Получила письмо от Канецуке, который узнал благодаря Изуми о мерах, которые я предприняла, чтобы помешать их свиданию весной.

То, что он написал, едва ли можно назвать письмом. Это было объявление войны.

Он писал:

«Неужели ты думаешь, что слухи могут быть оружием? Тогда вспомни это», — и он процитировал слова Тао: — «Даже самое лучшее оружие является предзнаменованием дурного. Думать о нем как о чем-то привлекательном, значит, восхищаться им, а восхищаться им, значит, получать удовольствие от уничтожения».

Неужели он полагает, что может запутать меня подобными сентенциями? Это такая же игра, как и любая другая. Я предпочту борьбу, чем его дальнейшее отступление. Слова гнева лучше, чем молчание.

Ясная холодная ночь. Если бы была осень, то повсюду в садах горели бы огни, но сегодня светят только звезды и тонкий серп луны.

Думаю о Лао-Цзы: «Мир полон людей, которые озаряют жизнь светом. Один я пребываю во тьме».

Я тоже во тьме. Есть ли добродетель в неведении? Может быть, не добродетель как таковая, а возможность ее?

Когда-то и я была невинна и светила, как остальные. Я пудрила лицо, носила парчу, которая своим великолепием слепила глаза; была смелой и простодушной. Но со временем я стала страшиться белизны, которая олицетворяет цвет смерти и обмана. Как пудра не может скрыть возраста, так лжец не может спрятаться за невинными манерами.

Вот почему я предпочитаю горам долины, а сумерки — полдню. Я покрыта пятнами так же, как дорожка под сводами деревьев, и столь уклончива, как косая тень.

Я больше не верю в сияние белизны, как не верю в честность мужчин и непорочность девственниц. Потому что белый цвет — это цвет снега, пепла и праха; он принадлежит царству священнослужителей и чародеев. Однако я завидую уверенности тех, кто ни во что не ставит его противоположность. Темнота полна сомнений.

Если сомнение — добродетель, оно тоже может быть оружием. Я заставлю Изуми не доверять своим друзьям, подобно тому, как она сомневается в своих врагах.

Мой союзник, которого я не стану называть по имени, намекнул Изуми, что это Садако, а не я, распустила слухи о ее поездке в Акаси. Почему принцесса так поступила? Потому что Садако сама влюблена в Канецуке. Разве Изуми не слышала, что их несколько раз видели вместе задолго до романа Канецуке со жрицей Изе?

Мой союзник сообщил мне, что Изуми легко поймалась на удочку и стала настойчиво выспрашивать подробности. Где, кто и как часто их видел? Мой союзник, не склонный к жестокости, не хотел касаться подробностей. Тем не менее Изуми были представлены убедительные доказательства, чтобы заставить ее рыдать от досады. Мой друг, обычно являвшийся образцом сдержанности, был настолько тронут, что даже протянул руку за занавеску и дотронулся до ее рукава.

— Значит, это Садако увидела у меня в комнате то письмо, — сказала ему Изуми и поведала всю историю. Она вспомнила, что именно в тот день, когда она получила письмо Канецуке, они с Садако сидели в ее комнате и болтали. Она ненадолго вышла — как она могла забыть об этом, — оставив Садако в комнате одну. У принцессы было вполне достаточно времени, чтобы просмотреть письма, если ей этого хотелось.

Итак, мне повезло дважды! Изуми не только не поняла, что письмо было похищено из ее комнаты, но к тому же Садако именно в тот день навещала Изуми, когда ее присутствие было особенно подозрительным.

Как только мой друг покинул Изуми, она закрылась в своих комнатах. Во второй половине дня мои шпионы сообщили, что она вызвала гонца. Ее письмо было кратким и без украшений. Следовал вывод, что оно адресовано Садако. Действительно, позже вечером того же дня Садако прошла в комнату Изуми, и было слышно, как они спорили.

