– В некотором смысле – да, она живет здесь, – ответил Струлович. – По крайней мере, официально. Но где она живет мыслями и сердцем… Короче говоря, мы близки к окончательному разрыву.
– Чьих же это рук дело? – поинтересовался Шейлок. – Ваших? Или ее?
– Не уверен, что мы настолько отделены друг от друга, чтобы я мог ответить на ваш вопрос. По-моему, мы сначала пытаемся приблизить финальное объяснение, а потом одновременно делаем шаг назад. Только благодаря этому она до сих пор здесь… только благодаря этому мы до сих пор вместе.
– Синхронный гнев?
– Лучшего определения я бы и сам не придумал. Но тут и не менее синхронный страх перед гневом. Думаю, мы оба боимся решающего столкновения. В глубине души мне кажется, что ей меня жаль.
– Жаль?
– Да. По крайней мере, с тех пор, как заболела Кей. Раньше Беатрис считала меня ненормальным. Теперь она считает меня ненормальным, который старается, как может, если учесть, что у него нет ни способностей к отцовству, ни помощников.
Шейлок хотел что-то ответить, однако беседу прервало появление самой Беатрис. Наряд на ней был не самый выигрышный: темно-синий халат от Стеллы Маккартни, который Струлович подарил ей на прошлый день рождения, и обмотанное вокруг головы полотенце. Несколько выбившихся мокрых прядей обрамляли лицо, придавая Беатрис, несмотря на резкость движений и кожу цвета подгоревшего масла, сходство с обворожительной русалкой. Казалось, она только что вынырнула из пруда, где плавала вместе с декоративными рыбами. Струловичу сделалось больно от того, что в его глазах дочь так прекрасна.
– Помянешь черта, он и появится, – заметил он.
– Спасибо, папа.
Ему не хотелось представлять их друг другу, но делать было нечего.
– Моя дочь Беатрис. Шейлок.
– Угу, – кажется, сказала Беатрис, если вообще что-то сказала. Вечно она мямлит. Никакого интереса к новому знакомому Беатрис не проявила – типичное, близкое к неучтивости поведение занятого собственными мыслями подростка. Спросила только, давно ли они с папой знакомы, сделала вид, будто выслушала ответ, поинтересовалась, какие у них планы на сегодня. Все это с полнейшим безразличием.
Поняла ли она, с кем разговаривает?
– Мы пока не обсуждали, чем займемся, – ответил Шейлок. – У вашего отца, наверное, дела. А я с удовольствием просто посижу здесь и почитаю газету или послушаю музыку, если это не будет вам мешать. Есть у вас что-нибудь из Баха или Джорджа Формби?
Беатрис поглядела на отца. Она не знала, кто такой Джордж Формби. Это первое поколение, у которого нет памяти о прошлом, подумал Струлович и пришел ей на помощь.
– «Когда я мою окна», – подсказал он.
– Это явно не Бах, – заметила Беатрис.
– Нет, Формби гораздо смешнее.
– Комическая музыка меня не забавляет, – ответила она.
– Лично мне у Формби больше всего нравится хит «Беззаботный я», – вставил Шейлок.
Он что, сам над собой подшучивает? Или смеется над Беатрис? А если второе, то с какой целью?
«Неужели он заигрывает с моей дочерью?» – подумал Струлович.
Беатрис, похоже, ничего не заметила – по крайней мере, осталась совершенно равнодушна. Она сняла с головы полотенце и тряхнула волосами, окропив легчайшими брызгами дорогие шерстяные брюки Шейлока.
Или она тоже так заигрывает?
– А как насчет Эла Джолсона? – спросил Шейлок.
Беатрис вновь покачала головой. Темные века, подумал Струлович. Несмотря на всю свою развитость, Беатрис жила в пузыре электронного невежества, по сравнению с которым VII век – просто парад просвещения. Струловичу было стыдно за дочь, которая так мало слышала о том, что происходило до ее рождения. А еще он боялся, как бы этот новый, беззаботный, если не сказать игривый, Шейлок не вздумал исполнить для нее «Мамочку» Эла Джолсона, сопроводив пение джазовым танцем. Беатрис не знала ничего из того, что знал в ее возрасте Струлович, зато прекрасно понимала культурные нормы современного общества – понимала, что белому певцу непозволительно изображать из себя чернокожего.
– Диски вон на той полке, – ответила Беатрис. – Выбирайте, что понравится. Они не мои. И не волнуйтесь – вы никому не помешаете. Я все равно ухожу. Мне в колледж к двенадцати.
