Третий месяц
Первый день. Час Змеи.
Вчера поздно вечером, к моему удивлению, за мной явился личный паж императрицы с сообщением, что ее величество желает видеть меня у себя в покоях.
Когда я одевалась, меня била дрожь. Несомненно, она хотела говорить со мной о Садако. Она станет обвинять меня в том, что я распускаю ложные слухи, и меня уволят… Я накричала на Юкон, которая расчесывала мне волосы, и просыпала на пол пудру. Я ругала себя за то, что поленилась принять ванну и начернить зубы. Почти час мне потребовалось, чтобы привести себя в порядок. Я туго затянула на талии завязки своих шаровар, чтобы держаться прямо, с видом уверенного в своей правоте человека. В результате я едва могла дышать.
В коридоре никого не было. Я старалась идти как можно более чинно, прикрывая лицо веером, и надеялась, что меня никто не видит. Мимо неторопливо прошли два дворцовых стражника, но не обратили на меня никакого внимания, и, признаюсь, несмотря на ужасное состояние, в котором я тогда была, я почувствовала себя уязвленной тем, что они не оценили мой великолепный вид.
Когда я добралась до дверей в Кокиден, то у меня возникло ощущение, что что-то не так. Пажи и придворные слонялись по залам, стараясь не привлекать к себе внимания, мелькали одежды многочисленных придворных дам, которые прятались за ширмами.
Я услышала голоса и поняла, в чем дело. Император и императрица ссорились. Нельзя было разобрать слова, но совершенно очевидно, что разговор был не из приятных.
Значит, император пришел в покои императрицы; это само по себе примечательно — обычно она ходила к нему. Я в нерешительности остановилась. Ясно, что императрице сейчас не до меня, и я могу возвратиться к себе. Но тут я услышала, как она упомянула имя Садако, и решила остаться.
Я тихо прошла по залу, надеясь, что соглядатаи меня не заметят, и оказалась в передней, где горничные ждут, пока их не позовут выполнять свои обязанности. К счастью, там никого не было. Я опустилась на колени, потому что меня так трясло, что я не могла стоять.
— Она моя дочь, не ваша, — услышала я голос императора. Итак, они все еще говорили о Садако.
— Может быть, и так, — сказала императрица в своей обычной спокойной манере. — Но вы не имеете права наказывать ее, если она невиновна.
— Я поступлю с ней так, как пожелаю.
— Значит, вы считаете, что слухи сильнее правды.
— Слухи — ничто. Но ничто становится всем, если люди решают, что это так.
— И вы допустите, чтобы вами руководила клевета?
— Я буду руководствоваться тем, что считаю правдой, а правда состоит в том, что мои дочери меня обманули.
— Нашу дочь ввели в соблазн.
— А она ввела в соблазн меня, заставив верить в свою чистоту.
— Она никогда не лгала вам.
— Она никогда не говорила мне правду. Если я предпочитаю не разговаривать с ней, это мое право. Она для меня не существует, — прокричал он. — Она призрак. У нее нет глаз, нет лица, нет голоса — она не существует, и я запрещаю вам говорить о ней.
— И о Садако.
— Да, и о ней.
— Несмотря на то что она ваша дочь и, возможно, ни в чем не виновата.
— Она не дочь мне, и за ней есть вина.
— Мой бог, — сказала императрица. — Вы недостойны своего трона.
— А вы — своего языка. Если бы у меня был меч, я бы его отрезал.
— Ваш меч! — язвительно заметила она. — Меч, который составляет вам компанию, когда вы посещаете своих жен и свои «приюты»! Меч, который лежит под вашей подушкой, когда вы спите! Но может ли ваш меч потушить пожар? Способен ли он уничтожить болезни? Надеюсь, что так, потому что, если вы не простите своих дочерей, эти несчастья станут явью. Простите, по крайней мере, Садако, — тон у нее смягчился. — Потому что, если некого будет послать в Храм Изе, и вы знаете это так же хорошо, как и я, богиня Каннон ни в одном из своих обличий не сможет уберечь нас от неминуемых несчастий.
— Нет большего несчастья, чем неблагодарность ребенка.
Он покинул ее покои. Императрица плакала. Придворные дамы выбрались из своих укрытий и собрались вокруг нее, а я тихо проскользнула в коридор.
Повернув за угол, чтобы возвратиться в Умецубо, я услышала громкий голос императора, который возвращался к себе в Сейриоден. Я выглянула в галерею и увидела окружавших его приближенных, они поддерживали его под руки.
Юкон ушла, без сомнения, для того чтобы подглядывать вместе со всеми. Трясущимися руками я сняла с себя одежду и легла в темноте. Несмотря на пережитое потрясение, я чувствовала облегчение.
Нет необходимости признаваться императрице в своей вине. Пусть она сама сделает выводы из истории, сочиненной Изуми.
Пусть сама решает, являюсь ли я лгуньей или Изуми ложно обвинила меня. Если она пригрозит мне удалением от двора, я буду уверять ее в своей невиновности. Не имеет значения, каким образом.
Император не простит своих дочерей, независимо от того, виноваты они на самом деле или нет. Это яснее ясного.
Холодно и мрачно. Дует холодный северный ветер; небо сплошь заволокло облаками, кажется, что день превратился в ночь.
Юкон уехала навестить свою мать. Опасаясь моих выходок, слуги избегают меня, но я не жалею об этом.
Я разложила на полу письма Канецуке, написанные на бумаге цвета травы, цветочной пыльцы, пыли, сирени, облака. Бумага живая, как любовь: желтая, зеленая, розовато-лиловая. Белая, как гнев, бумага: толстые, негнущиеся листы, слова жестокие и грубые.
Парчовая сумка едва ли сможет вместить их все. Желтый шелк хранит следы моих пальцев, нитки вытянуты.
Письма Масато я храню в другом месте, будто один мужчина может осквернить другого. Канецуке темен, как земля, Масато светел, как вода. Один заключен в глиняную форму, как благовоние, состав которого мне неизвестен; другой скользит по гранитным скалам, течение его мыслей столь быстро, что их невозможно удержать.
В третьем месте (оно должно остаться необнаруженным, и оно самое вместительное) лежат неотправленные и возвращенные письма. Я никогда их не перечитываю. Мне противно к ним прикасаться, тем не менее я храню их.
Я подняла с пола одно письмо. Оно тонкое, ярко-красное; скоропись поразительно красива. Он написал его в такой же темный, как сегодня, день — в день затмения.
Это случилось за три года до нынешней осени. Тогда он любил меня. Перечитывая это письмо сейчас, я убеждаюсь в этом так же, как была убеждена в те краткие мгновения, когда солнце исчезло.
В то утро он пришел ко мне, несмотря на предзнаменования. Предсказатели говорят, что путешествовать во время затмения опасно. Следует остаться дома и закрыть ставни. Нужно затаиться, опасаясь несчастий, до тех пор, пока тень не уйдет.
Он пришел в час Лошади, при свете дня, когда солнце сияло вовсю и листья во дворе пламенели, как кровь. Увидев его, такого самоуверенного, гордого в своих пышных одеждах, мои служанки рассмеялись — тогда они терпимо относились к моим приступам безумия и не пугались их. Я пригласила его войти, и он вошел, смеясь, с охапкой астр и валерианы, будто надеясь, что их благоприятные цвета отведут подстерегавшие нас несчастья.
— Уходите! — Махнув рукой, он прогнал Юкон и других женщин. — Если в день затмения солнца тебя увидят с мужчиной, это сулит несчастье, — сказал он. Они выскользнули из комнаты, заговорщически улыбаясь и перешептываясь, и оставили нас одних.
Как мы провели это время? Мы играли в го, его фишки наступали на моей половине, а мои — на его. Он пел для меня. Я читала ему написанную мной историю о ныряльщице и ее сыне. (Я никогда не рассказывала ему о собственном сыне, но некоторый налет таинственности в той истории, думаю, мог заставить его задуматься.)
Но самое лучшее мы отложили на потом, на то время, когда свет померк. Половину любовного наслаждения составляет предвкушение, и мы терпеливо ждали. Мы отдернули шторы таким образом, чтобы свет полосами падал на пол. Все утро эти полосы ползли по полу вслед за солнцем. Затем — это произошло очень медленно, так что мы не сразу поняли, что случилось, — световые пятна исчезли. Возможно, дело было в облаке, которое заслонило солнце и помешало луне исполнить свое предназначение… но, выглянув наружу, мы увидели, что небо чисто. Солнце светило так ярко, что глазам было больно смотреть на него.
Над дворцом повисла тишина. Все утро до нас доносились звуки шагов, голоса, звон гонга, шарканье метлы. Вместе с померкнувшим светом эти звуки прекратились. Все замерло в тяжелом ожидании, как будто даже пауки в своей паутине предвкушали появление луны.
И она выплыла — очень медленно. И мы, как луна, действовали в соответствии с нашими планами: мы заключили пари, что поглотим друг друга так же быстро, как тень поглотит солнце.
Удалось ли нам задуманное? Я не уверена, но к тому времени, как мы вернулись к действительности, на полу снова появились полосы света — может быть, уже несколько часов назад, мы этого не знали.
Когда всеобщая тишина была нарушена и мы возвратились в мир слов, нам казалось, что, возможно, именно наша любовь явилась той силой, что возвратила солнцу полноту его сияния. И еще некоторое время после описанных событий мы с детской наивностью верили в это.
У меня была двухдневная передышка, а потом императрица снова призвала меня к себе. Я оделась в лиловых тонах в надежде, что это будет свидетельствовать о моей лояльности. Существует много способов выразить преданность, не так ли? Несмотря на ее властность, я действительно люблю эту управляющую моей судьбой женщину. Она равна мне по смелости и уму, хотя я не должна бы сметь сравнивать себя с ней: ее влияние и уважение, которыми она пользуется, настолько превосходят мои, что я не осмеливаюсь коснуться края ее одежды.
Утро было восхитительным, сильный восточный ветер разогнал облака, и каждый листик, каждая почка дрожали от ощущения полноты жизни. Почему в такой день легче быть хитрой? Наверное, его блеск и великолепие придавали мне силы.
По дороге я продумала, как следует себя вести. Непреклонность императора вселяла в меня надежду и обеспечивала защиту. Его суровость придаст гибкости моей лжи. Разве это не странно — использовать ложь, чтобы создать видимость невиновности? Как если бы кто-то захотел превратить чернила в воду. Тщетные усилия, но нужно попытаться.
Возможно, именно поэтому я успокоилась. Я чувствовала странную радость и душевный подъем, как будто сама стала свидетелем своей судьбы. Идя вниз по галерее, я подумала, что нечто подобное испытывают мужчины перед боем. Вот почему они сражаются друг с другом. Они бьются, желая ощутить перед стремительным броском чувство величайшего самообладания, когда зажатый в руке кинжал еще не обагрен кровью и никто не знает исхода боя.
После всех моих стараний быть похожей на мужчину — и в моих писаниях, и в моей борьбе с самой собой и окружающими — я впервые почувствовала, что мне это удалось.
Итак, я шла в покои императрицы, где двумя днями раньше ежилась от страха, и на этот раз ничего не боялась. Она сидела на возвышении под балдахином, окутанная богатыми шелками, ниспадавшими на пол из-под зеленой парчи. Камергер подвел меня к ступенькам, и я приготовилась совершать положенные поклоны. Но оказалось, что за занавесями две женщины.
