Стоит один из тех зимних дней, обычных для февраля на севере Англии, когда больше хочется умереть, чем жить. Пространство между землей и небом напоминает узкую щель для писем, заполненную спрессованным светом, а само небо неизъяснимо банально. Неподходящая декорация для трагедии – даже здесь, среди мертвых. На кладбище всего двое посетителей, занятых исполнением обязанностей сердца. Глаз они не поднимают: в этих местах человек вынужден вести с погодой войну, если не хочет сделаться героем фарса.

Следы именно такой борьбы запечатлены на лице первого из скорбящих, человека средних лет и неопределенной осанки, который то идет с горделиво поднятой головой, то сутулит плечи, словно надеется, что его не заметят. Рот его тоже непостоянен и обманчив: губы то кривятся в усмешке, то мягко приоткрыты, ранимые, как спелый летний плод. Это Саймон Струлович – богатый, вспыльчивый, мнительный филантроп, быстро увлекающийся и так же быстро остывающий. Он известен благодаря своей выдающейся коллекции старинных Библий и англо-еврейского искусства XX века; страстному увлечению Шекспиром, чей гений и внешность бесшабашного сефарда, как считал когда-то Струлович, можно объяснить только одним: прежде чем стать Шекспирами, предки драматурга носили фамилию Шапиро (впрочем, он в этом больше не уверен); почетным докторским степеням лондонского, манчестерского и тель-авивского университетов (хотя в достоинстве своей тель-авивской степени он тоже не уверен), а также сбившейся с пути дочери. Сюда он пришел, чтобы осмотреть камень, недавно воздвигнутый на могиле матери, со дня смерти которой уже прошло двенадцать положенных месяцев траура. Струлович оплакивал ее не очень добросовестно – был слишком занят продажей и покупкой картин, слишком занят своими фондами и благотворительной деятельностью, или «благодетельствованием», как со смесью гордости и беспокойства называла ее мать – боялась, как бы сын не раздал все подчистую и не пустил себя по миру, – слишком занят мысленным сведением счетов, слишком занят дочерью. Однако Струлович намерен искупить свою вину. Никогда не поздно стать примерным сыном.

Или примерным отцом. Быть может, на самом деле он готовится оплакивать дочь? Это у них в роду. Отец тоже какое-то время его оплакивал: «Для меня ты умер!» И все из-за чего? Из-за вероисповедания сыновней невесты. А ведь отца никак нельзя было назвать человеком религиозным.

«Лучше бы ты лежал мертвым у моих ног…»

Неужели так правда было бы лучше?

Мы одержимы смертью, думает Струлович, бредя между безымянных надгробий. «Мы» – идея общности, под которой он иногда подписывается, а иногда нет. Мы приходим на новое место, неся на палке узелок со своим добром и радуясь, что живы, и тут же начинаем подыскивать, где бы похоронить предавших нас детей.

Возможно, именно злоба, которая предшествует погребению, лишает кладбище утешительной красоты. В студенческие годы, когда в словаре Струловича еще не было слова «мы», он написал работу о картине Стэнли Спенсера «Воскресение. Кукхем». Его восхищало оживленное бурление Спенсеровских могил: нетерпеливая жизнь рвется наружу, мертвые спешат навстречу тому, что ждет их впереди. Однако здесь не церковное кладбище в беркширской деревушке, здесь кладбище ветхозаконников в Гэтли, что на юге Манчестера. У местных мертвых нет никакого «впереди», все заканчивается тут.

Земля припорошена снегом, грязно-черным в тени гранитных надгробий. Он пролежит до самого лета, если лето когда-нибудь настанет.

Второй скорбящий, пришедший задолго до Струловича, нежно беседует с обитательницей могилы, надгробие которой совсем истерлось от времени. Это Шейлок, еще один озлобленный и бурный еврей; впрочем, его злоба скорее саркастического свойства, а буря стихает, когда он в обществе своей жены Лии, похороненной глубоко под снегом. Внутренне Шейлок не так раздвоен, как Струлович, но, вероятно, именно поэтому вызывает больше разногласий. Невозможно отыскать двух людей, которые были бы о нем единого мнения. Даже те, кто откровенно его презирает, презирают его с разной степенью откровенности. У Шейлока есть финансовые трудности, от которых Струлович избавлен, он не коллекционирует ни картин, ни Библий, и ему тяжело проявлять милосердие к людям, если они не милосердны по отношению к нему, хотя именно в этом, как утверждают некоторые, и состоит вся суть милосердия. Что же до его дочери, то чем меньше о ней будет сказано, тем лучше.

