Неправда, что Струлович не шпионил за дочерью.
Шпионил, и давно. Началось это, когда ей было тринадцать. Тринадцать в действительности, двадцать три на вид. Соблазнительная левантийская царевна. Спелый гранат. Соблазнительная даже для себя самой. Однажды Струлович застукал дочь перед зеркалом. Она смотрела на свое отражение, надувала губы и смеялась их полноте, оглаживала бедра, выпячивала грудь. Собственная избыточность ее забавляла и в то же время ошеломляла, как бы налагая некую ответственность. Неужели это действительно я? Неужели я вольна распорядиться собой, как пожелаю? Струлович понимал Беатрис – слишком хорошо понимал. Тринадцатилетний и нетронутый, он тоже считал, будто растрачивает себя впустую. «Исчахнет принц в темнице», – повторял он, ночь за ночью отправляясь спать один. А ведь его никак нельзя назвать спелым гранатом. Естественно, Беатрис хотелось как-то себя употребить – почувствовать, что красота эта предназначена не только для ее собственного взгляда.
Он понимал. Он все понимал. Но не мог позволить, не мог вынести подобной растраты. Это ведь тоже была растрата, хотя и другого рода. Надежды, которые возлагали на Беатрис они с Кей, их любовь, волнение, испытанное Струловичем при виде новорожденной дочери, – неужели все пропадет зря? Неужели завет будет предан? Неужели Беатрис сгинет понапрасну – сгинет не как спелый гранат, а как обетование?
Беатрис растрачивала это обетование впустую. На недостойных парней. На безумные, унизительные выходки. На ненужные ей алкоголь и наркотики. На музыку, не заслуживающую ни секунды внимания. Беатрис выросла в доме, где с утра до вечера звучали Моцарт и Шуберт. Неужели она не чувствовала разницы? Когда Струлович проследил за ней впервые, то нашел на вечеринке в вонючем доме в Мосс-Сайде, где ди-джей царапал пластинку грязными ногтями и выкрикивал: «Больше шума!» Этот призыв – «Больше шума!» – это грубое приглашение в первобытную эпоху разъярило Струловича еще сильнее, чем вид собственной дочери. Беатрис сидела на полу, скрестив ноги, курила травку и гладила по спутанным волосам пребывающего в полусознательном состоянии троглодита, голова которого покоилась у нее на коленях.
– «Больше шума!» – прошипел Струлович на ухо Беатрис, таща ее вниз по лестнице. – Неужели я затем тебя воспитывал, чтобы ты слушала шум – просто шум ради шума! – в то время как хтонический дебил тискает твою грудь!
Она вырывалась, пока он тащил ее по лестнице, вырывалась, пока волок к «Мерседесу», а шофер наблюдал за ними, не говоря ни слова.
– Вот оно что! – кричала Беатрис. – Дело не в музыке – музыка вообще ни при чем! Дело в этом парне. Так вот, никто меня не тискал. Я сама его тискала. Если где-то меня и тискали, то только в твоем воображении!
Струлович ударил дочь по щеке. Пусть не смеет говорить, что у отца сексуальные фантазии на ее счет. Беатрис выскочила из машины. Он бросился за ней.
– Эй вы! – крикнул ему какой-то прохожий.
– Отвяжись! – рявкнул Струлович. – Я ее отец.
– Тогда ведите себя соответственно!
Эту реплику Беатрис позаимствовала и пускала в ход при всяком удобном случае: «Если хочешь, чтобы я вела себя как твоя дочь, постарайся вести себя как отец!»
Через пару дней она вошла к нему в кабинет, хохоча, точно ведьма.
– Только что вспомнила, как ты охарактеризовал того парня, который меня тискал. «Хтонический дебил». Поздравляю. Я тобой горжусь. Ни у одной другой девушки нет отца, способного выдать подобную фразу.
Струлович испытал прилив гордости. Действительно, неплохая фраза, особенно для экспромта. А главное, чертовски верная.
– Благодарю за комплимент, – ответил он. – Прости, что я тебя ударил.
