Время, подумал Струлович, решает все.
Если бы он получил письмо д’Антона до того, как увидел его в ресторане «Тревизо» в одной шайке с Грейтаном Хаусомом, то, возможно, отнесся бы к содержащейся в нем просьбе если не доброжелательно – пожалуй, слово «доброжелательно» будет здесь некоторым преувеличением, – то, по крайней мере, с иронической благосклонностью. Занятно, что подобный человек обращается к Струловичу в роли просителя. И как занятно было бы оказать подобному человеку услугу: уступить ему эскиз Соломона Джозефа Соломона ровно за ту же цену, за которую купил его сам, таким образом лишив удовольствия назвать продавца ростовщиком и пройдохой. Струловичу нравился этот эскиз, отмеченный художественным вкусом и вниманием к анатомическим подробностям, но нравился не до такой степени, как роскошное произведение, созданное на его основе. Владей Струлович самой картиной, он не отдал бы ее никому и ни за какие деньги. Однако с первой попыткой, как она ни очаровательна, расстаться можно, тем более когда награда столь сладостна. Д’Антон, старина, неужели вы не знали, что вам стоит только попросить? Как же я рад, что вы все-таки сделались поклонником еврейского искусства!
Да что там! Можно было бы просто подарить ему эскиз.
Однако теперь Струлович знал, что д’Антон – приятель, а возможно, и сообщник Грейтана Хаусома. Непонятно, что у них общего, ясно одно: они собратья по гнусности. Не причастен ли д’Антон к бегству Хаусома с Беатрис? Струлович видел приятелей вместе вечером того самого дня, когда его дочь исчезла, и они явно что-то замышляли. Столь странное совпадение наводило на мысль, что любовники провели ночь у д’Антона. Кто знает, возможно, они все еще у д’Антона – наслаждаются его помпезным гостеприимством. Наверняка помпезным, но в то же время аскетичным – пьют саке из маленьких чашечек дорогого японского фарфора или потягивают коктейль «Беллини», радуясь досаде обманутого отца.
Струлович перечитал письмо. Правильно ли он уловил его тон? То, что сперва показалось приниженной просьбой, теперь больше напоминало злобный розыгрыш. Надо бы написать изысканно ироничный ответ, но что, если вся ирония на стороне д’Антона, а объект ее – он, Струлович?
Этот неназванный юноша – «молодой и впечатлительный друг», который хочет преподнести картину женщине в знак своей преданности… Не может быть никаких сомнений, кто он такой. Разумеется, Хаусом.
В таком случае женщина, которой он предан – подумать только, предан! – это Беатрис.
А название самой картины! «Первый урок любви». Не заметить непристойный намек невозможно. Молодая особа – ученица Хаусома в сфере эротических искусств – будет дорожить картиной так сильно, как только он, Струлович, может того пожелать. Что имел в виду д’Антон? Либо слова его выражали неприкрытый сарказм, либо намекали на некую непристойность, таящуюся в отцовской заботе Струловича.
Я остался в дураках, понял Струлович.
Он мерил шагами гостиную и размахивал письмом, словно веером.
– Что ж, мы еще поглядим! – произнес он вслух.
В это время Шейлок беседовал в саду с Лией.
– Последние несколько дней я думал о том, как наша рафинированная нравственность делает нас не способными на спонтанные поступки.
– Что ты имеешь в виду, любовь моя?
– Ну, взять хотя бы Струловича. Что я для него такое? Он часто сверлит меня взглядом, когда думает, будто я не замечаю. Взгляд его начинается в глубочайших тайниках ума и заканчивается сам не знаю где. Даже ты, дорогая моя, никогда не смотрела на меня так пристально. Я бы не сказал, что это любовь. Но и не восхищение. Скорее, напряженное любопытство, какое родитель может испытывать к ребенку или ребенок к родителю, нечто вроде озадаченной гордости, точно все, что я делаю или когда-либо сделал, генетически сказывается на нем. Я либо его воодушевляю, либо разочаровываю. Равнодушно относиться ко мне он не может. Весь я – урок, весь – пример. Надеюсь, я никогда не был подобным испытанием для тебя, Лия. Или для Джессики.
Шейлоку тяжело произносить имя Джессики. Слишком многое приходится скрывать, слишком о многом умалчивать, слишком много связано с ним горя. Чувствует ли жена? Угадывает ли своим безошибочным чутьем, чего стоит ему не упоминать имя дочери? И стоит ли ей это так же дорого?