— Подойдите и садитесь с нами, — сказала императрица, делая приглашающий жест рукой. — Мы выбираем шелка. — Она наклонила свою прелестную головку, указывая на свободную подушечку, и мне не оставалось ничего другого, как опуститься на колени рядом с Даинагон.
Даинагон в сиреневых одеждах сидела с невозмутимым видом, и ее бледное лицо было подобно луне во всем ее призрачном великолепии.
Я почувствовала себя так, будто последний луч света оставил эту комнату. Мужество покинуло меня. Если бы вместо нее был кто-нибудь другой! Пусть даже Изуми! Тогда я могла бы лгать с восторгом мужчины, противостоящего врагам. Но я не посмею лгать в присутствии Даинагон.
Я опустилась на подушку На полу возвышались груды шелка: узорные ткани и бомбазин, парча и саржа. И посреди этого великолепного разноцветного беспорядка спокойно сидели две женщины.
Императрица повернулась, чтобы что-то сказать камергеру. Я решилась посмотреть на Даинагон, Сколько тайн в немой телепатической связи между друзьями! Она бросила на меня только один взгляд, спокойный и невозмутимый, но не холодный, одновременно предостерегающий и обещающий. Она будто призывала меня к молчанию: Кун, Пассивная. Молчание не влечет за собой ни позора, ни похвалы. Я поняла, что она советовала мне не признаваться. Перед моим приходом они с императрицей разговаривали обо мне, и она солгала за меня.
Как удалось мне понять, что она убеждала императрицу в моей невиновности? Даже сейчас я не могу этого объяснить. Однако я чувствовала, что императрица не поверила ей и что она подвергнет испытанию нас обеих. И я задрожала, припомнив, как она выговаривала императору за его слабость.
— Вы должны помочь нам, — сказала императрица. — Даинагон и я выбирали шелка для праздника Камо. Она уже высказала свое мнение, и я хотела бы знать, совпадет ли оно с вашим.
— Но мне не подобает решать такие вопросы, — запротестовала я.
— Если я попрошу, вы сделаете это. Скажите, какой цвет вы предпочитаете?
Я осмотрела груды шелка.
— Я предпочла бы цвет лаванды или розовато-лиловый.
Императрица рассмеялась.
— Что за робость! Почему бы не выбрать какой-нибудь более смелый цвет? — Она показала рукой на фиолетовую ткань. — Что вы скажете об этом? Нравится ли вам цвет футайи? Или вы не любите двойное окрашивание?
— Но это летний цвет, — ответила я.
— Верно. И все же он прелестен, не правда ли? — Она обернулась к камергеру. — Покажите нам все оттенки футайи.
И он развернул перед нами шелка, которые переливались всеми оттенками от ярко-фиолетового до темно-синего с легкой примесью багряного.
Императрица повернулась ко мне.
— Скажите, какой оттенок футайи вы предпочитаете для мужчины?
— Это зависит от его возраста и цвета лица.
— А какой, по вашему мнению, должен быть цвет лица у мужчины?
Я взглянула на Даинагон. Она сидела, крепко сжав губы, как будто предостерегая меня от многословия.
— Бледный, ваше величество.
— Вы удивляете меня. Бледный? Но ведь не мертвенно-бледный?
— Бледный, но не мертвенно-бледный.
— Да, — улыбнулась императрица, — мертвенно-бледный мужчина — печальное зрелище. Итак, какой оттенок футайи следует носить мужчине с бледным лицом?
— Это зависит от возраста, не так ли?
— Ну, скажем, это мужчина лет тридцати.
Конечно, это возраст Канецуке. У меня бешено заколотилось сердце.
— Думаю, — сказала я как можно более бесстрастно, — это должен быть переход от синего к фиолетовому.
— Значит, именно на грани цветов.
— Да, но думаю, что он сам выберет цвет. — Я не осмеливалась встретиться глазами с Даинагон, потому что разговор приобретал опасный оборот. — В пределах своих возможностей и, конечно, в границах вкуса.
— В границах вкуса? — спросила императрица. — А что это, собственно, такое?
Не успела я ответить, как вмешалась Даинагон в своей спокойной манере:
— Разумеется, ваше величество, эти границы установлены вами и императором. Только тот, кто придерживается самых высоких образцов элегантности, может быть судьей в вопросах вкуса.
— Император может судить только о собственных несчастьях, — сказала с горечью императрица. — Благодарю вас, Даинагон, за то, что вы высказали свое мнение, хотя я и не просила об этом. — Она снова повернулась ко мне. — Ну, так что же такое «границы вкуса»?
— Я бы согласилась с Даинагон, — ответила я. У меня так замерзли руки, что пальцы побелели, и я спрятала их в рукава.
— Да, думаю, вы согласились бы. А что вы скажете о запрещенных цветах? — Она протянула руку и показала пальцем на куски глубокого красного и пурпурного шелка. — Подходят ли они мужчине с таким цветом лица?
— Такие цвета может желать носить только мужчина очень знатного происхождения.
— И как он будет добиваться этого? Открыто или тайно?
Даинагон кашлянула, и я постаралась не смотреть ей в лицо из боязни потерять над собой контроль.
— Наверное, открыто, ваше величество.
— А может ли он носить одновременно больше, чем один запрещенный цвет? — Я поняла, что она имеет в виду Канецуке и обеих принцесс.
— Нет, — сказала я, притворяясь беспристрастной. — Это было бы верхом безвкусицы.
— Конечно, — вмешалась Даинагон, — не следует носить цвета, которые не сочетаются друг с другом.
— Тогда скажите мне, — императрица пристально взглянула на меня, — как одеться на праздник принцессам? Конечно, они, скорее всего, не будут присутствовать, но если вдруг они получат прощение, мы должны быть готовы. Следует ли им обеим нарядиться в запрещенные цвета?
— Об этом не мне судить, ваше величество.
— Может быть, им следует облачиться в серо-лиловые одежды, подобно женам, оплакивающим своих мужей?
— Я не знаю.
— Возможно, вы считаете, что Садако как старшая имеет больше свободы в выборе одежды?
— Я не думаю, что у нее есть свобода выбора — она принцесса.
— Она была принцессой, — поправила меня императрица. — Итак, вы думаете, что, если она воспользовалась какими-то свободами, это значит, что кто-то убедил ее поступить так?
— Не думаю, что у кого-нибудь есть такое право.
— Значит, если бы она надела на праздник Камо десять ярко-красных халатов, это был бы ее выбор и только ее. Это великолепный цвет, не правда ли? Но, как вы знаете, иногда носить его запрещено.
— Все будут ее осуждать, если она оденется в такой цвет в это время года.
— Без сомнения, — ответила императрица. — Должно быть унизительно — быть осмеянной из-за этого.
Мы ничего на это не ответили — ни я, ни Даинагон. Но воспоминание о моем позоре в день Праздника цветущей вишни, казалось, повисло в воздухе. Значит, уже тогда императрица была осведомлена о ходивших обо мне слухах. Это было даже хуже, чем я ожидала.
— Подойдите сюда, — сказала императрица, выводя меня из оцепенения. — Давайте подберем подходящий цвет для Садако.
Даинагон достала травчатый шелк.
— Может быть, нам выбрать для нее бледно-зеленый. Она прелестно выглядит в зеленом, и по сезону это подходящий цвет.
— Значит, зеленый — сказала императрица, — хотя я не спрашивала вашего мнения. А вы? — Она повернулась ко мне и подняла брови. — Какой оттенок предпочли бы вы для праздника Камо?
— Любой, какой устроит вас, ваше величество. Я здесь не выбираю.
— Это совсем на вас не похоже, — императрица улыбнулась. — Или это новая маска покорности, которую вы примеряете на себя?
— Я примерю все, что будет угодно вашему величеству.
— А если я выберу для вас настоящий, а не воображаемый цвет покорности?
— Я буду носить его с радостью, если это доставит вам удовольствие.
— Ну что же, — продолжала она, — может быть, тогда мы выберем для вас розовато-лиловый. Спокойный пристойный цвет. Что вы думаете, Даинагон? Подходит ей розовато-лиловый?
— Он прекрасно ей подходит, ваше величество.
— Пусть будет розовато-лиловый, — сказала императрица, и в ее глазах сверкнула угроза. — Вы приближаетесь к тому возрасту, когда, как вы знаете, уже не носят вызывающие цвета. Вы должны учиться быть сдержанной и осмотрительной.
Подступающие слезы жгли мне глаза.
— Да, ваше величество.
— Итак, решено, — сказала императрица. — И последнее. Какого вида вуаль мы для вас выберем?
— Гладкую ткань, если вам угодно, — сказала я, не понимая, к чему она клонит.
— Гладкую? — спросила императрица. — Нет, пестрая подойдет вам больше. Что вы думаете, Даинагон? Дадим ей пеструю ткань?
— Простите, ваше величество, — сказала Даинагон, — но, думаю, это ей не пойдет, гладкая ткань будет лучше.
— Вы уверены? — спросила императрица. — Когда дело касается вкуса, я предпочитаю женщин, которые не колеблются.
— Я не колеблюсь, — ответила Даинагон.
— Тогда пусть так и будет, — согласилась императрица. — Ровная, гладкая ткань для ровного, спокойного характера. Будем надеяться, что одно будет соответствовать другому. — Она взяла кусок гладкой лилово-серой саржи. — Камергер! — Он подошел. — Пожалуйста, заверните это и доставьте этой госпоже в ее комнаты.
— Да, ваше величество.
— Отнесите этот кусок в Департамент одежд, — велела мне императрица, — и скажите начальнице, что я велела раскроить его для вас. Из него получится шесть халатов. Вы наденете их на предстоящий праздник.
— Да, ваше величество. — Поклонившись, я удалилась как можно быстрее, чтобы она не видела моих слез.
Шесть халатов из гладкого розовато-лилового шелка! Шесть одежд одного и того же траурного, покаянного цвета, без оттенков и переходов! Как все на празднике будут насмехаться надо мной! Она сурово наказывает меня, однако я знаю, что могло быть и хуже. Она могла прямо обвинить меня в том, что я распускаю слухи, могла заставить нести ответственность за позор Садако. Меня могли удалить от двора и отослать на жительство куда-нибудь в провинцию. Да, могло быть и хуже.
Так текли мои мысли, когда я сидела в своей комнате и грела руки над огнем. День по-прежнему был чист и прекрасен, но теперь я уже не ощущала той отваги, как утром, и мне казалось, что пальцы мои никогда не согреются.
Этой разнице в ощущениях я обязана Даинагон. Она отстаивала мою невиновность с риском для собственной репутации. Теперь у нее тоже есть двойная тень, которая смутным фиолетовым пятном ложится на границе правды и вымысла, и я знаю, что однажды ей придется заплатить за это.
Потом, прежде чем я поняла это, она уже была в комнате. Стояла около меня, бледная и дрожащая, и протягивала мне какой-то сверток.
— Откройте, — произнесла она.
Я развернула бумагу. Там был шелк густого розового цвета с затейливым рисунком в виде вьющихся стеблей и цветов.
— Сшейте из него жакет, — сказала она, — и надевайте его, когда будете чувствовать себя несчастливой.
— Значит, я должна носить его все время.