– Да ты больной. Это ж надо – «хтонический дебил»! На самом деле ты имел в виду просто «гой». Будь он евреем, ты бы не возражал.
– Неправда.
– Правда!
– Ну хорошо. Возможно, я возражал бы чуть меньше. Не из религиозных соображений, а потому, что евреев не прельщает идея создать «больше шума».
Она снова расхохоталась.
– Много ты знаешь!
Может, Беатрис права? Может, «хтонический дебил» – просто эвфемизм для слова «гой»?
Хотя вряд ли. Встречая христианина, Струлович не видел перед собой существо из доисторической тьмы. Скорее это христиане видели его таким. Что уж там, порой он сам себя таким видел.
Однако факт остается фактом: Струлович не хотел, чтобы дочь вышла замуж за христианина – настолько же сильно, насколько его собственный отец не хотел, чтобы сын женился на христианке. При этом оба принимали неевреев такими, как есть, прекрасно с ними общались, уважали, любили. Самым закадычным другом отца был белый, точно мел, методист из Тодмордена; партнером Струловича, которым он дорожил не меньше, чем собственной женой, – ультрамонтан из Уэльса. И оба они, отец и сын, питали глубочайшее восхищение к нееврейским гениям – Моцарту и Бетховену, Рембрандту и Гойе («Гой-е»!), Вордсворту и Шекспиру – вне зависимости от того, носил ли когда-нибудь последний фамилию Шапиро или нет. Струлович не имел ничего против неевреев как таковых. Возражения начинались, только когда речь заходила о том, за кого выйдет замуж – и, быть может, с кем будет спать, – его дочь. Только когда Струлович думал о завете, христианин становился троглодитом.
Так во имя этого завета, сколько же еще раз запихивал он ее в «мерседес»?
Струловичу повезло, что Беатрис не сбежала ни с одним из тех – за неимением лучшего определения – выродков, которые тискали ее грудь. Не сбежала даже на одну ночь. В припадках ненависти Струлович объяснял это расчетливостью, в припадках любви – здравым смыслом. Как бы там ни было, он продолжал шпионить за дочерью. В конце концов Беатрис настолько привыкла к тому, что отец ждет в тени на стоянке или сидит в темных очках за дальним столиком и читает «Файнэншл таймс», что, нагулявшись, просила подвезти ее до дома или брала взаймы, когда кончались деньги.
Однажды Струлович отправился вслед за Беатрис на Ноттинг-Хиллский карнавал. Она сказала, что едет к родне в Хендон – он сам посадил ее на поезд, – однако Струлович вовремя проведал о ее планах. Он знал, что в толпе отыскать дочь будет нелегко, но все-таки помчался вслед за ней, несмотря на ненависть к уличным гуляниям, скоплению голых тел, первобытной музыке («первобытной музыке»? – да, первобытной музыке), пьянству и маскарадам, опасаясь самого худшего. Самое худшее представлялось ему в образе обкуренного растамана с куфией на голове, бьющего в стальной барабан. «Больше шума!» В конце концов Беатрис сама нашла Струловича. Должно быть, тревога высвечивала его, как маячок. Спокойно и даже насмешливо – она ведь прекрасно знала о его страхах – Беатрис представила отцу одетого в костюм белого мужчину почти одного с ним возраста, который пожал ему руку и сказал:
– Для меня честь познакомиться с вами, мистер Струлович.
– Вы знаете, сколько лет моей дочери?
– Двадцать четыре.
– Это ваше предположение?
– Она сама мне сказала.
– Двадцатичетырехлетнюю девушку о возрасте не спрашивают. Это ваше предположение, и оно ошибочно. Ей тринадцать.
– Тринадцать целых семь восьмых, – уточнила Беатрис.
– Устами младенца, как говорится.
– Господи! – воскликнул поклонник Беатрис и отскочил от нее, точно от прокаженной.
Струловичу было его почти жаль, но все же он сказал:
– Если узнаю, что вы продолжаете с ней встречаться, вырежу вам сердце.