Беатрис выпятила подбородок и вызывающе глянула на отца: а он еще говорит, что она несерьезно относится к учебе!
– Что вы изучаете? – спросил Шейлок вполголоса, словно желая исключить Струловича из разговора. Это был даже не вопрос, а ласковое прикосновение.
– Общий курс искусствоведения, практически вводный. Самой мне хотелось бы больше сосредоточиться на перформансе, – ответила Беатрис – довольно застенчиво, как показалось Струловичу, словно дочери непривычно, что описанное ей занятие называют учебой.
Струловича захлестнула волна стыда. Искусство перформанса! Почему бы не сказать просто «выпендреж»? Струлович не был уверен, знаком ли Шейлок с этим жанром – в курсе ли он, что так называется публичное освобождение от всех внутренних барьеров. Учитывая его отношение к карнавалу, вряд ли Шейлок пришел бы от перформанса в восторг. С другой стороны, кто знает? Разве мог Струлович предположить, что ему нравится Джордж Формби? Конечно, Джессика попортила отцу немало крови, но она, по крайней мере, не заявляла, что хочет изучать произвольные пределы отношений между зрителем и художником. «Неподходящее занятие для еврейской девушки», – ответил бы Шейлок, захлопывая окна. Струлович придерживался того же мнения, хотя большинство известных ему художниц-перформансисток составляли именно еврейки.
Быть может, на самом деле они изучают пределы отношений между еврейскими девушками и их отцами?
Быть может, экосексуальная эксгибиционистка Энни Спринкл, урожденная Эллен Штейнберг – наглядный пример того, что получаешь, когда пытаешься привить дочери скромность?
Шейлок слегка склонил голову со старомодной галантностью, словно Беатрис сообщила ему, что учится на белошвейку.
– А что это подразумевает?
Он это специально, чтобы меня смутить, подумал Струлович. Хочет удержать ее на все утро, поощрять, подлавливать, трепать мне нервы.
Беатрис улыбнулась.
– Что подразумевает роль художника-перформансиста?
– Да.
– Непременно расскажу, когда буду посвободнее, – обольстительно посулила Беатрис.
Знает ли она, кого обольщает?
Что-то завлекающее в ее улыбке заставило Струловича насторожиться. Уж не собирается ли она пригласить Шейлока поехать с ней в колледж? Струлович так и видел, как она представляет его друзьям: «Привет, ребята! Это Шейлок. Слышали про такого? Я тоже не слышала, но он клевый». Может, даже возьмет его с собой на занятие по перформансу. Он представил, как Шейлок схлестывается в споре с преподавателями Беатрис, не сдерживаясь, как должен сдерживаться современный еврей, не понимая, в какую медвежью яму попал. Однако на смену этому страху тут же пришел другой: что, если у Шейлока на его дочь какие-нибудь виды? Не эротические – разумеется, не эротические! – а собственнически-отцовские, хотя кто может сказать, где заканчиваются собственнически-отцовские виды и начинаются эротические? Ему почудилось, или Шейлок правда глядит на нее с жадностью? «Художник-перформансист, говоришь?..» Струлович по себе знал, что мужчина, сохраняя неподвижное лицо, может придирчиво осмотреть женщину со всех сторон. Да и почему бы Шейлоку не рассматривать Беатрис, соблазнительную в старомодном смысле слова, более пышнотелую и фигуристую, чем нынче модно, не сглаженную, как обглоданная морковка, а сочную и полнокровную, точно героиня Песни песней. Точно Лия. Или вторая Джессика. Да, несомненно, Шейлок увидел и оценил ее красоту. А Беатрис заметила его восхищение – разве могла она не заметить? – и тоже оценила.
«И ты привел этого человека к себе в дом? – услышал Струлович голос матери. – Тебе что, без того с дочерью хлопот мало?»
Невозможно представить, чтобы Шейлок прибыл с настолько мефистофелевской миссией – с четким намерением найти замену Джессике. Нет, разумеется, нет. Однако человеку, потерявшему дочь так, как потерял ее Шейлок, недолго повредиться в уме. Кто знает, до чего может довести безумие?
Око за око, дочь за дочь.
Почему у Струловича есть дочь, а у него нет?!
Струлович ощутил, насколько несправедливы эти подозрения, только когда Беатрис, проглотив остывший кусок поджаренного хлеба, сказала Шейлоку, что ей было приятно познакомиться, а Шейлок вновь торжественно склонил голову и без всякой иронии или заговорщицкой усмешки ответил:
– Взаимно. Удачи в учебе.
