Когда Струловичу нужно что-то обдумать, он обычно делает это в обществе Кей.
Если притвориться, будто они все еще могут обсуждать важные для них обоих вопросы, не придется обдумывать хотя бы одного: свою роль в ее упадке. Несмотря на заверения врача, Струлович знал, что сделал жизнь Кей невыносимой. Виною тому не только вечные ссоры с Беатрис. Виною тому он сам – кто он такой, что собой представляет, во что верит сегодня и не верит завтра, его воспаленное еврейство, которое то вспыхивает, то затухает, но всегда создает неудобства, словно полоумный жилец, нарушающий покой домашнего уклада.
Когда Струлович женился во второй раз, отец снова принял его в лоно народа Израиля. Однако Кей была еврейкой только на толщину ногтей – не то что Струлович, который оставался евреем, даже когда не считал себя таковым. Она преподавала религиоведение в светском колледже – уважение к чужим верованиям, уважение к себе, к своему телу, к окружению. Так уж получилось, что она такая, а они другие. Вот и все. Кей не вздрагивала, когда встречала на улице араба. Не вздрагивала она и при виде хасида. Ее не окружали со всех сторон враждебные последователи чужой веры и фанатичные приверженцы своей. Строго говоря, Кей вообще не исповедовала никакой веры. Струлович, или Струло, как она его называла, тоже – по крайней мере, так он утверждал. И, возможно, был прав. То, что он исповедовал, превосходило по силе любую веру, с которой доводилось сталкиваться Кей, и напоминало скорее безумие, лихорадку. Если бы ей пришлось читать об этом курс, она бы назвала его «иудеофрения».
Курс иудеофрении для студентов второго года обучения.
– Ошибаешься, – говорил Струлович. – Мне просто все равно.
Но даже его безразличие больше напоминало горячку. Он не ходил в синагогу, чтобы не раздражаться, однако все равно раздражался.
– Только посмотри на них! – негодовал Струлович, проезжая мимо синагоги субботним утром. – Пришли в своих чертовых ермолках! Каждую неделю – ходят и ходят! Неужели никогда не забывают? Неужели у них других забот нет?
– Оставь их в покое, – отвечала Кей. – Ты не хочешь ходить в шул, они хотят. Это их выбор. Какое тебе дело?
– Совершенно никакого.
– Тогда почему ругаешься?
– Потому что они молятся.
– И что?
– Быть евреем не значит только молиться.
– Для тебя – нет. Для меня – нет. Для них – да.
– «Для меня – нет, для них – да»! – кричал в ответ Струлович. – Кей, это не по-еврейски! Так говорят христиане. Наш народ ценит А больше, чем Б, потому что А верно, а Б ложно. Вот что называется этикой. Вот чем мы славимся. «Для меня – нет, значит, для них тоже нет!»
– Струло, почему тебя так волнует, что по-еврейски, а что нет?
– Ни капельки не волнует. Плевать я хотел на всех евреев вместе взятых.
На следующий день он швырял в мусорную корзину выпуск «Гардиан» и кричал, что евреи на грани уничтожения, а виной тому – газета «Гардиан».
В ответ Кей удивлялась, почему он не уехал в Израиль и не вступил в Международную организацию по сотрудничеству в увековечивании и изучении Холокоста.
– Израиль? При чем тут Израиль?
– Я думала, ты сионист.
– Я? Сионист? Ты с ума сошла!
– Тогда зачем сжигать «Гардиан»?
– Я не сжигаю, а выбрасываю. Странно, что ты сказала «сжигать». Оговорка по Фрейду. Тебе вспомнились крематории. Вот что делает чтение «Гардиан».
– С чего бы мне вспоминать о крематориях, читая «Гардиан»?
– Эта газета ненавидит Израиль, а Израиль – единственное место, где можно будет спастись, когда снова заработают крематории.
– Так ты все-таки сионист!
– Только когда читаю «Гардиан».
А затем появилась Беатрис. Беатрис – дитя их зрелых лет, поздний дар Божий, по выражению самого Струловича. Как Исаак, что чудесным образом родился у смеющейся, неверящей Сары. Исаак – смех. Беатрис – радость.