В отличие от Струловича, Шейлок на кладбище не случайный гость. Он не может уйти и отвлечься, он не умеет ни забывать, ни прощать, а потому для него никогда не будет ничего другого.

Струлович, прервав свои размышления, чувствует присутствие Шейлока еще прежде, чем замечает его. Это как удар по шее – будто кто-то осквернил святость кладбища, кидаясь снежками.

До слуха Струловича долетают слова «дорогая Лия». Они падают в обледенелую могилу, точно благословение. Здесь, должно быть, много Лий. Мать Струловича тоже звали Лия. Но имя этой Лии вызывает чувство неизбывной жалости, которое Струлович, знаток в вопросах супружеской скорби и отцовского гнева, не спутает ни с чем. Лия, что еще в пору сватовства купила Шейлоку кольцо. Лия, мать Джессики, укравшей это кольцо, чтобы купить обезьяну. О Джессика, воплощение вероломства! За целую обезьянью рощу не расстался бы Шейлок с тем кольцом.

Да и Струлович тоже.

Выходит, слово «мы» для Струловича все-таки что-то значит. Джессика предает и его веру.

Этих немногих признаков достаточно, чтобы узнать Шейлока – других Струловичу не нужно. В подобной встрече нет ничего неожиданного. Разумеется, Шейлок здесь, среди мертвых. Где же еще ему быть?

Одиннадцатилетний, не по годам усатый и не в меру умный Струлович бродил по большому универсальному магазину вместе с матерью, когда она увидела Гитлера, покупающего лосьон после бритья.

– Скорее, Саймон! – прошептала мать. – Сбегай за полицейским, а я останусь и прослежу, чтобы он не скрылся.

Но ни один полицейский не поверил, что в магазине Гитлер, и в конце концов фюреру удалось ускользнуть.

Сам Струлович тоже не поверил и дома позволил себе пошутить на этот счет.

– Не смей дерзить матери! – оборвал его отец. – Если мать говорит, что видела Гитлера, значит, она видела Гитлера. В прошлом году твоя тетка Энни встретила на стокпортском рынке Сталина, а мне в твоем возрасте довелось наблюдать, как Моисей переплывает на лодке озеро в Хитон-парке.

– Не может быть, – ответил Струлович. – Моисей просто повелел бы водам расступиться.

За столь остроумное замечание отец отправил мальчика к себе в комнату.

– Может, это был Ной? – прокричал Струлович с верхней площадки лестницы.

– А за это, – сказал отец, – останешься без ужина.

Однако мать тайком принесла ему сэндвич, точно Ревекка Иакову.

Повзрослевший Струлович понимает еврейское воображение куда лучше – понимает, почему оно не ограничено ни хронологией, ни топографией, почему евреи никогда не могут быть уверены, что прошлое осталось в прошлом, и почему его мать, вполне возможно, действительно видела Гитлера. Струлович не талмудист, но иногда прочитывает страницу-другую из маленького, отпечатанного в частной типографии сборника лучших цитат. Прелесть Талмуда в том, что он позволяет закоренелым бунтарям встретиться лицом к лицу и поспорить с другими, давно умершими бунтарями.

Что-что вы думаете, Раба бар Нахмани? Да пошли вы!..

Существует все-таки загробная жизнь или нет? Как по-вашему, рабби?

В ответ Раба бар Нахмани, стряхнув погребальные пелены, показывает Струловичу средний палец.

«Давно» значит сейчас, а «там» значит здесь.

Только глупец рискнул бы вызвать неудовольствие Шейлока вопросом, как получилось, что Лия похоронена среди покойников Гэтли. Подробности погребения – все эти «где» и «когда» – ему в высшей степени безразличны. Она под землей – вот и все, что имеет значение. Живая, Лия была для него повсюду, и с ее смертью – Шейлок давно так решил – ничего не изменилось.