Струловичу стало стыдно. Если отец не может видеть дочь в обществе другого мужчины без того, чтобы не вообразить какую-нибудь гнусность, значит, что-то где-то не так. Не будем ходить вокруг да около, подумал он, со мной самим что-то не так. Беатрис не обязательно покупать себе похотливую обезьяну, символизирующую мир без моральных устоев. Я и есть похотливая обезьяна.
Заметил ли Шейлок? И не пытается ли показать, что заметил?
Прежде чем уйти, Беатрис спросила, не сверился ли Струлович с ежедневником.
– Непременно сверюсь, – ответил он. – Обещаю.
– В прошлый раз тоже обещал.
– На этот раз правда сверюсь. Я подсуну записку с датой тебе под дверь.
– Просто пошли эсэмэску.
Они молча слушали, как Беатрис бегает по дому и собирается. Шум, который производила дочь, складывая вещи и разбрасывая книги – судя по звуку, она разбрасывала книги, хотя Струлович не верил, что они у нее есть, – обычно его раздражал. Казался излишней попыткой настоять на собственной независимости. Сегодня он невольно слышал этот грохот ушами своего гостя. Как же я буду скучать по ней, если она уйдет, подумал Струлович.
Вернее, когда уйдет.
Молчание ревело у него в ушах.
– Красивая девушка, – произнес Шейлок, когда входная дверь захлопнулась за Беатрис. – Приятная.
– Красивая – да. Приятная… не уверен.
– Могу судить только о внешности – о том впечатлении, которое она производит.
– Насчет внешности согласен. А то, что в ней неприятно, присуще им всем. Беатрис наделена природной проницательностью, но проницательность эта не настолько сильна, чтобы пересилить культуру, в которой она родилась.
– Еще немного, и вы заговорите, как старик.
– А сами вы разве говорили иначе? Разве отец по определению не старик? Свою дочь вы вообще держали взаперти.
– У меня не было выбора. Я потерял одну женщину и не хотел потерять другую.
– Это и называется быть стариком.
– Я знал, что ей грозит опасность.
– Какая? Пустые дурачества и барабанный бой? По-вашему, это такая уж серьезная опасность? Вы не допускаете, что мы сами создаем то, чего боимся, когда преувеличиваем его значение? Дом ваш был почтенным домом, но почтенный дом – не место для молоденькой девушки.
– Не хотите ли вы сказать, что позволяете дочери творить все, что вздумается?
– Я не в силах ей помешать.
– Но пытаетесь.
– Пытаюсь. Мой святой долг – попытаться.
– Я делал не больше вашего.
– И оба мы потерпели неудачу.
– Вы еще не потерпели.
Струлович долго смотрел в горящие, сумрачные глаза гостя. У него самого глаза были ничем не замечательные – неопределенного, жемчужно-серого цвета, точно Северное море в ненастный день. Глаза Шейлока напоминали два глубоких озера умбры, похожей на старую масляную краску – не столько отреставрированную, сколько отполированную случайными прикосновениями, – к которой вернулся первоначальный блеск. Они были темны той рембрандтовской темнотой, что таит в себе свет. Когда Струлович в них заглянул, ему почудилось, будто он стоит в церковной крипте. Мы совсем не похожи друг на друга, подумал он, если не считать наших чувств к дочерям. Так что же видят в нас обоих христиане – как понимают, что перед ними еврей?
По пристальному взгляду Струловича Шейлок понял, о чем тот думает.
– Нет, – произнес он, – мы совсем несхожи. Ни внешне, ни образом жизни. Вы не соблюдаете кашрут, не посещаете синагогу и, готов поспорить, не знаете ни слова на иврите. Так что же мы имеем в виду, когда говорим, что оба мы евреи?
– Меня больше интересует, что имеют в виду христиане. Что общего в нас видят?
– Нечто более древнее, чем они сами.
– В вас – возможно… Не хочу сказать ничего обидного.
– Я знаю, что вы хотите сказать. Но в вас тоже. Дело не в поношенности. Дело в неспособности оставаться безучастными. Вы вот считаете, что не верите, но все же слушаете древний наказ.
– В этом я ничем не отличаюсь от мусульманина или христианина.
– Нет, отличаетесь. Христиане так старательно приспосабливались к современной жизни, что перестали слушать. Поют рождественские песни и называют это верой. Вскоре все они исчезнут. Долгое междуцарствие завершится, и останутся только евреи и язычники – как раньше.
– И мусульмане.
