XXIII
Струловичу снился сон. Джессика с Беатрис – обеим лет по девять – резвились в пластмассовом детском бассейне у него в саду, брызгая друг в дружку водой. Солнце освещало их юные тела – тела не сирен, а девочек-лягушат, которые не пытаются завоевать внимание кого бы то ни было, даже собственных отцов, растянувшихся в шезлонгах и потягивающих ледяное пиво. Было ли когда-нибудь время такой невинности? Да, во сне у Струловича было.
Кей поливала цветы из шланга, который извивался, как змея, потому что кран повернули до предела. Лия стояла рядом и смеялась своим тягучим венецианским смехом. Сам Струлович не был невинен, а потому желал их обеих. Две еврейские жены, две еврейские дочери – неудивительно, что родители, играющие в тени в карты, им довольны.
Шейлок спал. У себя во сне Струлович мог делать с ним все, что пожелает, а желал он, чтобы Шейлок лежал без сознания. Интересно, ему тоже снится сон? Две еврейские жены, две еврейские дочери?..
Сон древнего Струловича затопили слезы. Расплавленные слезы цвета золота.
По кому?
Во сне определить трудно.
* * *
– Какие новости с Риальто? – спрашивает д’Антон у секретаря.
Ответ всегда один и тот же:
– Никаких.
К лицу д’Антона приливает краска.
Струлович спрашивает своего секретаря о том же и получает тот же ответ.
В его лице уже несколько дней ни кровинки.
* * *
Предоставленный самому себе, Шейлок бродил по дому, разглядывая картины. Он вырос в красивом городе, однако чувствовал, что отгорожен от его великолепия. Значительная часть произведений искусства хранилась в церквях, – точнее, значительную часть произведений искусства и составляли сами церкви, – а восхищаться ими он не мог. Если краем глаза Шейлок замечал что-нибудь прекрасное, то держал это при себе и не рассказывал даже Лии – не хотел, чтобы другие подумали, будто он желает обладать тем, что ему не принадлежит.
Даже здесь, в доме Струловича, где никто его не видел, Шейлок стеснялся смотреть на картины. Роль восхищенного зрителя не вязалась с его яростным недоверием ко всему окружающему. Если полюбить созданное людьми, того и гляди полюбишь самих людей.
Поэтому Шейлок неохотно выделял из висящего на стенах то одно, то другое. Вот небольшая обнаженная натура Марка Гертлера, розовая и дерзкая, христианское тело, выставленное на обозрение любопытному еврею, но по-прежнему недосягаемое. Несколько рисунков углем Дэвида Бомберга, изображающих разрушенные войной английские церкви. Парочка ранних произведений Люсьена Фрейда, которые, должно быть, до сих пор оцениваются в кругленькую сумму, жестоких и неумолимых, однако, на взгляд Шейлока, лишенных еврейской чуткости – похоже, художник обменивался с англичанами фрейдистскими намеками. Если это еврейские художники, то они из кожи вон лезут, чтобы угодить нееврейским критикам.
Его вкусу больше отвечали три многослойных портрета Франка Ауэрбаха, которые передавали – да так точно, что Шейлок не уставал изумляться, – каково это – жить внутри запутанной матрицы человеческой головы. «По крайней мере, – мрачно подумал Шейлок, стискивая зубы, – каково жить внутри моей».
Он не мог решить, как понимать коллекцию Струловича – не только отдельные работы, но и сам факт, что Струловичу хочется ими владеть. По вероисповеданию, а также по вынужденной привычке Шейлок был человеком слов. Чувственное воспроизведение действительности вызывало у него беспокойство. Бог создал мир силой слова – «Да будет так», – а не нарисовал. Будь Бог художником, мир получился бы иным. Хуже или лучше? По крайней мере, менее склонным к диспутам и ораторству, что вряд ли пришлось бы Шейлоку по вкусу. Узнал бы он сам себя в нарисованном мире? Шейлок думал посредством слов, спорил посредством слов, стоял на своем посредством слов. С другой стороны, он полюбил Лию в тот же миг, как увидел. Он любил ее телесность, излучаемую ей атмосферу, любил Лию спящую ничуть не меньше, чем Лию бодрствующую, любил самую ее безмолвную сущность. Когда Лия умерла, их отношения свелись к разговору – «свелись» не потому, что разговор был пуст, а потому, что не осталось ничего, кроме разговора, бесконечной беседы, без которой он бы не выжил, но которая не избавляла от нестерпимой тоски. Значит, ему не хватает не речей Лии – ему не хватает возможности видеть ее, чувствовать ее запах, прикасаться к ней. Называть себя только человеком слов было бы кощунством по отношению к Лии. А также кощунством по отношению к себе – кощунством, которое усердно проповедуют христиане. Евреи, утверждают они, лишены способности к чувственному восприятию. То, что они видят, они видят опосредованно, глазами других. Их родная стихия – закон, а закон отлит в словах. Именно слова сделали евреев жестокими и непреклонными. И слепыми. Клевета. А евреи, как ни удивительно для такого упрямого народа – еще одна клевета, – покорно согласились. Да, вы правы, сказали они христианам, мы скованы холодной формальностью слова и все, что есть в жизни прекрасного, оставляем вам. Наш удел – думать, ваш – видеть. Наш удел – судить, ваш – наслаждаться. Ложь, все это ложь. Слово, сотворившее мир, сотворило и чувственные радости. Да будет море, да будет небо, да будет свет, да будет красота.
Бог евреев тоже предпочитал не проявлять свою чувственную сторону открыто, опасаясь, как бы его не спутали с языческими идолами.
Струлович – по крайней мере, в своей страсти к коллекционированию – отказался следовать примеру излишне щепетильного еврейского Бога и опроверг наветы христиан.
Шейлок бродил среди картин, неторопливо их разглядывая. Ему бросилась в глаза группа портретов Эммануэля Леви, которую он в первый раз не заметил. На всех – беспокойные, настороженные женщины, изображенные в мягкой, меланхоличной манере, чувственные, но не пышнотелые, выражающие некую разновидность любви, какие бы отношения ни связывали их с художником на самом деле. И еще две женщины работы Бернарда Менинского, нарисованные с не меньшей нежностью, но еще более удрученные. Шейлок начал замечать, что многие картины в коллекции Струловича выражали острое сострадание к тому, что значит быть женщиной. Может, это женщины-еврейки? Несущие бремя любви к мужчинам-евреям? Под их влиянием Шейлок уже с большей благосклонностью смотрел на все, что видел – ради своей телесной Лии. Он словно бы пользовался способностями, о существовании которых даже не подозревал. Если бы Шейлок повесил в комнате Джессики картины, изменилось бы что-нибудь? Смог бы он удержать дочь, окружив ее красотой?
Почему, в таком случае, это не помогло Струловичу? Красота повсюду, куда ни глянь, но где же Беатрис?
Кажется, Шейлок знал, в чем дело: Струлович отвергал христианские наветы одной частью своего разума, но принимал другой. Он завешивал стены чувственными картинами и продолжал быть человеком слов, спорящим со всеми окружающими. Покупал произведения искусства, чтобы получить доступ в мир, который в глубине души не считал своим по праву. Надо бы ему чаще смотреть на то, чем владеет, подумал Шейлок. Чаще, внимательнее, с большей гордостью. Впитывать красоту. Упиваться ею. Она настолько же принадлежит ему, насколько им. Покупая произведения искусства, Струлович стал не одним из них – он стал собой.
