Д’Антон решил, что если хочет получить картину Соломона Джозефа Соломона для своего удрученного друга, то лучше всего написать ее владельцу официальное письмо.

Но едва он снял пиджак, сел за стол и с обычной методичностью принялся перекладывать с места на место бумаги и книги, как понял, насколько трудно выполнить эту задачу – нет, этот священный долг. Ящик с письменными принадлежностями отказывался открываться. В ручке высохли чернила. Д’Антону представилось, как Струлович отвечает на просьбу злорадным отказом – возможно, поджигает бумагу, на которой она написана, возможно, делает с ней что-нибудь похуже, – и душа его сникла.

– Все несколько сложнее, чем я ожидал, – сообщил он Барнаби, сознавая, что малость лукавит, поскольку даже не попытался своротить горы.

Барнаби бросил на него один из самых умоляющих взглядов в своей коллекции.

– Я всем сердцем хочу получить эту картину, д’Антон.

О, могущество пунктуации! Барнаби знал, что друг не в силах ему отказать, когда он произносит фразу типа: «Что-то там запятая д’Антон». Казалось, точка не наступит никогда, и имя – д’Антон – так и будет вечно таять у него на губах.

А д’Антон знал, что Барнаби знает, но ничего не мог с собой поделать.

– Я понимаю, Барнаби, – произнес он, в свою очередь медленно смакуя имя друга, – но, возможно, стоит съездить на аукцион еще раз и посмотреть другие произведения? Не может быть, что «Первый урок любви» – единственная картина на свете, которая тебе нравится.

– Ну, «Поющего дворецкого» тоже никто не отменял, – обиженно ответил Барнаби. – И вообще, дело не в том, что нравится мне, а в том, что понравится Плюри. Обнаженная Венера так на нее похожа! Как будто Плюри сама позировала для этой картины… А не могла она правда для нее позировать?

– Только если бы родилась на полтора века раньше.

Если Барнаби почудилась в голосе друга непривычная раздражительность, он не ошибся. Несмотря на всю свою любовь к молодому человеку – или же, напротив, по причине этой любви, – д’Антон невольно подумал, что Барнаби мог бы пойти ему навстречу, согласиться посмотреть на другие произведения или чем-нибудь показать, что понимает, сколь многого просит, хотя д’Антон сам же предложил перекупить картину. Однако он не стал даже пытаться переубедить Барнаби. Его друг всем сердцем хочет получить эскиз – Барни вновь повторил ту же фразу: «Я всем сердцем хочу получить эту картину, д’Антон», – а то, что близко сердцу Барнаби, близко сердцу д’Антона. Кошелек, сам он и все находящиеся в его распоряжении средства были полностью к услугам молодого человека.

Поэтому, налив себе большой бокал бренди, д’Антон вновь сел за письменный стол, достал из ящика лист именной почтовой бумаги, которую изготовляли для него вручную на маленькой улочке, знакомой лишь немногим гостям Венеции, и написал мельчайшим почерком и тончайшим пером следующее:

«Уважаемый Саймон Струлович!

Прошу уделить мне немного вашего времени. Я нечасто выступаю в роли просителя, однако вынужден обратиться к вам с просьбой.

Пишу вам от лица своего друга – вернее, действую от лица друга, именем чьего разочарования я к вам обращаюсь. Не так давно мы – он и я – посетили аукцион в Манчестере, на котором вы оказались достаточно проницательны, чтобы приобрести ранний эскиз к картине Соломона Джозефа Соломона «Первый урок любви» – великолепный набросок, по своему изяществу не уступающий самой картине. Преклоняюсь перед вашей удачливостью и вкусом. Преклоняюсь также перед вашей пунктуальностью. Увы, мы были не столь расторопны и к торгам опоздали. Что же, сами виноваты. Однако вот моя просьба: не согласитесь ли вы расстаться с эскизом? Цену я не называю: назначьте такую комиссию, какую сочтете нужным.

Повторюсь, что тем самым вы окажете услугу не мне, а моему молодому и впечатлительному другу, мечтающему преподнести эту картину в знак своей преданности женщине, которая, смею вас заверить, будет дорожить ею так, как только можно пожелать.