— Не надо плакать. Вы должны сохранять гордость.
— Почему вы сделали это, Даинагон?
Она наклонилась и поцеловала меня в лоб.
— Один лжец стоит другого, — сказала она и ушла, оставив на память о себе запах своих духов.
Седьмой день Третьего месяца.
В то утро я услышала странную историю и не знаю, правда это или ложь.
Бузен пришла ко мне вскоре после того, как я съела жидкую утреннюю кашу, и рассказала услышанную ею от одного из солдат внешней стражи дворца историю. Прошлой ночью в сосновой рощице западнее Наизенси кто-то напал на женщину. Похоже, что это были воры. Не найдя у нее ничего ценного, кроме одежды, они раздели ее и оставили в одной рубашке и шароварах. Стражники слышали ее крики, но, пока они до нее добежали, грабители исчезли.
Все это произошло, по словам Бузен, ранним утром, как раз перед тем как зажгли первые огни. Никто не мог сказать, почему этой женщине вздумалось бродить одной, без сопровождающих, в такое глухое время.
Я слышала, что доктора осматривали ее, чтобы установить, не получила ли она каких-либо повреждений. Как бы там ни было, но слухи поползут. Кто-то будет говорить, что нападавшие овладели ею; другие выскажут предположение, что на нее напали призраки.
После ухода Бузен я попробовала читать, но рассказанная ею история показалась мне более жизненной, чем любая из описанных. Как опасно теперь в окрестностях дворца по ночам! Стража стоит только около одних ворот, остальные открыты для грабителей и опустошительных набегов чужаков. А западная часть города вблизи сосновых рощ — самая опасная.
Что же могло заставить женщину пойти туда? Было ли у нее назначено свидание с любовником или она хотела передать письмо гонцу? Совершенно очевидно, что и то и другое можно было устроить с меньшим риском. Следила ли она за кем-нибудь или сама тайно покинула дворец? А может, она просто не в себе?
Мне очень хочется узнать ее историю. Нужно добиться от Бузен, чтобы она выяснила все подробности. Нельзя поддаваться соблазну разузнать все самой; я сама подвергалась обвинениям и оскорблениям, и, если проявлю чрезмерный интерес к истории женщины, чья репутация пострадала больше, чем моя, это тут же станет предметом пересудов.
Вечер того же дня.
Я промывала кисти, когда ко мне пришла Даинагон. Новости, которые она сообщила, поразили меня так, будто меня окунули в сугроб. Однако уже в тот момент, когда она говорила, у меня возникло чувство, что эта новость не неожиданность для меня, а лишь подтверждение моих подозрений.
Женщина, на которую напали разбойники, женщина, которая разгуливала среди ночи в соблазнительном наряде, — это Изуми.
Я побледнела, и, как краски исчезли с моего лица, так, казалось, в душе у меня не осталось сочувствия к потерпевшей. Неужели я не способна сострадать женщине с разрушенной репутацией, стоит мне узнать, что она мой враг?
Нет. Но я испытывала по отношению к ней скорее любопытство, чем сочувствие. Что заставило Изуми совершить из ряда вон выходящий поступок?
Получила письмо от Рюена. Он приедет из Енрякудзи в следующем месяце, чтобы принять участие в церемонии Омовения Будды. Настоятель тоже будет участвовать в этой церемонии, хотя Рюен думает, что для его визита в столицу есть иные причины. Рюен полагает, что у императора состоится тайное совещание, на котором его величество будут побуждать отречься от престола. Рюен расскажет мне об этом более подробно, когда мы увидимся. Он просил уничтожить его письмо, что я и сделала; когда я пишу эти строки, оно чернеет на углях, превращаясь в пепел.
Что заставляет меня фиксировать каждую деталь разворачивающихся событий, хотя я вполне отдаю себе отчет в том, какую опасность это влечет за собой? Возможно, все дело в том, что частью этого заговора невольно стала моя интрига. Моя цель вплетена в узор этой большой тканой картины, она лишь одна из множества нитей, вплетенных в нее.
Если допустить, что император отречется от престола — а давление на него очень сильно и со стороны императрицы, и его стороны министра левых, как сказала мне Даинагон, — проявится ли моя краска в этой картине более ярко? Я не перестаю раздумывать над этим, чувствуя себя виноватой за ту роль, которую сыграла в этих событиях.
Однако, возможно, моя вина окажется не столь большой, если император отречется. Совершенно очевидно, что тогда жрица и Садако будут освобождены от домашней ссылки. Но даже в этом случае их репутация испорчена, и это повлияет на их будущее. Они не будут принцессами, пока император не возвратит им их титулы, и никогда уже не станут жрицами. Но у них появится больше свободы, чем теперь.
А что произойдет с Канецуке? Захочет ли императрица, которая так гневается на него сейчас, оказать давление на регента, с тем чтобы тот простил его?
Могу ли я рассматривать такую возможность? Могу ли я представить, как белая кобыла легким галопом въезжает в ворота Сузаку? Я не должна на это рассчитывать — пока. Это было бы слишком скоро. Слишком много препятствий для этого.
Однако желаю ли я его возвращения? Не уповаю ли я на эти самые препятствия? Нужно быть честной хотя бы перед собой. Почему меня так беспокоит возможность его возвращения? Действительно ли я хочу, чтобы он опять находился здесь, или легче любить его на расстоянии?
Может быть, я боюсь ран, которые он может мне нанести? Интересно, изменился ли он за месяцы, проведенные в Акаси? Возможно, он будет раздражен, станет ругать и обижать меня. Или — и это особенно пугает меня — будет все больше отдаляться, относиться ко мне с безразличием.
Я опасаюсь, что он превзойдет меня в неискренности. Что будет со мной, когда он, отражение моей темной сущности, возвратится? Ради него я испортила свое зеркало. (Я храню его в коробке, чтобы не видеть этих закорючек, являющихся насмешкой над красотой.) Не разрушу ли я сама себя в стремлении соответствовать его представлению обо мне?
Так я размышляла над сожженным письмом Рюена, над теми проблемами, которые оно поднимало. Но над одним вопросом я задумываюсь больше, чем над всеми остальными: почему после стольких месяцев страданий и ожиданий я не желаю возвращения Канецуке?
Девятый день Третьего месяца. Утро.
Даинагон прислала мне записку, в которой просит составить ей компанию во время посещения Садако. Она делает это по приказу императрицы, которая обеспокоена настроением своей падчерицы. Ходят слухи, что принцесса совсем не разговаривает и очень похудела.
Даинагон поедет к ней завтра в середине дня и возвратится ближе к вечеру. Следует ли мне ехать? Каждая клеточка моего существа восстает против этой поездки, но мой разум склоняет согласиться. Не то чтобы я хотела поговорить с ней. Я поеду только в том случае, если мое присутствие останется в тайне. Я хочу увидеть дом, в котором она проводит дни, проверить, соответствует ли он сложившемуся у меня в голове образу. Я останусь в экипаже и стану наблюдать сквозь шторы, и Садако никогда не узнает, что я там была.
Согласится ли Даинагон солгать и сказать, что приехала одна? Осмелюсь ли я попросить ее оставить мое присутствие в тайне?
Поездка привлекает меня еще по одной причине. Мы, Даинагон и я, могли бы поговорить свободно. Грохот экипажа не позволит вознице подслушать наш разговор, и мы сможем говорить открыто, как если бы находились посреди равнины Сага. Я смогу спросить ее об Изуми и о том, какое давление оказывается на императора, с тем чтобы он отрекся от престола.
Да, я поеду, но только в том случае, если буду невидима, как демон в своем соломенном плаще.
Вечер десятого дня.
Вчера вечером я послала Даинагон записку, и она согласилась на мои условия. За что она любит меня так, что готова принять все мои ухищрения? Я недостойна ее доброты.
Мы ехали в плетеном экипаже, бамбуковые шторки которого скрывали все, кроме нашего взаимного расположения. Время от времени я выглядывала в щелки, чтобы посмотреть на непривычные нашему взору западные земли.
Как близко от дворца расположена эта пустующая земля и как далеко! Как соблазнительна в своей буйной роскоши! Я видела деревья, обвитые белой омелой и обыкновенным плющом, и пустующие пространства, заросшие артемизией. Я видела разрушенные землетрясениями и пожарами дома, руины которых стояли как знаки беды, покинутые их несчастными обитателями. Я видела женщин, склонившихся над грядками с петрушкой и луком, и затопленные водой поля, в которых отражалось темно-серое небо. Мне было любопытно, каково жить в таком романтическом уединенном месте, где воры общаются с духами деревьев, серебристые лисы делят норы с демонами, а совы ухают в соснах и днем, и ночью.
Экипаж загремел, и под его нескончаемый шум мы начали разговор.
— Ей лучше? — спросила я.
— Изуми? Я не видела ее, — ответила Даинагон, складывая веер, — но слышала, что последние два дня она провела в постели и все время писала письма.
Писала письма? Но кому? Вопрос повис в воздухе, подобно серым облакам над рисовыми полями, но не имело смысла произносить его вслух.
— Что ей понадобилось в сосновой роще посреди ночи? — спросила я, прекрасно понимая, что на этот вопрос ответа не было, как и на другой, невысказанный.
— Кто знает? — ответила Даинагон. — Однако я слышала, что она велела горничной отправить чистить свою летнюю одежду и держать наготове дорожные сундуки.
— Значит, она собирается в поездку.
— Возможно. А пять или шесть дней назад она получила пакет с бумагой для писем. Ее горничная слышала, как она пререкалась с посыльным, потому что бумага была не того цвета.
— А какого она была цвета, вы знаете?
— Голубая корейская бумага. Но ей нужен был другой оттенок.
— Значит, голубовато-серый. Такой цвет любил Канецуке.
Сколько писем на бумаге такого оттенка хранила я в моей желтой парчовой сумке? Шесть или семь; он предпочитал этот цвет, когда впадал в меланхолию; голубовато-серый цвет соответствовал грустному настроению — цвет моря у берегов Акаси, цвет дождевых облаков…
— Не надо, — сказала Даинагон, которая все поняла по выражению моего лица. — Вы знаете, что должны забыть его.
Почему мысль о нем до сих пор так меня ранит? Я заплакала.
Почему он разрушает меня даже теперь, когда я не надеюсь на его возвращение? Почему я вновь позволяю себе мучиться ревностью? По-видимому, он опять настаивал, чтобы она приехала к нему; и в ту ночь она выходила, чтобы встретиться с человеком, который должен был устроить ее поездку в Акаси. Может быть, он опоздал, а она ждала его и попалась на глаза разбойникам. Что они сделали? Интересно, отложит ли она побег из-за этого нападения или, наоборот, ускорит его, доведенная до отчаяния слухами о том, что ее изнасиловали. А что она скажет Канецуке?
Постарается ли она избежать разговора об этом в надежде, что он не узнает о случившемся из других источников, или она признается ему, рискуя вызвать его отвращение? Я не завидовала ее положению.
— Он потому обижает вас, — как всегда, спокойно сказала Даинагон, — что вы разрешаете ему делать это.
Я понимала это так же хорошо, как и она, но предпочла не отвечать. Некоторое время мы ехали молча, потом я спросила:
— Как вы думаете, регент дарует ему прощение? — Мы уже обсуждали с ней неминуемое отречение императора (хотя я была достаточно осмотрительна, чтобы не обнаружить, что знаю эту новость благодаря Рюену) и то, какие последствия это может иметь.
