* * *
Когда из окон хмурой гостиницы смотришь на тесное кладбище, затерявшееся в толчее равнодушного города, вид его ни при каких обстоятельствах не может радовать глаз, особенно же после унылого мокрого снегопада, словно изнемогшего в безуспешных попытках принарядить эти обветшалые надгробья и могильную сень. Но если в довершение всего календарь показывает, что вот уже шесть недель, как наступила благословенная пора весны, а воздух между тем отягощен ледяной изморосью, тогда, согласитесь сами, в пейзаже этом представлено все, что способно нагнать тоску. По крайней мере, так думала в некий день, точнее, 12 мая, тому назад лет тридцать одна дама, стоя у окна лучшей гостиницы старинного города Бостона. Она стояла там никак не менее получаса – не подряд, конечно, – время от времени она отходила от окна и в нетерпении кружила по комнате. Камин пылал, над горящими углями порхало легкое синеватое пламя, а вблизи камина за столом сидел молодой человек и усердно работал карандашом. Перед ним лежали листы бумаги, небольшие, одинаковой величины квадраты, которые он, судя по всему, покрывал рисунками – странного вида фигурками. Работал он быстро, сосредоточенно, порой откидывал назад голову и рассматривал рисунок, отодвинув его на расстояние вытянутой руки, и все время что-то весело напевал или насвистывал себе под нос. Кружа по комнате, дама всякий раз задевала его мимоходом; ее пышно отделанные юбки были необъятны. Но она ни разу не взглянула на его работу – взглядом она удостаивала лишь висевшее над туалетным столиком в противоположном конце комнаты зеркало. Перед ним она на мгновение останавливалась и обеими руками сжимала себе талию или, поднеся их – а руки у нее были пухлые, прелестные – к волосам, то ли поглаживала, то ли приглаживала выбивавшиеся из прически завитки. У внимательного наблюдателя могла бы, пожалуй, мелькнуть мысль, что пока дама урывками производила этот смотр, меланхолическое выражение исчезало с ее лица, но стоило ей только подойти к окну, и черты ее снова явственно отражали все признаки неудовольствия. Впрочем, откуда же было взяться удовольствию, если всё вокруг к этому ничуть не располагало? Оконные стекла были заляпаны снегом, надгробные камни внизу на кладбище, казалось, покосились, чтобы как-то увернуться и сохранить лицо. От улицы их отделяла высокая чугунная ограда; по другую ее сторону, переминаясь с ноги на ногу в подтаявшем снегу, толпились в изрядном количестве бостонцы. Многие из них поглядывали то вправо, то влево, как бы чего-то дожидаясь. Время от времени к тому месту, где они стояли, подъезжал странного вида экипаж – дама у окна, при весьма обширном знакомстве с плодами человеческой изобретательности, никогда ничего подобного не видела: это был огромный приземистый ярчайшего цвета омнибус, украшенный, насколько она могла разглядеть, бубенчиками, который влачила по пробитым в мостовой колеям, подбрасывая на ходу, немилосердно громыхая и скрежеща, пара на диво низкорослых лошадок. Когда сей экипаж приближался к определенному месту, толпившиеся у кладбищенской ограды люди – а большей частью это были женщины с пакетами и сумками в руках – бросались к нему, словно движимые единым порывом – так рвутся в спасательную шлюпку на море, – и исчезали в его необъятных недрах, после чего спасательная шлюпка, или спасательный вагон (как дама у окна в рассеянии окрестила его), подскакивая и позвякивая, отбывал на своих невидимых колесах, причем кормчий (человек у руля) управлял его ходом, стоя не на корме, а на носу, что было уже ни с чем не сообразно. Это необычное явление повторялось каждые три минуты, и поток женщин в плащах, с ридикюлями и свертками в руках, не иссякал: их убыль тут же самым щедрым образом пополнялась. По другую сторону кладбища тянулся ряд невысоких кирпичных домов, повернувшихся самым непринужденным и неприглядным образом спиной к зрителям. Напротив гостиницы, в наиболее удаленной от нее точке, высился покрашенный в белый цвет шпиль деревянной церкви, уходивший вверх и терявшийся в снежной мгле. Дама некоторое время смотрела на этот шпиль. По какой-то, ей одной ведомой, причине он казался ей бесконечно уродливым. Она просто видеть его не могла, она глубоко его ненавидела, он до такой степени ее раздражал, что этого нельзя было объяснить никакими разумными основаниями. Она никогда не думала, что церковные шпили способны возбуждать в ней такие сильные чувства.