Почему-то угроза эта Беатрис нисколько не опечалила.
– Уж его-то никак нельзя назвать хтоническим, – заметила она, когда Струлович отвез ее домой. – Он заместитель мэра Кенсингтона и Челси.
– Что не мешает ему быть хтоническим, – ответил Струлович. – Могу назвать тебе с десяток хтонических мэров, не говоря уже о заместителях.
Угроза выпотрошить негодяя не опечалила Беатрис единственно потому, что она его не любила. Струлович знал: как только в игру вступит любовь, начнется самое трудное.
И вот она вступила. Все признаки налицо: отсутствие аппетита, рассеянность, следы зубов на шее. Однажды вечером Струлович вслед за дочерью приехал в Левенсхьюм – последнее место на земле, где хотел бы ее увидеть, – выломал дверь квартиры и принялся душить первого, кто попался под руку. А попался ему чей-то дедушка, слишком старый, чтобы обесчестить Беатрис. Впрочем, он мог стоять на шухере, пока этим занимался кто-нибудь помоложе. Понадобилось пять человек, чтобы оттащить Струловича от старика. Был среди них и предполагаемый совратитель – настолько хилый, что не сумел бы обесчестить даже мышь.
– Тебе повезло, что ты его не убил, – заметила Беатрис. – И что никто не вызвал полицию.
– Для тебя я и есть полиция.
В тот же день у Кей случился инсульт – иначе Беатрис наверняка сбежала бы навсегда. Один из лечащих врачей, друг семьи, уверял, что неутихающая борьба Струловича с дочерью могла внести определенный вклад, однако основную роль в этиологии болезни сыграли другие факторы. Кей всегда была женщиной хрупкой и нервной. Кроме того, сказалось долгое ожидание ребенка и беспокойство за судьбу Беатрис. Струлович все это знал. Опасно хотеть чего-либо слишком сильно.
Однако он был человеком суеверным. Когда поступаешь неправильно – страдаешь. Такова суть морали. У суеверия сфера влияния куда шире: когда поступаешь неправильно, страдает кто-то другой. Кто-то близкий. Быть может, жена все еще была бы с ним, если бы он позволил дочери растратить жизнь на того, на кого сама пожелает?
Тем более что дочь так и так растратит.
* * *
На кровати с пуховой периной, укутанный в шелка, освещенный люстрой Чихули из абрикосового и темно-синего стекла, свет которой отражался в его сощуренных глазах, Шейлок лежал в силовом поле магического влияния, исходящего от горы Элдерли-Эдж, и думал о Джессике. Он проклял ее и похоронил в своем сердце. Как бы там ни обстояло дело с колдунами, Шейлок не мог ни воскресить Джессику, ни отменить своего проклятия. Не мог он и перестать беспокоиться о ней. История остановилась там, где остановилась. Шейлок сознавал окончательность этого приговора по отношению к себе, но невольно продолжал представлять, какое горе уготовано дочери.
Одно он знал наверняка: люди, которые ненавидят еврея настолько, чтобы нажиться на похищении его дочери и в открытую насмехаться над отцовским горем, никогда не смирились бы с тем, что дочь эта – еврейка. Породу не скроешь. Джессика утверждала, будто она дитя Шейлоку только по крови, не по душе, а негодяй Лоренцо с подельниками не уставали расписывать, как не похожа она на человека, которого стыдится называть отцом: какой милосердный (читай: «христианский») у нее нрав, как легко ей будет попасть на небеса, какая светлая у нее кожа – слоновая кость перед его черной амброй. Но если перечисляешь одни различия, значит, не видишь ничего, кроме сходства. То обстоятельство, что Джессика сбежала, осыпанная отцовскими дукатами, лишь показывает, какую важную роль играл Шейлок в их расчетах. Сколько же времени пройдет, прежде чем Лоренцо проснется от того, что его руки прижаты к постели руками Шейлока?