– Господи, Струло! – восклицала Кей. – Ты говоришь так, будто нам обоим перевалило за сотню. Давай не будем вмешивать сюда Бога.
Но все же согласилась назвать дочку Беатрис.
Беременность была непростая, а роды тяжелые. Струлович видел, что они отняли у жены все силы, которые она так до конца и не восстановила. Поэтому, решил он, ответственность за дочь ляжет на него: он должен проследить, чтобы Беатрис не сбилась с пути истинного и исполнила то высшее предназначение, которое он увидел в ее рождении.
Не еврейское воспитание – Боже упаси! – а еврейское сознание. По крайней мере в том, что касается еврейской свадьбы. Не столько еврейской свадьбы, сколько мужа из еврейской семьи. И даже это было преувеличением. Мужа не из нееврейской семьи – вот что имел в виду Струлович.
– Согласна: хорошо, если она найдет себе мальчика, который нам обоим понравится, – ответила Кей. – Что же до всего остального…
– Всего остального!.. Все остальное, Кей, и определяет меру нашей серьезности.
– Ты иудеофреник, – напомнила она.
Беатрис, когда подросла, стала ее подзадоривать.
– Скажи ему, мама! У мужика явно не все дома.
– Не называй его мужиком, дорогая. Он твой отец!
– Разве? Знаешь, что он мне вчера сказал? Что я способствую победе Гитлера!
– А что ты делала?
– Ничего. Целовалась. Даже не то чтобы целовалась – просто чмокнула кое-кого на прощание.
– Где?
– У нас на крыльце.
– Кого?
– Не знаю, как его зовут. Фен, кажется. Он китаец.
Ага, подумала Кей, Фен, а не Фишел.
Она спросила мужа в лоб, действительно ли он сказал дочери, что, встречаясь с китайским мальчиком, она способствует победе Гитлера. Если бы это оказалось правдой, Кей бы с ним развелась.
Струлович благоразумно пошел на попятный.
– Ты бы только видела, чем она занималась!
– Мне все равно, чем она занималась. Говорил ты ей, что она способствует победе Гитлера?
Струлович продолжил отступление.
– Не то чтобы победе… скорее…
– Скорее что?
– Кей, это было сгоряча. Ты понятия не имеешь, что она вытворяет, с кем общается.
– Готова поспорить, Фен не состоит в нацистском штурмовом отряде.
– Фен!..
Струлович не был столь уверен: ему вспомнился фильм «Мост через реку Квай». Однако он оставил свои сомнения при себе. Уж лучше Фен, чем Фриц.
Через несколько дней он притащил Беатрис домой за волосы, а вскоре после этого Кей сразил удар.
Струлович спрашивал себя, не должен ли он скорбеть по жене, как по умершей, но знал, что обязан любить ее, как живую. И не мог. Стоило только открыть сердце, как оно разбилось бы. Однако ритуалы семейной жизни – приветствия, проявления нежности и заботы, обмен новостями, – были ему по силам. У Струловича вошло в привычку рассказывать жене о том, что его занимает – тихо, без всякого оживления, как Шейлок Лии, стараясь, чтобы в голосе не проскальзывало ни намека на иудеофрению, тщательно отфильтровывая новости. Когда лицо Кей выражало спокойствие, она все еще была красива, все еще напоминала женщину, которую он любил, жену, называвшую его Струло, только истерзанную тем, что ее подкосило: нарушением мозгового кровообращения, страшной усталостью, а также им самим.
Сегодня все, что занимало Струловича, никак не способствовало душевному покою. Ему нужно было обдумать несколько вопросов, и ни одним из них он не смел поделиться с Кей – из страха (а вдруг? кто знает!), что она поймет. Поэтому он молча просидел с женой целый час, держа ее за руку, вытирая ей губы, целуя в щеку, чувствуя себя очень одиноким и стараясь представить, как же одиноко ей, замурованной там, куда он на пару с судьбой ее заточил.