Неважно, что Бог запретил создавать изображения. У этой заповеди есть и другое толкование. Бог, великий разделитель, разграничил закон и красоту, религию и искусство. Евреям свойственно подчиняться закону. И свойственно любить цвет, жизнерадостность и нежность, как Шейлок любил когда-то Лию и как любил бы по-прежнему, если бы только мог ее видеть. Или как доведенная до отчаяния Джессика полюбила не его.
Что действительно несвойственно евреям, так это любить и то, и другое одновременно.
– Какие новости с Риальто? – спрашивал тем временем Струлович и в очередной раз получал не тот ответ, который хотел бы услышать.
* * *
Грейтан с Беатрис провели день в Новом гетто и теперь под руку шли под дождем в сторону площади Святого Марка.
– Ну вот, ты удовольствие получил, теперь моя очередь, – со смехом объявила Беатрис.
Грейтан выразил недоумение, как осмотр достопримечательностей в гетто можно назвать удовольствием.
Беатрис вздохнула и попыталась не скучать по отцу слишком сильно.
Однажды она поцеловала мальчика со сглаженными скулами по имени Фен. Китайского мальчика, семья которого владела тремя китайскими супермаркетами и двумя китайскими ресторанами в Манчестере. Беатрис пыталась очаровать его остроумными замечаниями, однако ни одно не показалось ему забавным.
– Смейся, Фен, – говорила она, но он, похоже, не умел смеяться.
Беатрис попыталась пальцами раздвинуть ему губы и сложить их в улыбку – тут-то, неожиданно для самой себя, она его и поцеловала. В эту самую минуту отец возник на пороге и обвинил ее в том, что она способствует победе Гитлера.
Фен рассмеялся.
Вместо того чтобы скучать по отцу, Беатрис решила скучать по Фену.
Есть ли хоть один человек, по которому она не скучала? Хоть один человек, с которым в Венеции не было бы так тоскливо, как с Грейтаном?
– Здесь меня никто не знает, – без конца жаловался он. – Даже автографа ни разу не попросили!
– В этом тоже есть свои плюсы, – ответила Беатрис. – Можешь все свое внимание уделить мне.
Они сели за столик на открытой площадке перед кафе «Флориан», чтобы послушать оркестр. Беатрис тут нравилось. Когда она заходила сюда с отцом, он сказал, что «Флориан» напоминает ему венские кафе, только на улице. Не было лучшего места, чем венское кафе, чтобы по-настоящему почувствовать себя евреем. Пока не пришел Гитлер и все не испортил.
– Вот почему… – начал он, но дальше Беатрис не слушала. Вот почему он не может позволить ей целовать Фена.
И все-таки здесь, во «Флориане», они с отцом пребывали в гармонии: он изображал из себя венского еврея, она изображала из себя послушную дочь.
А вот с Грейтаном приходить сюда явно не стоило.
– Не люблю такую музыку, – пожаловался он. – Слишком она сладкая. Мне от нее тоскливо.
– От нее и должно быть тоскливо. Сладостно-тоскливо.
– А мне сердито-тоскливо.
– Это потому, что ты думаешь о чем-то другом.
– Естественно, думаю! О том, как твой папаша меня кастрирует.
– Попробуй просто послушать.
– Не люблю скрипки. Похоже на пилу.
Беатрис не стала спрашивать, какая музыка ему нравится. Она и так знала. Джонни Кэш. Брюс Спрингстин. Музыка тюремных заключенных.
Беатрис поняла, что Грейтан безнадежен.
А Грейтан понял, что безнадежна Беатрис. Она и после свадьбы будет таскать его на такие концерты. Концерты, где евреи или, по крайней мере, музыканты с еврейскими фамилиями пилят смычком по струнам.
При виде счета Грейтан рассердился еще больше.
– Мы же всего лишь выпили кофе!
– А еще мы слушали венскую музыку, смотрели на прохожих, и все это в Венеции. По-моему, вполне недорого. Особенно по сравнению с теми суммами, которые люди выкладывают, чтобы посмотреть, как ты мажешь мимо ворот и отдаешь нацистское приветствие.
– Я больше не отдаю нацистское приветствие.
Той ночью в казино Беатрис играла в рулетку. Она снова и снова ставила на сектора, смежные с нулем, ощущая с ними некоторое сродство, и проиграла восемьсот евро из денег Грейтана.
– Если бы это были деньги твоего отца, – сказал он, – я бы не возражал.
– Ну, в каком-то смысле это и так деньги моего отца – ты же до сих пор за меня не расплатился.
Грейтан юмора не оценил.
На следующее утро, в знак примирения, Беатрис купила ему игрушечную обезьяну в черной карнавальной маске.
Юмора Грейтан опять не оценил.
* * *
Шейлоку хотелось поговорить со Струловичем о живописи, похвалить его вкус, попросить больше не называть картины, которые он коллекционирует, еврейским искусством: в конечном итоге все искусство по своему происхождению еврейское. Пусть различия проводят другие, если им так хочется – называют то искусство, которое создают, постпаулинианским. Однако сначала нужно обсудить другую тему – беседу с Плюрабель.
Шейлок не спешил рассказывать о ней Струловичу. Ждал подходящего момента. И потом, если все вокруг пытаются вычислить, как извлечь из происходящего выгоду, чем он хуже?
Однако Шейлок не мог вечно держать предложение Плюрабель в секрете.
Он отправился на поиски Струловича и нашел его сидящим в глубоком кресле и погруженным в мрачные раздумья. Вокруг висело столько картин, что стен почти не было видно, но ни на одну из них Струлович не смотрел.
– Если хотите на этом поживиться, они вам позволят, – без предисловий объявил Шейлок.
– На этом?
– Вы знаете, о чем я.
– А кто такие «они»?
– Мадам, хозяйка борделя или как там она предпочитает себя называть. А косвенно, насколько я понимаю, и сам д’Антон.
– Насколько вы понимаете?
– Я разговаривал с ней. Записку вручила мне она. Видимо, я должен счесть это проявлением неслыханной снисходительности.
– Почему вы сразу не рассказали?
– Вам нужно было определиться, как ответить на саму записку. Я посчитал, что практическую сторону дела можно обсудить позднее.
Шейлок старательно устроился в соседнем кресле. Оба они сидели лицом к окну, выходящему на гору Элдерли-Эдж, над которой шел легкий снежок. Как будто живешь в снежном шаре, подумал Шейлок. Бог с ним, с искусством – пора уходить отсюда. Ему не хватало зноя и суматохи Риальто. И жестокости тоже. Англия – не место для евреев. Он и Лии сказал то же самое. В этой стране у людей оголенные нервы, объяснял он жене. Здесь можно покалечить взглядом, убить словом. Мой друг Струлович утратил присущую нашему народу выносливость. Любую обиду он воспринимает болезненно, словно престарелая незамужняя сестра сельского священника. Поэтому не может определить, что стоит объявления войны, а что нет, и мысленно объявляет войну по любому поводу.
– Можно подумать, сам ты – образец сдержанности! – рассмеялась Лия.
И была права. Евреи объявляют войну по любому поводу, куда бы их ни занесло. Просто обычная еврейская задиристость сильнее бросается в глаза в этой стране, где очертания ландшафта плавны, звук шагов тонет в мягком снегу, а провокации более изощренны.
Струлович сидел, закрыв лицо руками. Смотреть на Шейлока ему хотелось ничуть не больше, чем на снег. Собственные ладони – вот единственная часть материального мира, вид которой он мог сейчас выносить.