Она не была красива, однако лицо ее, даже когда на нем выражалось досадливое недоумение, казалось необыкновенно интересным и привлекательным. Не была она и в расцвете молодости, но очертания ее стройного стана отличались на редкость уместной округлостью, свидетельствуя о зрелости, равно как и о гибкости, и свои тридцать три года она несла не менее легко, чем, должно быть, Геба несла своей тонкой в запястье рукой наполненный до краев кубок. Цвет лица у нее был, по выражению французов, несколько утомленный, рот крупный, губы слишком полны, зубы неровные, подбородок слегка расплывчат, нос толстоват, и, когда она улыбалась – а улыбалась она постоянно, – морщинки по обе стороны от него разбегались очень высоко, чуть ли не до самых глаз. Но глаза были прелестны – серые, сияющие, со взором то быстрым, то медлительно нежным, они искрились умом. Густые, темные, прихотливо вьющиеся волосы над низким лбом – единственной красивой чертой ее лица – она заплетала и укладывала в прическу, приводившую на ум женщин Юга или Востока – словом, что-то чужеземное. У нее был огромный набор серег, и она постоянно меняла их, этим тоже словно подчеркивая свою якобы принадлежность к полуденным странам, свое яркое своеобразие. Как-то раз ей сделали за глаза комплимент, и, пересказанный, он доставил ей ни с чем не сравнимое удовольствие. «Вы говорите, красивая женщина? – удивился кто-то. – Да у нее все черты лица дурны». – «Не знаю, какие у нее черты лица, – возразил некий тонкий ценитель, – но держать так голову может только красивая женщина». Надо полагать, она не стала держать ее после этого менее гордо.
Наконец она отошла от окна и прижала к глазам ладони.
– Ужасно! – воскликнула она. – Я ни за что здесь не останусь, ни за что. – Она опустилась в кресло у камина.
– Подожди немного, детка, – ласково откликнулся молодой человек, продолжая рисовать.
Дама выставила из-под платья ножку; ножка была миниатюрна, а на туфельке красовалась огромная розетка. Несколько секунд дама пристально изучала это украшение, потом перевела взгляд на пылавший в камине пласт каменного угля.
– Нет, ты видел что-нибудь более безобразное, чем этот огонь? – спросила она. – Видел ли ты что-нибудь более affreux [1] , чем все вокруг?
Дама говорила по-английски идеально чисто, но то, как она вставила в свою речь французское словечко, показывало, что говорить по-французски ей не менее привычно, чем по-английски.
– По-моему, огонь очень красив, – сказал молодой человек, бросив взгляд в сторону камина. – Эти пляшущие поверх красных угольев синие язычки пламени чрезвычайно живописны. Чем-то это напоминает лабораторию алхимика.
– Слишком уж ты благодушен, мой милый, – заявила его собеседница.
Молодой человек отставил руку с рисунком и, склонив набок голову, медленно провел кончиком языка по нижней губе.
– Благодушен, не спорю, но не слишком.
– Нет, ты невозможен, ты меня раздражаешь, – проговорила, глядя на свою туфельку, дама.
Молодой человек что-то подправил в рисунке.
– Ты, видно, хочешь этим сказать, что раздражена?
– Да, тут ты угадал! – ответила его собеседница с горьким смешком. – Это самый мрачный день в моей жизни. Ты-то ведь в состоянии это понять.
– Подожди до завтра, – откликнулся молодой человек.
– Мы совершили страшную ошибку. Если сегодня в этом можно еще сомневаться, завтра никаких сомнений уже не останется. Се sera clair, au moins! [2]
Молодой человек некоторое время молчал и усердно трудился над рисунком. Наконец он проговорил:
– Ошибок вообще нет и не бывает.
– Вполне вероятно – для тех, кто недостаточно умен, чтобы их признать. Не замечать собственные ошибки – какое это было бы счастье, – продолжала, по-прежнему любуясь своей ножкой, дама.
– Моя дорогая сестра, – сказал, не отрываясь от рисунка, молодой человек, – раньше ты никогда не говорила мне, что я недостаточно умен.
– Что ж, по твоей собственной теории, я не вправе признать это ошибкой, – ответила весьма резонно его сестра.
