Итак, Кобу представилась возможность, уникальная возможность проявить себя.

Но тогда он не мыслил такими категориями. В повестке он усмотрел лишь опасность, никак не надежду на спасение, на преображение и на свободу.

Отчаяние, даже паника, овладевшие им, когда он переступил порог суда, имели одну причину. Он думал, что сограждане только и ждут, чтобы он в лучшем случае выставил себя дураком, в худшем — повел себя так, чтобы все его презирали и ненавидели. Подозревать, что они питают к нему неприязнь, у него не было оснований, тем не менее он был убежден, что любая его оговорка придала бы процессу новый интересный поворот. Ведь у них появился бы новый объект, на котором можно выместить все свои страхи и ненависть. Санни для них — враг с самого своего рождения, враг по крови, ну а подмастерье Коб? И он мог бы стать врагом, если обнаружится, что он в дружбе с христоверами, а значит, предал свой народ.

Наконец выяснилось, кто вызвал Коба для дачи показаний, — сама Санни. Она хотела, чтобы он — благонравный молодой человек, в будущем столп общества — рассказал суду, какая она хорошая девушка. И еще она хотела, чтобы он подтвердил, что она не только неспособна на вменяемые ей злодеяния, но за все время дружбы Коба с Малахи тот никогда не выказывал ни малейшего интереса к ней, равно как и она к нему.

Только и всего. Не так уж многого (и напрасно) она от него ждала. И еще Санни, вероятно, полагала, что Коб должен быть ей благодарен: ведь она по своему целомудрию защитила себя от него той ночью, когда в город прибыл правитель. (Да и его от него самого.) К тому же ей, возможно, казалось (и никакого противоречия она в том не усматривала), что с тех пор, как много месяцев назад ее маленькая грудь касалась его замершей руки, между ними установилось взаимопонимание, мало того, они втайне испытывали друг к другу нежность.

На скамье сидели двое судей. Семь десятилетий спустя Коб на редкость ясно, во всех деталях увидел эту пару. Увидел, как они заняли свои места на деревянной скамье: широкой, с высокой спинкой, высокими подлокотниками. Скамья помещалась чуть выше остальных стульев и столов в зале.

Сам зал при том, сколько там умещалось людей и мебели, в его воспоминаниях казался не просторнее нижней комнаты в его доме в Нидеринге. Единственное оконце в торце света почти не пропускало. Других источников света в зале не было. Санни посадили в угол, поэтому Коб с трудом вспоминал, как она выглядела тогда. В зале царил сумрак, Санни сидела, опустив голову, нечесаные волосы заслоняли ее лицо. Прямо перед ним на двух рядах располагались другие свидетели, по кудрявой голове он узнал Малахи — тот сидел спиной к нему. Один из судейских указал на первый ряд, и свидетели нехотя потеснились, чтобы дать ему место. Коб опустился на прохладные твердые доски. В нос ударил запах зала. К нему пока никто не обращался. Ему еще не сообщили, зачем его вызвали и кто. Он ожидал, что его будут наставлять или задавать вопросы. Но нет. Зал молчал. Он слышал, как кто-то вздохнул, сглотнул, двинул ногой. Потом кто-то еще — он его не видел — украдкой почесался: ш-ш-ш.

Наконец один из судей заговорил.

Говорил мальчик, младший из детей, тот, кто (казалось, всегда) следовал за сестрой, он нарушил молчание. Она была рядом. Сидела, положив руки на стол. Он положил руки на колени. Оба смотрели на Коба. В комнате четко различимы были лишь их лица, они светились, как неяркие лампы, изнутри.

Высоким детским, но уверенным голосом мальчик обратился к нему:

— Ты подмастерье Коб?

Вот как вспоминает это Коб в конце, и память его подводит: это слишком гротескно, нелепо. Но воспоминание о том, что происходит в зале суда в Клаггасдорфе, от этого не меняется. Коб закрывает глаза: дети по-прежнему перед ним, сидят себе на старинной широкой скамье из темного дерева. Коб открывает глаза, чтобы изгнать наваждение, вернуться в комнату, где он живет с тех пор, как продал дело и перебрался в город вместе с женой. Он осматривает комнату в надежде, что дети будут вести себя как обычно в его присутствии: играть в непостижимые для него игры, глядеть из окна, а то и — без слов — переговариваться.