Шейлок задумался, не выгонят ли его на улицу, несмотря на снегопад.
«Ступай!»
Пока такого приказа не последовало, он сидел молча, слушая, как тяжело пульсируют мрачные мысли Струловича.
– И какая она, эта мадам? – спросил наконец Струлович, но ответа дожидаться не стал. – И что вы имели в виду, когда сказали, что я могу поживиться?
– Если хотите зрелища, они устроят зрелище. Вы не посвятили меня в свои планы относительно того, каким образом желаете получить причитающийся вам фунт мяса, поэтому намерения ваши мне неизвестны. Как, где, кто его вырежет и кто взвесит.
– Вес меня не интересует.
– В метафорическом смысле.
– Метафоры меня тоже не интересуют. То, чего я прошу, буквально до скуки.
Шейлок не стал спорить.
– Кто предоставит подтверждение, в таком случае? Достаточно ли с вас письменных показаний врача? Или же предпочитаете осмотреть преступную плоть собственными глазами? Сам я о подобных вопросах не задумывался – действовал по вдохновению. Однако вам не советую. Лучше чувствовать себя господином положения. Или хотя бы распорядителем бала – они считают, что вам захочется устроить вечеринку. По крайней мере, мадам так считает. Предлагала провести мероприятие у себя в саду.
– Она не сказала, будут ли танцы?
– Будет все, чего пожелаете. Хоть фейерверки. Насколько я понял, мадам занимается ресторанным бизнесом, так что кормить должны хорошо. Еще она предлагает показать мероприятие в своей телепередаче, если идея эта вам по душе.
– Стоп, стоп, стоп… Не хотите ли вы сказать, что они готовы снять операцию на камеру?
– Скорее дебаты.
– Какие еще дебаты? Дебаты предполагают, что между нами остались нерешенные вопросы, а все уже решено.
– Если я правильно понял…
– Даже не сомневаюсь, что вы правильно поняли. Разве есть что-нибудь, чего вы не понимаете?
– Если я правильно понял, – повторил Шейлок, – вопрос, должен ли д’Антон пройти обрезание вместо Грейтана, поставят на общественное голосование.
– А если общественность скажет «да»?
– Этого мы не обсуждали.
– А если «нет»?
– Этого мы тоже не обсуждали. Я взял на себя смелость отказаться от участия в телепередаче. Мне показалось, я вправе действовать от вашего имени, поскольку вы, судя по всему, уверены, что встряли в это дело по моей милости.
– А на вечеринку вы согласились?
– Я ответил, что передам вам их предложение.
– Когда сами сочтете нужным?
– Ничего этого мне не нужно. Я здесь не с некой сумасбродной миссией личного характера. Позвольте напомнить: вы сами нашли меня на кладбище и пригласили к себе домой, за что…
– Я нашел? По-моему, память вас подводит. Я исполнял обязанности сердца. У меня было на кладбище дело, а вот вы так и не объяснили, что привело вас туда.
Шейлок, который никогда прежде не снимал шляпы, снял ее и провел рукой по волосам. У него был такой вид, точно он сам готов уйти в снегопад, вне зависимости от желаний хозяина. Уйти и никогда больше не возвращаться. С меня хватит, говорило выражение его лица. С меня хватит.
Он никогда не станет мне другом, подумал Струлович. А впрочем, я тоже никогда не стану другом ему.
Однако гостеприимство заставило его вспомнить о хороших манерах.
– Извините, – сказал он. – Я благодарен вам за совет.
– Я бы не назвал это советом.
– Как ни называйте, я все равно благодарен. За внимание. За ваше время.
– Тогда вот что я думаю: вам следует принять приглашение – не ради их удовольствия, а ради собственного. Это принесет вам немало веселья…
– Веселья!
– Да, веселья, если посмотреть с нужной стороны. Воспринимайте это как очко в пользу евреев – как грандиозную брит-милу на открытом воздухе.
Снег над Элдерли-Эдж повалил сильнее. Красиво, если настроение соответствующее.
– Не холодновато ли? – спросил Струлович. – Для д’Антона, я имею в виду.
– В саду разобьют шатер. Наверняка в нем будет отопление.
– Не хотите ли сказать – раз уж вы сами назначили себя координатором, – что они готовы провести процедуру при гостях?
– Смотря что вы подразумеваете под процедурой. Если прилюдное решение спора – развязку, так сказать, справедливое распределение почестей и наказаний, посрамление виновных и оправдание невинных или же наоборот, – а мой опыт показывает, что чаще бывает как раз наоборот, – то да. Если же вы имеете в виду удаление крайней плоти, то я сильно сомневаюсь, что д’Антон согласится пройти через это на глазах у всех. Они с мадам скорее склоняются к клинике.
– Жалкий трус, – проворчал Струлович, что было равносильно принятию великодушного предложения Плюрабель по всем прочим статьям.
АКТ V
Стоит один из тех зимних дней, обычных на севере Англии, когда больше хочется умереть, чем жить. В Золотом треугольнике, образованном деревнями Уилмслоу, Моттрам-Сент-Эндрю и Элдерли-Эдж, отсутствие солнечного света чувствуется особенно остро – там в любую погоду царит грусть.
Грусть – одно из средств, к которым прибегают люди, желающие вести возвышенную жизнь и тем самым отгородиться от нелепости бытия: от несправедливости, заурядности, вечно повторяющейся жестокости.
А еще это один из тех дней, когда человек, не склонный ни к грусти, ни к оптимизму, чувствует, что солнце, быть может, когда-нибудь выглянет вновь. Не сегодня и даже не завтра, но через несколько недель или месяцев.
Плюрабель предпочла бы подождать: весной сады смотрятся гораздо выигрышнее. Однако она зависела от нетерпения Струловича. И д’Антона тоже, если уж на то пошло. Да и сама Плюри понимала: чем скорее они уладят это дело, тем лучше.
– Вставай, – велела она Барнаби, который считал, что воскресенье для того и предназначено, чтобы валяться в постели. Так как по роду деятельности от Барни всю жизнь требовалось только одно – презентабельно выглядеть, – он был уверен, что практически любое утро предназначено для того же самого, а поскольку его кудрявая голова очаровательно смотрелась на подушке у Плюри, она обычно не возражала. Однако сегодня день предстоял особый.
– Хочу кое о чем тебя попросить, – сказала Плюрабель. – Не догадываешься, о чем именно?
Барнаби почувствовал, что сил на испытания у него не осталось. Д’Антон до сих пор не раздобыл эскиз Соломона Дж. Соломона, который доказал бы Плюри, насколько высоко и насколько неординарно Барнаби ее ценит. Зато д’Антон нашел кольцо, очень похожее на потерянное, а значит, Плюри намекает на что-то другое. Накануне вечером они занимались любовью, так что на это она тоже намекать не может.
– Подсказка бы не помешала, – признался Барни, понимая, что их отношения строятся по типу теста и что Плюри, как обычно, предложит ему три варианта ответа.
– Это как-то связано с сегодняшним днем, – подсказала Плюри. – Ты ведь знаешь, сегодня очень важный день.
Барнаби приподнялся на локте и повернул к ней свой профиль. Обычно это само собой разрешало любые трудности.
– Ты хочешь, чтобы я либо встречал гостей у ворот, либо раздавал лотерейные билеты, либо бинтовал раны д’Антона, но последнего я делать не собираюсь.
Плюри покачала головой.