– Как бы там ни было, – продолжил он после некоторого молчания, – необходимость служить образцом, – никогда бы не взял на себя подобную роль! – из-под которого постоянно выбивают основу его образцовости, ставит меня в ложное положение. Ох уж эти евреи, Лия, ох уж эти евреи! Не знают, плакать обо мне, отречься от меня или придумать мне объяснение. Сначала ждут знака, что они не так приниженно-пассивны, как их привыкли описывать, а потом рвут на себе волосы от стыда. «Наш народ находится на грани уничтожения, – любит повторять Струлович при всяком удобном случае. – Нам не у кого искать помощи, кроме самих себя». Но когда еврей поднимает руку, чтобы себе помочь, смелость изменяет Струловичу. Я прекрасно вижу, о чем он думает: «Уж лучше быть убитыми, чем убийцами». Только посмотри, как он мерит шагами комнату, замышляя месть, которую в итоге не отважится осуществить. Ему не хватает решимости. Скажи, что мне с ним делать? Подстегнуть или оставить в покое?
Шейлок ждал, чтобы Лия высказалась. Пока она была жива, они говорили часто и подолгу. Говорили и говорили. Когда жена умерла, ему показалось, будто кто-то обрезал шнур, связывавший его с жизнью. Он ходил в синагогу пообщаться с другими мужчинами, однако мужское общество не могло заменить общества Лии. Их брак не был синагогальным: они беседовали об идеях, а не о вере. Лию не сковывали ни условности, ни традиции. Она напоминала источник чистой, свежей мысли. Когда ее не стало, горло Шейлока пересохло, а ум притупился. Ему не хотелось ничего видеть: какой толк от зрения, если увиденным нельзя поделиться с Лией? Шейлок отвратил слух от музыки, забросил чтение, пока снова не начал читать жене у нее на могиле. Он не видел смысла что-либо делать и часами просиживал, ни о чем не думая, погруженный в пустоту, более похожую на небытие, чем на скорбь. В чем состоял смысл его жизни до Лии? Он не помнил. Никакого «до Лии» не было. Он понимал, что для дочери дом превратился в ад: она не могла ни вывести отца из оцепенения, ни пробудить в нем интерес к своей жизни. Если он и раньше был плохим отцом – человеком, который жил только ради любви к жене, – то со смертью этой чрезмерно любимой жены стал отцом еще худшим. Бедная, бедная Джессика! Разом лишилась обоих родителей. Что же после этого удивляться? Оправдания ей нет, но и удивляться нечему. Когда же он все-таки обрел часть былой энергии, то не благодаря заново вспыхнувшей заботе о дочери. Шейлоку хотелось бы солгать себе. И ей тоже. «Я вернулся к жизни ради тебя, Джессика. Я вспомнил о своем долге перед тобой». Но правда заключалась в другом: это христиане расшевелили его своими уколами. В их презрении он нашел новый, извращенный стимул жить.
Гнев, а не любовь побуждает человека к действию.
Шейлок поднял голову и увидел Струловича: он тоже облюбовал себе участок сада и теперь шагал туда-сюда, уйдя в собственные мысли и беззвучно шевеля губами. Одинокий человек, которому не поговорить с женой.
Шейлок без труда прочел, что говорил Струлович:
– Я так вам отомщу…
Чувства его были Шейлоку понятны. Он и сам когда-то мечтал «так» отомстить.
Я отомщу вам так, что вся земля…
По крайней мере, Струловичу есть чего ждать. Он еще не знает сам, чем отомстит. А Шейлок в тупике. То, что он сделал, он уже сделал, а то, что только намеревался, не сделает теперь никогда.
Я скучаю по будущему, подумал Шейлок.
– Скажи, – снова обратился он к Лии, – удержать мне его – или довести до той мстительной ярости, о которой он мечтал всю жизнь?
Холодная земля, вместе с которой вращалась Лия, издала тяжкий стон.
– Хорошо, – кивнул Шейлок. – В этом, как и во всем остальном, я последую твоему совету.
* * *
– Что нам делать? А вот что нам делать!
Плюрабель указала большим пальцем себе за плечо, как бы говоря: «Отправить их куда подальше. Поездом, кораблем, самолетом – чем угодно. Лишь бы сплавить отсюда».
Д’Антон колебался.
– Стоит ли злить такого низкого человека?
– Еврея?
– Да, богача-еврея.
– Жида?
– Ну да, денежного мешка, кого же еще?
Они рассмеялись. Даже в трудную минуту приятно поиграть в «еврепитеты».