Но ничего такого. В комнате никого нет. Их сюда больше не тянет. Они обосновались в клаггасдорфском зале суда, который, скорее всего, давно разрушен и о котором сам Коб не вспоминал вот уже лет семьдесят. И не просто обосновались, а главенствуют там, судят его. Эти дети, которые, хоть они и не раз являлись в его дом, не сказали ему при этом ни слова, эти дети, которых он видел одетых по-разному и по-разному настроенных, теперь обращаются к нему строго, официально, надменно, предупредительно и слова употребляют такие, которые от детей не услышишь. И при этом глаз с него не сводят. А он смотрит на стену за их спинами, на несчастную Санни (нет, не на нее), на пол, на потолок, где случайные пятна и подтеки слиплись в рисунок, напоминающий карту одной из пустынных стран, о которых он прочтет много лет спустя. Но его снова притягивают бестрепетные глаза детей, пусть они снова — о, как тяжел их горящий, непримиримый взгляд — посмотрят на него.

И от этого взгляда не уйти — ни сейчас, ни тогда; не спрятаться ни в одной из пустынь, где он обитал, не уйти от унизительной лжи и уклончивых ответов, ведь это он их произносил. Он все еще слышит, как дает эти лживые ответы.

Его малолетние судьи, дети, внуки или правнуки Санни, которых ей не суждено иметь, тоже слышат его. Слышит его и Санни — она подняла было голову в надежде, когда вызванный ею свидетель начал говорить, и тут же уронила ее еще ниже.

Но как мог он встать на ее сторону? Кто бы ему поверил? Ведь люди в суде и за его стенами тут же решили бы, что он пытается защитить Санни только потому, что она развратила его, сделала своим любовником, учеником и вероотступником — разве не так? Что же он должен был заявить во всеуслышание, что в ту ночь, когда Малик осчастливил город своим приездом, он, Коб, или лишь его подобие, неумело пытался овладеть ею, а она мягко — чего он не заслуживал — отвергла его, а потом сидела рядом с ним в темноте и рассказывала, какой у нее смышленый братик, как он забавно шалит и болтает, как сучит ножками, за ним нужен глаз да глаз. А если он еще станет описывать, как во время игры в волчок грудь Санни коснулась его руки, а он хотел лишь одного, чтобы этот миг длился и длился, кому этот рассказ пойдет на пользу, кому во вред? О чем он будет свидетельствовать, о ее невинности или его виновности?

Ответ на все эти вопросы, по мнению Коба, был ясен. У него впереди жизнь, и жизнь эта предоставляла ему определенные возможности: карьеру, замысленную его отцом, к которой он с радостью готовился, положение, которое она ему доставит, уважение, которое он завоюет у окружающих, любовь, которую подарит ему будущая жена, дети, которые у него родятся и которых он будет растить. Если же он выберет другой путь, тот, на который его толкает Санни, его ждут только позор, глумление и презрение. А что еще хуже: люди, которых он не знал, но которые считают своим долгом знать о нем все, чего только о нем не нарасскажут, каких только поклепов на него не возведут.

Ну и выбор. Кто на его месте поступил бы иначе? Можно ли требовать от человека, чтобы он пожертвовал карьерой ради… — ради кого? Маленькой христоверки? Девчонки, которую он жалел, очень жалел, но все-таки она мало что для него значила.

Нет, говорит он им, этим не родившимся потомкам Санни, я ничего не могу рассказать вам о ней.

Нет, я никогда ее не замечал.

Нет, я ничего не знаю о ее отношениях с Малахи.

Нет, я перебросился с нею разве что парой слов.

Нет, я никогда не оставался с ней наедине.

Нет, она никогда не пыталась обратить меня в свою веру.

Нет, у нее и такой возможности никогда не было.

Да, говоря с вдовой о Малахи, описывая его состояние, я действительно произнес слово «околдовали». Да, я вполне понимаю значение этого слова.