– Да, мусульмане. Но они существуют особняком – в конфликте со всеми, кроме самих себя. Взгляните на себя – вы раздвоены. Ислам не поощряет ту шизофрению, в которой вы живете. Когда мусульманин слушает древний наказ, то внимает всем существом и находит в этом своего рода покой.
– Покой? А как же Ирак, Сирия, Афганистан?!
– Перестаньте! Не надо перечислять все неблагополучные страны Ближнего Востока. Я говорю о внутреннем ощущении покоя, каковы бы ни были его политические последствия. Мы, евреи, относимся к себе с гораздо большим подозрением. Постоянно задаемся вопросом, не пришло ли время переметнуться на другую сторону, хотя прекрасно знаем, что нет такой стороны, куда нам хотелось бы переметнуться.
– В случае с моей дочерью это не так. Она прирожденный перебежчик.
Шейлок понял, что Струлович приглашает его завести более откровенный разговор.
– Так это и есть то финальное столкновение, о котором вы говорили?..
Вместо ответа Струлович сварил еще кофе. Он надеялся, что Шейлок похвалит получившийся напиток, однако тот не был щедр на комплименты.
Наконец Струлович сказал:
– Беатрис хочет привести своего нового парня и просит назначить день для племенного смотра.
– Племенного смотра? Вы что, будете обследовать его, как собаку?
– Вряд ли это входит в программу. Вообще-то Беатрис не говорила «для племенного смотра». Она сказала «для знакомства». А я уже толкую ее слова на свой лад. Раз она хочет, чтобы мы с ним познакомились, значит, все серьезно. Я давно боялся этого часа.
– Вам повезло, что ее интересует ваше мнение.
– Повезло! Господи, ей же шестнадцать! Мое мнение, как вы это называете, для нее закон.
– Беатрис достаточно взрослая, чтобы не подчиняться закону. Не всякую дочь волнует, что думает ее отец.
– Мою не волнует. Просто она чувствует себя виноватой перед матерью. Общаясь со мной, Беатрис выражает уважение к ней.
Шейлок прочистил горло.
– Что же тогда вас так беспокоит?
Струлович показал ему все десять пальцев. Если перечислять причины беспокойства, они просидят здесь до Судного дня.
Но начать с чего-то надо.
– Вот что самое смешное. В последний раз, когда Беатрис пообещала привезти своего парня, я ожидал увидеть растрепанного пацана в кроссовках, с кольцами в носу и политическими взглядами… в общем, взглядами растрепанного пацана в кроссовках и с кольцами в носу. Оказалось, что это университетский преподаватель. Убеждения у него именно такие, как я предполагал, но, по крайней мере, он чист.
– Но он не…
– Конечно же «не». Беатрис встречается только с теми, кто «не». Я сказал, что он чист. Точнее, слишком чист. Когда он называл меня «мистер Струлович», то картавил так, словно горло полоскал. Ирония в следующем: пока я старательно придумываю, как бы отвадить от него Беатрис, она сама его бросает…
– …и находит кого-нибудь похуже?
– Гораздо хуже. Я-то думал, Беатрис притащит из колледжа очередного иудеофоба с магистерской степенью по изобразительному искусству, который принципиален до ужаса, ненавидит деньги и поддерживает ИГИЛ, а она подцепила необразованного убер-гоя с соседней улицы. Парень, наверное, и книги-то никогда в руках не держал, а о Ноаме Хомском уж точно не слышал. Понятия не имею, как или где она с ним познакомилась. На матче по рестлингу, наверное. Или в парке развлечений. Я сам виноват. Беда пришла, откуда не ждали. Если бы я не внушал дочери, что ее долг – выйти замуж за еврейского мальчика, она, быть может, нашла бы себе милого, скромного вышивальщика ермолок.
– Беатрис так и так не сумела бы вам угодить. Что, если бы вышивальщик ермолок оказался женщиной?
– Я бы не возражал. Никогда не мечтал о внуках.
– Вас бы в любом случае что-нибудь не устроило.
– Возможно. Но «что-нибудь» – одно, а «все без исключения» – совершенно другое.
– Насколько все серьезно?
– Очень серьезно – иначе Беатрис не стала бы настаивать на знакомстве. Она хочет получить мое благословение, а это серьезно.
– Значит, они встречаются не так уж давно.
– Беатрис на свете-то живет не так уж давно. Хотя и слишком давно для моего спокойствия. Сейчас моей дочери шестнадцать, но сколько ей было, когда они познакомились? И как далеко все зашло?
– Почему бы ее саму не спросить?
– Она не ответит.