– Ну вот, я забыла, о чем шла речь. Повтори, пожалуйста, свой вопрос.
– Я спросил, стоит ли злить еврея.
– Ты про неумолимого пса?
– Перестань, Плюри!
– Настаиваешь?
– Настаиваю. Спрашиваю еще раз: стоит ли его злить?
– Тебе ведь не безразличны наши друзья?
– Мне небезразличен Грейтан. Дочка еврея значит для меня чуть меньше.
– Зато для меня она значит очень многое. Я не позволю судить о Беатрис по той свинье, которую она зовет отцом.
– По тому свиноненавистнику, хочешь ты сказать.
– Что же, одна свинья вполне может ненавидеть другую. Но пойми: Беатрис не он, как и я не мой отец.
– Твой отец, насколько я понимаю, принадлежал к несколько иной породе отцов.
– Он не был жидом, вурдалаком, изувером и кровопийцей, если ты об этом.
– Да, я имел в виду нечто подобное.
– Я люблю Беатрис, несмотря на ее толстогубого папашу. Я полагаю, у него толстые губы – мы ведь ни разу с ним не встречались.
– Толстые и влажные.
Говоря это, д’Антон старался не смотреть на губы своей собеседницы.
– Так я и думала. А у Беатрис – пухлые и соблазнительные.
– Как у тебя.
– Спасибо. Но не отвлекайся. Грейтан любит Беатрис, и я требую, чтобы ты тоже ее любил.
– Так почему бы им не переждать здесь, пока буря не стихнет?
– А вдруг буря не стихнет? Не хочу, чтобы этот крючконосый – я полагаю, у него крючковатый нос (можешь не отвечать) – ломился ко мне в дверь. Сам понимаешь, журналисты придут от такого в восторг. К тому же влюбленным надо немного побыть наедине. Беатрис ведет себя как-то странно. Они с Грейтаном уже успели поссориться. Как бы она не пришла к выводу, что совершила ошибку. И потом, ты же знаешь Грейтана. Чуть что не так, он сразу бежит искать себе новую жену.
– В любом случае им нельзя уезжать. У Грейтана матчи. Не может же он возвращаться в Стокпорт каждые выходные.
– Разве его не дисквалифицировали за то приветствие?
– Это было год назад, если не больше.
– А нельзя сделать так, чтобы снова дисквалифицировали? Пусть стукнет кого-нибудь.
– Сделать-то можно, но вряд ли Грейтан будет нам благодарен. Еще одна дисквалификация, и его карьере конец.
– Тогда давай попросим дать ему отпуск по семейным обстоятельствам. Всех менеджеров я знаю, и каждый из них мечтает оказаться на моей передаче. – Плюрабель игриво тряхнула волосами. – Или в моей постели. Поверь, менеджер Грейтана у меня в руках. Как его зовут?
– Не знаю, удачная ли это идея…
Дело запутывалось. Д’Антон уже не мог сообразить, каким образом один план действий влияет на все остальные. Что же будет с надеждами Барнаби? И как побег парочки за границу скажется на его собственном замысле помочь Струловичу с открытием галереи в обмен на эскиз Соломона Джозефа Соломона? Похоже, все в итоге проигрывают.
Кроме того, д’Антон не был уверен, каким образом отразится на чувствах влюбленных недостаток какого-либо общества, кроме их собственного. Плюри права: от Грейтана быстро устаешь. Когда не останется ни интриги, ни скандалов с отцом, Беатрис может обнаружить, что Грейтан не слишком интересный собеседник. Вполне возможно, в эротическо-эстетическом смысле она тоже от него устанет и заключит, что у обрезания не так уж мало преимуществ. Если оставить религиозную сторону вопроса, д’Антон – поклонник красоты во всех ее проявлениях – и сам предпочитал отсутствие крайней плоти ее наличию. Каким чудом евреи – народ, начисто лишенный чувства прекрасного – пришли к тому же выводу, д’Антон объяснить не мог. Скорее можно было бы ожидать, что они постараются прицепить крайнюю плоть туда, где она не задумана природой. Сделают уродливым то, что первоначально было прекрасным. Вероятно, где-то на пути к окончательному отвержению Древнего мира евреи повстречали нескольких языческих ценителей мужской красоты. Как бы там ни обстояло дело в действительности, д’Антон не удивился бы, если бы Беатрис разделила его вкусы. И что тогда?
Как вариант – Грейтан поддастся на уговоры возлюбленной, Беатрис помирится с отцом, все вопросы чести будут улажены, и они отпразднуют пышную еврейскую свадьбу в Хэддон-холле, Торнтон-мэноре или, учитывая обширные связи Струловича, даже в Чатсуорт-хаусе.