Да, я слышал разговоры о том, что христоверы, в особенности их женщины, владеют даром колдовства.

Нет, я не знаю, правда это или нет. Я никогда об этом не думал.

Дети слушали его, на их лицах при этом никаких чувств не отражалось.

В конце жизни, ради надежд и обещаний которой он стольким поступился, Коб много бы дал, чтобы не говорить того, что тогда сказал, чтобы забыть о своих малодушных высказываниях, чтобы избавиться от этой парочки, слушавшей его ответы; он уверяет себя, что их не было там, куда перенесли их его воспоминания. Их вообще нигде не было, они не существуют, никогда не родились на свет. (Кто тому виной? Не он не он один!) Пробираясь через сумрачные камеры и коридоры памяти, изобилующие лицами, плечами, бородами, глазами, мимикой и жестами он силится отыскать тех двоих — судей, которые тогда действительно сидели на скамье, будто пара древних старцев-близнецов, тех двоих, тогда гораздо старше его по возрасту, а теперь, вероятно, в тех же годах. Они занимали судейские места по праву. Они должны быть где-то в закоулках его памяти, они должны найтись. Как только они найдутся, они сделают то, что не удалось совершить ему в одиночку, — прогонят детей с судейской скамьи, которую те незаслуженно и нагло заняли.

Но ему не везет. Ясные, сияющие детские лица обращены к нему: их не искажает боль, не обременяет опыт, у них чистый взгляд и не изборожденные морщинами лбы, они совсем юные, но знают о нем и о том, что он говорит о себе и не говорит о Санни, больше тех, настоящих судей. Знают, причем во всех подробностях, кем он станет и даже что он представляет собой теперь, сегодня: старик, который временами ходит по комнате взад-вперед, иногда выводит какие-то случайные слова, иногда лежит на полу, прикрыв глаза руками, как будто это ему поможет. Как будто все вокруг поглотит тьма!

Его поступку нет оправдания — пусть так (сказал он сам себе, в своей комнате). Тогда он не знал, что от позора, чувства вины и одиночества не так-то легко избавиться. Они находят дорогу из одного времени в другое, лазейки, куда можно спрятаться, много способов напомнить о себе; они терпеливы, умеют ждать. Не подозревал он также и о том, как многолико презрение к себе, ощущение собственной никчемности или разъедающее душу осознание, что ты неудачник.

И никуда теперь от этого не деться. Он мог бы вести себя, нет, не обязательно как победитель, баловень удачи, но (скажем теперь так!) как Малахи до его болезни — самодостаточный, мыслящий независимо, уверенный в себе, которым он так восхищался. Вместо этого он выбрал путь, казавшийся ему безопаснее и легче. И только теперь, в старости, другим человеком — слишком поздно — обнаружил, когда уже ни для кого, кроме него, это не имело никакого значения, каково построить жизнь на лжи и грязи, на костях невинной девочки, о невиновности которой он знал и которую не осмелился спасти.

Имелось и кое-что еще. Будь Коб посмелее, он мог бы рассказать об этом суду. Но как раз об этом обстоятельстве ему не задали ни одного вопроса. Даже дети, эти малолетние судьи, не упомянули о нем, так же как и Малахи, который сидел на своей скамье — и то ли слушал, то ли не слушал, о чем говорил его бывший друг. Коб мог бы рассказать суду, что голос, совращавший Малахи согласно его сбивчивым показаниям с пути истинного и выставлявший его веру в Бога нелепой и зряшной, был его, Коба, голос, а бедняжка Санни тут ни при чем. Это он, подмастерье Коб, надежный, открытый, добропорядочный, благонамеренный юноша, о котором переплетчик Хирам был самого высокого мнения, — он и никто другой. Только он.

Однако об этом он не сказал ни слова.

Он снова слышит пронзительные голоса своих судей. Допрос продолжается.

Ты подмастерье Коб?

Да, я.

Ты переплетчик Коб?

Да, я стану переплетчиком.

Почему ты не рассказал правды о Санни?

Потому что это ей не поможет.

Только поэтому?

Потому что мне страшно сказать правду.

Чего ты страшишься?

Того, что обо мне подумают люди.

