Шофер – с несколько угрюмым видом, как показалось Струловичу, – остановил машину перед особняком в деревне Моттрам-Сент-Эндрю, образующей восточную вершину чеширского Золотого треугольника. Это был последний дом, в котором довелось жить отцу и матери Струловича, настолько непохожий на дома их детства в Солфорде, где их родители разводили во дворе кур и молились Всевышнему на идише, насколько только возможно. Такая вот перемена в рамках одного поколения: из лачуги в англо-еврейском местечке в баронское поместье с настолько широкой подъездной дорожкой, что на ней смогла бы разместиться целая дюжина «мерседесов», а также с прудом для редких рыб и видом на гору Элдерли-Эдж. Кусочек зеленой, окутанной сиреневым туманом Англии, хранящий тайны каменного века, которым можно любоваться в свое удовольствие и даже почувствовать своей собственностью… и все благодаря автомобильным запчастям. Сам Струлович больше любил свой дом в Хампстеде – предпочитал подлинную старину новострою, даже если новострой этот принадлежал ему, – однако видел множество доводов в пользу того, чтобы оставить за собой поместье в Моттрам-Сент-Эндрю. В конце концов, у него есть профессиональные интересы на севере, есть дочь, изучающая искусство перформанса в Академии Золотого треугольника, недавно переименованной в Институт северного Чешира, дабы избежать нежелательных ассоциаций с низкосортными средними школами. Академия эта представляла собой частный художественный колледж для привилегированной публики всех возрастов, где Струлович как меценат имел кое-какое влияние. Кроме того, он надеялся, что свежий воздух пойдет на пользу бедной Кей. Мать Струловича тоже предпочла бы никуда не переезжать и, по ее собственным словам, «была бы счастлива умереть даже в садовом сарае». Однако Струлович настоял на том, чтобы построить для матери отдельный флигель, в котором смог бы разместиться весь ее обслуживающий персонал.

– Куда мне столько сиделок, Саймон? – спрашивала она.

– Сиделок много не бывает, – отвечал Струлович. – А вдруг ты поскользнешься в ванной или упадешь с лестницы? Когда живешь один, несчастье подстерегает на каждом шагу.

По иронии судьбы, вечно подстерегающее несчастье подстерегло не ее, а Кей, которая была в два раза моложе и жила не одна, а с мужем и дочерью.

Мать Струловича не поскользнулась, но ускользнула – тихо, без единого звука, – ускользнула из жизни, окруженная целым штатом доброжелательных сиделок.

Струлович не оплакивал мать как должно. Он любил ее, однако все его чувства притупились. Если не можешь любить жену – не смеешь любить жену, чтобы не завыть от отчаяния, – кого же еще остается любить?

Дочь, вот кого.

Струлович не считал Беатрис достаточно взрослой, чтобы жить вместе с другими студентами, которые могли оказаться в два раза старше. По мнению самой Беатрис, она осталась дома только ради Кей, хотя и не была особо заботливой дочерью. Болезнь матери пугала девушку. Кроме того, у нее не хватало терпения на все эти коммуникативные ритуалы – сколько же можно ждать, пока слова, подчас бессмысленные, стекут у Кей по губе или появятся нечитаемыми каракулями на доске? В то же время Беатрис стыдилась собственного поведения и считала своим долгом хотя бы не уезжать слишком далеко. Струлович боялся даже представить, что будет, если девочка поступит в лондонский колледж, боялся представить, с кем она познакомится, в кого влюбится и чего ей наговорят, приходил в ужас от одной мысли, что в один прекрасный день она вернется домой с куфией на шее, а потому всячески подогревал в дочери чувство вины. Да, похвалил он ее решение, остаться на севере и жить дома – отличная идея. Мама будет очень довольна, даже если ничем не сможет этого показать. На самом деле география значения не имела. Где бы ни училась Беатрис, ей так и так забьют голову последней версией антиеврейского психоза и сообщат, что настоящий псих – ее отец. Однако Струлович хотел быть поблизости на тот случай, если… в общем, просто на всякий случай. И он вовсе за ней не шпионил. Если он, проскальзывая в аудиторию, и разглядывает порой работы студентов, то исключительно по одной причине: ему было что им посоветовать или посулить. Такова уж цена, которую должна заплатить дочь филантропа, руководящего Фондом Струловича. Любому учебному заведению, куда бы она ни поступила, нашлось бы о чем попросить: услуги мецената, вне зависимости от его вероисповедания, всегда пользуются спросом.