Молодой человек рассмеялся звонко, от души:
– Тебя, во всяком случае, моя дорогая сестра, Бог умом не обидел.
– Не скажи – иначе как бы я могла это предложить.
– Разве это предложила ты? – спросил ее брат.
Она повернула голову и изумленно на него посмотрела:
– Ты жаждешь приписать эту заслугу себе?
– Я готов взять на себя вину, если тебе так больше нравится, – проговорил он, глядя на нее с улыбкой.
– Ах да, тебе ведь все равно, что одно, что другое, ты не станешь настаивать на своем, ты не собственник.
Молодой человек снова весело рассмеялся:
– Если ты хочешь этим сказать, что у меня нет собственности, ты, безусловно, права!
– Над бедностью не шутят, мой друг, это такой же дурной тон, как и похваляться ею.
– О какой бедности речь? Я только что закончил рисунок, который принесет мне пятьдесят франков.
– Voyons! [3] – сказала дама и протянула руку.
Он добавил еще два-три штриха и вручил ей листок. Бросив взгляд на рисунок, она продолжала развивать свою мысль:
– Если какой-нибудь женщине вздумалось бы попросить тебя на ней жениться, ты ответил бы: «Конечно, дорогая, с радостью!» И ты женился бы на ней и был до смешного счастлив. А месяца три спустя сказал бы ей при случае: «Помнишь тот благословенный день, когда я умолил тебя стать моею?»
Он поднялся из-за стола, слегка расправил плечи и подошел к окну.
– Ты изобразила человека с чудесным характером, – сказал он.
– О да, у тебя чудесный характер. Я смотрю на него, как на наш капитал. Не будь я в этом убеждена, разве я рискнула бы привезти тебя в такую отвратительную страну?
– В такую уморительную, в такую восхитительную страну! – воскликнул молодой человек, сопровождая свои слова взрывом смеха.
– Это ты насчет тех женщин, которые рвутся в омнибус? Как ты думаешь, что их туда влечет?
– Думаю, там внутри сидит очень красивый мужчина.
– В каждом? Да им конца нет, их здесь сотни, а мужчины в этой стране вовсе, на мой взгляд, не красивы. Что же касается женщин, то, с тех пор как я вышла из монастыря, я ни разу не видела их в таком множестве.
– Женщины здесь прехорошенькие, – заявил ее брат, – и вся эта штука очень забавна. Я должен ее зарисовать.
Он быстро подошел к столу и взял рисовальные принадлежности: планшет, листок бумаги и цветные карандаши для пастельной живописи. После чего, примостившись у окна и поглядывая то и дело на улицу, он принялся рисовать с той легкостью, которая говорит об изрядном умении. Все время, что он работал, лицо его сияло улыбкой. Сияло – поскольку другим словом не передать, каким оно зажглось одушевлением. Ему шел двадцать девятый год; он был невысок, изящен, хорошо сложен и, при бесспорном сходстве с сестрой, намного ее совершеннее. У него были светлые волосы и открытое насмешливо-умное лицо, которое отличали тонкая законченность черт, выражение учтивое и вместе с тем несерьезное, пылкий взор синих глаз и так смело изогнутые, так прекрасно вычерченные брови, что если бы дамы писали сонеты, воспевая отдельные черты своих возлюбленных, брови молодого человека, несомненно, послужили бы темой подобного стихотворного сочинения; его верхнюю губу украшали небольшие пушистые усы, которые словно бы взметнуло вверх дыханием постоянной улыбки. В лице его было что-то и доброжелательное, и привлекающее взоры. Но, как я уже сказал, оно совсем не было серьезным. В этом смысле лицо молодого человека являлось по-своему замечательным – совсем не серьезное, оно вместе с тем внушало глубочайшее доверие.
– Не забудь нарисовать побольше снега, – сказала его сестра. – Bonté divine [4] , ну и климат!
– Я оставлю все белым, а черным нарисую крошечные человеческие фигурки, – ответил молодой человек, смеясь. – И назову… как там это у Китса? «Первенец мая…» [5]
– Не помню, чтобы мама говорила мне о чем-нибудь подобном.
– Мама никогда не говорила тебе ни о чем неприятном. И потом, не каждый же день здесь бывает подобное. Вот увидишь, завтра будет прекрасная погода.