Однако ему по-прежнему нужно было обдумать несколько вопросов, и он предпочел обдумывать их, сидя в кабинете и время от времени поглядывая на очаровательный эскиз Соломона Джозефа Соломона.
Первый и самый важный вопрос: что, если позволить Беатрис уйти, подождать, пока ее гнев утихнет, и только затем последовать за ней? Но последовать куда?
Второй: возможен ли компромисс в вопросе обрезания? Существует ли нечто наподобие полуобрезания – решение, одинаково приемлемое для еврея и нееврея?
Третий: насколько это варварский обычай – обрезание? Не половинчатое, а полное. Правы ли Рот, Шейлок и прочие еврейские мудрецы? Действительно ли обрезание – акт высшей человеческой ответственности, символ не отсталости, а просвещения?
Четвертый: если Шейлок здесь не для того, чтобы довести его до беды – хотя в любом случае довел, – тогда зачем он здесь?
Не в силах определиться, что делать с Беатрис, – что ни сделай, будет только хуже, – и желая выбросить Шейлока из головы, Струлович решил начать с обрезания. Шейлок сказал, что все началось именно с обрезания – «все» в данном случае означало древнюю вражду евреев с христианами, – но закончится ли «все» с обрезанием?
– Если мы поженимся и у нас родится мальчик, – сказала первая жена Струловича Офелия-Джейн на ранней стадии отношений, – не могу обещать, что позволю тебе его изувечить.
Отношения, впрочем, зашли уже достаточно далеко, чтобы Струлович мог спросить:
– По-твоему, я изувечен?
– Имеешь в виду внешне?
– Я имею в виду то, что имеешь в виду ты. «Изувеченный» – твое слово. Но разве есть иное мерило увечности?
– Психика, например.
– Значит, я психически изувечен?
– Ну, как минимум травмирован. Иначе и быть не может.
– У меня по этому поводу несколько замечаний. Во-первых, «травмированный» и «изувеченный» не одно и то же. Могу я сделать вывод, что обвинение в увечности снято? Во-вторых, «иначе и быть не может» – не аргумент, а просто еще один способ сказать то же самое. Ты думаешь, что я травмирован, потому что обряд обрезания тебе противен. А может, обряд обрезания тебе противен, и поэтому ты подсознательно хочешь, чтобы я оказался травмирован?
Офелия-Джейн поднесла обе руки к голове и отвела волосы назад, словно ее мозгу требовалось больше места, чтобы осмыслить дробленую логику Струловича.
– Давай пока оставим эту тему, – сказала она наконец.
Однако вопрос этот постоянно висел между ними, словно страх болезни или тайная измена, и за неделю до свадьбы Офелия-Джейн снова его подняла.
– Все-таки не думаю, что готова согласиться.
– На свадьбу?
– На изувечение.
– Тогда давай договоримся производить на свет только девочек.
– И как же это осуществить?
– Никак. Но можно договориться не производить ни тех, ни других.
– Разве я многого прошу?
Многого она просит или нет? Струлович понятия не имел. Если бы он знал, как на него подействует рождение ребенка – с какой силой он ощутит смысл завета, причем по отношению к девочке, когда даже вопроса не стоит о том, чтобы подкрепить завет обрезанием, – он бы, наверное, решил, что Офелия-Джейн просит слишком многого. Однако Струлович был молод и не подозревал о тех чувствах, которые могут нахлынуть на отца. Со своим личным мнением он толком не разобрался, а Офелию-Джейн, если понадобится, всегда можно будет переубедить. Кроме того, собственный отец грозился его похоронить, что не вызывало у Струловича теплых чувств к той вере, в которой ему предстояло быть похороненным. К черту все. Нет, она просит не слишком многого.
Однако бог его и ее неверия улыбнулся им с небес и устроил их разрыв, прежде чем они успели завести ребенка, которого можно было бы изувечить.
Несмотря на отсутствие сына, пенис как место нанесения ритуальных увечий пролег между ними.
– По поводу психической травмы, которую мы обсуждали… – начала Офелия-Джейн.