– Не перетрудись, – предостерегала мать. – Ты ведь у себя только один.

Уже выходя из машины – причем в поведении Брендана ему вновь почудилось нечто странное, нечто не вполне подобающее, – Струлович вспомнил, что так и не побывал у нее на могиле.

Слишком много всего произошло за день, а как говорила мать, он у себя только один.

Оправдание можно найти всегда.

Так какое же оправдание было у Брендана? Нельзя сказать, чтобы он вел себя непочтительно, лихачил, слишком резко брал повороты. Открывая пассажирам дверь, он не медлил и не делал обиженное лицо. И все-таки казалось, что Брендан задет. Кто же или что ж его задело? Присутствие Шейлока? Нападки на христиан? Еврейские разговорчики?

Интересно, подумал Струлович, как отреагируют на Шейлока собаки. Однако собаки не обратили на вошедших внимания. Даже головы не подняли.

Струлович предложил чего-нибудь выпить и, может быть, слегка перекусить перед сном, стараясь, чтобы предложение не прозвучало так, будто он не в силах остаться один. Неужели ему одиноко? Струлович, в некотором смысле, только что вернулся с похорон матери. У него нет ни жены, с которой можно поговорить, ни дочери, которой можно доверять. Зато есть много несведенных счетов – общественных, религиозных, метафизических, – неважно, каких. Просто счетов. Естественно, ему одиноко.

От еды Шейлок отказался, а вот выпить был бы не прочь. Струлович предложил граппу. Шейлок покачал головой. Хорошо бы кюммеля. Кюммеля у Струловича не нашлось. А сливовицы? Сливовицы тоже. Шейлок пожал плечами. Амаретто? Кажется, амаретто где-то есть.

Шейлоку не хотелось утруждать хозяина.

– Я выпью воды, – сказал он, – или коньяка.

Коньяк у Струловича был. Отправляться на боковую Шейлок не торопился. Он почти не спал – давно уже почти не спал. Кроме того, его заинтересовала обстановка – кресла из кожи и стали, ковры в стиле ар деко, репродукции картин на тему воскресения, пугающе живая глиняная скульптура – полуобнаженные мужчина и женщина, сплетенные в смертельном объятии.

– В этой комнате разрешается сидеть? – спросил Шейлок. – Или она предназначена для того, чтобы стоять и созерцать?

– Садитесь, садитесь, – поспешно ответил Струлович, подводя его к креслу.

Интересно, бывал ли когда-нибудь Шейлок в подобных домах?

Должно быть, именно эта мысль побудила Струловича сказать какую-то глупость насчет того, что Шейлок, наверное, повидал на своем веку немало перемен.

– Да, – подтвердил Шейлок, – кое-какие перемены замечаю.

Струлович широко раскрыл глаза.

– Например? – спросил он.

Еще более дурацкий вопрос.

– Вы устанете слушать, – ответил Шейлок.

– А вы, судя по всему, просто не помните.

– Напротив, я помню все.

– Ну же, побалуйте меня. Какова самая существенная перемена?

Шейлок закрыл глаза и сделал вид, будто вытягивает из воображаемой шляпы соломинку или лотерейный билет.

– Раньше на меня плевали, теперь мне рассказывают еврейские анекдоты.

– Смешные анекдоты?

– Только не в исполнении христиан.