Струлович, напряженно внимательный, словно второстепенный музыкальный инструмент, настраивающийся на главный, незаметно наблюдает. Он готов простоять так хоть целый день, если придется. Судя по поведению Шейлока – по тому, как он склоняет голову набок, кивает, посматривает то влево, то вправо, косится в сторону, точно змея, – беседа с Лией настолько нежна и увлекательна, что Шейлок не видит ничего вокруг. Однако боли в их беседе больше нет – это теплый, но легкий, даже обыденный разговор двух близких людей. Шейлок слушает столько же, сколько говорит, обдумывает сказанное Лией, хотя наверняка не раз слышал от нее нечто подобное. В руке у него книга в мягкой обложке, свернутая трубочкой наподобие официального документа или пачки банкнот в кулаке у гангстера. То и дело Шейлок раскрывает ее, будто с намерением вырвать страницу, и вполголоса зачитывает что-то Лии, прикрывая рот ладонью, словно не хочет выставлять свое веселье напоказ. Но если это смех, думает Струлович, то ему пришлось проделать долгий путь, потому что идет он от мозга. В памяти всплывает фраза из Кафки, еще одного несчастного сына на этом поле битвы: «Такой смех, который можно издать без легких». Быть может, как смех самого Кафки. «И мой тоже?» – спрашивает себя Струлович. Смех, запрятанный слишком глубоко для легких? Что же до шуток, если, конечно, это шутки, то они сугубо личного свойства. Возможно, не вполне пристойного.

Он здесь как дома, думает Струлович, не то что я. Как дома среди могил. Как дома в супружестве.

Его поражает разница между положением Шейлока и собственным. Матримониально-послужной список Струловича довольно непригляден. С первой женой они умудрились превратить совместную жизнь в маленький домашний ад. Не потому ли, что она была христианкой? «Гей ин дрерд!» – воскликнул отец, когда узнал, что сын женится не на еврейке. «Отправляйся в ад!» И не просто в ад, а в самый огненный его круг, куда попадают те, кто женится на девушках другого вероисповедания. В вечер перед свадьбой отец оставил на автоответчике еще менее двусмысленное сообщение: «Для меня ты умер!» Второй брак Струловича – на сей раз с дочерью Авраамовой, в честь чего отец отменил свое проклятие и назвал его по телефону Лазарем, – был внезапно и жестоко прерван, оказался в подвешенном состоянии, похожем на чувство, когда ждешь новостей и надеешься, что они не придут. На четырнадцатый день рождения дочери у жены Струловича случился инсульт, она почти лишилась памяти и способности говорить, а сам он обесточил ту часть сердца, которая отвечает за супружеские чувства.

Вот тебе и супружество! Теряешь либо отца, либо жену.

Чувство жалости к себе знакомо Струловичу не понаслышке. Лия для Шейлока жива в большей степени, чем бедная Кей для меня, думает он и впервые за день замечает, какой стоит холод.

Присмотревшись, Струлович обращает внимание, что спина и плечи Шейлока напряжены. Ему вспоминается герой старого комикса, боксер (или, быть может, рестлер?), которого всегда окружали волнистые линии, изображающие силовое поле. «Интересно, а как нарисовали бы меня? – думает Струлович. – Какими символами можно передать мои чувства?»

– Только представь себе! – говорит Шейлок Лии.

– Что «представь себе», любовь моя?

– Что можно завидовать Шейлоку.

Какой же у нее чудесный смех!..

На Шейлоке длинное черное пальто, полы которого он придерживает, чтобы не испачкать в снегу. Шейлок сидит на складном табурете вроде тех, которые берут с собой на фестиваль в «Глайндборне» любители оперы. Беседуя с Лией, он слегка подается вперед, однако не настолько, чтобы помять пальто. Струлович не может определить, о чем свидетельствует его шляпа. Сам Шейлок сказал бы, что ее единственное предназначение – согревать ему голову. Однако широкополая фетровая шляпа с лентой – примета человека, заботящегося о своей внешности. Шляпа денди. Она могла бы придать владельцу шутливо угрожающий вид, если бы в лице его присутствовал хотя бы намек на веселье или воспоминание о нем.