До чего наивны дочери! Почему Джессика решила, будто любовь Лоренцо сделает ее христианкой, если в его характере и поведении нет совершенно ничего христианского – в том смысле, в котором понимают христианство сами христиане? Разве по-христиански присвоить себе чужое золото и драгоценности и даже в заду не почесать? Разве по-христиански потешаться над предательством Джессики и наблюдать, как она спускает все свои деньги за одну безумную ночь в Генуе? Расточительство связано с тонкими моральными различиями: промотать собственное состояние – предосудительно, поощрять к тому же самому другого – порочно. Или же в глазах христиан порок и есть добродетель? Быть может, добродетельно лишить человека всех мирских благ, если презираешь те средства, которыми он их нажил?..
Шейлок вспоминал Джессику маленькой на руках у матери и скорбел по ней так же, как скорбел по Лии. Чем заслужил он ненависть собственной дочери? Выменять обезьяну на кольцо, которое подарила ему Лия, значит осквернить и себя, и его. Но что бы ни отдала за нее Джессика, обезьяна – в любом случае осквернение их предков и образования, всего того, чему с детства учили дочь они с Лией. «Я не отдал это кольцо за целую обезьянью рощу», – сказал Шейлок Тубалу. Говоря это, он видел перед собой рощу, дикие джунгли, бескрайние просторы звериного ничто, беззаконного, безбожного, где правит только жадность, гиены и слепой позыв к размножению.
Быть может, на самом деле Джессика ненавидела не его и не безвременно ушедшую мать, а идею, что джунгли необходимо цивилизовать – джунгли в ее собственном сердце и в сердцах ее приятелей? Христианство, в конечном счете, не более чем промежуточная стадия, настоящее различие существует только между иудаизмом и язычеством. И когда еврей чувствует, что в крови шевелится древнее язычество, ему не остается ничего иного, как отвергнуть те запреты, которые он привык соблюдать с детства. Христиане Джессику не интересовали. Ей просто хотелось в джунгли к обезьянам.
* * *
Наутро Струлович нашел своего гостя в саду. Было еще рано. И холодно. Одетый в то же пальто, что и накануне, укутанный в черный шарф, который, на взгляд Струловича, мог бы сойти за молитвенное покрывало, Шейлок сидел на своем глайндборнском табурете и беседовал с Лией. Последние капли росы на лужайке подсвечивали его снизу, точно огни рампы.
– Что же, Лия, судя по всему, я скоро стану христианином, – произнес Шейлок.
Частая тема в их разговорах. Как обычно, Шейлок подождал, не скажет ли жена чего-нибудь в ответ, но Лия, по-видимому, нашла эту идею слишком забавной для слов. Он знал, что она сейчас думает: «Хороший же из тебя выйдет христианин!»
Шейлок не мог отказать себе в том, чтобы поупражняться в остроумии.
– Только представь, Лия, – обычно говорил он в этом месте, – как я, весь в белом в честь святого таинства крещения, опускаюсь на церковную скамью, склоняю голову и жду, преисполненный блаженной благодарности, когда же начнется проповедь. «Милостию Господа нашего Иисуса Христа, сегодня среди нас присутствует еврей, печально известный за…»
Шейлок поднялся с табурета и, шурша воображаемыми банкнотами, исполнил перед ней величественный танец – «Вальс скупердяев».
Однако на этом пришлось остановиться. Шейлок вновь опустился на табурет. Его обращение в христианство служило последним пределом их кладбищенских разговоров. Они могли вечно кружить вокруг, принюхиваться, точно акулы к запаху крови, но никогда не сумели бы нанести решающего удара. Прежде чем Шейлок успел принять христианство – или же сделать вид, будто принимает христианство, – огни рампы померкли.
Принял он христианство или нет?
Ответ прост: не принял.
Не получил такой возможности.
А если бы получил – что тогда?..
Заслышав тихие шаги Струловича, Шейлок торопливо поднялся и протянул ему руку. Наряд хозяина его впечатлил: халат с рисунком, достойным кисти Матисса, и шлепанцы с гербами. В ванной для гостей Шейлок обнаружил не менее великолепный халат и шлепанцы, однако в чужой одежде он ощущал себя неловко. К тому же не хотел выглядеть так, будто чувствует себя как дома. Иначе Струлович мог бы испугаться, что он никогда не уйдет.