– По крайней мере, они это по-доброму.

– Назовите хотя бы один анекдот, который можно рассказать по-доброму.

Струлович не стал даже пытаться. Вместо этого он изобразил, будто взвешивает что-то на ладонях.

– Если взвесить все «за» и «против», анекдоты – неважно, добрые или нет, – в любом случае лучше плевков.

Шейлок уставился в свой бокал. Когда он сосредоточенно о чем-то думал, глаза его как бы уходили вглубь и затягивались пленкой, словно в них было больше тьмы, чем света. Струлович знал, что и сам бывает мрачен, однако глубокие тени, которыми наполнялись глаза Шейлока, выводили из равновесия даже его. «Может быть, этот взгляд – тоже своего рода упрек? – подумал Струлович. – Не перешел ли я грань дозволенного? Кто я такой, чтобы решать за него, лучше анекдоты плевков или нет?»

– На мой взгляд, гораздо интереснее другое, – произнес Шейлок тоном, не терпящим возражений, как будто давал понять, что тема закрыта. – Почему христиане не могут пройти мимо еврея без того, чтобы не рассказать ему анекдот? Неужели при виде чернокожего они всякий раз поют «Реку Суони»?

Ответа на этот вопрос Струлович, к сожалению, не знал.

– Может, и поют, только про себя. По-моему, шутка, рассказанная в лицо, это что-то вроде белого флага: смотрите, мы пришли с миром.

Шейлока подобный пацифизм явно не впечатлил.

– А если шутят по поводу моей скупости и беспощадности? Если перед носом у меня шуршат воображаемыми банкнотами, если смеются над моим стремлением к обособленности, удивляются, что я считаю себя привилегированным, когда все мое существование говорит об обратном, если ставят под сомнение мои моральные устои, хотя сами даже не подозревали о том, что такое мораль, пока мы им не растолковали, если критикуют принципы, по которым я живу, верования, которых придерживаюсь, пищу, которую кладу себе в рот, если излагают пространные теории по поводу того, где, учитывая мое вероисповедание, я должен обосноваться – неужели в этом случае мне тоже показывают белый флаг?

Струловичу вспомнилось, как в школе мальчишки дразнили его Штрудельбомжем и кричали, чтобы он возвращался туда, откуда приехал. Куда это, интересно? В Ур Халдейский?

– И где же вам место, по их мнению? – спросил Струлович.

– В конечном счете – в аду, пока – нигде. У нас был шанс обрести родину, но мы его упустили – так они считают. Да и потом, оседлость всегда давалась евреям тяжело. Чужаки – вот наше амплуа. Именно рассеяние евреев за пределы Палестины, как меня изо всех сил пытаются убедить, помогает выявить в нас все лучшее. Остается только гадать, что помогает выявить все лучшее в самих христианах. Они без всякого смущения утверждают, что настоящий еврей – это странствующий еврей, который чувствует себя как дома повсюду и нигде, щеголеватый бродяга, ютящийся где только можно притулиться – по краям и в трещинах. Неустойчивый, но утонченный, как фланер, что цепляется за отвесный склон, выражая тем самым свою удивительно творческую маргинальность.

– Моя дочь того же мнения.

– Я мог бы с ней поговорить…

Струлович позволил себе иронически усмехнуться.

Лицо Шейлока осталось непроницаемым. Его оливковая кожа была отполирована до зеркальной безнадежности, в которой отражалась вся мыслимая скорбь.

– Кто сказал, что с вашей дочерью я не добьюсь большего успеха, чем с собственной? – спросил он. – Могу употребить свой опыт вам на благо, раз уж я все равно здесь.

– Так вы здесь поэтому?

– Я здесь, потому что я здесь. Какое еще объяснение удовлетворит такого скептика, как вы?