Почему они не старались быть более сдержанными? Ведь они знали, что половина женщин при дворе любит подслушивать.

Кто выиграл? Трудно сказать, хотя я слышала, что Садако оказалась столь же тверда в отрицании своей вины, как Изуми настойчива в обвинениях. Кто, хотела знать принцесса, затеял эту интригу? Но Изуми не сочла нужным назвать имени моего союзника, чья связь со мной настолько незаметна, что делает невозможным и для нее подозрения на мой счет.

По общему мнению, произошел сущий скандал. Судя по словам, которыми они обменялись, их отношениям нанесен непоправимый ущерб.

Я думала, что испытаю удовлетворение от этой победы. Почему же, однако, все случившееся вызвало у меня тревогу? Наверное, потому, что моя интрига слишком запоздала, чтобы предотвратить гнев Канецуке. Догадается ли он, что я распустила слухи? Изуми непременно должна в очередной раз обвинить его в неверности. Мое единственное утешение — когда она услышит его оправдания, станет доверять ему еще меньше.

За большие деньги я нашла молодого человека, который должен доставить мои письма в Акаси. Назову ли я его имя? Нет. Это брат одной из моих сообщниц. Мне нравится его лицо, и на лошади он держится хорошо. Он зашел сегодня рано утром, когда большинство женщин еще спали. Когда я передавала ему пакет, он бросил на меня быстрый пытливый взгляд. Под внешним уважением я уловила в нем смесь любопытства и презрения. Как может женщина настолько пренебречь собой и совершать такие отчаянные поступки? Я заметила, как он скользнул взглядом по моим неприбранным волосам и пальцам, испачканным в чернилах. Потом он уехал, оставив выдававшие его приход ко мне следы на снегу.

Мои письма дойдут до Канецуке дней через десять, а может, и больше. Сколько мне придется заплатить этому мальчику за его услугу? Рулоны холста и шелка, темно-синий плащ с фиолетовой подкладкой, серые шаровары с кружевами… Но все это неважно. Я надеюсь, что снежные заносы не помешают ему, иначе плата за его услугу окажется еще выше.

А сейчас, чтобы не забыть, представлю свой арсенал. Они не были такими красивыми, как мне бы хотелось, мои четыре длинных письма, потому что я не могла украсить их листьями или цветами (они могли пострадать во время путешествия и в потрепанном виде показались бы скорее символом утраченной любви, чем ее постоянства).

Первое письмо, спокойное и сдержанное, написано на тонкой зеленой бумаге моим самым элегантным почерком — строки наполовину светлые, наполовину темные. В нем я упоминаю о слухах, касающихся его отношений с Садако, так как уверена, что он узнает об этом от Изуми. Если я сообщу ему о них первой, возможно, он будет менее склонен подозревать меня в их распространении. Я написала о лживости этих слухов (как это есть на самом деле). Соблазнить не только жрицу, но и ее единокровную сестру — это немыслимо. Я хорошо знаю его слабости, но он не способен на двойное предательство, я уверена в этом.

И разве он не говорил мне, что на его вкус Садако немного слишком тщеславна, слишком проста и слишком кокетлива? (Он действительно все это говорил, правда, с таким видом, что я начинала подозревать, что со временем он может не устоять перед ее очарованием; у меня никогда не находилось подтверждений этого, но я и не обнаруживала своих подозрений.) Нет, писала я ему, я знаю, что он никогда не снизойдет до нее.

Я закончила письмо стихами о своей преданности ему и не поставила подписи, как это было принято между нами.

Пускай теперь Изуми станет упрекать его. Разве она не поверила слухам о Садако, как только я их распустила? Она может исполнять роль ревнивой любовницы, тогда как я проявлю редкое величие души, поднимусь выше ссор и выяснения отношений и скажу ему, что сейчас не сомневаюсь в нем.

