у тебя на все утро.
— Хорошо, — лениво протянула я, — тогда для начала принеси мне в постель завтрак.
— С большим удовольствием, — ответила она. — Ты же прекрасно знаешь, что будишь во мне материнский инстинкт.
Ей было двадцать пять лет-по моим тогдашним понятиям, уже старовата. От нее исходил покой, безмятежность. Однако бывали моменты, когда я, похоже, угадывала в ней потаенную горечь. Так что ее жизнерадостность вполне могла быть всего лишь маской… Но я довольствовалась тем, что она со мной. Проблемы других меня пугали. Я уже предчувствовала, что никому помочь не в силах. Чуть-чуть присутствия, чуть-чуть шума, чтобы покрыть тишину. И все.
За завтраком мы болтали. У нее было очень выразительное лицо, которое помогало ей оживлять рассказ о всяких мелких происшествиях в ее жизни. Она меня здорово развлекала. Я еще хохотала, когда в замке повернулся ключ. То пришел Салим.
Я неловко представила их друг другу. Салим пробормотал что-то и сел. Я не решалась повернуться к нему: выражение его лица не предвещало ничего хорошего.
Жильберта уже поднималась; я знала, что она смутилась. Салим не старался скрывать свое плохое настроение. Она вышла. Я проводила ее до лестницы. Возвращаясь, я чувствовала, что меня ожидает очередная драматическая сцена.
Но я не стала оттягивать разговор. Я уже жаждала, когда отшумит эта сцена — как если бы в действительности мы играли в какую-то неопасную игру, — вновь оказаться подле него, ласковой и доверчивой. Я не приняла в расчет его страданий.
— Я вам не помешал? — язвительно осведомился он.
— Нисколько, — хладнокровно уверила я его. (Когда я хотела, то достаточно умело разыгрывала достоинство.)
— И с каких же это пор она ходит к тебе?
— С самого начала. Я сказала тебе об этом в первый же раз, но тебе это вроде бы не понравилось…
— Мне это не понравилось, и ты все-таки принимала ее! И ничего мне не говорила!
— Видишь ли, — заскучав, принялась я возражать, — насчет Жильберты ты не прав.
— Да плевать мне на Жильберту! Сегодня я вижу, что ты ничего мне не говорила… Подумать только, ведь почти каждый вечер я умолял тебя сказать мне правду… Нет, понадобилось поймать тебя с поличным… Ах, Далила, — горько заключил он, — я очень ошибся на твой счет. Я принимал тебя за ангела.
Помолчав, он тихо добавил:
— Но почему же нельзя было сказать мне, раз тебе так невыносима эта жизнь?
— Чего я не выношу, так это твоих повадок хозяина; это ты вынудил меня лгать… Впрочем, я не совершила ничего дурного. Да, я принимала подругу, ну и что? Не сообщила об этом тебе? Так знай же, что я всегда буду говорить только то, что захочу.
Салим приблизился ко мне. Я струхнула. Я говорила не думая. Он принялся кричать. Но я ничего не услышала, потому что голова моя тотчас дернулась от пощечины, от другой, от третьей… Во мне воцарилась огромная пустота и только одна мысль: «Не поднимай руки, только не поднимай руки». Я принимала удары, принимала это искаженное яростью лицо, отдувавшееся при каждой пощечине. Какой — то темный восторг охватывал меня от того, что я вот так подставила лицо. Он же, видя, что я бросаю ему вызов, бил уже наотмашь… Под конец мне пришлось опустить голову; стоило мне сделать эту попытку к защите, как я уже только и знала, что укрываться. Я рыдала и слышала, как совсем рядом хриплый голос время от времени, захлебываясь, бормочет что-то нечленораздельное.
Потом все вдруг прекратилось… В ушах у меня гудело, и было одно лишь желание: уснуть. Глубоко, навсегда. Салим еще не ушел. В этой внезапной передышке казалось, что оба мы заблудились где-то на выходе из грозы.
Внутрь меня капля за каплей просачивалось какое-то странное спокойствие, и я, несмотря на свое состояние, пыталась разобраться, что это за ощущение. У него не было ничего общего ни с усталостью, ни с безразличием, ни с гордостью отчаяния. Скорее это было удовлетворение от того, что я наконец побывала в сердце настоящей драмы. Не поднимая глаз, я угадывала, что Салим стоит рядом, все такой же разъяренный. Я слышала его трудное, как у зверя, дыхание, и мне казалось, будто рядом со мной о скалы разбивается прибой. Я подняла голову: он воззрился на меня с ненавистью.