С полчаса оба сидят молча, не глядя друг на друга. Наконец Струлович самым негостеприимным образом трет глаза и произносит:

– Можете выбрать любую спальню, какая больше понравится. Лучшие комнаты в задней части дома, с видом на гору Элдерли-Эдж. Если поздно ляжете или рано проснетесь, у вас будет шанс увидеть, как по ней съезжают на санях колдуны.

– Так это колдовское место? – подозрительно спрашивает Шейлок, почуяв запах язычества.

Струловичу вспоминается скетч, в котором итальянский юморист Дарио Фо пытается съесть самого себя. Судя по выражению лица, Шейлок хотел бы съесть гору Элдерли-Эдж.

Струлович смеется с искренним восхищением. Презрение моего народа к фольклору непобедимо, думает он.

Жаль, что у него нет других друзей-евреев, с которыми можно делиться черными мыслями и высмеивать природу.

Возможно, именно этот приступ культурного одиночества заставляет Струловича спросить, что за книгу читал жене Шейлок. Еще одна, последняя дружеская беседа о литературе, прежде чем идти спать.

– Думаю, вы могли бы сами догадаться.

– На вид книга зачитанная. Если это Библия, можете почитать одну из моих – почту за честь. Есть у меня одна Женевская Библия – очень красивая и открывается легко.

– Мы решили дать Библии немного отдохнуть. Боюсь, Иаков и его овцы утомлены. К тому же в последнее время жена предпочитает романы. На прошлой неделе мы перечитывали «Преступление и наказание». Дальше по плану «Братья Карамазовы», но пока жену тянет посмеяться, поэтому я читаю ей «Случай Портного». Эта книга согревает Лии сердце. Хотя там есть главы непристойного содержания, по-моему, опускать их было бы неправильно.

Как бы одиноко ему ни было, Струлович предпочел бы, чтобы эти слова оказались на сегодня последними. После них он смог бы заснуть спокойно. Жаль, что у него самого нет жены, которой согревало бы сердце то, что он ей читает. Но иногда удается порадоваться и за чужие сердца.

Однако Шейлок, похоже, не собирался на боковую. Его присутствие начинало стеснять Струловича. Этот гость требовал от хозяина всех сил. Хотя глаза Шейлока не излучали света, а рот выглядел решительно угрюмо, весь его вид выражал какую-то раздражительную готовность к общению, словно разговор, каким бы безрадостным он ни был, служил ему родной стихией, и Шейлок боялся его прекращения. Или же он просто боится спать? Спит ли он вообще когда-нибудь? Неужели такова цена, которую Струловичу придется заплатить за то, что пригласил его к себе – никакого сна, одни сплошные разговоры о дочерях и самоотождествлении, злобе, предательстве, обезьянах?..

Чтобы не уснуть, Струлович спросил, помнит ли Шейлок последний анекдот, который рассказывали ему христиане.

– Предпочитаете послушать, как бы рассказал его я или как бы рассказали они?

– Как бы рассказали вы.

– Тогда расскажу, как рассказали бы они. Г’инбе’г п’иходит к в’ачу… Да, к слову, вам когда-нибудь встречался еврей, который бы так разговаривал?

– Нет… Разве что среди раввинов, и то редко.

– Должно быть, христиане парадируют то, что их пугает.

– Позвольте заметить: нас давно уже никто не боится.

– Говорите за себя. Собаки меня до сих пор боятся.

Струлович не стал уточнять, что его собственные собаки не испугались. С другой стороны, они давно привыкли к обществу несдержанного еврея.

– Не сомневаюсь, что лично вы способны испугать. Я имел в виду «нас» как народ.

– Не уверен, что между «я» и «мы» можно провести границу. Индивидуальный еврей неизбежно несет в себе черты еврея коллективного. Христиане всегда видят перед собой именно коллективного еврея. Готов признать, что при личном общении они бывают очень милы. Я не раз получал предложения руки и сердца от христианок, искренне желающих возместить причиненное зло. Бывало, мой портрет рисовали вполне благожелательно. Однажды на кладбище передо мной извинился немец. Однако когда я протянул ему руку, он не решился ее пожать. Почему? Потому что в тот момент это была рука не индивида Шейлока, а коллективного еврея. А коллективно мы по-прежнему представляем собой нечто зловещее.