Второе письмо, игривое и напористое, написано четким стремительным почерком на жесткой китайской бумаге. Я сообщила ему, что рада быть его противником. Разве мое оружие не в таком же хорошем состоянии, как его? Разве я не обладаю здравым смыслом, смелостью, искусством дипломатии? Разве часто бываю выбита из колеи или впадаю в уныние? А когда сражение выиграно, разве не проявляю милосердия по отношению к побежденным?

Я, однако, опасалась, что избрала неверную тактику. Вдруг он поймет, что за всей этой бравадой скрыто мое отчаяние? Он знал, что, когда борьба между нами переходила в битву силы воли, мне редко удавалось ему противостоять. Наши силы неравны. Как стратег я более уязвима, у меня близко слезы, я склонна прибегать к обидным упрекам и оскорблениям.

Возможно, мне удастся выиграть поединок, признавая свою слабость, а не силу. Каясь в сделанных ошибках, я подчеркну свои преимущества, подобно тому, как скромность женщины подчеркивает ее совершенство.

Третье письмо написано изящным шрифтом «кана» на желтовато-коричневой, мелкозернистой бумаге, некоторые строки такие светлые, что почти неразличимы. Я рассказываю ему притчи о нашей любви, говорю, что она подобна императорской драгоценности, которая спрятана в футляре, ее размеры и цвет неизвестны, но именно благодаря этой неопределенности она обладает огромной силой. Никому не разрешено смотреть на нее, так как, будучи открыта для посторонних взоров, она потеряет свою прелесть. Спрятанная, она жемчужина, нефрит, рубин; открытая для всеобщего обозрения — лишь что-то одно. Даже рассказывающие о ней легенды неточны, для нее не находится достойных слов или метафор.

Поэтому сущность нашей любви очевидна лишь ей самой. Она пребывает во мраке, и даже мы, кто породил ее, не знаем ее до конца. Мы даем ей одно имя, а она становится чем-то иным. Мы не можем увидеть или потрогать ее, она ускользает от нас. Но она существует.

Что он подумает по поводу этой маленькой сказки? Может, найдет ее фальшивой и сентиментальной? Что я могу сказать на это? Лишь то, что я плакала, когда писала.

Четвертое письмо. Я не помню ни качества, ни цвета бумаги, на которой оно написано. Я писала его в сумерках, проплакав до этого несколько часов. Так что почерк был плохой. Я сразу же его запечатала, не желая перечитывать.

Оно начиналось, насколько я помню, с высокоумных рассуждений о подходящих средствах достижения цели. Я напоминала ему одну главу из сутры Лотоса, в которой рассказывается, как Будда прятался от своих учеников, чтобы заставить их понять правду.

Не лгал ли он мне об Изуми с той же целью? Мне нет никакого дела до жрицы, и я знаю, что слухи о Садако — ложь. Но что касается Изуми — это другое дело. Разве он не говорил мне, что не любит ее? Что предпочитает проводить время со мной, а не с ней? Разве не клялся, что, несмотря на все ее очарование (о, как эти слова ранили мое сердце, потому что мы оба знали, что это правда), я более страстная.

Тогда почему свою последнюю ночь в городе он провел с Изуми? Почему ей он посылает любовные письма, а со мной так холоден и немногословен? Почему собирался организовать ее тайный приезд в Акаси (слухи об этом распространились повсюду — как неосторожно она выдала их секрет) и не пригласил меня?

Всему этому было только одно объяснение. Он лгал, чтобы заставить меня понять правду. Ее он любил больше. Ему не было дела до того, что я знала его дольше и понимала лучше. Все годы, которые мы провели вместе, все наши тайны ничего не значили для него. Он растворил меня в себе, переплавил, как алхимик в своей лаборатории, и отлил меня со всеми моими нечистотами в презренную форму.

Неужели он не переплавит меня вновь и не придаст мне более привлекательную для него форму? Если бы он любил меня сильнее, я бы стала такой, как ему хочется. Я бы не ревновала, оставила бы упреки и жалобы.