Разве можем мы остаться глухи, дорогой мой Струлович, когда взывает любовь?

Надеюсь на скорый ответ.

С уважением…»

И поставил подпись с широким росчерком, призванную свидетельствовать об открытости сердца пишущего.

* * *

– Ну, как все прошло? – поинтересовался Шейлок.

Струловича удивило, что у него хватило дерзости спросить.

– По-моему, мы оба могли бы предвидеть, как все пройдет.

– Футболист остается при крайней плоти?

– Да. А я остаюсь без дочери.

– Вы подняли вопрос в ее присутствии?

– Нет, но Хаусом, разумеется, отправился прямиком к Беатрис и сообщил ей, чего я потребовал. «Мне, ясное дело, надо подумать», – так он сказал. Что означает: «Мне, ясное дело, надо поговорить с Беатрис». Которая, ясное дело, пришла в ужас.

– Она сама вам сказала?

– Я понял без слов.

– И? Уже ушла?

– Разве не слышите, как она молча кипит от гнева? Я прошел через развод и хорошо представляю себе звук решительных сборов. Не грохот. Грохот означает, что на самом деле женщина никуда не уходит. Если она разбрасывает вещи, значит, дает вам шанс ее остановить. Бояться нужно тихого укладывания одежды. О силе гнева Беатрис я сужу по тому, что она ни разу не хлопнула дверцей шкафа и не сказала мне ни слова. Но я и так знаю, что это было бы за слово.

– Варвар?

– Если это слово само пришло вам в голову, странно, что вы не подумали о нем раньше.

– Или вы, раз думаете о нем теперь.

– Всего лишь пытаюсь представить, о чем думает Беатрис.

– Просто боитесь, что это правда.

– А разве это неправда?

– Мы воспринимаем все предметы так, как они на нас воздействуют. Величайшая слабость евреев состоит в том, что мы постоянно думаем о себе самое худшее. Что, если мы не дотягиваем, что, если мы не свет для язычников, что, если в душе мы варвары? Наш вечный рефрен: «Что, если мы не те, кем себя провозглашаем?»

– А почему бы нам не задаваться этим вопросом? Не потому ли мы остаемся цивилизованными, что периодически спрашиваем себя, не варвары ли мы?

– Смотря что вы понимаете под словом «периодически». Каждые пять тысяч лет? Ничего не имею против. Каждый раз, как еврей отстаивает свои права или действует в порядке самозащиты? Это уже называется по-другому.

– Самозащита – понятие неоднозначное.

– Нет ничего неоднозначного в том, чтобы защищать собственную дочь.

– Все это я знаю и сам.

– Тогда почему сомневаетесь?

– Если она сбежит, значит, я не сумел ее защитить.

– Тогда остановите ее. Объясните, что вами двигало.

– «Я веду себя, как варвар, потому что люблю тебя, Беатрис».

– Вы все еще смотрите глазами дочери, а должны бы набраться смелости и посмотреть собственными. У вас больше опыта, вы больше понимаете. Вы объясняли ей, что такое обряд обрезания? Что он означает? Что символизирует? Почему пройти обрезание – значит отвергнуть варварство? Почему это переход от дикарства к утонченности?

– Не так-то просто объяснить это ребенку.

– Ребенку любую серьезную вещь объяснить непросто. Усадите дочь рядом и почитайте ей вслух.

– Беатрис не поклонница Маймонида.

– Необязательно читать ей Маймонида. Имеется в вашей домашней библиотеке Рот?

– Йозеф, Сесил, Генри, Филип? У меня целые стеллажи Ротов.

– Филипа вполне достаточно. Есть у вас книга, в которой каждый герой живет чужой жизнью?

– У него все книги об этом.

– Жаль, что Лия сейчас не с нами. Она бы поняла, про какую книгу я говорю. В ней Рот по полной программе отделывает противников обрезания. Обрезание, утверждает он или кто-то очень на него похожий, придумано затем, чтобы дискредитировать пастораль.

– Господи! По-вашему, мою дочь это убедит? Что, черт возьми, значит дискредитировать пастораль?