Струлович почувствовал, как внутри у него зашевелились темные забытые силы. Нечто зловещее… хорошо бы!

– Мне продолжать анекдот? – спросил Шейлок.

Струлович вспомнил о хороших манерах.

– Да, прошу вас. Г’инбе’г п’ишел к в’ачу…

– «Г’инбе’г, – говорит врач, – вам придется перестать мастурбировать». – «Пе’естать масту’би’овать?! – восклицает Гринберг. – Почему?» – «Потому что я пытаюсь вас осмотреть!»

Струлович рассмеялся. Он любил этот анекдот, однако ни за что не понял бы, в чем соль, если бы не слышал его раньше. Исполнение было ужасное. Иов и то справился бы лучше. Возможно, в этом и состоял замысел Шейлока – продемонстрировать, как рассказывают «они». Струлович знал, что Шейлок – обладатель желчного чувства юмора. И не зря он никогда не улыбается. Видимо, Шейлок принадлежит к людям, которым следует писать собственные тексты. Причем писать, дойдя до крайности – на краю или в трещинах. Неудивительно, что многие не могут понять, когда он шутит, а когда говорит серьезно.

– Люблю этот анекдот, – сказал Струлович, вспоминая, какое возмущение он вызывал у Офелии-Джейн.

– Если вы его знаете, почему не прервали?

– Я бы ни за что на свете вас не прервал. Но скажите, откуда столько историй про мастурбирующих евреев? Онан, Леопольд Блум, ваш Александр Портной, Г’инбе’г… Такими нас видят христиане? Или мы сами себя такими видим?

Струлович думал, что Шейлок заговорит не сразу. Однако даже ученый, написавший на эту тему неопубликованный научный труд, и то не ответил бы с большей готовностью.

– И то, и другое. Много лет нам рассказывали, что видят в нас другие, и в конце концов мы сами увидели в себе нечто подобное. Вот оно, действие клеветы: жертва впитывает мнения мучителя. «Если я так выгляжу со стороны, наверное, я такой и есть».

– Что же, если христианам непременно нужно видеть в евреях нечто развращенное, пусть лучше считают нас онанистами, чем скупердяями. Это больше согласуется с нашей склонностью к самоиронии.

– Не вижу никакой разницы. Евреи, сгорбленные над собственным половым органом, евреи, чахнущие над златом… В глазах христиан все это – одна нездоровая панорама извращенного себялюбия. Мы тратим так же, как копим, – только для себя, изымая свою сперму и свои деньги из общего обращения. Ненависть к нам они оправдывают экономическими причинами, однако, на мой взгляд, корень ее – гениталии. Много веков подряд мы – предмет их сексуальных фантазий. Сначала они верили, будто мы менструируем, как женщины, потом обвиняли в кастрации христианских детей. Одно воспоминание о евреях порождает грязные мысли. А вызвана эта смесь невежества и страха обрезанием. Если мы способны сотворить такое с собой, страшно даже представить, что мы готовы сотворить с ними.

Негромкий стук в дверь гостиной пробудил Струловича от темной, похожей на транс задумчивости, в которую погрузили его слова Шейлока. На пороге стояла ночная сиделка жены. Не мог бы мистер Струлович уделить ей минутку? Миссис Струлович хочет его видеть.

– Меня зовет жена, – сказал он.

Струлович с самого начала решил, что болезнь жены обсуждать они не будут. Он не искал сочувствия. Да и Шейлок не производил впечатления человека, на сочувствие способного.

– Скоро вернусь, – добавил Струлович как можно обыденнее.