— Будем надеяться ради вас самой, что нет, — сказала Даинагон. — Вы не должны желать этого.
— Я не желаю.
— Может быть, вы думаете так, но вы столь же искусно лжете себе самой, как и другим.
Как я могла убедить ее, что она ошибается? Как я могла объяснить ей, что меня так же пугало его возвращение, как и отъезд Изуми?
— Возможно, вам следовало бы поговорить с ней? — сказала Даинагон. — Никто не знает, как она могла страдать.
Я посмотрела сквозь занавеси на мерцающие поля. Пошел дождь:
— Вы, как никто другой, могли бы понять, что она чувствует.
— Почему? — горько вопросила я. — Потому что мы любим одного и того же лжеца?
— Потому что вы обе страстные натуры и обе любите слова.
— И что, Изуми должна доверять мне только потому, что мы обе любим слова?
— Она не доверяет вам. Но, может быть, несмотря на это, она послушает вас. Она, как и вы, очень любит истории.
— Да, я знаю о ее страсти к историям. Одну она написала обо мне. А какую историю мне поведать ей?
— Ну, не мне выбирать. Может быть, вы поймете это, если у нее будет возможность рассказать вам свою.
Хотела ли я знать, что произошло с ней той ночью? Хотела ли я услышать о ее планах и о том, как она тайно договаривалась с Канецуке? Да, очень хотела. Но Изуми была последней, кого я могла спросить об этом.
— Я никогда не спрошу, а она никогда не расскажет, — ответила я.
— Тогда не будем говорить об этом.
Дождь барабанил по крыше. Колеи на дороге наполнились водой, а трава на обочинах поникла под тяжелыми каплями. Мимо нас проплыли застигнутые дождем в полях пасущиеся стада и обваливающиеся стены покинутого загородного дома. Мы начали взбираться вверх по невысокому холму, свернув на грязную проселочную дорогу, засаженную по бокам дубами и буками. Я услышала, как возница закричал на быка, и мы медленно въехали в заросший травой двор. Я увидела ворота, а за ними внутренний двор, где в окружении разросшегося папоротника стоял дом с тростниковой крышей.
Возница позвонил в колокол на воротах, и мы стали ждать. Даинагон заранее послала гонца с известием о нашем приезде, и мы надеялись, что нас ждут. Ворота были высокими и некогда выглядели очень внушительно. Под их карнизами ласточки свили гнезда, а черепица на крыше местами треснула и обвалилась. Деревянные створки ворот провисли на петлях.
— Вы пойдете в дом? — спросила Даинагон, и по ее лицу я поняла, что она знает ответ. — Ну хорошо. Тогда спрячьтесь. Я долго не задержусь.
Я забилась в уголок экипажа и прикрылась взятым на всякий случай стеганым покрывалом.
Появился какой-то человек, одетый во что-то выцветшее голубое, с взъерошенными волосами, как будто его только что разбудили.
Он что-то сказал вознице и скрылся в боковой двери. Чуть позже створки ворот распахнулись, и мы въехали во внутренний двор.
Возница распряг быка и помог Даинагон выйти из повозки. Я услышала женский голос; судя по выговору, это была прислуга. Я рискнула поглядеть в щелку и увидела девушку в льняном халате; она держала над головой Даинагон оранжевый зонт.
Они поднялись по ступенькам крыльца, и дверь за ними закрылась. Я перевела дыхание. Возница что-то говорил быку. Он принес ему ведро воды, и бык шумно пил, звеня упряжью.
Мы остановились около сводчатого прохода в сад. Дождь понемногу переставал, стало светлее. Я слышала пение неизвестных мне птиц. Как я хотела выйти из экипажа, пройтись по мокрой траве, посмотреть на деревья! Я слегка пошевелилась, чтобы размять затекшие ноги, и взглянула сквозь арку на буйную растительность по другую сторону изгороди.
Там росла магнолия и несколько ив, серебристые почки которых, подобные шелковым коконам, еще не раскрылись. Глициния свисала тяжелыми пучками по вьюнам, опутывавшим бледно-желтую стену. Покрытые белыми цветами деревья, возможно, груши, стояли в высокой траве чопорные и аккуратные, похожие на девушек. Несколько тропинок вились в траве, и я заинтересовалась, кто их протоптал, потому что они были слишком узки для женщины в полном одеянии.
Интересно, ходила ли по ним Садако? Вспоминала ли она, как ее расшитые бисером шлейфы волочились за ней по галереям и переходам Кокидена? Скучала ли она без танцев, поздних ночных пиршеств, писем и флирта? Без звуков флейт и барабанов, острых сплетен и слухов, дружеских тайн?
Все это я у нее отняла. Я заставила замолчать ее оркестры, остановила ее танцы. Я разорвала ее одежды и сожгла письма. Я прогнала ее поклонников и лишила показной любви отца. Я не оставила ей ничего, кроме этого сада и жалкого, полуразвалившегося дома, заросшего папоротником, где она могла поговорить только со своей матерью — если вообще говорила.
Ее мать. Я никогда не думала о ней. Она никогда не бывала во дворце, с тех пор как император охладел к ней; эта история произошла еще до моего появления при дворе, и я не знала подробностей. Эту женщину выслали в провинциальную глушь, как потом и ее дочь. Для меня она была не более чем имя. Однако она жила и дышала совсем рядом, сейчас всего в нескольких шагах от меня, а я не имела о ней никакого представления. Я знала, что когда-то она была очень хорошенькой, но без изюминки; ее волосы, голос, руки существовали в пустоте, как неисписанный свиток.
Как бы она ненавидела меня, будь мы знакомы. Казалось удивительным, что она не могла почувствовать моего присутствия. Какие слова бросила бы она мне в лицо, если бы знала, что я стала причиной позора ее дочери! Я забилась поглубже и натянула на себя стеганое покрывало.
Я была голодна, но рисовые лепешки, которые оставила мне Даинагон, есть не могла, обходясь тем, что потихоньку пила воду. Как я хотела, чтобы Даинагон поскорее пришла! Как долго она уже отсутствовала? Жаль, что там не было гонгов, которые отсчитывают время, как в императорском дворце. Я закрыла глаза и прислонилась к задней стенке экипажа. Тут вдруг перед моим мысленным взором почему-то всплыло воспоминание о моем собственном саде и о Рюене.
Мне исполнилось четырнадцать лет, Рюену — семь. Это было последнее лето перед моим отъездом из Мино в столицу. Стояла жара, я сидела на мху под березой и читала свиток, а Рюен гонял мяч. Он ударил по мячу слишком сильно, и мяч упал за забор, огораживавший мандариновое дерево, которое наш отец посадил еще до нашего рождения. Он поставил забор, чтобы уберечь молодое деревце, но теперь, когда оно выросло, отец не побеспокоился разобрать частокол. Ветви дерева шатром раскинулись над изгородью, и летом плоды висели, как лампы, среди блестящих листьев. По какой-то причине — я не знала, было ли это свойством всех мандариновых деревьев или только нашего дерева, — мандарины крепко держались на ветках до глубокой зимы. Иногда, когда шел снег, казалось, что они светились собственным светом, хотя я понимаю, что это всего лишь игра моего воображения.
— Подойди и помоги мне! — крикнул Рюен, потому что у него не хватало сил развязать веревку, скреплявшую колья изгороди. Я с трудом развязала узел, и он проник внутрь.
— Смотри, что я нашел. — Он развел густую траву и заставил меня посмотреть. Там лежала лиса; наверное, она умерла недавно, потому что от нее еще не исходило плохого запаха, кроме запаха дикого зверя; ее тело не было повреждено, хотя множество муравьев кишело около открытых глаз.
— Должно быть, она попала в западню, — сказала я.
— Посмотри, какая мягкая. — Рюен потрогал красную шкуру.
— Не трогай, — сказала я. Тут неожиданно появился отец. Он заставил нас вымыть руки в ведре у крыльца, и целых три дня мы не выходили на улицу, как будто у нас умер родственник и мы были заражены ядом разлагающегося тела. Рюен плакал, потому что не мог понять, почему отец сердится, а когда садовник сжег лисицу на куче хвороста, Рюен зарылся лицом в постель и отказывался смотреть на нас.
С тех пор Рюен избегал того угла сада и отказывался есть мандарины, которые слуги очищали для него. На меня эта история подействовала иначе. В течение первых месяцев пребывания при дворе, когда мы с Изуми дружили, а я еще тосковала по родным местам, я часто видела то дерево во сне. Со временем я забыла о красоте этого уединенного уголка и стала видеть другие сны.
Запела птица. Сначала я решила, что это соловей, но потом поняла, что для соловья еще слишком рано, стояла ранняя весна, хотя, возможно, в деревне все по-другому.
Смогла бы я жить в таком доме? Уверена, что смогла бы; я знала это так же твердо, как если бы гексаграммы Масато говорили об этом. Рано или поздно меня вышлют в подобное место, это обязательно случится. Может быть, скоро, если императрица решит, что мне нельзя доверять, или чуть позже. Я поняла это в тот момент, как вспомнила мандариновое дерево. Никто не спрячет меня в хрупком заточении; я сама себя спрячу. Хорошо ли мне будет в созданной своими руками тюрьме? Кто знает?
Какое счастье, что стены, которые мы воздвигаем вокруг себя, не позволяют нам видеть свою жизнь на всем ее протяжении. Если бы мы могли ясно все видеть, мы бы этого не вынесли.
Довольствуется ли Садако своим садом? Отказывается ли она от мира слов, отрекается ли от любви, подобно тому, как монахини отрекаются от цвета и запаха, кто может сказать, что она поступает немудро? Жрица избегает свою мать, Рюен оградил себя от мира свитками и четками — кто сможет сказать, что они сделали правильный выбор?
Я оставила своего сына, но разве это был мой выбор? Разве я хотела, чтобы его отец покинул меня? Разве я добивалась изгнания Канецуке? Разве я желала, чтобы Масато встретил меня в Хаседере, вручил мне ветку аниса и у меня возникло чувство, будто я знала его всю жизнь?
Чего бы мне хотелось сейчас? Я откинула покрывало и разгладила свою одежду. Пойду и поговорю с ней. Отброшу ложь, подобно тому, как анисовое дерево сбрасывает свои листья, и попрошу простить меня.
Я уже взялась за ручку дверцы, как что-то остановило меня. Кун, Пассивная. Правильнее будет продолжать молчать. Покаяние эгоистично, потому что кающийся ожидает награды. Садако не хотела бы моих объяснений. Будет только хуже. Она не знает, кто распространил слухи; если молва обретет лицо, лучше не станет.
Тут я услышала голоса, и возможность принять решение от меня ускользнула: Я снова забилась в самую глубину экипажа, и через минуту Даинагон уже сидела рядом со мной.
Мы проехали через расшатанные ворота. Даинагон молчала. Не онемела ли она, как принц в известной истории и как Садако? Я ждала от нее знака.