– Вы еще спрашиваете! Вы! Человек, который даже в собственный сад выходит так, словно там кишат змеи! У вас вообще есть резиновые сапоги? Друг мой, да вы сами – ходячая дискредитация пасторали.

– Потому что я обрезанный?

– Вас обрезали для того, чтобы в первые дни своей жизни, еще находясь в утробном обмороке, вы не приняли человеческое существование за идиллию.

– В таком случае, желаемый эффект достигнут. Я бы даже сказал, с избытком.

– Неудивительно, что вы так думаете. Вас затем и обрезали, чтобы вы так думали. Выражаясь словами нашего приятеля Рота, тяжкий груз человеческих ценностей опустился на вас рано – как и надлежит.

– Тех, кто считает ваши ценности бесчеловечными, этим не убедить.

– Тех, кто идеализирует человеческое существование, вообще невозможно убедить.

– Чем дальше, тем хуже.

– Послушайте, нож моэля милосерден, ибо спасает мальчика от причуд природы. Я имею в виду не только обезьян. Я имею в виду невежество, неверие в Бога, нежелание хранить верность какому-либо народу или идее – в особенности идее, что жизнь есть не только дар, но и ответственность. Мы не рождаемся свободными от клятв и обетов. Нож моэля символизирует наши обязательства.

– Другими словами, укрощает.

– Разве это так ужасно, если альтернатива – носиться по джунглям беззакония?

У Струловича не было ответа на этот вопрос. То, что он считал ужасным сегодня, казалось не столь ужасным завтра.

– Нельзя спастись от природы наполовину, – продолжил Шейлок. – Тут либо все, либо ничего. Либо человеческие ценности, либо обезьяны.

От абстрактных рассуждений о долге мысли Струловича обратились к живой дочери, в которой, в час ее рождения, ему приоткрылся смысл завета.

– Может, в случае с мальчиками это и так, – сказал он, как будто Шейлок одновременно и проиграл, и выиграл спор, – но что же делать с девочками? Ножом моэля дочерей не укрощают. По крайней мере, в цивилизованном мире. В цивилизованном мире тех, кто говорит об укрощении дочерей, забрасывают камнями.

– Именно поэтому, – произнес Шейлок, и голос его зазвенел стальным спокойствием, – дочери – олицетворение неверности.

Олицетворение неверности? А я-то себя считал экстремистом, подумал Струлович.

Шейлок угадал суть его сомнений.

– Не станете же вы, по крайней мере, отрицать, – сказал он уже намного спокойнее, – что Беатрис любит своего футболиста именно потому, что он человек «природный»? Если, конечно, вы верно его описали.

– Речь не о нем, а о ней. Любит ли его Беатрис? Кто знает. Но я почти уверен, что теперь ей захочется дать ему шанс. И мои слова, что жизнь не утробный обморок, ее не остановят.

– Она умная девушка.

– Ей шестнадцать! Она слишком молода, чтобы расстаться с иллюзией, будто жизнь есть идиллия.

– Значит, она слишком молода, чтобы стать еврейкой.

– Возможно, вам стоило подумать об этом, прежде чем радостно предлагать подобный план действий.

– Разве я предлагал какой-либо план действий?

– Да – жестами.

– Не думал, что вы настолько впечатлительны.

– Чтобы принять ваши слова всерьез?

– Слов я не произносил.

– Называйте, как хотите. Однако я просто обязан спросить: что было у вас на уме?

– Хотел устроить каверзу.

– Так вот зачем вы здесь? Чтобы довести меня до беды?

– Довести? Нет. Как раз наоборот. Однако не все еще потеряно. По вашим же собственным словам, если вы слышите молчание дочери, значит, она еще не ушла.

– И как же вы предлагаете ее удержать? – Струлович рискнул заглянуть в полуприкрытые глаза Шейлока. – Запереть все двери?

Он отстраненно наблюдал, как его слова повисли в воздухе, как распахнулись ставни, закрывающие окна Шейлока, и внутрь повеяло отвратительным, сладковатым запахом коз и обезьян.

Каверзу можно устроить и вдвоем.

Однако своих дверей он запирать не стал.