По причинам, которые он не смог бы облечь в слова, перспектива эта погрузила д’Антона в глубочайшее уныние.
– Даже не знаю… – повторил он.
* * *
За завтраком Шейлок сказал:
– Не могу не обратить внимания, что вид у вас помятый и взбудораженный. Должно быть, вы провели бессонную ночь, а чувства ваши в смятении.
– Могли бы просто сказать, что я отвратно выгляжу.
– Мне доводилось видеть вас и в лучшей форме. Могу я чем-то помочь?
– Меня носит по морю сомнений.
– Не знаете, вернуться в порт или продолжить путь?
– Обычно под морем сомнений подразумевается именно это.
– Каким же курсом вы предпочли бы следовать?
– Если бы я знал, меня не мучали бы сомнения.
– Необязательно. Порой сомнения сопряжены с практическими трудностями, а не с предпочтениями.
«Когда ты уже уйдешь? – подумал Струлович. – Зачем пришел и когда оставишь меня в покое?»
В душе он по-прежнему восхищался своим гостем, по-прежнему искал его дружбы, однако в бытовом общении, особенно на фоне неприятностей с Беатрис, лингвистическая придирчивость Шейлока, или же моральная придирчивость, или же просто всеобъемлющая еврейская придирчивость казалась Струловичу слишком обременительной.
– Мои сомнения, – ответил он со вздохом, – не сопряжены ни с практическими трудностями, ни с предпочтениями.
Он говорил медленно, словно длинные слова давались ему с трудом.
– Мои сомнения сопряжены с вопросами морали. С моими правами и обязанностями как еврейского отца в противовес правам и обязанностям моей дочери как… сам не знаю, кого. Вправе ли я разыскать Беатрис и притащить ее домой? Вправе ли она уезжать куда и с кем пожелает? Могу ли я требовать, чтобы она вышла замуж за еврея? Или, по крайней мере, за ближайший аналог мужу-еврею, который я смогу раздобыть? Имеет ли Беатрис право добиться, чтобы меня признали невменяемым? Позволительно ли ее новым друзьям надо мной насмехаться? Насколько оправданно вернуть им этот смех с процентами, в десятикратном или стократном размере, честным или бесчестным путем? Это тоже составляет предмет моих сомнений – какими средствами заставить их страдать?
– Последнее нельзя отнести к вопросам морали, – заметил Шейлок.
– Вы сегодня необычайно педантичны. Неужели я и вас чем-то обидел?
– Ничуть. Просто хочу убедиться, что мы говорим об одном и том же, прежде чем вмешиваться.
– Если вы намерены усилить мои сомнения, то, прошу вас, не надо. У меня и так голова болит.
– Мое вмешательство не усилит ваших сомнений. Напротив, оно заставит вас решиться.
– Решиться на что?
– Потребовать расплаты.
– На каких основаниях?
Шейлок колебался не дольше секунды.
– Растление малолетних. Грейтан Хаусом соблазнил вашу несовершеннолетнюю дочь.
– Моей дочери шестнадцать.
– Когда он впервые переспал с Беатрис, ей было пятнадцать. Насколько я понимаю, в вашей стране это противозаконно.
Внезапно Струловичу стало трудно глотать. Он положил ладони на стол, словно демонстрируя, что в руках у него ничего нет, и, казалось, ждал от Шейлока того же.
– Откуда вы знаете?
– Я знаю то, что знаю. Слишком поздно подвергать мои методы сомнению.
– Я подвергаю сомнению не методы, а источники. Вы только что выдвинули серьезное обвинение. Мне нужно убедиться, что ему можно верить. Откуда у вас такие сведения?
– Какой толк от подобных вопросов? Лучше найдите доказательства. Загляните к дочери в компьютер. Проверьте почту.
– Вы что, читали ее электронные письма?
– Всего лишь предлагаю вам почитать. Возможно, это противоречит вашим моральным принципам, однако вы сами признались, что уже глянули одним глазком. Попробуйте глянуть двумя.
– Это противоречит моим моральным принципам.
– А как насчет того, что ваша дочь сейчас за границей с человеком, который в два раза ее старше? Который спал с ней, когда ей было пятнадцать? Как это согласуется с вашими моральными принципами?
«Ты меня терзаешь, Тубал…»
А если Тубал солгал?
Рассматривал ли когда-нибудь Шейлок подобную возможность?