Ее лоб был чист, в полумраке экипажа очертания лица были трудно уловимы; она не хмурила брови, но чувствовалось, что она напряжена. Ее губы не были плотно сжаты, как это происходило, когда она призывала меня к молчанию, но в уголках рта ощущалась какая-то натянутость, как будто она силилась сдержать чувства, которые не хотела обнаруживать. Глаза потемнели и смотрели в никуда; плечи слегка опустились, как будто она освободилась от большой тяжести. Наблюдая за ней, я поймала себя на мысли, хотела ли она когда-нибудь иметь детей: в ней ощущалась озабоченность матери, у которой болеет ребенок.
— Как она? — спросила я не в силах больше ждать.
— Как она? — повторила Даинагон, наконец взглянув на меня, ее брови поднялись, выражая мягкое, но очевидное презрение. — Вы знаете это так же хорошо, как я.
— Она говорила с вами?
— Нет. Я говорила с ее матерью.
— Садако хорошо выглядит?
— Хорошо ли она выглядит? — повторила Даинагон. — Хорошо ли она выглядит? — Я чувствовала, как ее эмоции нарастали, по мере того как она говорила. — Она такая худая, что ее пальцы просвечивают насквозь. Она такая худая, что не может стоять. — У Даинагон задрожали губы, и я произнесла первое, что пришло мне в голову, — не потому что хотела ответить, но чтобы рассердить ее и этим удержать от слез.
— И чем она занимается целыми днями?
Мой замысел удался. Она сверкнула глазами, недоверчиво посмотрела на меня.
— Она смотрит в окно, слушает, как ее мать играет на цитре, иногда читает.
— А ее мать? — спросила я. — Она все еще привлекательна?
Даинагон рассмеялась, но это был не смех, а скорее, громкий и резкий выдох.
— Она так привлекательна, как можно ожидать от женщины, которая живет в покорности.
На этом наш разговор прервался. Повозка повернула на восток по грязной дороге; мы проехали мимо двух всадников, их плетеные корзины были набиты свежей зеленой травой. Небо почти очистилось, и залитые водой поля блестели и казались твердыми, как лед.
— Даинагон. — Она отвернулась от меня, глядя на дорогу. Я дотронулась до края ее рукава. — Даинагон, мне следовало войти?
Она повернулась и взглянула на меня. Ее лицо снова было прекрасно своей суровой красотой, хотя в глазах затаилась усталость.
— Нет, — тихо ответила она. — Это ничего бы не изменило.
Всю оставшуюся дорогу, пока не въехали в ворота Сохеки, мы просидели в молчании.
— Я не желаю видеть Изуми, — сказала я, — и уверена, что она тоже не хочет видеть меня. Но я пойду к ней, если вы скажете, что это нужно сделать.
Даинагон выглянула из окошка экипажа.
— Это вы должны решить сами, — произнесла она.
Вечер того же дня. Я написала Масато, что скучаю по нему. Старалась, чтобы письмо не выглядело просительным, но в то же время надеялась, что он поймет, как я в нем нуждаюсь. Поддерживая легкий тон, я чередовала светлые и темные строки в игровой манере флиртующей женщины.
Я думала о твердых, как стекло, полях, и продолжала изучать «Книгу перемен». Каждый раз новые неясности, новые откровения.
— Изморозь под ногами является предвестником твердого льда. Будьте особенно осторожны. Вероломное убийство правителя его министром не из событий только одного дня и одной ночи. Предпосылки накапливаются постепенно, и, хотя на них давно следовало обратить внимание, их не заметили и вовремя не приняли необходимых мер».
Можно ли с помощью этой книги научиться действовать надлежащим образом? Может ли она остановить нашу руку, прежде чем она успеет нанести вред?
Канецуке понял бы это. У него более острый, чем у меня, ум. Возможно, это предостерегло бы его относительно Изуми. А может быть, это побудило бы его противиться жестокости, которая заставляет его причинять мне боль. Я пошлю ему эту Книгу — нет, я попрошу Изуми взять ее с собой, когда она поедет в Акаси.
Ирония ситуации доставила мне удовольствие. Она может отказаться, но это не имеет значения. Я соберусь с духом и отдам ей рукопись.
Я купила копию «Книги перемен» у торговца китайскими книгами на Восточной рыночной площади. Но там произошло нечто такое, о чем мне страшно рассказывать.
Какой странный мир — это обширное место для торговли, где мужчины покупают и продают с шумной свирепостью и их голоса звучат, как карканье стаи ворон. Я думаю об этом даже сейчас, когда так страдаю.
Чтобы не привлекать к себе внимания, я наняла скромный экипаж и выехала из дворца рано утром, в час Дракона. Я взяла с собой только одного сопровождающего, чтобы как можно меньше людей были осведомлены о моих делах. Мы выехали через ворота Судзаку по дороге, вдоль которой росли ивы и стояли большие, как дворцы, дома.
По мере продвижения на юг город менялся. Я никогда не бывала на улицах, которые располагаются за границей Шестого района; все здесь выглядело ново и странно для меня. Дома стояли очень близко друг к другу, как зрители на параде, улицы были заполнены людьми и разнообразными экипажами и повозками. Мужчины шли, покачиваясь под тяжестью грузов, которые искривили их тела. Издали они напоминали фантастических животных: я видела неуклюже передвигавшийся сноп соломы, пару тощих ног, переносивших кучу морских водорослей, головы, над которыми оленьими рогами ветвился хворост или колыхались пальмовые листья.
По мере того как мы ехали дальше, становилось все шумнее и грязнее. Призрачные тени появлялись и исчезали в людском водовороте.
Но как живо все это было, как естественно! Казалось, будто тот молчаливый мир, из которого я пришла, мир, где мужчины и женщины скользят беззвучно мимо, а торгуются шепотом, — настоящее царство призраков, а здесь место жизни.
Один из друзей рассказал мне о магазине, в котором торговали китайскими книгами об учении инь и ян. По его словам, магазин находился на узкой улочке недалеко от Восточной базарной площади. Мы остановились рядом с этой площадью, потому что ехать дальше сквозь толпу было невозможно. Я велела своему сопровождающему довести меня до магазина, который мы нашли без труда. Я шла, закрыв лицо веером и приподняв края одежды, и старалась не замечать направленных на меня со всех сторон любопытных взглядов.
Когда мы огибали площадь, я успела заметить конюшни и старое вишневое дерево — место, где плеткой наказывали осужденных. Я где-то читала об этом. Дерево оказалось не таким красивым, как мне представлялось, но, возможно, так и должно быть. В тот день телесных наказаний не проводили, казалось, будто даже дерево было благодарно за оказанную милость, и его лепестки свободно кружились в воздухе и падали, куда им заблагорассудится.
Людская толпа напугала меня. Я видела женщин, торговавших орехами и сладостями вразнос, карточных шулеров, уличных магов и множество попрошаек. У моих ног встал на колени какой-то мальчик, умоляюще протянув ко мне раскрытые ладони. Когда я прошла мимо, он поднял лицо. У него были белые, как вареные яйца, глаза, а щеки изуродованы пятнами и рубцами.
Я вошла в магазин со свертком ткани, благодаря которому собиралась совершить торговую сделку. По моей просьбе сопровождающий остался у дверей. В помещении стояла полутьма, было тихо и пусто, насколько я могла судить. Стены были заставлены книгами и свитками, а в нише на задней стене находились банки, наполненные чаем разных сортов и лекарствами. Я легонько постучала веером по полке, считая неприличным для дамы звать кого-то вслух, и услышала голоса за занавесом, закрывавшим дверной проем слева от меня; оттуда вышел мужчина.
На нем была голубая куртка и черная шелковая шапочка. Я не могла определить его возраст: черты его лица казались нечеткими, волосы — темные, но что-то в его манерах говорило о большом опыте, как будто ставни, обычно закрывающие приобретенные в прошлой жизни знания, остались открытыми. Я подумала, что он, возможно, китаец, потому что его лицо напомнило мне портреты Джуан-цзы, хотя он мог быть и корейцем. В его манерах проглядывало что-то нереальное, фантастическое, как будто он был мальчиком из истории, рассказанной Джуан-цзы, мальчиком, который никогда не говорил, потому что думал, что он бабочка, или бабочкой, которая думала, что она человек.
Он поклонился мне, не выразив никакого удивления, как будто фрейлины посещали его каждый день, и я вежливо ответила ему.
— Извините, что не сразу подошел к вам, — сказал он. — Я был занят с покупателем в задних комнатах и не слышал, как вы вошли.
Я объяснила, что мне нужно, горя желанием уйти как можно скорее, так как далеко зашла в нарушении приличий, открыто явившись в такое место одна.
— «Книга перемен», да, у нас есть несколько копий, — сообщил он. Потом провел меня в маленькую заднюю комнату и предложил присесть на подушку за ширмой, принес несколько книг и предложил не пожалеть времени и внимательно их просмотреть. Он оставит меня, чтобы я не торопилась; если он мне понадобится, нужно только хлопнуть в ладоши. Он в боковой комнате. Время от времени я слышала, как он тихим голосом разговаривал с каким-то мужчиной.
У меня похолодели руки. Что если они приблизятся ко мне, как те грабители к Изуми? Мой сопровождающий остался снаружи, вряд ли он услышит, если я закричу… Однако нелепо быть такой пугливой. Я выберу книгу и тут же уйду.
Я просмотрела тома. Они были написаны по-китайски, некоторые из них выглядели очень старыми. Одна книга пробудила мою фантазию: обтянута синим шелком, текст четкий, бумага, плотная, желтая, в конце книги имелись комментарии, объяснявшие способы предсказаний.
Я похлопала в ладоши, чтобы позвать хозяина, и услышала, как голоса замолкли. Через минуту он вошел в комнату, и я передала ему книгу.
— Пожалуйста, эту, — сказала я, прикрываясь веером.
Он проницательно посмотрел на меня.
— Хорошо. Эта книга самая старая. Она из Чананя.
— Возможно ли, — спросила я, — научиться читать гексаграммы, изучая комментарии?
— И да и нет, — ответил он. — Гексаграммы говорят сами за себя. Но требуется много лет, чтобы научиться истолковывать их значение, ну и, конечно, успех зависит от усилий.
— Итак, — небрежно сказала я, — книга может предопределить побуждения человека? — Я припомнила, что Масато говорил примерно о том же.
— Ну да, — мягко сказал он. — Если вопрос задан несерьезно, то книга даст столь же легкомысленный ответ.
— А что, женщины всегда задают пустые вопросы? — спросила я. — Эта книга не для меня, для другого человека.
— Я бы не позволил себе спрашивать, для кого предназначается эта книга, хотя редко встречаются женщины, которых интересуют подобные предметы.
— Возможно, потому, что «Книга перемен» учит быть молчаливыми. — Почему я вела себя так несдержанно? По-видимому, непривычная обстановка как бы извиняла мою вольность.
— Молчаливость, — заметил книготорговец (и я могу сказать с уверенностью, что в тот момент он прятал улыбку), — это добродетель, высоко ценимая Совершенным человеком.
— Совершенный человек, да, в книге он упоминается часто. Но кто он такой?
— Это человек, который знает цену уступкам и согласию. Человек, который способен как воздерживаться от каких-то действий, так и проявлять упорство.
Человек, который поддается как тающий лед. Да, я знаю такого рода мужчин.
— А существует ли Совершенная женщина? — улыбнулась я, прикрываясь веером и в то же время любопытствуя, заметил ли он мою улыбку.
Наверное, заметил, потому что улыбнулся в ответ.
— Возможно, но в текстах «Книги перемен» она не упоминается.