– Можешь либо испариться на целый день, либо испариться на целый день, либо испариться на целый день.
Барнаби игриво поинтересовался, нет ли четвертого варианта.
– Можешь испариться на целый день, – ответила Плюри и поцеловала его.
– Боишься, как бы я не потерял сознание при виде крови?
– Нет. Боюсь, как бы при виде тебя не потеряли сознание мои подружки.
– На самом деле ты хочешь отослать меня с глаз долой по какой-то другой причине, так ведь?
– Ты прав. На самом деле я хочу отослать тебя с глаз долой, потому что одно твое присутствие наводит на мысли о сексуальных удовольствиях. Ты так молод, так красив и так изнежен, что все подумают, будто мы здесь только и делаем, что предаемся плотским наслаждениям. А я не хочу создавать подобное впечатление – только не сегодня. Я грустила, пока не встретила тебя, и в интересах нашего общего дела – твоего, моего и д’Антона – должна казаться грустной сегодня.
– Хорошо, – ответил Барнаби, довольный тем, что она не упомянула имени Грейтана, – поеду в Честерский зоопарк.
Плюрабель понимала, что он обиделся, но день этот требовал жертвы от каждого.
* * *
Струлович и Шейлок тоже встали рано.
Струлович примерил несколько костюмов, все без исключения черные, и большую часть утра провел перед зеркалом. Как же следует одеться?
Наконец он обратился за советом к Шейлоку.
– Какой из этих трех галстуков кажется вам наиболее подходящим к случаю?
Похожие ощущения были у него перед обеими свадьбами. Та же буря в животе. Та же неуверенность, ждет ли он событий этого дня с нетерпением или со страхом.
– Обычно вы галстука не носите, – заметил Шейлок.
– Обычно – нет, но, по-моему, случай обязывает.
– Тогда любой, кроме красного.
– Очевидно, – произнес Струлович, как бы рассуждая вслух, – сами вы никаких изменений в свой костюм вносить не собираетесь.
Лицо Шейлока осталось непроницаемым.
– Нужно решить, что делать со шляпой, – ответил он.
– Я думал, вы останетесь в ней.
– Вопрос не в том, что вы думаете, а в том, следует ли в ней остаться.
– В шляпе вид у вас более угрожающий.
– Другими словами, лучше снять?
– Другими словами, лучше не надо.
Шейлок взглянул на себя в зеркало. Он тоже нервничал и вспоминал о прошлом.
Окончательный план, составленный людьми, более подходящими на эту роль, чем главные участники событий, был таков:
Шофер Струловича Брендан отвезет их с Шейлоком в «Старую колокольню», где Плюрабель даст небольшой прием с шампанским, на котором, если Грейтан с Беатрис не явятся, чтобы ответить за содеянное – на всякий случай Плюри наняла для них струнный квартет, – произойдет окончательный разговор Струловича с д’Антоном, после чего они подтвердят условия соглашения при свидетелях, выбранных за умение хранить чужие тайны, и отправятся в лимузине, не принадлежащем ни одной из сторон, в частную клинику в Стокпорте. Предварительное обследование д’Антона на предмет телесной и психической готовности к операции, какой бы незначительной она ни была, состоялось в той же клинике несколько дней назад. Струлович проводит д’Антона до порога (и немного постоит перед дверью, дабы убедиться, что тот не замышляет сбежать), а затем вернется на вечеринку. В надлежащее время – сама процедура, при отсутствии осложнений, длится недолго, – известие об успешном и засвидетельствованном завершении операции будет передано в «Старую колокольню», Струлович подпишет бумаги, в которых обязуется более не преследовать Грейтана, не ограничивать свободу Беатрис и не порочить доброе имя Плюрабель и д’Антона. Последний пробудет в клинике столько, сколько необходимо, получая лучший уход, какой только способен предложить Стокпорт, а удовлетворенный Струлович поедет домой. Сколько шампанского он выпьет, зависит исключительно от него. То же касается произнесения речей.
– Как шафер, вы могли бы сказать несколько слов, – обратился Струлович к Шейлоку.
– Я не шафер.
– Просто пошутил.
– Ваша шутка неуместна.
– Я же по-доброму.
– По-моему, мы установили, что шутить по-доброму невозможно.
Последовало минут пятнадцать напряженного молчания, в течение которого сначала один, потом другой отлучился в туалет, чтобы осмотреть себя в зеркале.
Первым заговорил Струлович:
– Я тут подумал, не стоит ли проверить, все ли в порядке в клинике?
– А что может быть не в порядке?
– Колебания на идеологической почве.
– Это же специализированная клиника.
– Всегда могут возникнуть сомнения.
– У кого?
– У хирурга.
– Он проводит подобные операции каждый день. Это его работа. На вашем месте я бы скорее сомневался, не сбежит ли д’Антон.
– Д’Антон! В д’Антоне я уверен. Я изучил его натуру до самого донного ила – не особое достижение, учитывая, что больше в его натуре почти ничего нет. Д’Антона я знаю. Он у меня в руках. Больше всего на свете ему хочется проявить мужество и попутно выставить нас бессердечными негодяями. Возможно, д’Антон даже надеется, что его убьют. Жаль, мы не можем ему в этом угодить.
– Мы?
Струлович бросил то, чем занимался, и поднял взгляд на Шейлока, однако тот смотрел в другую сторону.
– Только не говорите, что я должен сомневаться в вашем постоянстве.
– Разве я обязан соблюдать по отношению к вам постоянство? Насколько мне известно, я ничем и никому не обязан. Уж точно не обязан причинять вред этому д’Антону.
– Разумеется, вы ничем не обязаны ни мне, ни д’Антону. Однако наши поступки влекут за собой определенные последствия.
– Боюсь, вам придется выразиться точнее.
– Подавая другим пример, мы должны отвечать за последствия.
– Я подал пример?! Я?!
Шейлоку хотелось бы выйти в сад и поделиться своим недоумением с Лией.
– Судя по всему, – сказал бы он ей, – мой гостеприимный хозяин видит во мне образец для подражания. Можешь себе представить?
– Боюсь, как бы это не вскружило тебе голову, – ответила бы Лия, – но для меня ты тоже всегда был героем.
– Значит, оба вы дураки.
* * *
Хотя д’Антон до последнего спрашивал, нет ли новостей с Риальто, из всех участников драмы он казался наименее взволнованным. Пусть топор палача падет. Чему быть, того не миновать. Главное – готовность.
Учитывая, что поначалу д’Антон встретил предложение Плюрабель в штыки, настроение у него было неожиданно хорошее. Впрочем, она как следует его обработала – объяснила, сколь многое зависит от его содействия. В конечном счете, напомнила Плюрабель, ему самому план не может принести ничего, кроме выгоды.
И все же Плюрабель удивило, насколько он спокоен.
– Меня поддерживает сознание нашей правоты, – произнес д’Антон, взяв руку Плюри в свою и прижав ее к щеке.
– А меня – твое спокойствие духа, – ответила она.
Оба рассмеялись.
Когда приехали Струлович с Шейлоком, в снежно-белом шатре, обогреваемом рядами лучших уличных обогревателей, какие только можно достать за деньги, собралась уже целая компания.
Шейлок, который был все-таки без шляпы, представил Струловича хозяйке.
– Странно, что мы не встречались раньше, – сказала Плюрабель, пожимая Струловичу руку.
– Поскольку мы не вращаемся в одних и тех же кругах, если не считать тех кругов, которые моя дочь описывает вокруг меня, а вы – вокруг нее, ничего странного я не вижу.