– Чьей травмы?
– Твоей.
– Что же насчет нее?
– Она напоминает о себе всякий раз, как ты рассказываешь очередной дурацкий анекдот про свое хозяйство.
– Разве травма может превратить в балагура? Если я правда такой заурядный, как ты считаешь, значит, меня изувечили недостаточно.
– Очень наивное представление о причине и следствии. Ты шутишь, чтобы скрыть свою боль. Не можешь признаться себе, что с тобой поступили по-зверски, поэтому пытаешься отделаться шутками. Доказательство тому – твои анекдоты всегда фаллоцентричны.
Внезапно Струлович ощутил страшную усталость, – его подавляли сложные слова, оканчивающиеся на «центричный».
– Ты права, – ответил он.
Струлович не желал еще раз объяснять, что балагурство не в его природе. Сказать, что не только не выглядит, но и не чувствует себя изувеченным, он тоже не мог. Это прозвучало бы как пустое отрицание или полное отсутствие чувствительности, причем и то, и другое лишь подтвердило бы, насколько сильно он изувечен.
* * *
Вопрос к Шейлоку:
Насколько «шутлив» был ваш вексель? Что вы имели в виду, когда в качестве неустойки потребовали фунт прекраснейшего мяса, причем с правом самому выбрать часть тела и вырезать мясо там, где пожелаете? В чем состояла шутка? Иными словами, насколько вы говорили всерьез, а насколько играли роль дьявола, которого в вас видели христиане? И что вы имели в виду с точки зрения анатомии? Неужели вы собирались фривольно, если не сказать игриво, назначить пенис Антонио в качестве той части тела, которую желаете отрезать? Был ли это тот, выражаясь гиперболически, фунт прекраснейшего мяса, на который вы первоначально положили глаз, прежде чем всякое желание шутить испарилось вместе с вашей дочерью?
Они сидели в «Тревизо» – одном из лучших ресторанов Золотого треугольника. «Красный гид Мишлен» присудил ему две звезды. Итальянская кухня – пусть Шейлок почувствует себя как дома – и самая объемистая винная карта во всей северной Англии.
– Я почти надеюсь, что Беатрис войдет в зал под руку со своим футболистом, – сказал Струлович, когда они только сели за столик и попросили сомелье принести самое кроваво-красное неббиоло, какое есть в наличии. – Глупо, знаю. Но вы меня поймете.
– Так вы решили не бросаться в погоню?
– Не хочу, чтобы Беатрис чувствовала себя загнанной. Если дать ей уйти по-хорошему, она скорее всего далеко не убежит. У Хаусома дом где-то поблизости. Самым естественным для них было бы отправиться туда, но там наверняка повсюду напоминания о бывших женах, а может, и сами бывшие жены. Насколько я знаю Беатрис, ее это вряд ли порадует. Она пришла в негодование, когда обнаружила, что я до сих пор храню фотографии первой жены. Причем негодовала не только на меня, но и на мать – за то, что позволила мне их сохранить. Так что, думаю, Хаусом отвез Беатрис в какой-нибудь местный отель. Я изучил список предстоящих матчей: на выходных он играет за «Графство Стокпорт», а значит, далеко не уедет. Да и сама Беатрис не захочет, чтобы между ней и матерью оказалось слишком большое расстояние, даже если ей все равно, какое расстояние отделяет ее от меня. Пословица «запрешь плотней – найдешь верней» вам не помогла. Моим девизом будет: «Веревка длинней – надежда сильней».
– Правильно ли я понимаю, что вы намерены согласиться на их союз?
– Нет, не намерен. Союз слишком неравный. Не за тем я столько лет опекал Беатрис. И потом, теперь это вопрос принципа. Но нужно рассмотреть все имеющиеся варианты.
– Например, вариант не отправлять футболиста под нож?
– Необязательно. Хотя пока я не вижу способа осуществить задуманное.
Струлович подождал, не озвучит ли Шейлок какую-нибудь идею, но идей у Шейлока не оказалось.
Струлович налил ему еще вина.