Тебе не страшно, что подумает о тебе Санни?

Молчание.

Не страшно, что станется с Санни?

Молчание.

Не страшно, что станется с тобой?

Молчание.

Веришь, что тебе это сойдет с рук?

Другим сходят рук дела и похуже! Куда хуже! Они так поступают изо дня в день!

Ты — не другие. Ты Коб. И никогда не будешь никем другим, сколько не проживи. Но только тебе дан шанс понять, кем ты можешь стать, если хватит духу.

Да знаю я, чтоб вам, все я знаю. А кое-что знал и тогда.

Тем не менее надеешься все забыть?

Да. И не буду вспоминать долго-долго, дольше, чем вы думаете.

Но ведь вспомнишь?

Да.

Теперь черед Коба задавать вопросы.

Каков же ваш приговор? Забыть или помнить — мой удел?

Приговор этим не ограничивается.

Что же еще?

Тебе никогда не стать человеком, которым ты мог бы стать. Никогда не узнать, что значит не стыдиться себя. Ты будешь следовать за толпой. И потворствовать преступлению. Будешь молчаливым свидетелем гонений. Соучастником убийства. Одним из множества.

А вы? Я угадал, кто вы? Скажите: ведь вы дети или внуки, а может, и правнуки, которых Санни не суждено было родить?

Смотри на нее, Коб. Смотри на нее, Коб, и суди сам.

Санни опустила голову еще ниже. Закрыла глаза руками. Заседание окончилось. Ее увели. Коб вышел из зала суда вслед за другими свидетелями. Люди, толпившиеся на улице, обступили его, расспрашивали, что было на утреннем заседании. Он не отвечал. Однако даже в тот день людей, как и прежде, больше всего интересовал Малахи. На губах его играла еле заметная и вместе с тем обнадеживающая улыбка, но со скучившимися зеваками он разговаривать не стал. Пусть другие рассказывают о суде все, что им заблагорассудится.

Коб ушел в лес и не возвращался в дом Хирама до самой ночи. Когда он вошел, подмастерья посмотрели на него с любопытством. Хирам ни о чем его не спросил. Коб ничего не сказал.

В ту ночь, после того, как Коб давал? — вернее, не давал — показания в суде, Санни острыми молодыми зубами прокусила вену на запястье. И истекла кровью.

По крайней мере, так рассказал тюремщик. Кое-кто утверждал, что он скрывает собственную оплошность, все было не так: то ли он не забрал у нее нож после того, как она поела, то ли родственники передали ей нож, и она вскрыла им вены. В любом случае подробности сути не меняли. Что она задумала, то и сделала. И какую же силу надо иметь, чтобы прогрызть свою кожу до упругой вены, по которой течет кровь. Она не лишились чувств от боли, не позвала на помощь в последнюю минуту. Ее кровь залила пол, чего она, конечно, не могла увидеть в темноте; теплая поначалу, потом она остыла.

Когда на утро стражник пришел за ней, чтобы отвести в суд, Санни ему уже не подчинялась. Она бежала от него. От них всех.

«Худую траву с поля вон».

«И то хорошо: не успела наплодить себе подобных».

«Сучка!»

Больше всех на Санни злились те, кто целыми днями торчал у здания суда. Добыча улизнула. И что хуже всего, нашла в себе силы, нашла способ их перехитрить.

Однако в их дикарских замечаниях сквозило чувство вины. Его выдавали прищур их глаз, их голоса, их жесты. А их собственные речи порождали страх — что, если они окажутся на месте своей жертвы и им или их детям тоже не избежать страданий?

А раз так — ярились еще пуще! Значит, надо напасть первыми! Поразить врага, пока их ненависть не угасла. Эта сучонка думала, что ускользнет от них?

Как бы не так.

Весь день у суда и на рыночной площади собирались, сменяя друг друга, группы людей. В основном там собирались молодые люди и подростки но прибивались к ним и горожане постарше, крикливее и злее, как мужчины, так и женщины. Малахи переходил от одной группы к другой; по-прежнему знаменитость, по-прежнему жертва, он с каждым часом со всей очевидностью превращался в вожака.