— Даже косвенно? Даже в кратком замечании или комментарии?
— Нет.
— Однако о качестве уступки говорится подробно.
— Да.
— Но ведь это присущая женщине черта.
— Верно, это черта сущности инь.
— Подобно долинам, озерам и глубоким пропастям.
— Подобно долинам, озерам и пропастям. Значит, вы изучали «Книгу перемен»?
— Немного. Я знакома с одним человеком, который хорошо ее знает.
Мне пришло в голову, что, возможно, Масато бывал здесь и разговаривал с этим человеком. Я бы никогда не назвала его имени, но мне доставляло удовольствие ссылаться на него, и я представляла себе его с книгой в руках.
— Тогда вы должны уважать это знание так же, как и он.
— Я уважаю.
— Пожалуйста. — Я вручила ему свой сверток. — Надеюсь, это достаточная плата за книгу.
Он развернул сверток, и я заметила вздувшиеся вены на его чутких, как у музыканта, руках; они заметно дрожали. Он оценил отрез легкой старинной шелковой ткани цвета плывущего под водой, переливающегося всеми цветами радуги карпа.
— Да, — сказал он, снова заворачивая ткань в бумагу, — более чем достаточно. — Затем он взял книгу, завернул ее в плотную рисовую бумагу и перевязал сверток зеленой бечевкой. — Больше вам ничего не нужно? — повернувшись ко мне, спросил он. — Ни чая, ни других средств?
Его вопрос заставил меня насторожиться, хотя и был вполне естественным для человека, который занимался торговлей. Разве я выглядела так, будто мне нужны были лекарства?
— Нет, спасибо, больше ничего, — сказала я.
Из соседней комнаты раздалось покашливание, и продавец, извинившись, на минуту покинул меня. Я стояла в ожидании, как будто бы мы еще не закончили. Через некоторое время он вернулся, держа в руках сложенный лист бумаги.
— Простите, — произнес он. — Вам записка от одного господина. — В выражении его лица было что-то смутившее меня, некая нервозность, не соответствовавшая его невозмутимой манере держать себя.
Я колебалась, но любопытство перебороло скромность, и я приняла записку вместе со свертком и вышла из магазина. Мой сопровождающий стоял на лестнице. Я пошла за ним вдоль улицы, не глядя ни налево, ни направо. Только когда я благополучно разместилась в экипаже и мы уже ехали по Сузаку, я набралась смелости раскрыть записку.
Она была написана шрифтом «кана», четким почерком с ровными строками, с широкими элегантными промежутками между ними. Записка была очень короткой. Автор хвалил мой вкус и предлагал встретиться.
Яснее ясного: он принял меня за куртизанку. Он надеялся, что я прочту записку до того, как выйду из магазина, и что мы уйдем вместе.
У меня загорелись щеки, хотя рядом не было никого, кто мог бы стать свидетелем моего огорчения. Как глупо было с моей стороны входить в магазин одной. Я заплакала. Вот к чему привел мой секретный план! Клиент торговца книгами не разговаривал со мной, не предпринял никаких прямых шагов, однако я чувствовала себя опороченной и оскорбленной.
Мы с грохотом проезжали мимо огороженных особняков. Должно быть, Изуми чувствовала себя так же, подумала я, хотя то, что случилось с ней, было гораздо хуже. Я радовалась, что никто не знал о моем позоре, как знали о ее. Я разорвала записку на мелкие кусочки и выбросила их в окно. Они рассеялись под копытами лошадей и колесами экипажей.
Град стучит по бамбуковым листьям. Этот звук создает ощущение заброшенности. Я в одиночестве брожу по галереям и сама себе не верю: неужели только прошлой ночью я видела Масато. Он пришел ко мне поздно и ушел до рассвета, и мне показалось, что это был сон.
Но мы на самом деле провели вместе эту ночь. Я наблюдаю за тем, как град превращает весну в иное более холодное время года, и предаюсь воспоминаниям.
Прошлой ночью я проснулась от легкого стука по ширме. И, прежде чем я поняла, что случилось, он уже был здесь. Снял промокшую одежду и, не зажигая огня, лег рядом со мной. Его запах так живо напомнил мне ночи, проведенные с ним, что я не могла сказать ни слова. Запах оживил ощущение не столько его присутствия, сколько его отсутствия, к которому я принуждала себя привыкнуть. Но, обдумав все хорошенько, я осознала, что лучше отказаться от самозащиты, чем отбросить свои мечты.
— Все в порядке, — сказал он, почувствовав мое смущение. Он положил руку мне на лицо, и в удвоенной темноте я ощутила прохладу его ладони.
— Прости, что не смог приехать раньше. — Он поцеловал меня, как бы возмещая этим нежелание объясняться, а потом освободил меня от всех покровов: одежды, страхов, мечтаний — и не один раз, а дважды назвал меня по имени.
— Зажги лампу, — попросила я, когда он накинул на нас свой плащ, — я хочу видеть твое лицо.
Он зажег, но неярко, чтобы не привлекать внимания. В его глазах я прочла ту же нежность, которую источало его тело. Но что-то в его взгляде напомнило мне торговца книгами, и мне хотелось рассказать ему о том, что произошло. Интересно, бывал ли он в том магазине, возможно, он листал те же самые книги. Однако мне не следовало говорить с ним об этом — иначе пришлось бы объяснять, зачем я ездила на базар, а я не хотела, чтобы он знал, что я купила книгу для Канецуке и что мне нанес оскорбление мужчина, которого я никогда не видела. Как бы я скрыла эту деталь моей истории? Он наверняка поймет, как мне стыдно.
— В чем дело? — спросил он, но я отвернулась.
— Ничего. — Он гладил меня по волосам. — Как себя чувствует твоя мать?
— Лучше. Она собирается отдохнуть в Исияме, как только наберется сил для такой поездки.
— И ты поедешь с ней?
— Нет, ее повезет отец. — Он плотнее укутал нас своим плащом. — А твоя мать жива? — спросил он.
— Нет. Она умерла, когда мне было двенадцать.
Он спокойно посмотрел на меня:
— А твой отец?
— Он умер четыре года назад осенью. Болел некоторое время. У него было не все в порядке с головой.
— Значит, у тебя нет никого, кроме сына.
— У меня есть брат.
— Ты его любишь?
— Да, вернее, когда-то любила. — Мне пришло в голову, что он и Рюен почти одного возраста. Любопытно, поладили бы они. У них был общий интерес — метафизика. Я представила себе, как бы они спорили по поводу некоторых положений учения Будды.
— А сын? Ты любишь его? — тот же спокойный взгляд, то же участие.
— Да.
— Но он не живет вместе с тобой.
— Как же это возможно? — горько сказала я. — Предполагается, что у женщины моего положения нет лиц, находящихся на их иждивении.
— Это единственная причина?
— Нет, не единственная.
— А другая?
— Я бы его испортила.
Потом, сама не знаю почему, я рассказала ему историю о мертвой лисе в саду. Однако не стала говорить ему о другом дереве, которое оживило мои воспоминания: я не хотела, чтобы он знал о моем тайном визите в дом к западу от города.
Он слушал меня и теснее прижимал к себе под слоями шелка. Спиной я ощущала гладкую кожу его груди. От него исходил запах можжевельника и пота. Его руки обвились вокруг меня, и мне не хотелось бы оказаться в тот момент в каком-то другом месте.
— Как я могу быть уверен, — дразнил он меня, — что ты не лисица. Живая — оборотень. Лисица, превращающаяся в прекрасную женщину.
Этот его вопрос вывел меня из равновесия, напомнив о том, что однажды сказал Канецуке. Но я ответила в том же игривом тоне.
— Если бы я была оборотнем, ты бы узнал меня по моим ранам.
— Что ты имеешь в виду?
— Раны сверхъестественных существ на теле — раны, которые, свидетельствуют, что они не человеческие существа.
— Ах да, раны. Иди-ка сюда, я тебя осмотрю и проверю, есть ли у тебя такие раны. — И он провел осмотр, используя руки и рот, а потом, после долгого молчания сказал: — Нет, я не смог их найти. Я, должно быть, ошибся.
Если стоны, которые я слышала, были моими — казалось, они исходили ниоткуда, от какого-то бесплотного существа, — их вызвала к жизни магия иного рода.
Спустя некоторое время, положив голову ему на грудь, я спросила:
— Почему я никогда не вижу тебя во сне? Если бы ты мне снился, я не была бы так одинока.
— Мы редко видим во сне то, чего желаем. Нам снится то, чего мы боимся.
Значит, вот почему я чаще вижу во сне Изуми, чем Канецуке. Вот почему я вижу во сне, как стою под старым вишневым деревом, а обитатели дворца перешептываются и показывают на меня пальцами.
— Чего ты боишься? — спросил он, будто прочитав мои мысли.
— Того, что люди увидят меня такой, какая я есть, и возненавидят меня.
Он приподнялся на локте и посмотрел на меня.
— Я вижу тебя такой, какая ты есть, и не ненавижу тебя. — Он поднес лампу к моему лицу, пристально его рассматривая. — Я не вижу ничего, что следовало бы ненавидеть.
Однако он не сказал, что любит меня. Эти слова витали в воздухе, но он никогда их не произнесет.
Я поцеловала его, несмотря на его сдержанность, и спросила:
— А у тебя есть раны?
— Да. — Он улыбался, но его взгляд был отстраненным; я знала его достаточно хорошо, чтобы не ждать объяснений.
— Они уже зажили?
— Не знаю, скажи мне. — Он лег рядом со мной и, взяв мои руки, стал водить ими по своему телу. Тогда я — как я смогла быть такой смелой, думаю, потому что он сделал то же самое, — изучила его тело, как он изучил мое. Потом он лег лицом вниз и попросил проделать это еще раз, и я подчинилась, глядя на него, такого бледного и тонкого в тусклом свете лампы, я захотела укрыть его и легла ему на спину вместо плаща, который мы сбросили.
— Тебе, наверное, холодно, — сказала я и поцеловала его в щеку.
— Не сейчас. Прикрой меня своими волосами. — Я встряхнула головой, чтобы волосы рассыпались и прикрыли его.
— Как трава, — произнес он, — как нескошенная трава летом.
Я почувствовала себя такой счастливой, что вопреки самой себе спросила:
— Ты любишь меня?
Я почувствовала, как что-то в его теле изменилось — изменилось почти незаметно, на мгновение мне даже показалось, что я обманулась, но его молчание подтверждало мои ощущения. Я не плакала, я твердо решила не показывать ему своей обиды, но он, в свою очередь, почувствовал изменения во мне, повернулся и обнял меня.
— Не надо, — сказал он, увидев мои глаза, полные слез. Он провел рукой по моей щеке. — О некоторых вещах лучше не говорить.
Я не ответила.
— Иди сюда, — он убирал мокрые пряди волос с моего лица. — Ты не должна так много думать. Мысли уничтожат тебя, ты сгоришь, как сгорает феникс в своем гнезде из пряностей.
Однажды я уже писала о фениксе, вспоминая ту весну вне времени, которую я провела с Канецуке. Может, он читал мои мысли?
— Ты предскажешь мне судьбу? — спросила я.
Он улыбнулся и провел рукой по моей щеке:
— Я говорил тебе, я не предсказатель.
— Ты знаешь, что я имею в виду.