Странным Струловичу показалось другое: выражение обиженного удивления – словно у человека, тонущего там, где нет воды, – которое придали каждой черте Плюрабель тысячи хирургических надрезов. Пусть нож обойдется с д’Антоном столь же немилосердно, пожелал мысленно Струлович.
Он так же отвратителен, как я предполагала, подумала Плюрабель, ощущая новый прилив жалости к Беатрис. Неудивительно, что ее собственный отец ненавидел евреев. Впервые она поняла значение тестов, которые он составил для ее потенциальных любовников. Тесты были призваны защитить Плюрабель от посягательств подобных монстров. Из двух представленных особей она предпочитала Шейлока, что и подчеркнула: взяла его под руку и провела в шатер, к гостям.
– Кто все эти люди? – спросил Струлович, идя вслед за ними.
– Доброжелатели д’Антона и мои друзья, – ответила Плюрабель. – Вам было предложено пригласить равное число сторонников.
– Я не нуждаюсь в сторонниках.
– Могу вас заверить: они здесь не для того, чтобы поколебать мнение какой-либо из сторон.
– Никаких мнений быть не может. Мы с вашим сообщником договорились, что произойдет, если Грейтан не возвратит Беатрис к полудню, а до назначенного срока осталось всего несколько минут.
Ровно в полдень д’Антон вышел из дома и, подобающе потупив взор и слегка сгорбив спину, словно хотел изобразить усталость, направился к Струловичу. Струлович заметил, что под пальто и пиджаком у него белоснежная, как окружающий пейзаж, рубашка, три верхние пуговицы которой расстегнуты, точно у эстрадного певца. «Может, он забыл, для чего мы здесь? – пронеслось в голове у Струловича. – Не думает ли он, будто я покушаюсь на его сердце?»
Ни тот, ни другой не пожелал обменяться рукопожатием.
– Итак, дело решено, – объявил Струлович, глядя на часы. – Вы исполните мое желание вместо своего подельника Грейтана…
– Он мне не подельник.
– Как скажете. Вы исполните мое желание вместо него, и когда дело будет сделано…
– Мы с вами окажемся в расчете. У вас больше не останется претензий ни к кому из нас, включая вашу дочь.
– Моя дочь остается моей дочерью. Я не согласен считать Беатрис «одной из вас». Но я приму любую ее волю, если у меня будет письменное подтверждение того, что вы покинули клинику не в том же состоянии, в котором туда поступили.
– По-моему, последний пункт выходит за рамки договора. Не даст ли он вам право жаловаться, что в том или ином отношении я остался тем же человеком, что и раньше?
– Кем вы останетесь «в том или ином отношении», меня не касается. Своим складом ума, характером, темпераментом и привязанностями, своими предрассудками вы вольны распоряжаться, как пожелаете. Сам дьявол не смог бы их изменить, поэтому и я не льщу себя подобной надеждой. Пределы моих требований четко ограничены. Вы знаете, чего я хочу.
– Чтобы вернувшись, если будет на то воля Божья, я оказался годен на роль вашего зятя…
– Моим зятем вы не станете никогда.
– И никогда не захочу им стать. Я имею в виду лишь в «четко ограниченном» смысле. Годен, в глазах вашего Бога, на роль еврейского мужа, если когда-нибудь пожелаю сделаться таковым. Ха!
Почему-то на фразе «в глазах вашего Бога» Струловичу захотелось выцарапать глаза д’Антону. Даже когда пробили часы, его не покидала надежда, что Беатрис все-таки вернется – неважно, с Грейтаном или одна. Теперь же он молился, чтобы она не приехала.
Струлович утвердительно кивнул.
– Тогда делайте свое грязное дело, – произнес д’Антон, оглядываясь в поисках Барнаби. Как жаль, что он оплачивает не его долг, а долг Грейтана. При мысли о Барни сердце д’Антона полнилось поэзией. «Дай руку, Барнаби, – мог бы он сказать. – Привет мой шлю жене твоей достойной. Пусть судит, был ли у Барни друг…» Д’Антону нравилась эта постепенно затухающая интонация. «Пусть судит, был ли у Грейтана друг», – звучало совсем не так.
Д’Антон хотел попросить Плюрабель засвидетельствовать Барнаби его почтение, однако у нее были собственные дела.
– Могу я сделать заявление, прежде чем мы покончим с этим? – спросила она, обращаясь к Струловичу. – Горести отца мне понятны. Мой собственный отец умер в страхе за будущее дочери. Не могу сказать, чтобы он слишком старался меня защитить, однако его предосторожности далеко не облегчили мой путь. Иногда отцу следует просто отпустить ребенка в большой мир…
– Я и так отпустил ребенка в большой мир, и мир его осквернил. Я заключил сделку, которая не вернет мне дочь, но сделка есть сделка. Этот джентльмен, если верить отзывам – по крайней мере, его собственным отзывам, – человек чести. Именем этой чести он обязан дать мне то немногое, о чем я прошу.
– Для него это очень даже многое, – заметила Плюрабель.
Струлович кашлянул и взглянул на Шейлока в поисках участия, но тут же вспомнил, что от Шейлока участия ждать не приходится. Без шляпы он выглядел более приветливо. Чопорно, но милостиво. Директор прогрессивной, однако не слишком прогрессивной средней школы.
– Последствия операции могут быть чудовищны, – продолжила Плюрабель. – Ваша цель – унизить моего друга. Что же, цель достигнута. Нет ли у вас, кроме того, намерения нанести ему непоправимый вред? Я не преувеличиваю, у меня есть данные. – Она достала из кармана распечатку, на которой Струлович заметил логотип «Википедии». – Данные о несчастных случаях и даже летальных исходах. Несомненно, они заставят вас задуматься. Я друг Беатрис. Я считала себя ее покровительницей. На этих правах прошу – именем вашей собственной веры и веры вашей дочери – помиловать человека, который сознательно никогда не тронул бы даже волоса на ее голове.
Плюрабель, казалось, повторяла заученный текст и не глядела в глаза тому, кого пыталась убедить.
– Слишком поздно, – ответил Струлович. – Мы заключили сделку. Давайте покончим с этим и навсегда позабудем друг о друге. Насколько я понимаю, машина ждет.
Струлович повернулся к д’Антону и сделал учтивый жест – только после вас.
Они тронулись было с места, но их снова остановили.
– Постойте. Одно лишь слово.
Струлович удивленно обернулся. На этот раз говорил Шейлок, который до сих пор держался с подчеркнутой отрешенностью, возбуждая всеобщий интерес полным безразличием к событиям этого дня, а также к их участникам. Шейлок скучающий. Шейлок отсутствующий. Однако то было раньше. Теперь, словно побуждаемый к действию некой внешней силой, он стал другим человеком. Доброжелательным, желающим, чтобы его выслушали. Шейлок настойчивый. Примирительный тон, мягкий голос, обнаженная голова.
– Что такое? – спросил Струлович.
– Минуту вашего внимания, – ответил Шейлок, – не более.
– Все уже и так сказано.
– Не все.
– Разве я о чем-то забыл? Или, быть может, вы забыли?
– Забыл? Я – нет. – Шейлок выдержал паузу, словно то обстоятельство, что он и Струлович разные люди с разными воспоминаниями, заслуживало особого внимания. – А вот вы – да. Вы кое о чем забыли.