Беспорядки, вспыхнувшие той ночью, были масштабнее и продолжались дольше, чем предыдущие. На квартал христоверов двинулось больше народу, они подожгли больше домов, награбили больше добра, несколько человек убили. На утро из города двинулась первая партия беженцев: мужчины, женщины, дети, с тележками, козами, одеялами, корзинами. Теперь пусть их тешатся мыслью, что придет время, когда их Бог, от которого они не отрекаются, сотворит чудо и обратит во благо все перенесенные ими страдания.

А через несколько лет многие, включая Коба, ушли из города той же дорогой, что и христоверы. Пришла пора Десяти Напастей.

Несколько месяцев спустя, когда весной пошли дожди, никто и предположить не мог, что все другие краски, кроме черной и оловянно-стальной, надолго исчезнут. К концу лета из невиданных дотоле озер торчали верхушки лесных деревьев, целые деревни, даже небольшие городки, затопило вместе с урожаем и скотиной. Отступать вода стала лишь через два-три месяца, отступала мало-помалу, оставляя разрушения и грязь.

Что неизбежно повлекло за собой голод.

Потом начались болезни. Потом зима холоднее и длиннее которой никто не мог припомнить Потом с севера в страну вторглось кочевое племя песселимов — звались они так, потому что так именовали чернолицего тряпичного идола, которого их конные воины везли в седельных мешках. Они пронеслись по стране и умчались так же внезапно, как появились, после чего начались войны, гражданские и с другими народами, и закончились они только тогда, когда правителем стал Амар Йотам.

Однако его мирное правление оказалось страшнее войн иных властителей. За время своего правления он с присными погубил больше людей, чем чума.

Жители Клаггасдорфа, поступившие как нельзя хуже с маленькой Санни, давно забыли ее, а люди из других мест вообще о ней не слыхали. И тем не менее в Клаггасдорфе и во многих других городах вину за беды, обрушившиеся на них и не только на них, взваливали на единоверцев Санни — на кого же еще. Во время напастей, в правление Йотама, снова и снова, сбитые с толку, голодные люди злобу свою срывали, нападая на проклятых христоверов, а власти их еще и подначивали. Даже самое нелепое обвинение в адрес христоверов принималось на веру. Они вступали в сговор с врагами, насылали оспу и паршу, понос и чесотку, похищали младенцев и ели их мясо либо употребляли вместо тела Божьего, когда творили свои мерзкие обряды. Их обряды и ритуалы считали преступлениями, совершаемыми против богобоязненных; их грубые манеры и немыслимые одеяния свидетельствовали об их непомерных притязаниях на обладание вечными истинами, дарованное лишь им одним, прочим же, напротив, уготовано вечное рабство (в лучшем случае) либо вечные муки (в худшем). Вот почему христоверы неустанно, любыми способами, как естественными, так и сверхъестественными, стараются приблизить этот день.

Второе Пришествие — вот как они его называли.

Об этом неустанно твердил и Амар Йотам, и его приближенные. Во всем виноваты христоверы. Виноваты испокон веков. Если нас, богобоязненных, и можно в чем-то обвинить, так только в том, что мы позволили этим людям жить среди нас и процветать. Слишком долго мы испытывали терпение нашего Бога. Пришло время исполнить наш священный долг. Иного пути нет. Нельзя проявлять к ним милость. Проявить милость к посредникам дьявола — значит, стать пособниками дьявола. Если мы не изгоним их, они изгонят нас. Пусть их народ немногочислен, пусть их жены и дети чисты, а мужчины усердно занимаются своими ремеслами — не дайте себя этим одурачить. А то, что они так же страдали от Десяти Напастей, тоже не должно нас обмануть.

Они умирали от тех же болезней, что и мы, собирали по полям гнилые зерна, как и мы, и умирали под копытами лошадей захватчиков. Ну и что? Это всего-навсего ухищрение, уловка в дьявольском заговоре против нас. Если они и жертвовали собой — это лишь свидетельствует о том, насколько они уверены в своей окончательной победе!

Но с Богом не шутят. Только тогда, когда мы от них избавимся, Его сердце вновь обратится к нам.