— Останешься тут на весь день, — отчеканил он.
Взяв свои вещи, он исчез. Я слышала, как в замке повернулся ключ и шаги Салима затихли вдалеке. Мне не хотелось верить, что я не могу выйти. Я выйду, сказала я себе. И повторила несколько раз вслух, уверенно: «Я выйду». Потом окинула взглядом притихшую комнату, которая была похожа на покинутую актерами сцену, и встала.
Сначала мне захотелось посмотреться в зеркало; я это делала всегда в те моменты, которые считала поворотными в своей жизни. Теперь я думаю о всех зеркалах в уже забытых комнатах, которые отражали мое лицо с такими разными выражениями: веселья и беспечности, серьезности и мечтательной задумчивости. Что касается выражения счастья, то единственным зеркалом, его отразившим, были глаза Салима. Теперь же, в этот час, сказала я себе, он не получит выражения страсти, утихшей ярости. Я мстительно вгляделась в свои черты.
То было странное лицо: в глазах сохранился отсвет кошмарного сна, о реальности которого свидетельствовали взлохмаченные волосы. Но в нем уже наблюдалась какая-то отверделость, этакая чересчур холодная воля — в жестких складках рта, в заострившемся подбородке. Это было мое лицо, и я находила его немым-такое бывает у человека, если его мгновенно разбудить от страшного и вместе с тем сладостного сна.
Я подошла к кровати и растянулась на спине. Слуховое окно у меня над головой было открыто. Небо было серое, того оттенка остывшего пепла, мягкостью которого мне довелось любоваться только в Париже. Я чувствовала себя хорошо. Желание уехать еще не покинуло меня. Вместе с тем меня затопила волна неизъяснимого счастья, заставившая меня трепетать.
Побег, свобода — какое все это имеет значение? Да никакого. Только что здесь разыгралась сцена, которую еще несколько дней назад я нашла бы унизительной. Теперь же я примирилась с ней, как мирятся с многолетней давности прошлым. Даже если подобной буре суждено повториться, не все ли мне равно, раз сразу же после нее я могу быть, несмотря ни на что, счастливой? Раз я могу ощущать в горле этот чистый недвижимый восторг и оттого чувствовать себя одинокой и уверенной в себе.
Никогда не забуду, как Париж расправился с моей гордыней, которую я мнила неуязвимой. После того как с помощью ножа мне удалось взломать замок — по счастью, не очень прочный, — я с окровавленными ладонями и улыбкой на губах оказалась на воле.
Не час и не два бродила я по городу, стараясь идти медленнее, чтобы не поддаться опьянению. Внимательно вглядываясь в замкнутые лица прохожих, в равнодушные старинные улочки, я училась все забывать. Все, кроме своей гордости при виде того, как Париж сбрасывает ради меня свои маски скуки, дряхлой старости и открывает мне свое истинное лицо: лицо ласкового единомышленника и защитника всех тех, кто чувствует себя свободным. Потому что я свободна, говорила я себе, сдерживаясь, чтобы в порыве воодушевления не раскинуть широко руки в попытке объять небо. «Свободна!» — повторяла я, продолжая идти неутомимым шагом, чтобы исчерпать ощущение победы.
Когда уже близился к концу вечер, я села на безлюдной террасе кафе. Улицы передо мной постепенно освещались мигающими огнями. Я наблюдала, как город наряжается к ночи, ощупывая себя подобно старой женщине. Тут уж мне пришлось признать свою усталость; и не только оттого, что я ничего не ела и сбила ноги. Я вспомнила свои первые дни в Париже. Может, в них было предзнаменование? Может, отныне мне предстоит жить вот так, гонимой ветром соломинкой в этом равнодушном мире?..
К чему лгать себе? Сцена, разыгравшаяся в моей комнате, теперь возвращалась ко мне, живая и трепетная; и в конце концов я начала испытывать гордость, почти счастье. Где-то есть мужчина, говорила я себе, которого я могу заставить страдать. Вот она, моя победа; и единственное, чего я боялась, — это как бы не наступил день, когда не будет с кем сражаться, против кого бунтовать.
Ко мне подскочил гарсон с подносом, но я встала, толкнув его. Мне нужно было найти Салима. У меня никогда не было желания покинуть его и уехать. Уж лучше лишиться себя, всей своей жизни.
* * *
Войдя в комнату Салима, я застала его на постели, одетым. В этом положении — руки за головой, глаза неподвижно смотрят вверх — он словно ждал отправления какого-то поезда. При моем появлении он не пошевелился. Я села на пол у его постели.