Внезапно скучное серое небо показалось грозовым. Это было Шейлоку вполне по плечу. Он мог воздействовать на атмосферное давление, мог будоражить погоду силой того, что будоражило его самого. Струлович поднял взгляд, увидел перед собой прошлое и будущее. Его охватила усталость, знакомая всем пророкам.
– У меня нет времени на банальности, – сказал он. – Я не нуждаюсь в уроке. Дело решено.
Он кивнул д’Антону, который уже покорился судьбе – вне зависимости от того, что означало вмешательство Шейлока.
Однако Шейлок еще не закончил.
– Вы принимаете условия соглашения? – спросил он и впервые взглянул д’Антону в лицо.
Веки д’Антона опустились, словно тяжелые портьеры.
– Полностью принимаю, – ответил он.
– Вы признаете, что они справедливы?
– Справедливы? Разве речь идет о справедливости?
– Если вы считаете иначе, значит, не можете их принять.
– Я принимаю условия, потому что должен.
– Что же вас обязывает?
– У меня нет выбора.
– Вы могли бы отказаться.
– Если откажусь, пострадают те, кого я люблю.
– А вы? Вы сами не пострадаете?
– То, что случится со мной, меня не волнует.
– Иными словами, вы добровольная жертва?
– Да.
– Следовательно, обе стороны получат то, чего хотят. По-моему, это справедливо.
Д’Антон кивнул.
– Итак, я спрашиваю еще раз: вы признаете, что условия соглашения справедливы?
– Жестоки, но справедливы.
– Но справедливы?
Я словно зубы у него вытягиваю, подумал Шейлок.
– Да, – ответил д’Антон. – По справедливости – справедливы. – Он слабо улыбнулся собственной шутке. – Однако не более того.
Шейлок, не оценивший юмора, кивнул и повернулся к Струловичу:
– Ну, так должен жид быть милосердным…
Струлович отлично знал, что обязан сказать в ответ. Не всегда у человека есть выбор.
– А по какой причине должен?
На что Шейлок тоже ответил то, что обязан был ответить:
– Не действует по принужденью милость. Как теплый дождь, она спадает с неба…
* * *
В коллекции Струловича имелся офорт неизвестного художника XIX века. На нем изображен Улисс, которого товарищи привязали к мачте, чтобы уберечь от предательски сладкозвучного пения сирен. На вкус Струловича, сами сирены формами слишком напоминали рубенсовских красавиц, однако ему нравилось, что их песни показаны в виде нот, которые летят к Улиссу, точно птицы, осаждая все пять его чувств. Глаза Улисса вылезли из орбит; он силится разорвать путы и явно жалеет, что велел себя связать. А как же моряки с заткнутыми воском ушами? Достигла ли их слуха хоть одна летучая мелодия, пока они работали веслами? Или же моряки не заметили ничего, кроме стены невнятных воплей и молча кривляющихся русалок?
Поскольку у Струловича не было воска, чтобы обеззвучить Шейлока, он оглушил себя усилием воли – протянул от уха до уха череду мрачных мыслей, словно траурную гирлянду, если, конечно, такие бывают. Все, что когда-либо его разозлило, каждую обиду, все то плохое, что делали ему и что делал он сам. Отличный противовес медоточивой речи Шейлока.
Вот то, чего не слышал Струлович, – впрочем, даже если бы он слушал, он все равно бы воспринял только то, что ожидал услышать, – и что сказал Шейлок:
– Не действует по принужденью милость… Вы спрашиваете, по какой причине должны быть милосердны – вы, не видевший милости от того, к кому я прошу вас ее проявить. Вы спрашиваете, почему должны возвращать то, чего не получали, и я отвечу: станьте образчиком милосердия. Давайте, не ожидая получить милость взамен, – ибо это не торговая сделка, – но давайте ради того, что она собой представляет. Проявляйте жалость во имя самой жалости, а не чтобы извлечь пользу для собственной души. Глаза, лишенные жалости, ослепнут, однако проявлять ее следует не только для того, чтобы видеть. Жалость не ищет награды и выгоды, не служит себялюбию, не подменяет собой прощение, а строит свое скромное жилище повсюду, где есть в ней необходимость. Но какая же необходимость здесь, спросите вы, где одна лишь справедливость требует того, что ей причитается. Необходимость одна: так хочет Бог. Что присуще ему, должно быть присуще и вам, иначе вы не вправе действовать его именем. Возлюбит ли Бог грешника больше, чем того, против кого согрешили? Нет, он возлюбит обоих с одинаковой силой. Ни один человек не может любить той любовью, которой любит Бог; даже пытаться – святотатство. Но вы можете поступать в духе Божьей любви, проявлять милосердие, давать, даже когда это вам горько, как яд и полынь, избавлять недостойных от наказания, любить тех, кто не любит вас, ибо какая добродетель в том, чтобы только отвечать на чужую любовь? Давайте тем, кто готов у вас отнять, а если уже отняли, не платите им тем же, ведь чем сильнее оскорбление, тем выше заслуга того, кто отказывается считать себя оскорбленным. Проявляющий рахмонес не принижает справедливость. Проявляющий рахмонес признает справедливый, но суровый закон, в соответствии с которым мы были созданы. А значит, почитает Бога.
Струлович не слушал, однако терпеливо ждал конца. Хорошие манеры – тоже проявление того сострадания, которое евреи называют рахмонес.
– Вы закончили? – спросил он.
Шейлок сделал знак аплодирующим, что овации излишни.
– Да, я закончил.
– В таком случае я и мой контрагент отправимся в клинику, как было условлено.
Шейлок поклонился. Кажется, ничего другого он и не ожидал.
Однако прежде чем ехать, Струлович хотел обменяться с ним парой слов.
– Именно для этого вы сюда и явились? – спросил он как можно тише. То, что им оставалось сказать друг другу, касалось только их двоих.
– Я бы предпочел думать, – так же тихо ответил Шейлок, – что именно для этого вы меня и нашли.
Струлович утонул в неожиданной голубизне его глаз. И когда успели они сменить цвет?..
– Вряд ли мы сойдемся во мнении, кто нашел, а кто был найден.
– Вряд ли.
– Я тоже оценил ваше выступление.
– Вы не слушали.
– Суть я уловил.
Шейлок опустил голову. Волосы у него оказались реже, чем помнилось Струловичу. С другой стороны, Струлович никогда не видел своего гостя без шляпы. Сентиментальный по отношению ко всем мужчинам, в особенности к отцам, Струлович был почти готов поцеловать Шейлока в то место, где волосы росли реже всего.
Шейлок прочел его мысли.
– Я не нуждаюсь в сыне, – сказал он.
– А с меня хватит отцов. Надеюсь, что способен оценить ваш артистизм сам по себе. Но не могли же вы всерьез поверить, будто сумеете меня переубедить?
Шейлок рассмеялся – словно робко перевел дыхание. С каких это пор он начал смеяться?
– Ни на минуту. Я даже не думал повлиять на ваше решение. Не все в жизни вертится вокруг вас.
* * *
Когда автомобиль увез Струловича вместе с сидящим рядом д’Антоном, Плюрабель даже не заметила, что они уехали. Она смотрела только на Шейлока. Люблю этого мужчину, подумала она. Чертовски люблю.
Плюрабель порадовалась, что Барни уехал. Она мудро поступила, когда отослала его, хотя на тот момент сама не вполне понимала, что ею движет. Хорошо бы он заблудился. Или пусть себе остается в Честерском зоопарке.