Я верила каждому своему слову, когда писала это письмо. Но не посмела оставить для себя его копию на случай, если передумаю.

Последствия слухов, которые я распустила, превзошли все мои ожидания. Молва о любовной связи Садако и Канецуке дошла до ушей императрицы, которая, по словам Бузен, вызвала принцессу к себе.

— Как могла она осмелиться встречаться с таким человеком? — вопрошала императрица. (Она не кричала, как Изуми, но обмен репликами оказался достаточно горячим, чтобы несколько придворных все слышали.) — Именно с тем, кто из-за своей связи со жрицей создал угрозу безопасности трона! Неужели она не осведомлена о беспорядках в столице? Разве она не знает, кого считают их причиной? Ее поведение — предательство не только по отношению к жрице, но и к мачехе! Можно ли после этого предполагать, что император пошлет ее в Храм Изе?

Императрица выразила сожаление, что сама когда-то поддерживала Канецуке. Она не была согласна с решением выслать его — это сделал император, но теперь, когда погублена репутация двух принцесс! Это уж слишком. Разве не видит Садако, сколь эгоистично она поступила?

Мне не рассказали, что говорила Садако в свое оправдание, но это легко представить.

Теперь эта история дойдет до ушей императора. Когда это случится — вопрос времени. Нет сомнения в том, что неблагоразумие дочерей приведет его в ярость.

У меня был разговор с Рюеном, прибывшим с горы Хией, для того чтобы принять участие в богослужении о примирении. Он пришел в мою приемную во второй половине дня и сел по другую сторону ширмы. В щель над полом я видела края его серой одежды. Не думаю, что он видел меня, ради его спокойствия я села подальше.

— Надеюсь, у тебя все в порядке, — сказал он, и я насторожилась. Что-то в его голосе — нотки сарказма, надменный тон — всегда настраивали меня против него, еще до того как он переходил к намекам и выпадам в мой адрес.

Он действительно намекал.

— Я уверен, у вас здесь ходят те же слухи, что и у нас, — вкрадчиво начал он. Кажется, слухи уже добрались до горы Хией; носильщики донесли их туда так же быстро, как вино из монастыря и китайские сладости.

— Не понимаю, что ты имеешь в виду, — ответила я. Если он станет пересказывать мне историю жрицы и Канецуке, у меня будет время собраться с мыслями.

Однако слухи, которые он имел в виду, оказались для меня неожиданными и так поразили, что я с трудом справилась с волнением. Должно быть, я слышала, сказал он, что жрицу в качестве наказания за свидания с посланником императора должны отправить во дворец императрицы в Первом районе. И еще я должна знать о том, что Садако тоже будет наказана. Ее отошлют в дом ее матери в отдаленной от центра западной части страны, у реки Кацура. Он предположил, что я знаю о ее романе с Канецуке.

Итак, ложные слухи достигли горы Хией! Должна признать, я скорее потрясена услышанным, чем удовлетворена. Садако заплатит за придуманную мною историю. Я прикрыла лицо веером, как будто недостаточно было ширмы, чтобы скрыть чувство вины на моем лице.

— Откуда у тебя такие сведения? — спросила я. Он сказал, что услышал об этом от священника, отправлявшего ночную службу во дворце, когда начали распространяться слухи о Садако. На прошлой неделе этот священник возвратился в Енрякудзи и доложил новости настоятелю. Во время обеда Рюен нечаянно подслушал их разговор.

— Какой ловкий этот Канецуке, — заметил мой брат, — за несколько месяцев соблазнить двух принцесс!

Я ответила, что слышала, что он действительно обаятельный мужчина. Его ловкость, как это называет Рюен, меня не удивляет.

— Да, — холодно заметил Рюен, — мне трудно представить, что это могло бы тебя удивить. — Он слышал, что Канецуке прекрасно владеет словом и обладает многими другими достоинствами.