– Мне вас оставить? – мягко спросил Струлович.
Он был смутно польщен – нет, не смутно, а глубоко и откровенно польщен – тем, что Шейлок чувствует присутствие Лии у него в саду. Конечно, на всей вращающейся планете нет такого места, где не была бы похоронена Лия, и все же… Разделить убеждение Шейлока – одно, но обнаружить, что она похоронена именно здесь…
Струлович склонил голову. Он не был человеком религиозным, однако верил, что тела умерших близких делают землю священной.
– Мы обменивались шутками, – пояснил Шейлок. – Стараемся поддерживать легкий тон.
Оставалось надеяться, что с женой Шейлок более остроумен. В противном случае – бедная Лия! Подумать только: год за годом лежать в земле и делать вид, будто тебе смешно…
– Могу я спросить, каков предмет ваших шуток? Не мистер Г’инбе’г и его поход к врачу, я полагаю?
– Нет, Г’инбе’г тут ни при чем. Мы пытались представить, как я прохожу обряд крещения. Мысль эта забавляет Лию.
– Я думал, она приводит ее в ужас.
– Привела бы, если бы это произошло на самом деле. Но время на нашей стороне: оно сомкнуло кулак, прежде чем успело выполнить свое предназначение. Хоть что-то оказалось на нашей стороне.
– Вы чувствуете, что лишили христиан желанного выигрыша?
– Ваши слова предполагают, что христиане знали, в чем их выигрыш.
– По-моему, они выразились достаточно определенно: «Ступай».
– «Ступай» ничего не доказывает. «Ступай» – всего лишь слово, которое власть имущие любят говорить евреям.
– Они ведь не просто хотели, чтобы вы ушли с глаз долой, не так ли? Они хотели, чтобы вы поступились собой, хотели отнять у вас веру и самоуважение…
– И деньги, не забывайте про деньги.
– Так что христиане прекрасно представляли, в чем их выигрыш.
– Кто знает? Быть может, не только время сомкнуло пальцы в кулак, прежде чем меня успели крестить. Вдруг христиане сказали то, что хотели сказать, и готовы были этим довольствоваться? Довольствоваться тем, что спасли одного из своих и обобрали меня у всех на виду. Во время показательного процесса главное – создать видимость. А вы можете не сомневаться: чем бы дело ни начиналось, к концу оно превратится в показательный процесс. Как пережидовать жида. Что, если христиан не слишком волновало, пройду я процедуру крещения или нет? Конечно, своим приказом они хотели меня уязвить, однако когда status quo ante Iudaeus был восстановлен, у них тут же нашлись дела поважнее. Удовлетворение получено, купец победил, успев насладиться мазохистским восторгом поражения. В конечном счете, мне же хуже, если я продолжу упрямо жидовствовать, обездоленный, униженный, осиротевший, лишенный христианской благодати, способной спасти мою душу. Не думаете же вы, будто их действительно интересовало состояние моей души?
Струлович ненадолго задумался.
– Возможно, в каком-то смысле интересовало. Христиане были бы не прочь хвалить самих себя, что сумели перекрасить вашу душу в другой цвет.
– Вот именно!.. Но главное, что они победили. Их собственные души, по-видимому, находились в исправном состоянии. Они разглагольствовали о жалости, а сами потребовали жестокой мести. Очень по-христиански.
– Неужели они бы поверили в искренность вашего обращения, помня, с каким презрением вы относитесь к христианству?
– Кто знает? С одной стороны, христиане считали евреев заточенными в своей вере, чтобы принять крещение, с другой – не верили, что можно узреть сияние Иисуса и не предаться ему. Что касается меня, по первому пункту они правы. Надеюсь, я бы скорее перерезал себе горло, чем склонился перед размалеванной куклой.
– Значит, когда вы сказали, что довольны приговором, то говорили не всерьез?