«Дочь ваша истратила в Генуе, как я слышал, в один вечер восемьдесят дукатов…»
Как ты «слышал», Тубал? Ты «слышал», черт тебя подери?!
Доверившись «слуху» Тубала, – проще говоря, просто сплетням, – Шейлок выстроил обвинение против дочери, а затем и против каждого гоя в Венеции, которое не могло не вылиться в катастрофу. Даже Отелло пришлось убеждать дольше.
«Ты в меня вонзаешь кинжал!»
Действовал ли Тубал сознательно? Пытался ли нарочно распалить друга, довести его до безумия? Мотив искать ни к чему. Распалить друга – само по себе мотив. Гораздо больше Струловича интересовало другое: почему Шейлок с такой готовностью подставил грудь под кинжал? С не меньшей готовностью, чем Антонио подставил свою под нож самого Шейлока. Когда дело касалось желания пролить собственную кровь, они – купец и еврей – друг друга стоили.
Что же до того, говорил Тубал правду или нет, все зашло слишком далеко, чтобы проверить.
И все-таки Струлович, уязвленный откровениями Шейлока, не мог не уязвить его в ответ. В груди у него, словно желчь, поднялась жестокая мстительность.
– Вам никогда не приходило в голову, что Тубал мог солгать?
Шейлок тут же понял логику этого вызова.
– Вы боитесь, не передал ли я вам ложные сведения? Я же сказал: поищите подтверждения в компьютере у дочери.
– Значит ли это, что вам хотелось бы получить подтверждение словам Тубала?
Шейлок поставил локти на кухонный стол и подпер подбородок кулаками. Со стороны казалось, что он до боли впивается костяшками в нижнюю челюсть. А может, мне просто хочется так думать, промелькнуло в голове у Струловича. Он не собирался торопить Шейлока с ответом. Молчание было достаточно красноречиво: так хотелось бы или нет?
– Во время самого разговора – нет, не хотелось, – произнес Шейлок, когда соблаговолил наконец заговорить. Он по-прежнему подпирал подбородок кулаками, как будто желал, чтобы произнесение слов давалось ему с трудом, поэтому речь его звучала невнятно. – Тубал сообщил мне о том, чего я боялся, а когда мы чего-то боимся, то отчасти хотим, чтобы оно произошло. Но по здравом размышлении – да. По здравом размышлении я порой спрашиваю себя, не участвовал ли Тубал во всеобщем заговоре и не потому ли я потерял дочь, что прислушивался к нему. Я до сих пор считаю себя потенциально за это ответственным. Я существую в равновесии между горем и чувством вины. Но что толку сомневаться? Моя дочь сбежала. Я не нуждался в Тубале, чтобы это понять. Ей одной было известно, где хранится то, что она похитила. Даже если бы я вытряс из Тубала всю душу, что такого он мог бы мне сообщить? Что Джессика потратила не восемьдесят, а шестьдесят дукатов? Сорок? Десять?
– Подобные детали имеют значение. Сколько было моей дочери, когда Хаусом впервые с ней переспал – пятнадцать или шестнадцать? От ответа зависит очень многое.
– Так проверьте ее компьютер. Я всего лишь вестник.
– Тубал ответил бы то же самое. Однако в некоторых случаях вестник не менее отвратителен, чем весть. Если человек «всего лишь вестник», это еще не значит, что его не в чем упрекнуть. А если в душе Тубал оправдывал то, что рассказывал?
– Вы бы предпочли, чтобы я вырезал ему сердце? Что ж, возможно, вы и правы. Возможно, стоило подступить с ножом к нему, а не к Антонио. Но от вестников есть одна несомненная польза: они сообщают, что о нас говорят окружающие. Так что им следует доверять хотя бы отчасти. Джессика сбежала. Куда и сколько она там потратила – не имеет значения.
– А как же обезьяна?
– А что обезьяна?
– Вдруг никакой обезьяны не было? Вдруг это всего лишь порождение еврейских страхов Тубала?
– Обезьяна была.
– Вдруг он желал вам вреда?
– Зачем ему это?
– Затем, что каждый еврей – вроде дьявола, даже по отношению к другому еврею.
– Обезьяна была.
Час спустя Струлович вернулся к столу. Лицо у него было красное, голос хриплый. Казалось, он пьян. На самом деле он всего лишь взломал компьютер дочери.
– Я убью его, – прохрипел Струлович.
Отлично, подумал Шейлок. Посмотрим, хватит ли у тебя смелости.
Вслух же он сказал:
– Для начала нужно его разыскать.