— У него прекрасный почерк. Лучше, чем у тебя, — сказала я с излишней горячностью.

— Правда? Возможно, когда закончится его изгнание, он предложит настоятелю свои услуги в качестве секретаря. Нет сомнения, что эти долгие месяцы и направят его мысли в сторону религии.

— Он никогда не сможет выполнять такую роль так же хорошо, как ты. И, конечно, он не столь осмотрителен.

— Я действительно не имею привычки поступать опрометчиво, — согласился Рюен. — Если же это случается, то ты первая, кто выигрывает от этого.

— Если ты так заинтересован в моей осведомленности, скажи мне, как воспринял император новость о Садако и Канецуке?

— Хуже, чем ты могла бы ожидать, — ответил Рюен. — Тот священник рассказал мне, что, услышав новость, его величество всю ночь совещался с министрами в своих покоях в Сейриоден. В какой-то момент он даже грозился убить Канецуке!

Убить! Я похолодела от ужаса. Но ничего не сказала и была благодарна ширме, за которой могла скрыть свои чувства.

Когда дошло до этого, продолжил Рюен, выступил министр левых и попытался убедить императора в том, что гораздо опаснее приговорить Канецуке к смерти, чем оставить его жить в Акаси. Он напомнил ему историю Сугавары но Мичизане, который умер в изгнании и возвратился в виде разгневанного призрака. Какого возмездия потребовал Сугавара! Он поджег Большой дворец, последовали пожары, наводнения и землетрясения.

Потом выступил священник и тоже попытался успокоить своего господина, напомнив, что прошло шестнадцать или чуть больше лет со времени смерти этого аристократа, который умер по повелению императора. Конечно же, император не желает рисковать будущим своей души, приказав казнить Канецуке.

Таким образом, сказал мне Рюен, им удалось убедить императора принять разумное решение — настолько разумное, насколько этого можно было ожидать от пьяного человека в припадке ярости. Вскоре после рассвета придворным удалось уговорить императора лечь спать, священник слышал его храп из-за занавесок кровати.

Пока я слушала этот рассказ, мне стало так холодно, что я вся дрожала. Я силилась скрыть дрожь в голосе:

— Надеюсь, ты простишь меня, — сказала я, — но я очень устала. Сегодня вечером будет концерт, и мне надо немного отдохнуть, прежде чем начать одеваться.

— Конечно, — ответил Рюен с нетипичной для него мягкостью. Интересно, не возникла ли у него мысль, что моя скованность имела причиной что-нибудь иное, помимо страха за Канецуке. — Я буду присматривать за тобой во время своего пребывания в столице, — закончил он нашу беседу.

И он ушел. Как Рюен, должно быть, радовался, покидая владения ревнивых женщин! Исходившее от него чувство облегчения казалось осязаемым — или я вообразила это в своем воспаленном мозгу? — и витало в воздухе, как запах благовоний, пропитавших его одежду.

Утро одиннадцатого дня Двенадцатого месяца. Небо необыкновенно чистое, цвета лазури. Солнечные лучи, отражаясь от белого снега, слепят глаза. Сосульки сверкают, как хрустальные четки. Я встала на колени перед доской для письма, глядя на снег и думая о богослужении, посвященном мольбе о примирении. Неужели это случилось только прошлой ночью? Казалось, что миновало много дней.

Мы стояли в Большом парадном зале, сотни и сотни людей теснились так, что помяли одежду. Я видела, как прошел Рюен, хотя он меня не заметил. Сейчас он высокий и худощавый, у него резкие черты лица, бритый череп отдает синевой. Его красное одеяние дразнило меня своей сияющей чистотой. Когда начались песнопения, мне показалось, что я расслышала его голос, хотя, возможно, я ошибалась.