Плюрабель подошла к этому новому мужчине в своей жизни и положила ладонь ему на локоть. Ее удивило, какой твердой оказалась его рука.
– Потрясающе, – произнесла она.
Глаза Шейлока успели вновь стать темно-серыми.
– Не подействовало, – ответил он. – Милосердие не было проявлено.
– О, это неважно.
– Разве?
– Да и как определить, что подействовало, а что нет? – добавила Плюрабель, поднимая к нему лицо с опухшими губами. – Могу сказать, что на меня подействовало.
– Рад слышать. К кому же вы собираетесь проявить милосердие?
– К вам, если захотите.
– Я в милосердии не нуждаюсь.
– В чем же вы нуждаетесь?
Шейлок немного помолчал, словно ожидал еще чего-то.
– И? – произнес он наконец.
Плюрабель растерялась.
– Не понимаю.
– Я жду того, что должно последовать. Разве вы не загадываете загадки тем, кто чего-то от вас хочет?
Плюрабель тряхнула волосами, словно желая выбросить из головы то, что он сказал.
– Для вас у меня загадок нет, – ответила она. – Я чувствую, что с вами наконец-то могу быть откровенна. Знаю, вы ничего от меня не хотите. Но, быть может, есть нечто такое, что я могла бы вам дать?
«Уж не предлагает ли она сделать меня знаменитым? – подумал Шейлок. – Я слишком стар для этого».
– Тишина и покой, – произнес он вслух. – Тишина и покой – вот все, что мне нужно.
Плюрабель приняла это за поощрение. Тишину и покой она могла ему обеспечить.
– Вы не такой, каким я вас представляла.
– Каким же вы меня представляли?
– Не знаю, но я никогда бы не подумала…
Чем бы ни было то, чего бы никогда не подумала Плюрабель, она не могла подобрать для этого слов.
Шейлок пришел ей на помощь.
– Что еврей может вести себя настолько по-христиански?
Казалось, он почти выплюнул в нее эти слова.
– Нет-нет, я совсем не то хотела сказать. У вас был такой грозный вид, когда вы открыли мне дверь… я и представить себе не могла, что вы способны на подобную человечность.
– Вы просто повторили то же самое другими словами. Вы увидели перед собой еврея и не ожидали от него ничего, кроме жестокости.
– Я не увидела «еврея». Мне, знаете ли, евреи повсюду не видятся.
– Ну хорошо: увидели жестокость и придали ей еврейское лицо.
– Я всего лишь хочу сказать, что вы не такой, каким кажетесь на первый взгляд. Я не христианка и не бывала в церкви с детства. Но я представляю себе, что такое христианские чувства. Если меня удивило, что чувства, которые обычно проповедуют с церковной кафедры, красноречиво выразил нахмуренный человек, разве это плохо?
– Вы имеете в виду, нахмуренный еврей.
– Я имею в виду то, что сказала.
– Тогда я отвечу в том же духе. Да, плохо. Плохо забывать, откуда взялись ваши сахарные христианские чувства. С исторической и моральной точки зрения плохо не знать, что Иисус был иудейским мыслителем. Когда вы используете его цитаты против нас, то несете гадкую чушь. Любовь к ближнему – иудейское понятие. Милосердие тоже. Вы заимствовали их у нас. Присвоили себе. Вам отдавали их добровольно, а вы все равно предпочли украсть.
– Я?
– Неприятно служить воплощением? Неудивительно. Мне тоже было неприятно. Меня заставили ползать на брюхе за то, что я собой воплощал. Так что да, «вы». Вы говорите, что моя человечность вас удивляет. Чего же вы ожидали? И чью человечность во мне видите? Свою собственную! Как смеете вы учить меня тому, что я и так знаю, или ставить мне в пример то, что я давно поставил в пример вам самим? Это неслыханная наглость, древняя кража, не приведшая ни к чему, кроме горя. Ваша наглость запятнана кровью.
Казалось, Плюрабель готова расплакаться. Она прижала руку к груди.
– Вы словно наложили на меня проклятие, – проговорила она.
– Что же, теперь вы знаете, каково это – быть проклятым.
На этот раз Плюрабель готова была поклясться, что он действительно в нее плюнул.
* * *
– Вот что значит высказать все, что думаешь, – заметила Лия.
Шейлок плотнее запахнул пальто.
– Я долго готовился, – признался он.
– Твоя речь от этого нисколько не пострадала.
– Когда долго готовишься, рискуешь не произвести должного впечатления. Думать слишком много бывает вредно. От моих слов пахнет затхлостью. Речь могла быть и лучше.
– Она и так достаточно хороша.
– И только?
– Достаточно хорошо – уже достаточно хорошо. Ты же не думаешь, будто сможешь изменить ход истории?
– Я могу хотя бы надеяться.
– С твоей стороны это было бы неблагоразумно.
– Ты бы предпочла, чтобы я промолчал?
– Я предпочла бы, чтобы ты проявил немного своего рахмонес к той бедной девушке.
– За нее не беспокойся. Она чертовски меня любит.
– Тогда, пожалуй, беспокоиться нужно за тебя.
– Думаю, тебе нечего бояться. Она не того вероисповедания.
Он не ушел сразу, а остался стоять в снегу, наслаждаясь ее близостью. Оба молчали, словно каждый ждал от другого чего-то. Первой заговорила Лия.
– Разборчивость в вопросе, кто того вероисповедания, а кто не того, не принесла нам ничего хорошего.
– Не только мы виноваты, – напомнил Шейлок.
– Не только. Но я имела в виду именно нас – тебя, себя и Джессику.
– О, с Джессикой все будет в порядке.
Однако последовавшая гулкая тишина сказала ему, что Лия знает: с Джессикой не все в порядке и никогда не будет в порядке.
Неужели все это время Лия скрывала от него то, что было ей известно – точно так же, как сам он скрывал то, что было известно ему? Он отдал бы все на свете, лишь бы она никогда не узнала, что дочь их предала – предала любовь, которую они питали друг к другу, предала свое воспитание и свою честь ради кого-то, ради чего-то – определение значения не имеет, – совершенно ее не стоящего.
Так, значит, Лии приходилось еще тяжелее, чем ему… Все эти годы она лежала далеко под землей, в холодной могиле, лишенная утешения исповеди или беседы, плотно обвив руками их общий позор.
Сердце Шейлока едва не разорвалось.
* * *
К тому времени как Струлович вернулся в «Старую колокольню», чтобы дожидаться известий об операции, Шейлок уже ушел, а из гостей Плюрабель, которые до сих пор увивались вокруг нее, никто не был расположен к беседе.
Тусклый дневной свет быстро угасал. Струловича это устраивало. Видеть ему ничего не хотелось. Струлович облюбовал кружевную скамейку подальше от шатра, стряхнул с нее снег и сел, не обращая внимания на сырость. Он высадил д’Антона перед клиникой и даже не взглянул на него, не сказал ни слова. Да и сам д’Антон после столкновения с Шейлоком явно предпочитал тишину. Кажется, он немного дрожал. Впрочем, это легко объяснить страхом перед тем, что ему предстояло. Прежде чем выйти из лимузина, д’Антон взял себя в руки настолько, что произнес: «Ну вот и все. Вперед, на баррикады!» Струлович ответил молчанием. Почему жертва ведет себя непринужденнее палача, он разбираться не стал. Бравада, наверное. Такая же бравада, как его собственное пожелание, чтобы враг с криками умер под ножом хирурга. На самом деле Струловича больше не интересовало, чем все закончится. Умрет д’Антон или останется жить – не все ли равно? Что это меняет? Каков бы ни был исход, он не вернет Беатрис, не вернет ему жену, не испортит жизнь Грейтану. А д’Антон после выхода из клиники по-прежнему останется д’Антоном. Со всей вероятностью – и с некоторым основанием – станет еще большим евреененавистником, чем прежде.