Наряд Струловича более строг: плащ развевается наподобие стихаря, белоснежная рубашка застегнута под самое горло, галстука нет – стиль «современное кватроченто». Шейлок выглядит менее утонченно и производит впечатление человека нелюбезного, даже опасного. Его можно принять за банкира или юриста. Или за крестного отца.

Струлович рад, что пришел почтить останки матери. Не в награду ли за это стал он свидетелем беседы у могильной плиты? Так вот что дается примерным сыновьям! Надо было попробовать раньше. А может, дело в другом? Может, человек видит только то, что способен увидеть? В таком случае искать бессмысленно: нужно ждать, пока желаемое само к тебе придет. Его посещает мимолетная фантазия, что Шекспир, предки которого, быть может (на большем он не настаивает), носили когда-то фамилию Шапиро, тоже терпеливо ждал, пока Шейлок придет к нему сам. Возвращаясь из театра, беседуя с призраками и записывая что-то в блокнот, Шекспир отвлекается ровно настолько, чтобы заметить, как Антонио плюет в объект всеобщего презрения – жида.

– Не может быть! Еврей! Не ты ли это, родич? – спрашивает Шекспир.

Дело происходит в очищенной от евреев Елизаветинской Англии, отсюда его удивление.

– Ш-ш-ш! – шепчет еврей.

– Шейлок! – неосторожно восклицает Шекспир. – Кузен мой Шейлок, будь я христьянином!

Шапиро, Шекспир, Шейлок. Одна большая семья.

Жаль, что сам он к ней не принадлежит: в его фамилии нет этого «ш-ш-ш».

Так и ли иначе, Струловичу ясно, что главное – восприимчивость, и те, кто ищет специально, попусту теряют время. На Лидо есть живописное еврейское кладбище, некогда заброшенное, а недавно открытое вновь в соответствии с новоевропейской модой все реставрировать. В это охраняемое кипарисами место печального полумрака и неожиданных полос беспощадного света не раз совершал паломничество один его знакомый, страстный борец с несправедливостью, уверенный, что если не сумел обнаружить мертвого Шейлока среди поедающих мороженое туристов в венецианском гетто, то непременно отыщет его здесь, сломленного и обозленного, среди разрушенных надгробий. Увы. Великий немецкий поэт Гейне, испытывавший столь же сильную неприязнь к слову «мы», как Струлович, а на следующий день столь же в него влюбленный, однажды объявил не менее сентиментальную и безуспешную охоту за мечтой.

Однако охота на Шейлока, в истории которого столько незавершенного и неискупленного, не прекращается никогда. Офелия-Джейн, помешанная на евреях христианская жена Саймона Струловича, однажды видела, как Шейлок прихрамывая спускается по ступеням моста Риальто, держа в руке сумку якобы от «Луи Виттон», набитую часами якобы от «Данхилл». Они ужинали на берегу Гранд-канала: это был их медовый месяц, и Офелии-Джейн хотелось сделать для новоиспеченного мужа что-нибудь по-еврейски приятное (Струлович не рассказал ей, что отец вербально похоронил его накануне свадьбы – так никогда и не рассказал).

– Смотри, Сай! – воскликнула Офелия-Джейн, дергая его за рукав.

Струлович всегда очень трепетно относился к одежде, и привычка жены дергать за рукав его раздражала. Вероятно, поэтому у него ушла целая вечность на то, чтобы повернуть голову. Когда же наконец он поглядел туда, куда она указывала, смотреть было уже не на что.

В надежде, что видение повторится, жена таскала его к мосту каждый вечер – до самого конца свадебного путешествия.

– Ой гевальто – мы опять на Риальто! – не выдержал он наконец.