Среди множества лиц я искала лицо Садако. Наконец толпа зашевелилась, и я увидела ее. Она стояла недалеко от возвышения для императорского балдахина, около своей сводной сестры. На ней были белые одежды — как будто в насмешку? — украшенные рисунком с побегами сливы. Жрица стояла, опустив глаза, лицо наполовину скрыто за веером. Садако, напротив, устремила взгляд вперед, ее глаза сверкали. Во все время песнопений и чтения молитв я наблюдала за ней. Ее неподвижный взор казался таким же неумолимым, как у золоченой статуи Будды.

Мое тело заныло под шелковым одеянием. В течение всей ночи у меня в голове вертелось одно стихотворение: «Мир полон людей, которые озаряют жизнь светом. Один я пребываю во тьме».

Лишь покинув зал и вернувшись в свою комнату, я поняла, что забыла понаблюдать за Изуми.

Перед самым рассветом меня разбудили громкие крики и топот ног. Сначала я испугалась, решив, что случился пожар. Я подбежала к окну и выглянула наружу. Шел сильный снег, не было видно ни пламени, ни дыма. Тогда я вспомнила, что тем утром должна состояться соколиная охота императора. Мужчины были уже готовы. Путь до реки Сёрикава занимал три часа, и они надеялись к рассвету оказаться на месте.

Я снова легла, закутавшись в свои халаты и радуясь тому, что мне не надо выходить на улицу в такое холодное утро. Но заснуть не смогла. Я лежала в темноте и думала, а на дворе все падал и падал снег.

Как-то весной Канецуке тоже отправился на соколиную охоту с императором. Кажется, это случилось во Втором месяце, сразу после праздника Касуги. Тогда он еще был в фаворе, хотя отношения с императором уже были натянутыми. И не из-за жрицы — в то время никто не знал об их любовной связи, — просто Канецуке и император были уже давно соперниками.

Они не соперничали в любви, так как Канецуке проявлял осторожность и никогда не вторгался на территорию императора. Они соперничали, как это часто бывает между двоюродными братьями, в родовитости, спорте, достижениях и более тонких вещах. Канецуке был моложе императора и менее стеснен рамками долга и положения. К тому же он происходил из рода Тачибана и, кроме того, слыл любимцем императрицы и всей семьи Фудзивара.

Поэтому я не удивилась, когда Канецуке стал изгнанником. Но император мог убедиться, что легче прогнать его с глаз долой, чем выкинуть из головы.

Я вспоминала то весеннее утро, когда Канецуке отправился на охоту. Проснулась я рано, чтобы посмотреть, как он одевается. Он горел нетерпением, как солдат, взявший в руки оружие, — и все ради нескольких подстреленных птичек. Он надел сапоги и гетры, тяжелые одежды из травчатого шелка, края его красновато-коричневого плаща были расшиты изображениями журавлей. На рукавах своей одежды он сделал надпись чернилами: «Пусть никто не ищет вины…» Я знала эти стихи и их источник и подумала, не является ли это завуалированным посланием императору — ведь несколько дней назад они поссорились.

В тот день я наблюдала сквозь занавески, как они уезжали. Это произошло перед самым рассветом, на темно-синем небе ни облачка. Император восседал в паланкине, погруженный в какофонию собачьего лая, лошадиного ржания, суеты пажей и придворных. В плетеных клетках сидели соколы с клобучками на головах. Прозвучала команда, и все они шумной толпой при свете факелов выехали из ворот, а я опять легла в постель и проспала все утро.

Вернулись они поздно ночью. Я находилась в своей комнате, записывала стихи, когда, подняв занавески, вошел Канецуке. Он был весь в грязи, с мокрыми волосами. Я посадила его в приемной около жаровни, и мы немного поговорили, но он не остался. От него пахло потом и саке, и под ногтями у него виднелась кровь.

— Ну и как, — дразнила я его, — каковы успехи?

— Так себе. — По его лицу я поняла, что он и император поспорили. Он засучил рукава и грел руки над углями. Кожа оказалась поцарапана, засохшая на ней кровь была того же цвета, что и его плащ.