Из лампы у изголовья по стенам растекалась лужа красноватого света. Я рассмотрела ее контуры на потолке. Сквозь окно, жалюзи которого оставались открытыми, гостьей входила ночь, задумчивая и светлая. Мой взгляд, проблуждав по комнате, вновь упал на Салима.
— Салим! — тихонько позвала я, пытаясь вывести его из забытья.
— Да? — неуверенно произнес он, не поворачивая головы.
— Видишь, я ушла… но я вернулась… я…
— Я вдруг остановилась: тишина была такой глубокой, что мне представилось, будто ответ Салима может быть только эхом моих собственных слов.
— Да, я вижу, ты всегда добиваешься своего, — после паузы произнес он безразличным, усталым голосом.
— Прости меня, Салим… и выслушай.
Я говорила, говорила. Объяснила, почему лгала ему. Сказала, что мне нравится эта жизнь, нравится быть рядом с ним. К тому же я вернулась. Мир снаружи испугал меня.
— Так ты вернулась, потому что испугалась? — спросил он, повернувшись и глядя на меня с горькой усмешкой на губах.
Я не ответила. Я поднялась, чтобы изгнать из сердца тягостное чувство, чтобы не расплакаться. До сих пор я, слава Богу, плакала лишь от ненависти, гнева или ярости. Я подошла к окну, прижалась лбом к стеклу. Снаружи, раскинувшись привольно, спал город.
— Далила!..
Я обернулась. Лицо его подобрело.
— Забудем все это, ладно? Надо…
Я подошла к нему, села на кровать, взяла его за руку. Он продолжал с прежней серьезностью, и взгляд его, как это бывало часто, сделался чист, как родниковая вода:
— Надо верить. Надо, чтобы мы оба старались быть прозрачными друг для друга.
— Да! — подхватила я. — Я бы с радостью, но иногда я даже сама себя не понимаю. Помнишь нашу первую ссору? Меня обуревала такая радость, когда я выскочила на дорогу! Что же это было? А сегодня, когда ты ушел и я осталась одна, на меня нахлынуло странное счастье… Теперь же я устала. И — почему не признаться? — мне стыдно, — добавила я гораздо тише, внезапно ощутив, как во мне поднимается изумление и стыд за нас обоих, — О Салим! Как мы до этого дошли?
— Не думай больше об этом, надо верить, — терпеливо повторил Салим.
* * *
Никогда еще ночь не тянулась для меня так долго. Казалось, это мы сплетали ее из наших слов-таких же, как она, робких, пылких, новых. Слов, в которых мы вновь обретали себя.
* * *
Мы говорили долго, поначалу довольно небрежно, как если бы только залечивали словами свои раны, но к исходу ночи вдруг разгорелись страсти.
Я опустила абажур лампы, открыла настежь окно напротив нас. Потом растянулась на спине подле Салима. И, продолжая слушать журчание наших голосов, подстерегала момент, когда снаружи проглянет утро.
Вначале я расспрашивала Салима обо всем, что не было мною или нашей любовью: о жизни. Я интересовалась ею так, как интересуются новой страной, которую собираются открывать и у входа в которую на миг останавливаются, чтобы получше ее себе представить.
— Ты еще дитя! — говорил он.
— Может быть! Но если бы ты знал, какую я иногда испытываю радость! Мне понадобилось достаточно много времени, чтобы понять, что ее приносит мне не ощущение молодости и не предвкушение бунта, а просто сам факт, что я живу. Жить разве это не замечательно, Салим? Все остальное — лишь предлог… И раз я поняла это сейчас, то это, быть может, доказывает, что я уже не дитя. Наконец я научусь стареть.
Он смеялся: его забавляла моя горячность. Я же находила свои высказывания серьезными, значительными. И, стремясь, чтобы мое возбуждение передалось ему, я заговорила о нашем будущем:
— Ты считаешь, что брак что-нибудь для нас изменит? Мне и без этого хорошо…
— Наверняка изменит, — отозвался он, — ведь ты станешь женщиной…
Я не прервала его, а следовало бы. Тогда я, возможно, избежала бы этого открытия, сделанного мной в тот самый момент, когда я испытывала настоятельную потребность излить ему душу: у меня есть соперница. Она стояла в глазах Салима, когда он вот так, с надеждой, смотрел на меня.