Однако сердце у него билось тяжело и неровно. Неужели в этот и без того необычный день Кей на самом деле позвала его по имени?

Ответ он получил немедленно: нет, не позвала. Просто сиделка за нее беспокоилась – вот и все. Кей услышала в доме шум и казалась подавленнее обычного. К тому времени как пришел Струлович, она уже спала, сидя в кресле. Голова у нее свесилась набок, а на безжизненных губах не было ни слова для мужа. Струлович усадил жену прямо, поцеловал в лоб и вернулся вниз, гадая, по-прежнему ли Шейлок в гостиной. А может, его там никогда и не было?..

– Так на чем мы остановились? – спросил Струлович.

Гостя своего он нашел в том же положении, в котором оставил: Шейлок сидел в кресле, туго переплетя руки и ноги. На лицо ему не падало ни отблеска света.

В ответ Шейлок только пожал плечами.

Значит ли это, что он устал? Струлович готов был и дальше сидеть вместе, покручивая в руке бокал с коньяком и наслаждаясь темной тишиной, но чем дольше он молчал, тем больше его мысли занимала Кей.

– И что же теперь? – спросил он наконец, не в силах долее выносить молчания.

– Что теперь думают христиане? По-моему, то же, что и раньше. Чище их мысли уж точно не стали.

– Я имел в виду, что ждет теперь вас.

– Лично меня?

Струлович решил рискнуть, хотя и не желал бы навлечь на себя гнев нового знакомого. Он пригласил Шейлока в свой отмеченный горем дом. Теперь очередь Шейлока пригласить его в свой.

– Да, лично вас.

Шейлок потер лицо. Останется ли оно на месте, когда он отнимет ладони? Струлович заметил, что пальцы Шейлока густо покрыты темными волосками. «Выходит, он ближе к обезьянам, чем я?» – пронеслось у него в голове.

– Для меня лично, – произнес Шейлок, вкладывая в последнее слово всю его долгую историю высокомерия и оскорблений, – нет никакого «теперь». Я живу тогда, когда жил. Я ведь сказал: в ту же секунду, как моя история замерла, я замер вместе с ней. Но иногда, просто ради сатанинского наслаждения, я смакую финальную реплику еще одной жертвы шутов. Думаю, вам нетрудно понять, что я мечтаю о звучной финальной реплике.

Струлович попытался напрячь мозг и вспомнить нужную реплику, но для экзаменовки время было слишком позднее.

– Я отомщу еще всей вашей шайке, – нетерпеливо произнес Шейлок. Неужели Струлович так туго соображает? – У меня всегда была слабость к пуританам, – пояснил он. – Ничего удивительного – у них к нам тоже слабость. Мы отвечаем друг другу взаимностью. Приятно сознавать, что меня, бессердечного жида, в нежелании прощать укрепляет пуританин.

– Странно, что эти слова приносят вам сатанинское наслаждение, – заметил Струлович, раздосадованный тем, что не выдержал экзамена. – По-моему, они звучат довольно слабо: словно старик грозит пальцем расшалившимся ребятишкам.

– Просто вы знаете, что никакого действия за ними не последует. Мальвольо тоже остановился там, где остановилась история. Местью ему никогда не насладиться, но намерение эхом звучит сквозь века. Он наконец-то почувствовал вкус крови. До того Мальвольо только изображал из себя моралиста, а его пуританство было лишь пантомимой. Мы все герои пантомимы, пока не натолкнемся на действительность. Теперь он знает, из чего на самом деле сделан шутовской мирок людей.

Для человека, умеющего сдерживать свои чувства, Шейлок явно пришел в волнение. Вокруг его запавших глаз пролегли глубокие морщины, словно скобки, в которые заключено все то, что не было сказано и не будет сказано никогда.

Струлович опасливо взглянул на него.

– Надеюсь, вы не замышляете никакого бесчинства?

– А это зависит…

– От чего?

– От того, что вы понимаете под словом «бесчинство».