– Я ответил на вопрос в том же тоне, в каком мне его задали. «Доволен ли ты, жид?» Что это, как не издевка? У меня не осталось воли к борьбе, но своим ответом – «Доволен» – я хотя бы отплатил им той же монетой.
– Иными словами, вы не собирались принимать крещение?
– Я сказал: «Надеюсь, что перерезал бы себе горло». Не более. Не стану притворяться, будто знаю, как бы поступил, если бы христиане не просто поздравили друг друга с победой, а действительно потащили меня в церковь. Однако доволен я бы не был в любом случае. Разве я произвожу впечатление довольного человека?
Жаль, что Шейлок не надел приготовленные халат и шлепанцы. Струловичу хотелось бы, чтобы новый знакомый почувствовал себя как дома. Остался погостить. Вкусил немного того довольства жизнью, которое так презирает. Они бы вместе погуляли по окрестностям. Полюбовались зимним пейзажем. Обменялись воспоминаниями. Или просто продолжили рассуждать о евреях. Тема эта утомляла Струловича в теории, но не на практике, а жар, с которым говорил Шейлок, поражал его и восхищал. «Я – еврей, они – христиане» – прямолинейно и без обиняков. Быть может, так даже лучше? Не надо делать вид, будто можно навести мосты. Только бесконечное, грубое, неразрешимое противостояние. Зато обе стороны знают, чего ждать друг от друга. Знают врага в лицо. И будут знать до конца времен.
До всеобщего крещения евреев.
Какая экстремальность слова и мысли… Какая бездна недоверия и враждебности… Если Шейлок действительно останется погостить, ему нужно сдерживать себя в обществе Беатрис, думает Струлович – человек, вечно пребывающий в страхе перед дочерью и за дочь.
Шейлок прошелся немного по саду и встал на берегу пруда, чтобы посмотреть на рыб.
– Вы их едите? – спросил он.
– Нет, они чисто декоративные, – ответил Струлович.
Ему пришло в голову, что Шейлоку, быть может, подобное понятие незнакомо. Если оставить его в доме, не стащит ли он одну такую рыбку на обед? Выловит из пруда своими волосатыми пальцами и запихает, еще живую, себе в глотку… Я ведь даже толком не знаю, что он за человек, подумал Струлович. В ушах раздался голос матери: «Ты что, просто взял и пригласил его домой?» Жена, когда она еще была его женой, сказала бы то же самое. Да и Беатрис: «Кто он такой, папа?»
Интересно, мужчины вообще менее осторожны, чем женщины, когда приглашают людей к себе в дом? Или это его личная особенность?
– Хотите кофе? – спросил он наконец.
Шейлок улыбнулся.
– Учитывая, как вы, англичане, варите кофе, я предпочел бы чай.
– У меня хороший кофе. Я заказываю зерна из-за границы.
Шейлок соединил ладони вместе и развел их в стороны. Уже не в первый раз он напомнил Струловичу человека, который покорно дает себя арестовать.
– Мне пройти в дом?
– Могу накрыть на стол в саду.
– Слишком холодно, – ответил Шейлок и, плотнее запахнув пальто, направился к крыльцу.
Театральный жест. Конец очередной сцены. И снова Струловичу подумалось, что он совсем не знает этого человека.
– Не представляю, как вы обычно завтракаете, – сказал Струлович, когда они вошли в дом.
– Как все – за столом, при помощи ножа и вилки.
– Выражусь иначе: не представляю, что вы обычно едите на завтрак.
– С меня хватит кусочка поджаренного хлеба.
– Надо было спросить у вас вчера, что приготовить, и…
– И очень ли я разборчив в еде? Одержимость посюсторонним. Да, очень. А вы, я так понимаю, нет?
– Не то, что входит в уста, оскверняет человека, – напыщенно произнес Струлович, – но то, что выходит из уст, оскверняет человека.
– По-вашему, Иисус – главный авторитет в вопросах кашрута?
– Он позволяет мне не соблюдать утомительных предписаний и оправдывать это возвышенными чувствами.