* * *
И правда, поведать в этот час о Лелле и Тамани, о моем бунте отнюдь не казалось мне зазорным. Молчала и моя гордыня, наивная и жестокая. Зато я не могла уберечься от ловушки, которую непременно таит в себе всякая исповедь: поддалась искушению почувствовать себя по-настоящему виновной. Салим слушал меня с невозмутимым видом, и я, чтобы оправдаться, уверяла, будто набросилась на Леллу из ревности: я, дескать, не желала, чтобы она стояла между нами. Вот так неуклюже я пыталась втянуть в эту давнюю историю Салима.
Быть может, вместо того чтобы защищаться, мне следовало бы обвинять. Но это лишь теперь, когда все кончено, у меня находятся нужные, ясные слова. Я бы сказала: «Я хотела сокрушить Леллу, потому что она — это сама ложь; ей ничего не стоило ввести тебя в заблуждение, как вводит она в заблуждение всех наших мужчин: она рядится в добродетель. Это то, что ты рассчитывал дать ей, дав ей безопасность». Он повторил бы упрямо, для себя, для меня: «Замечательная женщина». Тут я разражаюсь смехом. И то прозорливое отчаяние, которое помогает нам так легко находить подходящие формулы, толкает меня ответить: «Образ примерной жены у нас обладает такой же притягательностью, как здесь — образ роковой женщины. Может быть, это и отрадней. К несчастью, и это — всего лишь образ».
Образ… В действительности этой ночью я смиренно, но рьяно принялась разрушать в сердце Салима свой собственный.
* * *
Да, ведь я впервые отправилась к Дудже потому, что подслушала секрет Леллы. Вот-вот: я всякий раз спекулировала на ее страхе, чтобы получить возможность улизнуть из дома. Разумеется, когда я случайно узнала от Салима о прошлом Леллы, я не преминула сообщить ей об этом. Я угрожала ей, это верно. Шантажировала? Нет, пожалуй… Но именно от всего этого нагромождения я и стремилась убежать, именно это надеялась забыть, уехав в Париж.
В каждом пункте моего рассказа Салим останавливал меня, почти безмятежным тоном задавал тот или иной вопрос. Я отвечала, раз и навсегда отказавшись от высокомерия. Впервые я видела себя бессильной.
В наступившей тишине я старалась не думать. Единственным моим желанием было увидеть, как рассеются тени и растает эта нескончаемая ночь. Последний вопрос Салима меня почти не удивил:
— Что стало с Леллой Маликой?
— Она снова вышла замуж, — ответила я, потом с остатками иронии спросила: — Теперь ты беспокоишься за нее?
— Конечно! — вскричал Салим с внезапным раздражением.
Он соскочил с кровати. Я смотрела, как он быстро вышагивает по комнате, ненадолго появляясь в круге бледного света, все еще отбрасываемом лампой на стены. И, замерев в неподвижности, ждала, веря, что достаточно всего лишь терпения, чтобы рассеять предрассветные кошмары.
Когда Салим наконец остановился, я подняла на него глаза. С ничего не выражающим лицом он стоял подле меня.
— О чем ты думаешь? — глупо спросила я, избегая его взгляда.
— Я думаю о том, на какое же ты способна зло, — ответил он.
Я ничего на это не сказала, внезапно отвлекшись. Меня уже не было тут: я убегала длинными коридорами моих снов, унося с собой лишь последние слова Салима, которые он, сам того не ведая, повторял за другими. До меня наконец дошло, что единственная милость, какую можно ждать от любимого человека, — это что он не осудит тебя из страха, из мести или из жалости. А с крошечной толикой любви и изрядной долей неприязни.
Помню, что под конец он спросил у меня новый адрес Леллы. Я ответила, потому что знала его наизусть. Я услышала, как он вышел из комнаты и принялся ходить по квартире. Все же я повернула к нему голову, когда он появился на пороге и, словно чужой человек, который оказался здесь проездом, объявил:
— Я ухожу!
Когда он захлопнул одну, потом другую дверь, я отвернулась назад к открытому окну, потому что ночь кончилась и наступил новый день.
Глава XXV
— С тех пор как я получила твою телеграмму, — сказала я Дудже, которая встречала меня в Алжире, — я думаю только об одном: как бы в последний раз увидеть его лицо…
— Для этого ты приехала слишком поздно, — заметила она. — Ты же знаешь, что у нас все делается в течение дня…
— Я хочу его видеть, — твердила я, не слушая ее. — Я не могу поверить, что он мертв, я никогда не смогу в это поверить, если не увижу смерть на его челе…
Она не ответила. Я покорно следовала за ней. В такси она спросила:
— Куда ты хочешь поехать: к себе домой или к сестре?
— Я хочу быть одна, совсем одна. Никого не видеть.