Офелия-Джейн закрыла лицо руками. Как можно быть таким неблагодарным и несерьезным?! Со дня их свадьбы прошло всего пять дней, а она уже ненавидела эти его простонародные идишизмы. Они умаляли то величие, которое Офелия-Джейн прочила им обоим. Это она предложила поехать в Венецию – хотела вернуть Струловича к корням. Выбор вполне мог бы пасть и на Кордову. Офелия-Джейн вышла за него, чтобы приобщиться к трагической судьбе израильского народа, к бедствиям благородной латинской расы, а он со своими «ой гевальто» переносил ее прямехонько в вонючую балто-славянскую деревушку, населенную неотесанными мужланами с тупыми лицами.

– Только не говори, что я вышла за балагура! – взмолилась Офелия-Джейн на обратном пути в отель. Шагая рядом, Струлович чувствовал, как она вся дрожит, словно пятимачтовый парусник. – Только не говори, что ты остряк!

На площади перед церковью Санта-Мария Формоза Струлович остановился и привлек жену к себе. Он мог бы рассказать ей, что церковь построена в 1492-м – в том же году, когда евреев изгнали из Испании. Он мог бы шепнуть: «Поцелуй меня, дорогая. Поцелуй меня в знак примирения». И она бы поцеловала его, представляя, как он покидает Толедо вместе со слугами, как в последний раз молится в синагоге Ибн-Шошана – прямой, горделивый, не пожелавший отказаться от веры предков. Да, она бы запечатлела помадную звездочку на благородном челе своего чернобородого мужа-идальго. «Ступайте, господин мой! Не теряйте мужества, и да пребудет с вами Бог Авраама и Моисея. В свой срок я последую за вами вместе с детьми». Однако Струлович не сказал ничего подобного. Вместо этого, упрямо строя из себя шута, он дохнул ей в лицо селедкой, пельменями и борщом, безысходностью деревень, лишенных света и знания, и несуразными суевериями недалеких Мойше и Менделей.

– Торговец тесьмой Хаим Янкель, – начал Струлович, прекрасно сознавая, как мало ее позабавит такое имя, – жалуется представителю «Харродса», что тот ничего у него не покупает. «Хорошо, – говорит закупщик, – пришлите мне столько тесьмы, чтобы хватило от кончика вашего носа до кончика пениса». Через две недели в «Харродс» приходит тысяча коробок с тесьмой. «Вы что, совсем обалдели?! – кричит в трубку закупщик. – Я просил столько тесьмы, чтобы хватило от кончика вашего носа до кончика пениса, а вы прислали целую тысячу миль!» – «Дело в том, – отвечает Хаим Янкель, – что кончик моего пениса остался в Польше».

Не веря своим ушам, Офелия-Джейн – хорошо сложенная, изящная и тоненькая, как мальчик – с ужасом уставилась на Струловича. Ее большие, пожалуй, даже слишком большие для маленького лица глаза превратились в два темных озера боли и изумления. «Такое чувство, – подумал, заглядывая в них, Струлович, – что я сообщил ей о смерти близкого человека».

– Вот видишь, – сказал он с раскаянием, – тебе нечего бояться: остряк из меня никакой.

– Хватит! – взмолилась она.

– Хватит о Польше?

– Не смей даже заикаться о Польше!

– Но, Офелия, моя семья…

– Твоя семья родом из Манчестера! Или, по-твоему, это недостаточно ужасно?

– Если бы я заменил Польшу на Манчестер, получилось бы несмешно.

– Мне и так несмешно! У тебя все анекдоты несмешные!

– А как же тот, в котором врач велит Мойше Гринбергу перестать мастурбировать?

Церковь Санта-Мария Формоза, должно быть, слышала немало вздохов, но немного среди них было столь же горестных, как вздох Офелии-Джейн.

– Я прошу тебя! – простонала она, сгибаясь чуть ли не пополам. – Я на коленях тебя умоляю: никаких больше анекдотов про твое хозяйство!

Она отшвырнула от себя это слово, точно настырные домогательства грязного, плохо пахнущего незнакомца.

– Хозяйство мне как детская забава.

Вот единственный ответ, который пришел ему в голову.

– Значит, пора перестать с ним забавляться.

Струлович продемонстрировал обе руки.

– В метафорическом смысле, Саймон!

Ей хотелось расплакаться.