Граждане Клаггасдорфа имели возможность лицезреть Амара Йотама в его правление гораздо чаще, чем его предшественника Малика Тибниса, не говоря уж о Вендоре, их городском главе, — тот одним из первых стал жертвой чумы. В отличие от Тибниса, Йотам не объезжал с помпой страну раз в семь лет. Йотам постоянно путешествовал, перемещаясь из одной области в другую, поскольку даже в сравнительно мирные периоды своего правления был не уверен, находится ли эта территория под его владычеством. Он называл себя правителем Двуречья, но были времена, когда управлял лишь анклавом между двумя реками.

Сам низкорослый, он окружал себя людьми высокими; ходил в одеяниях из шкур диких зверей и мягкой кожи, рыжая борода, обрамляющая бледный треугольник кожи под нижней губой, пылала ярко, словно лисий мех. В повадках его было нечто звериное, он был постоянно начеку: то и дело вертел шеей туда-сюда, принюхивался — не почует ли запах врага. Но имелась в его облике и чисто человеческая, вовсе не звериная черта: светлые, спокойные, не моргающие и совершенно равнодушные, глаза. Глядя на него, Коб всякий раз недоумевал: почему он? Что в этом человеке заставляет его головорезов, многие из которых и крупнее, и сильнее его и, уж конечно, не менее жестоки, чем он, преданно служить ему, невзирая на невзгоды, которые им, его соратникам, приходилось переносить по его же милости. И почему они его боятся?

Почему Йотама боялись горожане, налогоплательщики, люди без роду и племени, все те, кто старался не нарываться, Коб понимал. Йотам был убийца. Однажды Коб слышал, как он, желая похвастаться, уронил фразу, от которой бросило в дрожь: «Даже мое дерьмо пропахло сожженными полями!» — и никто не усомнился, что так оно и есть. Что он нюхал свои экскременты, как зверь, а потом выдал сравнение, как человек.

Каждый раз, проходя через Клаггасдорф, Йотам оставлял после себя убитых и искалеченных людей; и каждый раз уводил с собой десятки мужчин, мальчиков и вдобавок нескольких женщин: мобилизованных, добровольцев и тех, кто шли за армией. И они уходили, иногда под звуки барабанов и флейт, иногда тихо, но оставшиеся всегда рыдали. Затем несколько месяцев город радовался миру или тому, что тогда сходило за мир. Но Амар Йотам возвращался, или против него восставала та или иная группа, и снова гибли люди. Торговля, даже самая простая, прекратилась, фермы были заброшены, люди богатые попрятали имущество и товары в надежных, по их разумению, местах, и там все это было позаброшено, разграблено мародерами, а то и сгнило.

И снова приходил в город злобный Амар, в коже и мехах, с лицом еще более мертвенно-бледным, чем прежде, а с ним армия разбойников и банда фаворитов, состав которой вечно менялся. Лишь одного из своей свиты он никогда не отдалял, не давал ему отставку, и это был Малахи, бывший друг Коба, якобы жертва Санни, главный гонитель и разоблачитель христоверов.

Из них двоих успеха достиг Малахи, он стал публичной фигурой, стал оратором — вроде тех, каких они когда-то изображали на берегу шумной реки. Кому, как не ему, Амар поручил ходить по городу и проповедовать его, Амара, слово, не прибегая ни к каким экивокам. Малахи, разговаривая с жителями Клаггасдорфа, никогда не упоминал ни о Санни, ни о том, что когда-то жил здесь: то ли забыл об этом, то ли не хотел об этом напоминать. Несколько раз Коб и Малахи встречались на улице, и Малахи смотрел не так на бывшего друга, как сквозь него, ничем не отличал его от других. Где бы Малахи не оказался — каждый город был для него равно чужим и знакомым. Малахи слишком далеко ушел от своего прошлого.