Одна, чтобы воссоздать присутствие Салима, чтобы ждать его. Как я делала это на протяжении долгих трех дней в Париже. Последнюю ночь я прождала под его дверью, сидя (потом я заснула на лестничном ковре). А в это утро я узнала из телеграммы, что прождала у пустой квартиры, что Салим, едва мы расстались, уехал в Алжир. Там он три дня спустя и нашел свою смерть.
— Ты знаешь, как он умер? — тихо спросила Дуджа, пока устраивала меня в своей комнате студентки, куда она меня привела: укладывала на постель, задергивала шторы, чтобы мне не досаждал свет.
Закрыв глаза, я заставила себя ответить на ее вопрос:
— Мне не важно, как это произошло. Чему я не могу поверить, так это тому, что его нет и никогда уже не будет.
Мне не хотелось больше говорить, слышать какие бы то ни было звуки, включая человеческий голос; забыться бы, как когда-то прежде, глубоким, долгим сном.
— Прости, что я так назойлива, — продолжала Дуджа. — Но мне кажется, ты должна это знать. И лучше всего — прямо сейчас. Чтобы тебе стало полегче.
— Полегче! — вздохнула я. — Я хочу одного: уснуть. Уснуть и забыть.
— Ты быстрее забудешь, когда узнаешь, — настаивала она.
— Ну говори, я слушаю, — сдалась я.
— Леллы тоже нет в живых! — объявила она.
Я вздрогнула, но ничего не сказала.
— Муж Леллы убил их обоих, — продолжал голос, безликий голос, каким обычно вещает судьба. — Подробности случившегося нам не известны. Похоже, Салим пробыл в Маскаре два дня, а на третий назначил Лелле свидание. Она пошла туда. Но за ней последовал муж. После убийства он заявил, что тем же утром заметил в ее почте письмо, которое она ему, против обыкновения, не прочитала. Когда она попросила у него разрешения сходить к подруге, он заподозрил неладное. Вечером он пошел за ней следом… Едва она оказалась перед Салимом, как он застрелил обоих из своего револьвера… Тебе надо было это узнать, — закончила она.
— Спасибо, — сказала я, — а теперь оставь меня.
Я устала. Я хотела спать. Вокруг меня воздвигался порядок, который я впервые принимала.
Еще долго буду я повторять имя Салима; буду искать его во тьме пустыми глазами. Возможно, я буду называть, не решаясь произнести его вслух, и имя Леллы, чтобы попытаться понять, какое чувство двигало ею, когда она решила ответить на призыв Салима: признательность, любовь или просто-напросто запоздалое бегство от столь терпеливо нагромождавшейся ею лжи. Еще долго будут мне сниться эти две тени, которые в конце концов соединила смерть.
Последующие дни я помню как в тумане. Вокруг не существовало ничего, кроме потолка надо мной, светлых стен, отмерявших время внешних шумов.
Дуджа приходила каждый день, поздним утром.
— Я тебя не беспокою?
— Нет-нет, — отвечала я, — напротив.
Принимать ее знаки внимания доставляло мне чисто физическое удовольствие. Она приносила мне еду. Я не считала необходимым есть. Она заставляла меня, и мне нравилось ей подчиняться. Как только я засыпала, она исчезала. Когда же я потом просыпалась, то испытывала разочарование от того, что ее нет. И долго прислушивалась к этому единственному чувству, поселившемуся в моем опустевшем сердце.
Мало-помалу она становилась все разговорчивей. Приносила мне обрывки кое-каких новостей. Под ее внешней непринужденностью я чувствовала стремление пробудить во мне интерес к окружающему. Мне случалось прервать ее сумбурные речи, чтобы задумчиво произнести:
— Ведь это хорошо, что я встретила тебя сейчас, не так ли?.. Сейчас, когда мне никого больше не хочется видеть…
— Спи, — ласково отвечала она, — ты еще не оправилась.
И все-таки в последнее время она с осторожной медлительностью начинала:
— Твой брат…
— Не говори мне о других! — гневно восклицала я. — Никогда больше о них не говори.
Она умолкала. Сегодня же она взяла меня под руку:
— Тебе не кажется, что надо бы вернуться домой?
Я вздрогнула.
— У меня нет дома… Они все меня отринули. Я казалась им опасной. Все, вплоть до старой колдуньи, которая меня прокляла… — усмехнулась я. — Зачем туда возвращаться?.. К тому же я вообще не люблю возвращаться назад.
— Почему назад? Они тоже прожили это время.
— Не пойду, — ответила я резко, чтобы скрыть подступавшие сомнения.