В этой дружеской, хотя и неопределенной обстановке, после того как Шейлок отослал обратно лингвини с крабом-пауком, вернее, только краба-паука, объявив, что лингвини хороши, разговор как-то сам собой перешел на первоначальные намерения Шейлока в отношении Антонио. Что было его исходной целью: интимные места купца или же сердце?
– Почему вы столь уверены, что я сам представлял, каковы мои намерения? – спросил Шейлок.
– Не хотите ли вы сказать, будто импровизировали? Сочиняли на ходу?
– Это не я сочинял, а меня сочиняли. Когда еврей говорит, за плечами у него бремя истории. Я вижу, как тщательно вы взвешиваете каждое слово. Боитесь произвести определенное впечатление и все равно его производите. Когда вы входите в комнату, перед вами шествует Моисей.
– У меня диплом одного из старейших и лучших университетов Англии, – напомнил Струлович. – Когда я вхожу в комнату, передо мной шествуют епископы и лорды-канцлеры.
– У вас в воображении – возможно. Но не у христиан. Вы не в силах избежать того, что они видят и чего ожидают. Если еврей заключает сделку, то непременно грабительскую. Если еврей шутит, то непременно жестоко. Зачем же бороться с историей, если история все равно победит?
– Чтобы ее опровергнуть.
– В другой раз вы непременно побалуете меня описаниями своих побед. Пока же, раз вы сами затронули этот вопрос, позвольте мне продолжить о своей. Если ты видишь меня таким, фактически сказал я Антонио, я тебя не разочарую. Он пришел, обремененный грузом непримиримой ненависти, прося об услуге, но не имея достаточного смирения, чтобы попросить учтиво. Более того, Антонио ясно дал понять, что это он делает мне одолжение, за которое я должен быть благодарен. Разве мог я устоять и не ответить ему тем же – воплотить в себе каждый его страх, оправдать каждый раздутый слух, каждое абсурдное суеверие? Если он пользуется языком метафоры и молвы, я тоже буду пользоваться языком метафоры и молвы. Заметьте, как мало он слышит из моих речей. Я совершенно не стою внимания, поэтому Антонио не дает себе труда разобраться, что я заявляю в шутку, а что всерьез, не понимает, подобострастно я веду себя или вызывающе, даже не думает оскорбиться моей непристойностью. А ведь это непристойно – рассуждать о том, чтобы отрезать ту часть его тела, какую я пожелаю, словно речь о половом сношении, способном доставить мне плотское удовольствие. Я до того не стою внимания – какое там «Да разве у жида нет глаз?», скорее уж «Да разве жид вообще здесь?», – что Антонио едва задумывается о последствиях предложенной сделки. Он настолько самонадеян как купец и настолько высокомерен как христианин, что не боится просрочить вексель и не замечает того самого еврея, с которым подписывает договор. Меня не существует, моих слов не существует, моих угроз и пожеланий не существует. Существует лишь кредит – лишь то, что он хочет и, как ему кажется, может получить без всяких последствий. Почему же вас удивляет мое неумолимое требование неустойки?
Струлович хотел ответить, но Шейлок повелительно поднял руку. Даже официант, который подошел было спросить, всем ли довольны джентльмены, в страхе шагнул назад.
– Это риторический вопрос, – продолжил Шейлок. – Я не считаю, будто вы удивлены. Удивляться тут нечему. Антонио просрочил – дальнейшее неизбежно: мой вексель! Против векселя ни слова! Я стал тем, во что он меня превратил – векселем. Мой вексель! Ничего не стану слушать. Вы не видели во мне ничего, кроме векселя, а потому и отвечать будете перед векселем и только перед векселем. Не ждите жалости. Вы никогда не верили, что я способен на это чувство. Так как же смеете требовать его от меня? Я стал воплощением вашего презрения. Готовьтесь испытать на себе последствия – не того, кто есть я, а того, кто есть вы сами. Я говорю как вексель и только как вексель. Вы нас учите гнусности, – я ее исполню.