Испытывает ли Шейлок те же чувства – от сознания, что слова его ни к чему не привели? Дело не в том, что победа невозможна. Скорее просто нет такой победы, которую стоило бы одержать. Победа и поражение – одинаковая нелепость.
В обе стороны, в прошлое и в будущее, тянется линия смехотворного времени – от самого крещения христиан до самого крещения иудеев. Стал бы мир лучше, если бы первого никогда не произошло, а второе внезапно состоялось? Беатрис с Грейтаном или без Грейтана – какая разница? Галерея в честь родителей, которую Струлович так и не основал – и что с того? Искалеченная жена – не все ли ей равно, в каком мире она живет? Для Шейлока действие своевольно остановилось – действие, но не время. Время сохранило его, словно забальзамированную мумию. Может, было бы лучше, если бы время остановилось для Шейлока вместе с действием? Добился бы он чего-нибудь меньшего или чего-нибудь большего? Величайшее заблуждение из всех состоит в том, что время способно породить изменения к лучшему.
Струлович не знал, сколько он так просидел; холод только-только начал его пробирать, когда Плюрабель объявила, что у нее есть новости. Голос дивы непривычно срывался, словно ломающийся тенорок мальчика-певчего, и вся она казалась какой-то съежившейся и нервной. Ничего не зная о том, что произошло между ней и Шейлоком, Струлович посчитал это естественными последствиями страха за д’Антона. Вот и прекрасно. По крайней мере, беспокойство посеять ему удалось. На мгновение в душе Струловича опять вспыхнула надежда, что его враг с криками умер под ножом хирурга. Однако в возбуждении Плюрабель было что-то ненатуральное. У нее есть новости, сообщила она трагическим тоном. Если д’Антон действительно с криками умер под ножом хирурга, почему Плюрабель медлит? К чему эта опереточная поза, плохо разыгранная дрожь в голосе, затрудненное дыхание, прижатая ко лбу бледная рука?
Она нарочно тянет время, подумал Струлович. Не хочет, чтобы все закончилось. Плюрабель не терпится, чтобы жизнь в ее маленьком хрупком мирке пошла по-прежнему, а Струлович со своими угрозами исчез навсегда – это он мог понять. Но к чему театральное позерство?
Небольшая группа людей собралась в шатре, прижимаясь к обогревателям.
– В руках у меня письмо от хирурга, написанное, как ни удивительно, пять дней назад, – объявила наконец Плюрабель. Внезапно голос ее сделался ровным и злорадным, а за минуту до того печальные глаза запылали.
«К сведению всех заинтересованных лиц.
Искренне ваш,
Сегодня я имел удовольствие обследовать милейшего пациента (имя вписано) с целью установить, может ли он подвергнуться обрезанию с применением зажима. Обследование показало, что проведение обрезания данным или же любым другим методом нецелесообразно, поскольку пациент уже обрезан. Насколько я могу судить, а он – вспомнить, операция была проведена в младенчестве – стандартная практика среди семей, проживающих в жарких странах.
Пандхари Малик».
Излишне было бы объяснять, что обрезать человека дважды невозможно.
Что последовало дальше? Смех? Аплодисменты?
Второй раз за день Струлович волевым усилием лишил себя слуха. Если бывает истерическая глухота, должна существовать глухота рациональная. Зачем слушать то, в чем нет ни урока, ни почета? Зачем ронять свое достоинство, наблюдая развитие нелепой предсказуемости?
У него не хватило терпения – ни по отношению к событиям, ни по отношению к себе самому, – чтобы отыскать в памяти ту уловку, с помощью которой его выставили дураком. Никто из них не поступал согласно принципам. Струлович проиграл – вот и все, что отличало его от д’Антона. Если бы он победил, получив в качестве награды окровавленного врага, то не стал бы от этого лучше.
Удивляясь лишь тому, как мало он удивлен, Струлович ускользнул, прежде чем Плюрабель успела объявить о поражении ему в лицо. Пусть ликует без него. В «Старой колокольне» делать ему больше нечего. Жаловаться тоже не на что. Струлович был этому рад. Современное сознание ощущает некоторое величие в том, чтобы попасться на чужую уловку – находит в этом подтверждение нелепости бытия.
Доволен ли ты этим, жид? Что скажешь?
Доволен, подумал Струлович. Безнадежно устарел, но доволен.
Он не сразу поехал домой, а попросил Брендана, которого застал за оживленной беседой с другими шоферами, немного проехаться. Неважно, где. Предпочтительно по немощеным дорогам. Забеленный пейзаж, высокие живые изгороди и тихий хруст шин по снегу. Не возвращаться домой до темноты, до которой, впрочем, осталось недолго. Здесь ночь наступала посреди дня.
Прежде чем выйти из машины и открыть Струловичу дверцу, Брендан повернулся и подал ему письмо.
– Мое заявление об уходе, – пояснил он.
– Я это предвидел, – ответил Струлович. – Надеюсь, работать на меня было не слишком тяжело.
– Просто иногда хочется сменить обстановку, сэр. Вот и все.
– Поступайте так, как велит ваша совесть, Брендан.
Мысль, что в отсутствие бесов и дьяволов, на которых можно переложить вину, карой Брендану станет собственная совесть, не доставила Струловичу удовольствия.
Когда он наконец добрался до дома, то первым делом направился к столу и написал д’Антону записку.
«Победителю – трофеи. В знак своего расположения я распоряжусь, чтобы эскиз Соломона Джозефа Соломона доставили вам на дом. Надеюсь, удовольствие, которое он принесет тому, для кого предназначен, будет стократно вам возвращено. У вас помятый и увядший вид. Да наполнит вас живительный сок благодарности и взаимной дружбы. Не для того мы рождены на земле, чтобы вечно грустить».
Прежде чем отправиться спать, Струлович заглянул к жене и обнаружил у нее Беатрис. При виде него ни та, ни другая не проявила ни малейшей радости.
– Когда ты вернулась? – спросил он.
– Недавно.
– Все хорошо?
Беатрис поглядела на мать, как бы ища подтверждения. Последовал ли кивок, улыбка?
Как же несправедливо по отношению к ней, подумал Струлович, имея в виду все сразу. Несправедливо и слишком жестоко. Она всего лишь ребенок.
– Хорошо выглядишь, – солгал он.
– Сомневаюсь. Но в любом случае спасибо. Я цела и невредима, если ты это имеешь в виду. И не обручена, если ты это хочешь услышать.
– Для меня главное, что ты здесь.
– Для меня тоже.
Главное, что она здесь. Остальное неважно. И все же какой-то беспокойный, неугомонный демон отцовского критиканства оттеснил в сторону ту радость, которую хотелось бы выразить Струловичу.
– Если бы ты сообщила, что вернешься сегодня, избавила бы всех от массы хлопот.
– А может, я не хотела избавить всех от массы хлопот.
Своим непреклонным нежеланием прощать она напоминает Шейлока, подумал Струлович. Он почти не сомневался, какая мысль сейчас у нее на уме:
«Я отомщу еще всей вашей шайке».