— Надо идти, — возразила она.
— Нет… Теперь я знаю, что, вернувшись в этот дом, я буду слишком явственно ощущать, что во мне, позади меня — мертвецы…
— Ты не сможешь жить так все время, с мыслью об этих мертвецах. Надо идти домой.
— Как я устала, — вздохнула я.
— Надо идти, — повторила она. — Даже если ты уверена, что тебя отринут. Вот в чем настоящее мужество!
Последние слова она почти выкрикнула. И ушла, хлопнув дверью. Еще долго эхо удара прокатывалось по длинным коридорам общежития. Потом я встала. Медленно оделась. Я чувствовала себя еще слабой, но надеялась, что свежий воздух улицы пойдет мне на пользу. Выходя, я допустила последнюю трусость: не осмелилась взглянуть на свое отражение в огромном зеркале вестибюля.
* * *
Первой меня встретила тетя Зухра. Она несколько постарела, но в лице ее появилось оживление, природу которого мне не удавалось определить.
— А где Лла Айша? — осведомилась я еще во дворике.
— Лла Айша умерла. Назавтра был седьмой день.
— Она умерла одна? — спросила я не думая: уже вживалась в атмосферу дома.
Зухра покачала головой со спокойной, почти гордой улыбкой.
— В окружении всех, — ответила она. — Мы ждали ее смерти уже несколько дней. Все произошло просто… Она вновь стала доброй, ласковой, как прежде, до того как потеряла двух своих сыновей… За несколько часов до смерти она попросила позвать Фарида. Он вышел из комнаты взволнованный. Словно ему предстояло потерять мать… В общем, хорошо, что он ушел лишь после ее смерти. Она благословила всех, даже тебя. Тебя она никогда не забывала. В последние дни постоянно о тебе спрашивала… Да ведь тебе писали.
Верно, теперь я вспомнила; но я так и не вскрыла письмо, которое получила, пока так отчаянно ждала Салима.
— Фарид ушел? — спросила я.
— Об этом тебе тоже сообщали в письме. Фарид сам пожелал, чтобы тебя известили…
— Да где же он?
— В тюрьме, — ответила тетя Зухра. — История, в которой я ровным счетом ничего не понимаю… На следующий день после смерти Лла Айши к нам явилась полиция. Фарида, похоже, обвинили в чем-то, что произошло ночью… Но он не выходил из дома. Ты ведь знаешь, какой он. Он редко отсутствует по ночам, а теперь, когда Зинеб беременна, он возвращается домой сразу после работы. Ну так вот, представь себе, что он даже не пытался оправдываться, протестовать. А ведь мы могли засвидетельствовать… Счастье еще, что его можно навещать каждую неделю.
— Трек! — возвестил Си Абдерахман.
Мы вошли в одну из комнат. Но тут пришла Лла Фатма и сказала, что Сиди желает меня видеть.
— Меня? Видеть?
— Иди, — сказала Зухра с властностью, какой я раньше в ней не замечала.
Внезапно оробевшая, я вошла в длинную сумеречную комнату. Возможно, она была единственной в доме, куда я никогда не ступала ногой. Хозяин комнаты сидел в глубине. Несмотря на сумрак, он оставался в темных очках, которые я заметила на нем только что, когда он пересекал дворик. Подойдя к нему и наклонившись, чтобы поцеловать ему руку, я поняла: за стеклами он скрывал пустые глаза. Я преисполнилась уважения к этому человеку, который, ослепнув, не стал ничего менять в своих привычках, который объявлял о своем приближении, чтобы женщины прятались. Он держался лишь едва прямее обычного.
— Ты узнала о том, что приключилось с твоим братом, и вернулась, — говорил он. — Ты сама поняла, что твое место здесь… Но ничего не изменилось. Тебе не следует прекращать занятия. Ты можешь продолжать их здесь. О деньгах не беспокойся. Пока Фарида нет, я беру все на себя… Я не так стар, как думают. Так что принимайся за дело. Теперь наука на первом месте… И потом, — добавил он чуть тише, слегка изменившимся голосом, — ты необходима здесь. Не считая Зинеб, все мы в этом доме старые… Да вот, к примеру, когда Шерифа приводит на день своих детей, здесь все преображается… Тут нужна жизнь. Господь любит жизнь, а молодость…
Я уже не слушала его. Во мне нарастало смятение. От тебя требуют жизни, говорила я себе, когда ты чувствуешь себя сломанной; от тебя требуют молодости, когда ты борешься с воспоминаниями о мертвых… Между тем он продолжал:
— Ты будешь жить наверху, вместе с Зинеб, которой ты можешь понадобиться. Но я рассчитываю на твою заботу и о других женщинах в доме… Я могу на тебя рассчитывать? — спросил он.