— Он был жесток? — спросила я и тут же пожалела об этом.

Канецуке поднялся.

— Нет, — ответил он. — И да, и нет. Ты все равно не поймешь.

Когда он ушел, я подумала, что он прав. Я никогда не скакала верхом на лошади, никогда на моем запястье не сидел сокол, никогда я не видела падающего с неба журавля, реку Сёрикава, никогда не ездила через равнину Сага. Весь этот мужской мир — с выпивками, шумным весельем и соперничеством родственников — был за пределами моего жизненного опыта.

Сегодня целый день, пока мужчины были в отъезде, шел снег. Бузен расчесала мне волосы и болтала с горничными. Все, что я делала, казалось незначительным, мелким. Я ощущала себя куклой внутри бумажного домика, которой манипулировали детские руки. Я думала об этих двух императорских охотах, одна из которых состоялась весной, а другая — теперь, когда приходилось греть руки над огнем. Как можно охотиться на птиц во время снегопада? Я засмеялась, представляя себе стрелы, пронзающие пустые облака.

Бузен сообщила, что Рейзей сидел в паланкине вместе со своим отцом. Для мальчика это была первая охота. Интересно, разрешат ли ему ехать верхом и взять в руки лук, или приличия обяжут его остаться в паланкине и наблюдать за охотой из-за парчовых занавесок?

Всю вторую половину дня мои мысли захвачены охотой. Я видела происходящее так отчетливо, как будто это были нарисованные на ширме сцены, подобно тому, как видел охоту император, удобно расположившийся в паланкине среди мехов и подушек. Правители еще более несвободны, чем соколы, которые во время охоты получают несколько часов воли, прежде чем их возвратят обратно в клетки.

Я подумала о Канецуке: интересно, ездит ли он на охоту там, в Акаси, на своей занесенной снегом чалой лошади. Возможно, именно потому, что я тосковала по нему, поздно вечером я выехала в своем экипаже и наблюдала, как мужчины возвращались верхом через ворота Сузаку.

Снегопад прекратился, стало очень тихо. В безлунную ночь звезды сияли особенно ярко.

Мужчины громко кричали и смеялись, собаки скакали у их ног. Мороз инеем осел на крупах лошадей и на ярких плащах всадников. С седел свисали припорошенные снегом тушки убитых птиц. Они казались издевкой над самими собой. Журавли, чьи сказочные жизни грубо оборвали, выглядели тяжелыми и неуклюжими, как мешки с рисом. Парочки мандариновых уток оставались преданными друг другу даже в смерти. Ставшие вдруг жалкими шеи диких гусей, лишенных возможности протестовать против своей участи, раскачивались при движении лошади.

Чей-то крик привлек мое внимание. Я посмотрела в сторону ворот: несколько человек вносили во двор паланкин, крыша которого провисла от толстого слоя снега. Как они устали! Лицо одного из носильщиков было совершенно белым. Тут из паланкина вышел император, его глаза блестели, щеки пылали от выпитого вина, ему было жарко в теплой мантии.

Рейзей спал. Слуга подхватил его и передал императору, который настаивал на том, чтобы самому перенести его на носилки, на которых их доставят в Сейриоден.

Внезапно меня пронзила острая боль, у меня перехватило дыхание. Мой собственный сын никогда не узнает объятий родного отца. Никогда, даже во сне, не ощутит он этой особого рода нежности.

По слухам, бывший губернатор Ийё возглавил восстание на юге страны. Его люди захватили сотни лодок и совершают набеги по всему побережью. Даже на севере Кюсю поселения разграблены, а постройки сожжены. Однако мы не знаем точно, какие города подверглись нападению, я могу лишь надеяться, что мой сын в безопасности. С осени не получила от Такуми ни одного письма, но я связывала это с сильными ветрами и штормами на море, а не с опустошительными набегами разбойников.