– Я так понимаю, вы уже проверяли ее телефон?
– И телефон, и компьютер. Нелегкая, скажу я вам, задачка. Паролей навесила больше, чем на банковском хранилище. К тому же следов оставлять нельзя, иначе… – Струлович изобразил, что перерезает себе горло, – …я труп.
– Вполне вероятно, Беатрис ничего не скрывает. Может, он вам еще понравится.
– Дело не в том, понравится он мне или нет. В любом случае его кандидатура даже не рассматривается – по очевидным причинам. По неочевидным тоже.
– Так вы с ним знакомы?
– Я о нем наслышан. Все в округе о нем наслышаны. Он известный повеса. Играет в футбольной команде «Графство Стокпорт».
– И это плохо?
– С точки зрения болельщика – очень. «Графство Стокпорт» даже не входит в Футбольную лигу Англии. Однако как местная знаменитость парень пользуется некоторой славой. На севере, по крайней мере. Отвратительно ведет себя на поле, появляется на телевикторинах в компании юмористов, по-идиотски хохочет над их остротами, сам шутить не умеет и рекламирует кроссовки и нижнее белье. Можете вы представить, чтобы ваш зять рекламировал нижнее белье? Правда, только на местных автобусах, но от этого почему-то не легче. В придачу ко всему, он еще и провинциал.
– Вы бы предпочли обнаружить в поклоннике дочери столичные недостатки?
– Не волнуйтесь, столичные тоже имеются. Парень постоянно мелькает в колонках сплетен и меняет жен, как перчатки. Не удивлюсь, если он до сих пор женат как минимум на одной. Не так давно его дисквалифицировали на семь матчей за то, что он исполнил «зиг хайль», когда забил гол. Судя по всему, первый за два сезона. Потом, правда, реабилитировали.
– Первый «зиг хайль»?
– Первый гол.
Шейлок немного помолчал, обдумывая услышанное, и наконец спросил:
– Вы уже решили, что ему скажете?
– Поинтересуюсь, почему нацист встречается с еврейкой?
– Могу заранее предположить, каков будет ответ: хочет смыть с нее позорное пятно еврейского отцовства.
– Теперь не те времена. Парень слишком глуп и слишком хитер, чтобы сказать подобное. Он публично извинился и все списал на перевозбуждение. Говорит, что хотел просто взмахнуть рукой, и сам не знает, как у него вышло нацистское приветствие. Пообещал больше так не делать. А вдруг Беатрис для него – способ загладить свою вину?
– Может, он искренне.
– Что искренне?
Шейлок взглянул в окно на Элдерли-Эдж, будто надеялся найти там слово, которого не мог подобрать.
– Сокрушается?
– Признаюсь, это понятие у меня с ним не вяжется.
– А вдруг вы в нем ошиблись?
– Как же это проверить?
– Существуют способы выяснить.
– Какие? Спросить напрямую? «Вы сокрушаетесь о содеянном, мистер Хаусом?» Он решит, что я предлагаю ему что-то сокрушить. Сокруши противника, забей гол и можешь переспать с моей дочерью.
– И будет не так уж далек от истины. Скажите ему, что за благословение придется заплатить. Он должен стать достойным.
– Это как? Развестись с остальными женами? Окончить курсы ораторского искусства?
Шейлок не стал утруждать себя ответом. В его молчании, как показалось Струловичу, слышалось что-то недоброе – какое-то напускное злорадство.
Струлович приподнял одну бровь.
– Не хотите ли вы сказать, что футболист должен принять нашу веру?
– Хотя бы сделать первый шаг. Проявить готовность.
Струлович рассмеялся.
– На его пути к обращению еще больше преград, чем на вашем.
– На моем пути к обращению была лишь одна преграда – непреодолимая неприязнь к христианству. Если у вашего будущего зятя слабость к еврейкам, он может оказаться сговорчивее. Его нелюбовь к чтению тоже вам на руку. Богословская безграмотность в данном случае плюс.
– Вопрос не только в том, что приемлемо или неприемлемо для него.
– Разумеется. Желания будущего тестя тоже надо учитывать. Не думайте, будто я недооцениваю трудностей. Однако их вполне возможно преодолеть.
И Шейлок изобразил своими волосатыми пальцами щелкающие ножницы. При виде этого жеста Струловичу на ум пришел сначала Матисс, затем красноногий портной из «Неряхи Петера» и наконец еврей, созданный воспаленным средневековым воображением, который крадет и кастрирует христианских младенцев.
– Господи ты боже мой! – вырвалось у Струловича.