— Да, — серьезно ответила я, прежде чем распрощаться с ним и уйти.
* * *
Мне понадобилось немало времени, чтобы привыкнуть к дому, к его новой тишине. В воздухе витала легкая, как паутина, печаль. Мертвых мы хороним всегда с преувеличенным целомудрием. Медленная череда следующих за похоронами дней забвения — это опять же целомудрие.
Говоря о Лла Айше, Зухра оживлялась. Она часами перебирала воспоминания из их жизни с сестрой, о той эпохе, которую я не знала. Я внимательно слушала ее. Под конец она становилась красивой. Я начинала понимать изменение в ее лице, так поразившее меня сразу же по возвращении: она перестала надеяться на то, что когда-нибудь выйдет замуж, но нисколько не огорчилась этому выводу. Похоже, все нерастраченные сокровища нежности она вкладывала в воспоминания о покойной сестре, тиранию которой она забыла и помнила лишь благородство последних часов. Она снова переживала жизнь.
Я обернулась к молчавшей Зинеб. Ее срок уже подходил, и она безмятежно ждала. Я спросила у нее, какие новости от Фарида, на свидание к которому она ходила каждый четверг.
— В следующий раз я пойду с тобой.
— Да, он будет рад, — отозвалась она. — Он как раз спрашивал, возобновила ли ты здесь учебу…
— Об этом я с ним и поговорю, — сказала я.
— Послушай-ка, — проговорила она, потянув меня за рукав, и в ее голосе я вдруг узнала прежние интонации, я хотела бы попросить тебя: когда ты будешь говорить с ним одна, успокой его на мой счет… С тех пор как он там, он тревожится, он боится за меня… Его надо как-то разубедить… Это еще ничего не значит, если в первый раз у меня случился выкидыш…
— Ну конечно, — ответила я, наблюдая за ней, — Ну конечно, можешь на меня положиться.
В этот день, когда я пришла к Шерифе в гости и она со снисходительным видом спросила меня, как дела у Зинеб, я бесхитростно выпалила:
— Она счастлива!..
Шерифа пожала плечами:
— Ты так считаешь? Ей бы подольше отдохнуть, не спешить со вторым ребенком… А теперь, когда Фарид в тюрьме, все еще больше осложнится.
Я ничего на это не ответила. Только взглянула на нее. Я с самого начала смотрела, как она в одиночку барахтается посреди обретенных свобод. Я испытывала смутную жалость, видя ее за разработкой целой стратегии: отличать места, куда она отныне может ходить без вуали, от тех, где надо, по ее выражению, «маскироваться»… А как она нервничала, когда отчитывала Сакину и Надию за то, что они забыли ее поучения: прямо на улице заговорили с ней на родном языке, вместо того чтобы пользоваться французским, который позволял ей не выделяться из потока покупательниц в магазинах.
В таких случаях Сакина, девочка весьма впечатлительная, искала утешения у отца, который всегда отмалчивался.
Во время этих сцен он довольствовался тем, что усаживал дочку к себе на колени и успокаивал ее поцелуями. Шерифа внезапно прерывала поток упреков и устремляла взгляд на отца и дочь, шептавшихся, как два заговорщика; вскоре взгляд ее отягощался ненавистью, и она исчезала в своей комнате.
Возвращаясь вечером домой, я задержалась внизу. У Лла Фатмы, все такой же неприметной, я спросила:
— У тебя есть новости о сыне?
— Да, — ответила она, оживляясь.
— По-прежнему от Тамани?
— Тамани уже давно не кажет сюда носа… Она женила своего брата на девушке из большой семьи, обитающей где — то в пригороде Алжира. Купила себе дом и уже не таскается везде, как раньше. Она разыгрывает из себя свекровь, но невестку, похоже, не так-то просто прибрать к рукам… По последним слухам, она вроде бы заставила мужа отделиться…
— Но тогда откуда же у тебя новости о сыне?
— Теперь Сиди разрешает мне там бывать… По первости я так обрадовалась, что ходила туда каждый день… Но в конце концов я, кажется, начала их стеснять. Так что сейчас я иду туда, когда уже совсем невтерпеж…
— А Сиди? — спросила я.
— О, он, думаю, никогда не изменится! выговорила она с боязливым почтением.
— А почему бы и нет?.. — задумчиво отозвалась я.