Как тяжело пребывать в неизвестности! Не знаешь, можно ли верить молве. У императора много врагов, они есть даже в его собственной семье, и эти враги не считают зазорным распускать ложные слухи, лишь бы навредить его репутации. Его влияние в провинциях (смею ли я говорить об этом?) совсем незначительно, а известия, подобные этим, еще больше подрывают его власть.

Итак, я должна ждать так же, как жду писем из Акаси. К счастью, разбойники, кажется, не продвинулись севернее залива Сума. Если это не так, то мне следует бояться за Канецуке.

Вечер двадцать второго. Дождь и сильный ветер.

Будда во всех своих воплощениях — прошлом, настоящем и будущем — получил имена. У меня больше нет сил. Какие невзгоды должен вынести человек, чтобы искупить грехи, совершенные в течение года! Слова на санскрите звенели в моей голове, как металлические кольца на посохах священнослужителей.

После обеда я ожидала императрицу в ее покоях. Она чувствовала себя усталой после трех бессонных ночей, проведенных в молитвах, и хотела, чтобы я почитала ей стихи из Кокинсю.

Она попросила, чтобы ширмы с изображениями ужасов преисподней перевезли из Сейриоден в ее апартаменты — хотела изучать их на досуге.

— Взгляни на качество письма! — сказала она, указывая изящной рукой на особенно красивую сцену, которая изображала человека, страдающего от мук вечного падения. Он вытянул вперед руки, как будто пытаясь отгородиться от дующего ему в лицо черного ветра. Его рот был открыт, и я представила, как его вопль несется за ним, подобно белому хвосту кометы.

Да, живопись действительно оказалась превосходной. Одежды мученика были выписаны очень искусно, ужас на его лице передан всего несколькими выразительными мазками, точно положенными, — вот и все.

Я чувствовала себя больной. Не станет ли императрица возражать, если я ненадолго прилягу? Нет, конечно, нет, сказала она, и ее прелестно накрашенное личико тронула улыбка сочувствия. Она подвела меня к алькову за ширмами. Как только у меня перестала кружиться голова, я уснула и не видела снов.

Последняя ночь года.

Поздно вечером мы с Даинагон разговаривали в ее комнате, как вдруг услышали во дворе какой-то тревожный шум. Это был Охотник за Дьяволом. Мы осторожно отодвинули дверь, чтобы в щель мельком увидеть его. При свете неполной луны мы смогли рассмотреть только, что он был ярко-красного цвета, а его маска горела золотом.

Сопровождавшие его люди громко кричали и стреляли во все стороны деревянными стрелами, одна из которых попала в столб прямо перед нами и с шумом упала на ступени. Охотник за Дьяволом вскочил на крыльцо, размахивая копьем и высоко подняв щит, как будто отражая удар невидимого врага. Он находился так близко от нас, что я слышала его дыхание.

Вокруг него летали стрелы, и одна из них попала ему в руку. Он скривился якобы от боли и закричал. И все женщины засмеялись, услышав этот крик.

Через несколько часов, когда год благополучно завершился, я возвратилась в свою комнату. Из отдаленной части дворца доносились громкие крики и звенящие звуки туго натянутой тетивы — там артисты начали свое представление.

Когда я подошла поправить постель, то обнаружила на подушке маленький белый сверток. Я взяла его и развернула бумагу. Что-то тяжелое выскользнуло из нее и упало на пол. В темноте я на ощупь определила, что это такое. Это был наконечник стрелы.

У меня участилось дыхание. Я наклонилась, взяла щипцами уголек и при тусклом свете стала вглядываться в бумагу. На ней что-то было написано. Мазки толстые и неровные, но рука, вне всякого сомнения, была женская, хотя писавшая старалась изобразить детский почерк.

Там было всего две строчки:

Твое сердце окутано мраком, Поэтому образ Дьявола должен быть тебе понятен.