В то время, когда многие умерли или умирали от голода, Малахи растолстел, что также указывало на его успехи. Растолстел он скорее как мальчишка, не как мужчина: жир обложил его плечи и грудь и оттуда расползся, покрывая все его тело, словно плащ. Очень толстый, он казался ниже ростом, чем раньше, стал неповоротливым, двигался неуклюже, раздавшиеся ляжки при каждом шаге терлись друг о друга. Они походили на двух упрямцев, пытающихся разом протиснуться в одну дверь. Волосы и борода Малахи, как и прежде, были нечесаны, одежда стала еще более грязной и запущенной. В уголках глаз скапливалась желтая слизь, иногда она была свежая и влажная, иногда застарелая и твердая.

Но какая в нем была убежденность! Какая истовость! Теперь он не ожидал вести, а нес ее сам — пылко и страстно! Он не сомневался, не иронизировал, а призывал действовать, и немедля! Угрозы, которые он изрыгал, а он то и дело сыпал угрозами, предназначались единоверцам не реже, чем христоверам. Каждый, мужчина то или женщина, должен был докладывать людям Амара о любой кучке христоверов, где бы они ни скрывались, в отдаленной деревне или в лесной чаще; каждый обязан быть бдительным и предотвращать любую попытку христоверов выдать себя за наших единоверцев. Тем, кто не выполнит свой долг, не помогут никакие оправдания. И пусть никто не приходит к нему молить о жалости, пусть не отговаривается неведением. Пощады не будет! Что значит не знал? Бдительного богобоязненного не обмануть: он не может не заметить христовера или не опознать его. Они говорят и пахнут иначе и ведут себя тоже совсем по-другому. А он, Малахи, избран Богом и Амаром, и это наше счастье, что он правит нами, чтобы вести нас за собой и разоблачать наших врагов.

Сам он не всегда был так зорок. Когда-то давным-давно он был таким же, как все — добросердечным, простодушным, склонным думать о людях, даже иноверцах, хорошо. Но теперь он уже не тот. Он пережил период отчаяния и сомнения, он даже говорить об этом не может, так это было жутко. Но теперь же он воспрял, дабы предупредить народ Амара о врагах, затаившихся среди них. И если кто не донесет о христовере, значит, в глубине души он сам христовер. А раз так, он получит по заслугам.

Где бы ни появлялся Малахи, на амвоне одного из молельных домов, у гостиницы или лавки, прохаживался ли по какой-нибудь улочке, он всегда был готов остановиться, поговорить в любое время с любым человеком. И вот уже вокруг него собиралась кучка людей, а там и толпа. Его, хриплый голос звучал энергично, долетал даже до тех, кто стоял далеко от него. (Сказывались их с Кобом тренировки.) Его грязные, драные обноски, запущенная борода и ногти говорили о его истовости, о готовности на жертвы во имя своего народа. Слушать его речи подобало с энтузиазмом, поэтому время от времени его подбадривали криками, кивали головами, а то и рассказывали о том, как сами выследили хитрых христоверов. Тогда он обнимал слушателей, улыбался и плакал.

«Хороший человек», рассыпались (не без лукавства) в похвалах люди после того, как он уходил. «Очень честный человек». «Знает, о чем ведет речь». «Замечательно». «Впечатляет». И тому подобное.

Никто не называл его Безумным Малахи (так думал о нем Коб, но он помалкивал). Никто не напоминал ни Малахи, ни кому другому, что он представлял собой всего несколько лет назад: вначале ничем не приметный студент, затем чудак, ставший причиной скандала, а дальше — благородная, великодушная жертва. Если кто и вспоминал эту историю, то исключительно как знак, указывавший — и ему, и им — на особую роль, отведенную ему судьбой.

Спустя четыре года после великого наводнения, где-то в середине правления Йотама, Хирам наконец оставил свой дом и дело в Клаггасдорфе и вместе с женой и детьми переселился к брату. И так как Коб всегда был его любимым учеником, взял его с собой — можно сказать, большая удача для молодого парня. У брата Хирама была небольшая ферма в Гмуте, не только изолированном, но и относительно мирном уголке страны. Двум семьям удавалось кое-как сводить концы с концами, хотя жили они скудно, трудно и в постоянном страхе, что опасности, от которых они бежали, могут настичь их и здесь, но на лучшую жизнь в такие времена рассчитывать не приходилось. Коб изо всех сил помогал: ходил за скотом, работал в поле, собирал хворост или грибы и орехи в ближайшем лесу, ставил силки для птиц и мелкой дичи. Временами, так считал Коб, ни семья Хирама, ни семья брата не смогли бы выжить без его помощи.