— Значит, ты хочешь задать вопрос о «Книге перемен»?
— Да.
— И хочешь, чтобы я истолковал ответ?
— Да.
Выражение его лица изменилось.
— Возможно, это не легкомысленная игра.
Я подумала о продавце книг, о нереальном, нездешнем выражении на его лице. Он говорил в той же манере.
— Но я не легкомысленная женщина.
— Я знаю, — сказал он и поцеловал меня.
— Погладь мои волосы и скажи еще раз, что они как трава.
Он послушался.
— Ты вспомнила стихи из Сказок Изе?
— О мальчике, который домогается своей сестры, и сожалеет, что кто-то другой будет завязывать ее волосы? — спросила я.
— Да.
— Мне особенно нравится ответ его сестры: «Разве я не любила тебя беззаветно?»
Я рассмеялась, несмотря на обиду:
— Как ты думаешь, она успокаивает своего брата или поощряет его?
— Конечно, поощряет, — ответил он, откинул волосы с моего лица и держал их в своих тонких руках. — Если бы мне пришлось упасть, — спросил он в своей милой серьезной манере, — если бы мне пришлось упасть очень глубоко, остановила бы ты меня?
— Я бы постаралась.
— Ты должна, — сказал он. Он так сильно потянул меня за волосы, когда целовал, что я вскрикнула; он прикрыл мне рот рукой, и я до крови укусила мякоть его ладони.
Когда я проснулась, уже был полдень. В воздухе разлита сырость, небо свинцово-серое. Юкон принесла мне рис и посмотрела на меня с неодобрением; интересно, что она слышала и что могла разболтать. Я собрала свою одежду и увидела на циновке пятно. Возможно, это была кровь из его руки. Когда Юкон вышла, я встала на колени и попробовала пятно языком. У него был вкус чернильного орешка и железа. Я умылась, оделась и пошла прогуляться по галерее, заново переживая часы, которые наступили и улетели так быстро. Потом пошел град, застучал по листьям в саду, и я вернулась к себе в комнату.
Я написала Изуми и попросила о встрече с ней, если это возможно. Какую причину я назвала? Я просто сказала, что у меня есть послание, касающееся Канецуке, и я хочу обсудить это с ней. Я не отрицаю, что подразумевалось, что он мне пишет. Как полезна бывает двусмысленность в нашем языке!
Мой истинный мотив (хотя я признаю, что были и другие) — попросить ее доставить Канецуке книгу. Я не сомневалась, что она откажется. С какой стати она должна служить мальчиком на посылках для своей соперницы? Но, если я скажу ей, что это магическая книга и что она обладает силой талисмана, которая превосходит силу ее воли и моей тоже, возможно, она передумает.
Я скажу ей, что книгу мне прислал старый друг Канецуке, предсказатель, который занимается китайской медициной. Она, как и я, знала об уважительном отношении Канецуке к ученым.
Я скажу, что этот человек видел сон о том, что Канецуке в опасности, а эта книга может открыть путь к его спасению. Скажу, что ученый настаивал на том, чтобы книгу Канецуке доставил кто-то, кто хорошо его знает. Канецуке говорил прорицателю о наших отношениях, и он прислал книгу мне.
Как я объясню, что осведомлена о намерении Изуми поехать в Акаси? (Конечно, я не могу говорить с уверенностью. Даинагон и я подозревали это, но она могла изменить свои планы после пережитого ею недавно унижения.) Я скажу, что прорицателю привиделось во сне, что женщина, которая любит Канецуке, собирается тайно навестить его. Он подумал, что эта женщина я. Но поскольку у меня не было таких намерений, я предположила, что это Изуми. Я скажу, что решилась ради мужчины, которого мы обе обожаем, обратиться к ней — у меня не оставалось другого выбора.
Если она такая же суеверная, как я, и так же озабочена благополучием своего любовника, ей придется согласиться. Ирония ситуации состоит в том, что именно Изуми и есть та опасность, о которой предупреждает мой воображаемый ученый. Разве она не хитра и не холодна? Разве она не жестока и не склонна манипулировать людьми? Разве она не стремится обладать Канецуке, подобно тому, как призрак овладевает живым человеком?
Может быть, книга предостережет его от ее коварства и хитрости. По крайней мере, она поможет ему постичь природу его несчастий. Разве я не обнаружила, несмотря на всю мою неискушенность в ее тонкостях, на той самой странице, которую случайно открыла, ключ к пониманию некоторых тайных причин своих невзгод?
Итак, я передам Изуми книгу и приложу к ней письмо. Да, я задумала приложить письмо. В императорской лавке я приобрела несколько листов редкой китайской бумаги и, изменив почерк, написала послание от имени моего вымышленного ученого. Дрожащей рукой, скорописью (испортив пять листов) я написала следующее:
«Для Тачибаны но Канецуке в надежде, что это облегчит одиночество вашего изгнания и предостережет вас от опасностей, которые могут поджидать вас на вашем пути. От вашего друга, который однажды с такой неохотой уступил вам дождливой Ночью Обезьяны».
В конце я вывела такую затейливую, в манере образованных людей, подпись, что ее невозможно было разобрать.
Другом, конечно, была я: именно игрой в го, на которую я сослалась в письме, мы занимались в ту ночь, когда впервые стали любовниками. Даже если он не узнает мой измененный почерк, благодаря этому намеку он поймет, что подарок от меня.
А если выяснится, что Изуми не намерена ехать в Акаси? Тогда я попрошу ее вернуть книгу и найду более прямой путь передать ее в руки Канецуке.
Даже в этом случае моя встреча с ней не будет напрасной. Я увижу, как она сейчас выглядит, как разговаривает и с помощью каких средств создает собственное представление о правде и вымысле. Я покажу, что не боюсь ее и что со мной следует считаться.
Я была удивлена, когда через несколько часов, после того как Изуми вручили мое письмо, я получила от нее ответ — свернутый лист белой бумаги. Его передал мне паж, которого я никогда раньше не видела: высокий мальчик двенадцати или тринадцати лет с такими же надменными манерами, как у его госпожи.
Когда принесли ответ, у меня была Даинагон. Я подавила в себе желание прочесть письмо позже, решив, что это признак трусости, и вскрыла его в ее присутствии.
Подобно посланию от моего анонимного поклонника с Восточной рыночной площади, оно было кратким и деловым. Да, она встретится со мной завтра в своих комнатах в час Лошади.
Она не подписала письмо, но я хорошо знала ее почерк. Она постаралась сделать его красивым. Его красота доставила мне почти физическую боль. Таким почерком она писала мне много раз в те давние времена, когда мы дружили. Интересно, ту злобную выдумку обо мне она писала этим же почерком? Какая расточительность, что такое прекрасное искусство служит столь дурным и безнравственным целям.
— Значит, вы увидите ее, — сказала Даинагон, опуская на колени вышивание, которым она занималась. Ее сиреневое платье было таким же бледным, как лицо, руки, поднятые над тонкой паутиной ткани, напряжены в ожидании.
— Да. — Я постаралась, чтобы мой голос звучал как можно более спокойно, не желая обнаруживать свои дурные предчувствия.
— Вы увидите, что она очень изменилась.
Она рассказала мне, что видела Изуми вскоре после нашей поездки к Садако и была поражена переменой в ее внешности и манерах. Но когда я попробовала выпытать у нее подробности, она ответила, что я должна увидеть все сама.
— Почерк у нее не изменился, — сказала я, — такой же прекрасный, как раньше.
Зависть в моем голосе, наверное, была очевидна даже для Юкон, которая в тот момент проветривала мои летние одежды. Я попросила ее принести чай, сказав, что у Даинагон болит голова.
Даинагон подняла брови, как бы поддерживая мое желание остаться наедине. Когда Юкон вышла (демонстративно вздохнув, как бы сомневаясь в необходимости выполнить это поручение), Даинагон сказала:
— Старайтесь сохранять хладнокровие в разговоре с ней. Не будьте язвительной.
— Разве у меня есть для этого причины?
— Да, есть. И вы знаете это так же хорошо, как и я, — ответила Даинагон, и я поняла, что она припомнила мое смятение в день созерцания цветения вишни. — Именно поэтому вы должны сдерживать себя.
— Я образец сдержанности.
Даинагон улыбнулась.
— Да, я знаю все о вашей сдержанности. Ее превосходит только ваша способность к самообману.
Наш разговор продолжался в том же духе, пока Юкон не вернулась с чашкой чая из листьев магнолии, от которого Даинагон отказалась, махнув рукой и сказав, что головная боль совсем прошла.
Я проснулась рано и велела горничной принести воду для купания. Умылась и покрасила зубы, оделась так тщательно, как будто мне предстояло свидание с любовником. Красные шаровары, белая сорочка, просторное платье из блестящей фиолетовой шелковой ткани с рисунком из глициний, жакет из узорчатого китайского шелка, вышитый фиалками, кипарисовый веер. Я сожгла в курильнице смесь своего собственного приготовления, состоявшую из амбры, гвоздики и мандарина, и пропитала ее ароматом свой наряд.
Юкон помогла мне одеться и причесала волосы. Ее изумление было очевидным. И все это, думала она, только для того, чтобы произвести впечатление на женщину!
Я была так занята подготовкой, что едва слышала утренний гонг, отмечавший время, и, должно быть, вышла из своих комнат много позже назначенного времени. Книгу для Канецуке я завернула в плотную зеленую бумагу, а поддельное письмо вложила внутрь. Прикрывая лицо веером, я поспешила вниз по коридорам, избегая сопровождавших меня любопытствующих взглядов.
Около Сёкиоден я столкнулась с капитаном стражников правых, который когда-то засыпал меня любовными письмами. Он оглядел меня с головы до ног так, как будто я была не совсем одета, и небрежно поинтересовался моим здоровьем. Его черные глаза сверкали, как лакированный шлем, а красный саржевый плащ придавал ему вид человека, только что возвратившегося с охоты. Казалось, у него за плечами должны были висеть куропатки, перепелки и жаворонки. Я ответила, что у меня все хорошо, и постаралась побыстрее оказаться от него подальше.
Во дворе жилища Изуми листья грушевых деревьев только начали распускаться подобно зеленому шелковому шатру над последними увядающими соцветиями. Кажется, прошло так много времени с тех пор, как ветреным осенним днем я видела Изуми и она взглянула на меня с ненавистью. Женщины из Департамента земель подметали дорожки, и привычный звук их метел подействовал на меня успокаивающе. Интересно, не окажется ли Изуми подобна кусту ракитника, который отчетливо видится издалека, но вблизи теряет чистоту очертаний?
Я веером постучалась в ее дверь. Изнутри доносились голоса, среди них слышался голос Изуми. Это был тот же низкий голос, который я помнила, но тембр слегка изменился, в нем появилось что-то незнакомое.
Мое сердце бешено колотилось. Я прижимала к груди свой сверток. Дверь слегка раздвинулась, и появилось круглое лицо Чудзё. Она не выразила никакого удивления, как будто я ежедневно приходила по приглашению (Изуми хорошо вышколила своих слуг, доведя их манеры до высокой степени совершенства), и впустила меня. В углу приемной стояла лакированная ширма, затянутая узорным шелком цвета лаванды, по краям украшенная зеленой парчой, на стенах висели крашеные бумажные панно с текстами стихов — я не уловила их смысл из-за своего возбужденного состояния.