Струловичу тоже.

Жена к нему несправедлива. Он? Забавляется? Как могла она до сих пор не понять, что в нем нет ни грамма забавного?

А это «хозяйство»… Почему она выбрала такое слово?

Еще и в медовый месяц…

Это прибежище скорбей, а не хозяйство. Предмет бесчисленных комических историй – единственно потому, что в нем нет ничего комичного.

Струлович процитировал ей Бомарше:

– Я тороплюсь смеяться, потому что боюсь, как бы мне не пришлось заплакать.

– Тебе? Заплакать? Да ты вообще помнишь, когда в последний раз плакал?!

– Я и сейчас плачу. Евреи, Офелия-Джейн, шутят, когда им не смешно.

– Тогда из меня получилась бы прекрасная еврейка, потому что мне тоже не смешно.

Когда матери видят, что сделали с их мальчиками, молоко скисает у них в груди. Юный Струлович, лавирующий между мировыми религиями, узнал о данном факте в саду на приеме, который давал праправнучатый племянник кардинала Ньюмена. Сообщила ему об этом последовательница бахаизма Евгения Карлофф – психиатр, специализирующийся на душевных травмах, полученных ребенком и его семьей в результате обрезания.

– У всех матерей скисает молоко? – уточнил Струлович.

– У значительного числа матерей с твоими религиозными убеждениями, – последовал ответ. – Тогда, кстати, понятно, почему они так нянчатся со своими сыночками – пытаются искупить двойную вину. Сначала позволили пролить кровь, потом лишили молока.

– Лишили молока? Шутишь?

Струлович был уверен, что его кормили грудью. Временами ему казалось, что до сих пор кормят.

– Все мужчины с твоими религиозными убеждениями считают, будто получали достаточно материнского молока.

– По-твоему, я получал его недостаточно?

Евгения Карлофф оглядела его с ног до головы.

– Точно сказать не могу, но подозреваю, что нет.

– Я похож на недокормленного?

– Едва ли.

– Тогда, быть может, на обделенного?

– Скорее, вовсе лишенного.

– Ну, это дело рук отца, а не матери.

– Ох уж эти палачи, которых мы зовем отцами! – сказала Евгения Карлофф, постукивая себя пальцем по носу. – Сначала увечат сыновей, потом мучают.

Похоже на правду, подумал Струлович. С другой стороны, отец любил смешить его забавными историями и неприличными анекдотами. А еще рассеянно ерошил ему волосы, когда они вдвоем шли по улице. Струлович сообщил об этом Евгении Карлофф, но она только покачала головой.

– Отцы не любят сыновей. По крайней мере, не в полном смысле слова. Они остаются за кулисами той извечной рождественской мистерии о вине и искуплении, начало которой сами же положили. Постоянно не у дел, постоянно обозленные, они пытаются загладить свою вину грубоватой лаской и забавными историями. Таковы горькие узы, связывающие их друг с другом.

– Отцов с сыновьями?

– Нет, мужчин твоих религиозных убеждений с анекдотом и пенисом.

«Нет у меня никаких религиозных убеждений, – хотел ответить Струлович. – Меня только предстоит убедить».

А вслух пригласил ее на ужин.

Евгения громко расхохоталась.

– Думаешь, мне охота все это расхлебывать? Думаешь, я ненормальная?

Бедная Офелия-Джейн, видимо, была ненормальной. Она делала все возможное, чтобы сохранить их брак, однако в конце концов у нее опустились руки: Струлович оказался безнадежен. В душе он был с ней согласен – знал, что смущает и даже пугает окружающих. Виной всему ядовитое зубоскальство и черная ирония. Свой он или чужой? Остряк или нет? За эту мучительную неуверенность приходилось расплачиваться всем, кого он знал, в особенности Офелии-Джейн.

– Знаешь, ты мог бы просто меня любить, – печально сказала она в тот день, когда они решили развестись. – Я была готова на все, лишь бы сделать тебя счастливым. Ты мог бы просто быть со мной и радоваться жизни.

Он обнял ее в последний раз и сказал, что ему очень жаль.

– Такие уж мы, ничего тут не поделаешь.