Струловичу хотелось бы заметить, что ответ Шейлока, при всей своей обстоятельности, не может считаться ответом на заданный вопрос, вернее, два вопроса: были ли интимные места Антонио первоначальным предметом договора, и если да, то как Шейлоку удалось преодолеть расстояние – реальное и моральное – от гениталий до сердца.
Шейлок заметил неудовольствие собеседника.
– Вы хотите получить объяснение тому, что объяснить невозможно. Знал ли я, чего на самом деле хочу? Составил ли четкий план действий на тот случай, если Антонио просрочит вексель, и отвечал ли этот план некому сокровенному желанию? (Предоставлю вам самому размышлять, зачем мне могли понадобиться интимные места Антонио.) Или же я угрожал подвергнуть его – забавы ради или просто потому, что гены не оставили мне иного выбора, – тому самому наказанию, которому, согласно суевериям, еврей должен подвергнуть христианина? Исполнял ли я свои тайные желания или их собственные? Когда вы сможете ответить на эти вопросы по отношению к себе, милости прошу обращаться ко мне. Одно, впрочем, вам скажу: если первое требование неустойки и содержало в себе непристойную шутку, то во втором шутки не было и в помине. В этом состояла моя ошибка. Я выставил Антонио в благородном свете, когда дал понять, что имел виды, пусть даже мимолетные – пусть даже это не «мои» виды в полном смысле слова, – на его сердце. Я едва не наделил своего врага тем трагическим амплуа, которого он всегда искал, хотя и не был достоин столь высокой роли. Если бы я покусился на половые органы Антонио, то указал бы этому человеку с большими претензиями и маленькими заслугами на место. Я же возвысил его над фарсом.
Струлович предпочел оставить пока эту тему. На них начали поглядывать. Их столик стоял в стороне от других, но Шейлок – впервые за то недолгое время, что они были знакомы, – говорил громко и несдержанно. Бывало, посетители ресторана «Тревизо» теряли самообладание, бывало, даже вставали из-за стола и уходили, не попрощавшись со своими гостями. Но редко кто из них восклицал: «Вы нас учите гнусности – я ее исполню».
И потом, ужин есть ужин, а они даже толком не изучили винную карту.
На самом деле Струлович не пожелал продолжать разговор потому, что мысли его переключились на другое. Он боялся, что допустил ошибку – во-первых, когда не помешал дочери уйти из дома, а во-вторых, когда не бросился за ней следом. На тот момент казалось, что лучше отпустить Беатрис без скандала: проявить себя перед дочерью человеком благоразумным, чтобы впоследствии было легче ее вернуть. Больше так не казалось. Где-то она теперь?..
В глубине души Струлович все еще надеялся, что Беатрис вот-вот войдет в ресторан под руку с Хаусомом – красивая, пронзительно смеющаяся маленькая девочка, которая изображает из себя женщину. Напряженно обшаривая глазами самые темные углы зала, он заметил д’Антона в компании нескольких молодых людей. Струлович отвернулся. Ему всегда неприятно было видеть д’Антона, тем более теперь, когда он с ума сходил от беспокойства. Так что же заставляло Струловича постоянно поглядывать в ту сторону? Отчасти – то напряженное внимание, с каким рассматривал его д’Антон. Хотя было и еще нечто. Почему-то вид приятелей д’Антона смущал Струловича. И только когда они встали и собрались уходить – довольно поспешно, как ему показалось, словно это он был тому причиной, – Струлович понял, что его смущает: присутствие Грейтана Хаусома.
Первым порывом Струловича было вскочить из-за стола, размахивая кулаками. Вторым – остаться на месте. Если подумать, знак-то хороший: Хаусом один, и вид у него далеко не торжествующий. Разумеется, это может означать лишь одно: они расстались. Беатрис образумилась, дала Хаусому отставку и вернулась домой. Струлович подавил в себе третий порыв – подойти к футболисту и расхохотаться ему в лицо. Зачем, если Беатрис и так его бросила?
Струловичу представилось, как дочь не ложится спать, ожидая его возвращения.
«Прости, папа…»
Однако дома ее не оказалось.
Так где же она, черт возьми?