Значит, мы будем разговаривать, разделенные ширмой. Это меня не удивило. Она станет вести себя со мной, как ведет себя императрица с супругой приезжего провинциального чиновника, деревенские манеры и узкие рукава которой препятствуют большей близости. Она будет вести себя со мной, как женщина ведет себя с мужчиной, которому не доверяет.
Вдруг я поняла, поразившись, что она уже в комнате. Я слышала ее дыхание. В щели между ширмой и полом я видела края ее одежды и рукавов, ниспадавших складками, подобно воде, перетекающей через плотину. Белое на белом, зеленое на зеленом — цветы кустарника в первые дни лета. Они имели запах — слабый, но ощутимый: — смесь аромата кедрового дерева и цветов апельсина. Почему она выбрала этот запах? Потому что это запах воспоминаний и потому что его любил Канецуке.
Итак, мы должны были почувствовать себя соперницами еще до начала разговора. Я опустилась на подушечку и, поправляя одежду, постаралась успокоиться.
Чудзё с поклоном удалилась, задвинув за собой дверь.
— Итак, — сказала Изуми, — спустя столько времени вы хотите поговорить со мной.
— Да.
— Кажется, вы говорили о письме от Канецуке. — Я никогда не слышала его имени из ее уст. Она растягивала слоги, будто желая продлить его присутствие.
Итак, моя двусмысленная записка достигла цели.
— Не от него, но о нем, — сказала я и объяснила, зачем пришла. Благодаря ширме, которая меня скрывала, мне удалось придать своей истории большую убедительность. Я рассказала ей об ученом человеке и его зловещем сне, о книге, которая могла бы предостеречь Канецуке. Я рассказала ей о женщине, которую видел во сне тот человек, о ее намерении поехать в Акаси и о том, каким образом я поняла, что это она.
— Если вы любите его, — заключила я, — если любите его хотя бы вполовину так же сильно, как я, вы должны взять это для него. — Я протянула книгу под ширмой.
— Значит, это та хваленая книга о магии, — сказала Изуми. — Можно посмотреть?
Как я могла отказать?
— Конечно. Внутрь вложено письмо от его друга.
Я слышала, как она развернула бумагу и замерла, читая письмо. Что если при взгляде на поддельное письмо она узнает мой почерк? Что если за посвящением она разглядит более глубокую мысль, чем братская преданность? У меня дрожали руки. Как я могла предположить, что она поверит моей истории? Однако если она любит его, она должна отбросить все сомнения. Если она поверит, что Канецуке может попасть в беду, она пожертвует своей гордостью, чтобы помочь ему.
Она перевернула страницы.
— Я слышала о «Книге перемен», но никогда не интересовалась ею. Это книга для прорицателей.
— Эта книга способна сотворить чудо, — сказала я.
— Разве, — спросила она, — вы стали такой суеверной?
— Не в большей степени, чем вы когда-то, — ответила я, вспомнив, как в дни нашей молодости она надевала на ночь одежду наизнанку, чтобы увидеть во сне любимого.
— Тогда давайте посмотрим, какую мудрость она нам предлагает. Вот здесь «Гексаграмма Девять», — и она прочитала: — «Ветер дует по небу… Идут дожди, наступило время отдыха. Добродетель продолжает распространяться. В этот период настойчивость может повлечь за собой серьезные неприятности для женщин». Значит, здесь говорится о нас, — заметила она с хорошо знакомой мне иронией. — Но о чьей добродетели идет речь? И о чьей настойчивости?
Действительно. Я и сама не была уверена. Может быть, это предупреждение мне относительно предпринимаемых мною действий?
— Это не стоит воспринимать легкомысленно, — ответила я.
— Вы говорите о книге, как о живом существе. Но вы всегда предпочитали книги общению с живыми людьми.
— А вы, — ответила я ей колкостью на колкость, — предпочитали правде ложь.
— Ложь? — переспросила она. — Не говорите мне о лжи. Кто выкрал письмо из моей комнаты? Кто распространил ложные слухи о Садако? Канецуке подтвердил мне, что это неправда. В истории, которую я написала о вас, нет ни малейшего отступления от правды.
Итак, она вполне осознавала степень моей лживости. Мне не удалось ее обмануть. Но даже если это так, я должна была подвергнуть ее испытанию. Любит ли она его так же сильно, как я?
— Вы можете говорить что угодно, — произнесла я, — но возьмите книгу. Если вы любите его, то возьмете.
— Как вы осмеливаетесь делать предположения относительно моих планов? — спросила она. — Вы придумали их так же, как вы придумали этого ученого друга. Это просто смешно. Ваша ложь очевидна, как ложь ребенка.
Значит, ничего из этого не выйдет. Но все же я постаралась посеять у нее в душе сомнение.
— Ему действительно грозит опасность, — сказала я. — Думайте, что хотите, но, если у вас есть желание ему помочь, вы должны взять книгу.
С минуту она молчала. Я слышала шуршание ее одежд.
— Возможно, да, — сказала она. — Я предполагаю увидеть его очень скоро.
Я затаила дыхание. Почему вдруг такая откровенность? Я доверяла ей не больше, чем она мне; она просто старается заставить меня ревновать. Я ответила как можно более спокойно:
— Значит, слухи о вашем отъезде правдивы.
Она засмеялась:
— Значит, вы признаетесь в том, что интересуетесь слухами! Да, он попросил меня приехать, и я отправлюсь к нему, как только буду чувствовать себя достаточно хорошо для такой поездки.
«Как только буду чувствовать себя достаточно хорошо». Даинагон права, она еще не поправилась. Мне было любопытно, насколько серьезно она пострадала.
— Я слышала о том, что с вами произошло. Очень сожалею.
— Да, несомненно, вы интересовались всеми подробностями. Представляю, какие ходят россказни, и, конечно, вы приложили тут руку, преувеличивая их.
— Я не заинтересована в том, чтобы усилить вашу боль, — сказала я, припоминая, какой стыд я испытала после посещения книжной лавки на базаре.
Она снова засмеялась:
— Не заинтересованы? Я уверена, вы были бы только рады, если бы меня убили.
Я почувствовала себя так, будто она дала мне пощечину. Неужели она думает, что я настолько зла?
— Надеюсь, вы не станете подозревать меня в столь низких чувствах. Когда-то мы были подругами.
— Да, были.
— И мы любим одного и того же мужчину.
— И он попросил меня приехать, чтобы жить с ним вместе, и я поеду.
Лгала ли она или говорила правду? Если он действительно попросил ее об этом, значит, у меня не осталось никакой надежды.
— Уверена, что спокойная жизнь в деревне подойдет вам, — сказала я, — хотя бы на некоторое время.
— Не думаю, что буду скучать, — ответила она. — А его изгнание долго не продлится. Вы хорошо понимаете, что произойдет, когда император отречется.
Значит, по ее мнению, Канецуке будет даровано прощение, если трон займет Рейзей. Отдавала ли она себе отчет в том, что, если бы не моя выдумка относительно Садако, обстоятельства не сложились бы столь удачно?
— Вы планируете вернуться вместе с ним, когда он будет прощен?
— Конечно.
— В таком случае сделайте мне одно одолжение — возьмите для него эту книгу.
— Что за срочность с этой книгой о предсказаниях и суевериях?
— В ней нет суеверий, но она обладает силой, превосходящей и вашу, и мою.
— Возможно. Однако если она обладает такой силой, почему бы не переслать ее с посыльным? В дороге она сама себя защитит.
— Потому что я прошу вас взять ее. Потому что я хочу, чтобы Канецуке знал, что она попала к нему из ваших рук.
— Как и предсказывалось во сне.
— Да.
— И мне следует взять ваше обманное письмо?
— Возьмите, и пусть Канецуке сам решит, обманное ли оно.
Она встала.
— Как пожелаете. Я возьму вашу книгу. Но в ответ я хочу, чтобы вы кое-что увидели.
Что она имела в виду? Собиралась ли она с самого начала предложить подобный обмен?
Прежде чем я успела вдохнуть, она появилась из-за ширмы, держа в руках письмо. Она была такой, какой я ее помнила, но одновременно другой. Надменное лицо, широкие темные брови, чувственный рот оставались теми же. Но на лице появился изъян. От правой щеки до воротника китайского жакета шла тонкая красная линия. Она выглядела, как плохо сшитая кукла со следами швов.
Она заметила мой взгляд. Нет сомнения, она его ожидала.
— Этот след, — сказала она, — идет отсюда (она дотронулась до своей щеки) досюда (она провела рукой до места под грудью); есть и другие отметины.
Итак, ей был нанесен значительно больший ущерб, чем мне. Шрамы могут исчезнуть, но память о том, как они были получены, останется с ней навсегда. Я поймала себя на том, что изумлена ее мужеством. Подумать только, что она отправится к Канецуке в таком виде и он примет ее такой. Если, конечно, она не выдумала всю эту историю об их воссоединении.
Она оглядела меня с головы до ног, как тот капитан стражников, но по выражению ее лица было непонятно, благоприятной ли оказалась оценка. Она передала мне письмо, написанное на голубовато-серой бумаге. Интересно, у нее такой же запас этой бумаги, как и у меня?
— Если оно от Канецуке, я не стану читать его, — сказала я.
— Да, от него. Но вы прочтете. В противном случае я не буду вашим гонцом, и ваша книга останется здесь.
Сейчас она подвергала испытанию меня, подобно тому, как я испытывала ее. Она хотела увидеть мое лицо, когда я буду читать то, что он написал. Вот почему она вышла из-за ширмы, пренебрегая унижением. Она хотела причинить мне большую боль, чем ее собственная.
У меня так дрожали руки, что я едва с трудом развернула письмо.
Это был его почерк. В письме не было ни подписи, ни даты. Он писал ей, говорилось в письме, потому что потерял сон. Письмо отражало смятенное состояние духа, которое случается поздно ночью, когда все вокруг спокойно спит, а твои мысли безостановочно кружатся и никак не иссякнут.
Он писал, что тоскует без нее, что ночью время течет так медленно, что у него создается ощущение, будто он карабкается на высокую башню, пока не оказывается совсем один на ее вершине. Потом он высовывается из башни, насколько это возможно, и видит ее. Она яркая, как луна, и свет падает на него до тех пор, пока он не забывает, какое сейчас время — день или ночь, как его имя, где он живет и что собирался сделать в этой жизни. Потом он цитировал стихи:
Из страшащей меня темноты, я шагну на тропинку тьмы.
Освети мой путь, о луна, присевшая на гребень горы.
Он писал, что любит ее, как никто другой. В свое время то же самое он писал мне.
— Вот, — сказала я, — возьмите назад свой трофей.
Я отдала ей письмо, и глаза ее сверкнули. Она была удовлетворена впечатлением, которое произвело на меня письмо.
— А теперь, — заявила она, — заберите назад свою книгу. Доставьте ее сами, если, конечно, он захочет принять вас.
Она перехитрила меня, она и не собиралась брать книгу, даже если он нуждался в ней, даже если ему что-то грозило.
— Вы не любите его, — сказала я, — не любите так, как я люблю.
Я ушла с книгой в руках. По моему лицу градом катились слезы, хотя я пыталась сдержать их. Она не любит его так, как я, но это не имеет значения, потому что он любит ее больше всех.