* * *
Прошел месяц, может быть, чуть больше. Однажды утром я проснулась с неодолимым желанием выйти. Весь тот день я бродила по улицам. В полудреме сердца я вновь обретала город, как любимое существо. У меня не было никакой цели: только желание идти куда глаза глядят. Я углублялась в одну улицу, в другую. Я бы с удовольствием заблудилась. И город меня не останавливал; казалось, я исходила его весь.
Потом пришел вечер, сначала по обыкновению медленно. Только позже, когда день окончательно обессилеет, его на убийственном полотнище неба задушит ночь. А пока свежесть повыгоняла из домов целую толпу праздных людей, унылые вереницы которых, словно повинуясь ритуалу некоей умершей религии, тянутся взад и вперед по улице Исли — единственная живая гусеница в покинутом городе. Море тут, рядом; оно виднеется в просветах между домами, одетое приближающейся ночью в мантию из бесчисленного множества глаз странных диких зверей. А вон там — наклонное белое пятно, словно лужица пролитого молока, словно язык, лижущий тыльный склон холма; сбившаяся в кучу Касба.
В конце улицы меня остановило скопление людей. Сначала мое внимание привлекли слова ребенка.
— Они лгут! выкрикивал он по-арабски, проявляя определенные поэтические наклонности, — Господь свидетель, что они лгут!
Ребенка, мальчугана лет десяти, одного из тех, чье единственное достояние — открытые солнцу дыры в лохмотьях да нахальные, горящие от избытка молодости глаза, тащил полицейский.
— Они лгут! продолжал голосить мальчик. — О мои братья, Господь свидетель, что они лгут.
Раздраженный этим сопротивлением, полицейский надавал ему тумаков. Беззлобно. Скорее ему было даже неловко демонстрировать жестокость прямо посреди улицы. Ему на подмогу спешили другие агенты, свистками рассеивая привлеченную криками толпу любопытных. Посреди всей этой суматохи мальчишка разразился очередной тирадой. Его тотчас поволокли прочь, но голос его звенел торжеством: Пускай меня заберут! Пускай меня убьют! Но я скажу всем, еще и еще раз: они лгут! Господь свидетель, что они…
Несколько женщин неподалеку от меня пытались выяснить друг у дружки, схватили ли ребенка с поличным, когда он воровал. Или до того… Шагая прочь, я повторяла про себя его слова. Мне хотелось сохранить в памяти лишь голос, звучавшую в нем радость. Тогда я спросила себя, только ли молодость придала этой радости акцент ненависти, отчаяния. Как бы это не было скорее своеобразной благодатью, которой удостаиваются отдельные существа, отдельные народы.
Осторожно, потому что это было впервые после долгого перерыва, я подумала о себе. Лишилась ли я этой благодати? Мне сие было неизвестно. Быть может, сказала я себе, ее труднее сохранить за пределами всяких тюрем, за пределами молодости, которая в конечном счете тоже разновидность тюрьмы. Я чувствовала себя старой, то есть равнодушной к самой себе. Но счастливой. Преисполненной того чистого счастья, какое получаешь от лицезрения других, когда они держатся с гордым достоинством. И когда против жизни, против всей ее лжи, всего ее терпения они вооружены ненужным нахальством.
После одной-двух конвульсий уличный поток сомкнулся над этим разрывом. И вновь потекло унылое однообразие. Вся тяжесть этого дня разом ухнула мне на плечи.
Час был поздний. Пора возвращаться, пока не всполошилась Зинеб. Си Абдерахман оказался уже дома. Он ни о чем меня не спросил.
В тот же вечер, одна в своей комнате, я лежала в постели с открытыми глазами. Стояла одна из тех светлых, немного зябких летних ночей, какие я любила вдыхать. Я потушила свет.
Дом спал. Разве что изредка его сотрясал кашель Си Абдерахмана. Да еще снаружи обновленный вдруг город тревожили шаги припозднившихся прохожих. Я представила себе улицы — те, по которым шагала бок о бок с Салимом, те, по которым бродила одна, и другие, которые или не оставили о себе никакого воспоминания, или оставили одно, как сегодня: торжествующую песнь ребенка под градом ударов, — все мои улицы, я представила их себе наконец очищенными от людей, отмытыми от гула, от жары, нагими.
Мечтала я долго. Хотелось заснуть с медлительной осторожностью, слушая тишину вокруг. Я только что поняла, что города — как люди: страсти, которые считают умершими, и гордыня, которую мнят побежденной, оставляют на их лицах не поддающийся определению отпечаток.