– «Мы»!

Последнее слово, которое она произнесла, прежде чем от него уйти.

Во всем этом Струловичу виделось одно маленькое утешение: поженились они почти что детьми, расстались тоже. Можно забыть друг о друге и начать сначала – у обоих практически вся жизнь впереди. А еще они не успели обзавестись собственными детьми – главной причиной всех разногласий.

Однако сам развод стал источником горечи для них обоих, и в конце концов Офелия-Джейн не сдержалась. Она твердо верила, что евреи жестоко опорочены, однако когда ей на подпись прислали окончательную версию соглашения, заклеймила еврейский народ в лице своего мужа все тем же извечным клеймом.

– Ну что, доволен? – спросила она, когда он снял трубку. – Получил свой фунт мяса?

Это оскорбление глубоко задело Струловича. Он еще не был так баснословно богат, как теперь, однако зарабатывал гораздо больше Офелии-Джейн. То, что он не тратил на жену, даже в те далекие годы шло на благотворительные фонды, учрежденные с ее благословения и носящие ее имя. Струлович полагал, что соглашение составлено более чем великодушно, и знал: в глубине души Офелия-Джейн с ним согласна. Тем не менее, вот оно, древнее позорное пятно. Офелия-Джейн не сумела сдержаться, а значит, запятнала саму себя.

Телефонная трубка у него в руке превратилась в гадюку. Он бросил ее на пол – не от злости, а от ужаса.

На следующий день он написал Офелии-Джейн, что с этих пор готов общаться только через адвокатов.

Но и женившись во второй раз, Струлович не мог ее забыть. Вопреки замечанию о фунте мяса? Он и сам не знал – вопреки или благодаря.

Кто над чайником стоит, у того он не кипит. Шейлок, за которым украдкой наблюдает Струлович, продолжает бубнить себе под нос, будто закипающий чайник. Отвлекает его не шум, а тревожность, беспокойство, неврастеническое возбуждение. На этот раз исходят они от Струловича. Чувствуя его присутствие, Шейлок слегка меняет позу, его уши едва заметно подергиваются. Точь-в-точь египетское божество в образе кота.

– Что же с нами делать? – спрашивает он Лию.

– С нами?

– С нашим народом. Мы безнадежны.

– Никто не безнадежен. Прояви сострадание.

– Я должен действовать не из сострадания, а из солидарности.

– Тогда прояви солидарность.

– Пытаюсь, но они испытывают мое терпение.

– В тебе нет ни грамма терпения, любовь моя!

– В них тоже. Особенно по отношению к себе. Они уделяют гораздо больше времени тем, кто их ненавидит.

– Тише…

Трагедия в том, что она не может погладить его по шее – заставить волнистые линии исчезнуть.

Когда Лия носила под сердцем ребенка, она часто звала Шейлока и клала его руку себе на живот, чтобы он почувствовал, как малыш пинается. Ему нравилось думать, будто маленькому человечку у нее внутри не терпится поскорее к ним присоединиться.

«Джессика, дитя мое…»

Теперь тем же способом дает знать о своем присутствии сама Лия. Легчайший толчок, словно глубоко под ним роет норку какое-то маленькое подземное создание. Хорошо сказано, старый кротик, думает Шейлок. Он понял, что значит этот толчок. Ей никогда не нравилось, как жестоко он обращается с окружающими. Шейлок любил дразнить. Загадывать загадки. Заставлять людей ждать и приходить к нему первыми. Сейчас он играл в ту же игру со Струловичем: делал вид, будто не подозревает о его присутствии, проверял на стойкость. Поэтому жена и напомнила ему о взятых на себя обязательствах.

Когда Шейлок обернулся, Струлович заметил, что его подбородок и щеки покрывает щетина. В лице Шейлока не было ни намека на мягкость, однако в обществе жены черты его светлели, а в жестоких складочках вокруг глаз теплился след мрачного веселья.

– Ага! – Шейлок закрыл книгу, которую читал жене, свернул ее трубочкой и с нарочитой неспешностью спрятал во внутренний карман пальто. – Именно такой человек мне и нужен.