В Гмуте семьи потеряли трех малышей, там же умерла жена брата. Зато остальные выжили — немалое достижение по тем временам. Когда Амару Йотаму пришел конец и трон унаследовал внук Тибниса, семьи вернулись в Клаггасдорф. Там Хирам снова открыл свою мастерскую. А через несколько лет Коб женился и увез жену в родной Нидеринг.

Сколько таких Санни прошло перед ним в годы Напастей. Иными словами, сколько невинных людей, как богобоязненных, так и христоверов, пострадали, но Коб закрывал глаза, замыкал слух, чтобы выжить.

Выжить, но в конце жизни стать беспомощным, почти спятившим стариком, неспособным поднять руку, чтобы взять книгу или чашку, не помнящим, что делал вчера, и мучимым страшными воспоминаниями семидесятилетней давности. Однако никаких иллюзий у него не было, и манией величия он не страдал, поэтому понимал: веди он себя тогда в Клаггасдорфе мужественно, используй данный ему шанс рассказать правду о Санни, история в той части мира, где он обитал, не пошла бы иначе. Ну нет. Дожди, голод, стужа, чума, войны, правление Амара, со зверствами его и его прихвостней, — никто в Клаггасдорфе, и меньше всего Коб, не смог бы предотвратить ход этих событий.

И дай он самые лучшие показания в пользу Санни, никакого влияния на ее судьбу они бы не имели. Никто бы не освободил ее на основании свидетельства Коба. Приговор был вынесен до начала суда, и ее в любом случае признали бы виновной. Судьба ее была решена заранее. «Пресеки жизнь ведьмы» — так гласит закон. Люди на улице жаждали зрелищ (жаждали зрелищ и те, что сидели в зале суда): им ли не опознать колдунью. Вот они ее и опознали.

И так всегда.

В более мирные времена Коб рассказывал ловко обработанные, но в общем правдивые истории из жизни своего бывшего друга Малахи. Потом перестал рассказывать, в основном потому, что все меньше оставалось тех, кто слышал о Малахи.

Та же участь постигла и хозяина Малахи, ужасного Амара Йотама, правителя Двуречья. И его слава прошла. Он был забыт, как забыты и беды, которые он принес людям.

О Малахи забыли почти сразу после бесславной смерти Йотама. (Тело его нашли на улице, его зарезали, причем зарезал не один из его прихвостней или политических противников и не исступленный христовер, а обманутый муж, — так и кончил свои дни правитель Двуречья. Тело завернули в ковер и тайно вывезли его приближенные в надежде скрыть его смерть, пока они не решат, кто станет его наследником.) Одни говорили, что Малахи собрал армию полоумных оборванцев и повел ее куда-то на юг, к морю, где они наняли лодки и плыли в Святую Землю. Другие, что он, совсем один, ушел на восток — хотел обратиться в муселма. Третьи, что после смерти обожаемого им Амара он счел за благо уединиться в далекой деревне, где его никто не знал, и стал жить отшельником. Разумеется, нашлись и те, которые утверждали, что подлым христоверам наконец удалось отомстить ему, потому что Амар погиб и больше некому его защищать. (Яд, кинжал, колдовство… — каких только предположений не строили.) Но дух его — твердили все — жив и будет жив вечно.

Но была одна жизнь, которая была бы совсем другой, осмелься Коб свидетельствовать в пользу Санни, и это была его жизнь.

Так говорил себе Коб на пороге смерти, когда его жизнь шла к концу. Он даже не поленился записать эту мысль на одном из листков, на которые заносил беспорядочные мысли, словно утверждая их подлинность.

Но то, что он записал, его расстроило. Он долго всматривался в написанное. Затем старательно присовокупил: «Если бы я дал показания в пользу Санни, ее жизнь тоже была бы другой, хотя бы в тот короткий отрезок времени. Она бы знала, что ее не предали. Могу ли я судить, насколько это было важно для нее?»