– Вы видите в его словах возвышенные чувства, а я – просто софистику. Разве не может осквернять человека и то, что выходит из уст, и то, что в них входит?
– Зачем вообще говорить о скверне?
– Я и не говорю.
– Но если никакой скверны нет…
– Зачем тогда проводить различия? А затем, что различение в любом случае полезно. Жизнь, если она чего-то стоит, не должна быть случайной и неразборчивой. Я не желаю запихивать себе в рот все, что попало, как не желаю познать все доступные удовольствия. Когда я полюбил Лию, то понял, что не хочу любить других. Я отличал ее от прочих женщин, а она меня – от прочих мужчин. Кошерное питание – это следование морали, все равно что верность в супружестве. Разборчивость сама по себе служит добродетели.
– Вы уверены, что не путаете мораль с неврозом?
– В соблюдении меньше невроза, чем в нарушении. Вы, светские евреи, гораздо более щепетильны в несоблюдении закона, чем правоверный иудей в следовании ему. Вам постоянно приходится помнить, чего не делать: какие праздники не отмечать, про какие мицвы забыть, от каких обязанностей уклониться.
– Ваши слова предполагают, что мое несоблюдение основано на принципе. Я не столь щепетилен. Скорее, я просто не обращаю внимания.
– В какой-то момент вы сделали выбор – решили не соблюдать. Вот он, ваш невроз. Этот первоначальный выбор, что бы вы там ни говорили, наверняка был основан на принципе. Если не считать питания, у вас чисто еврейский склад ума. Только посмотрите, как фанатично вы проводите границы – между идеями, между людьми. Отгораживаете себя от других, отгораживаете дочь…
– Пытаюсь отгораживать дочь.
– Пытаетесь с необычайным упорством. У вас кошерный ум. Чем же вам не угодил кошерный желудок?
– Просто не хочу обижать других или причинять им неудобства.
– Разве моя диета вас обижает или причиняет неудобства?
– Мне? – рассмеялся Струлович. – Нет. Пока нет.
– Под вашей крышей я готов обходиться жареным хлебом.
– Подозреваю, что тем христианам, с которыми отказывались обедать, вы этого не говорили.
– Думаете, это что-то изменило бы? Думаете, они прониклись бы ко мне большей симпатией?
– По крайней мере, меньшей антипатией.
– Вы судите по личному опыту? Если да, то скажите: разве вас любят за то, что вы даете – за ваши пожертвования и благодеяния? Или же наоборот, испытывают к вам еще большее отвращение, потому что у вас есть средства на добрые дела?
– Отвращение?
«Я не ты, – подумал Струлович. – Я не вызываю неприязни. Я другой человек, живущий в другое время».
Однако ему было почти жаль, что это так.
– Если мир тебя отвергает, найди себе другой, – произнес Шейлок. – В душе они никогда вас не простят. Так что можете точить нож о подошву.
– Таков ваш совет?
Шейлок не ответил.
– И все же порой вы обедали с христианами, – заметил Струлович.
– Да, и до сих пор об этом жалею. Но я ходил к ним не для того, чтобы завоевать любовь. Я хотел им насолить. Хотел, чтобы пища, которую они ели, показалась им крысиным ядом. Должны ведь в жизни быть удовольствия – не все же работать и молиться.
«Ага, – подумал Струлович, – это я могу понять».
Повисло молчание.
Шейлок жевал сухой хлеб.
Струлович размышлял, правда ли у него кошерный ум.
Беатрис…
Где Беатрис?
Не могла ли дочь подслушать их разговор? А если бы подслушала, что бы она подумала – современная девушка, которая делает, что хочет, целует, кого хочет, ест, что хочет?
«Кто это такой, папа? Что он здесь делает? Пытается тебя обратить?»
А как отреагирует Шейлок на встречу с ней? Не разобьется ли у него сердце при виде живой дочери, которая еще не покинула отчий дом?
– Итак, ваша дочь… – задумчиво произнес Шейлок, глядя в чашку с кофе. Финальное многоточие свидетельствовало, что он идет в ногу с мыслями Струловича. – Она живет здесь?