– Qu’en savez-vous? [6] Меня здесь завтра не будет. Я уеду.
– Куда?
– Куда угодно, только подальше отсюда. Вернусь в Зильберштадт. Напишу кронпринцу.
Карандаш замер в воздухе, молодой человек, полуобернувшись, посмотрел на сестру.
– Моя дорогая Евгения, – проговорил он негромко, – так ли уж сладко тебе было во время морского путешествия?
Евгения поднялась, она все еще держала в руке рисунок, который вручил ей брат. Это был смелый выразительный набросок, изображавший горсточку несчастных на палубе: сбившись вместе, они цепляются друг за друга, а судно уже так страшно накренилось, что вот-вот опрокинется в провал меж морских валов. Рисунок был очень талантлив, полон какой-то трагикомической силы. Евгения взглянула на него и состроила кислую гримаску.
– Зачем ты рисуешь такие кошмарные вещи? – спросила она. – С каким удовольствием я бросила бы его в огонь!
Она отшвырнула листок. Брат спокойно следил за его полетом. Убедившись, что листок благополучно опустился на пол, он не стал его поднимать. Евгения подошла к окну, сжимая руками талию.
– Почему ты не бранишь, не упрекаешь меня? – спросила она. – Мне было бы легче. Почему ты не говоришь, что ненавидишь меня за то, что я тебя сюда притащила?
– Потому что ты мне не поверишь. Я обожаю тебя, моя дорогая сестра, счастлив, что я здесь, и полон самых радужных надежд.
– Не понимаю, какое безумие овладело тогда мной. Я просто потеряла голову, – добавила она.
Молодой человек продолжал рисовать.
– Это, несомненно, чрезвычайно любопытная, чрезвычайно интересная страна. И раз уж мы оказались здесь, я намерен этим насладиться.
Его собеседница отошла от него в нетерпении, но вскоре приблизилась снова.
– Бодрый дух, конечно, прекрасное свойство, – сказала она, – но нельзя же впадать в крайность; и потом, я не вижу, какой тебе прок от этого твоего бодрого духа?
Молодой человек смотрел на нее, приподняв брови, улыбаясь, постукивая карандашом по кончику своего красивого носа.
– Он сделал меня счастливым.
– Только и всего; и ни капли более. Ты прожил жизнь, благодаря судьбу за такие мелкие дары, что она ни разу не удосужилась ради тебя затрудниться.
– По-моему, один раз она все же ради меня затруднилась – подарила мне восхитительную сестру.
– Когда ты станешь серьезным, Феликс? Ты забыл, что я тебя на несколько лет старше.
– Стало быть, восхитительную сестру в летах, – подхватил он, рассмеявшись. – Я полагал, что серьезность мы оставили в Европе.
– Хочу надеяться, что здесь ты ее наконец обретешь. Тебе ведь уже под тридцать, а ты всего лишь корреспондент какого-то иллюстрированного журнала, никому неведомый художник без гроша за душой, богема.
– Никому неведомый – что ж, согласен, если тебе так угодно, но не очень-то я богема, на этот счет ты заблуждаешься. И почему же без гроша за душой, когда в кармане у меня сто фунтов! И мне заказано еще пятьдесят рисунков, и я намерен написать портреты всех наших кузенов и кузин и всех их кузенов и кузин – по сто долларов с головы.
– Ты совсем не честолюбив, – проговорила Евгения.
– Зато про вас, моя дорогая баронесса, этого никак не скажешь, – ответил молодой человек.
Баронесса с минуту молчала, глядя в окно на видневшееся сквозь мутную пелену снега кладбище, на тряскую конку.
– Да, я честолюбива, – вымолвила она наконец, – и вот куда меня завело мое честолюбие – в это ужасное место!
Окинув взглядом комнату, где все было так грубо обнажено – занавески на кровати и на окнах отсутствовали, – и горестно вздохнув, она воскликнула: «Бедное оскандалившееся честолюбие!» – после чего бросилась на стоявший тут же, у стола, диван и прикрыла лицо руками.
Брат ее продолжал рисовать – быстро, уверенно; вскоре он подсел к сестре на диван и показал ей свой рисунок.
– Ты не считаешь, что для никому неведомого художника это не так уж плохо? – спросил он. – Я шутя заработал еще пятьдесят франков.
Евгения взглянула на положенную ей на колени маленькую пастель.
– Да, это очень талантливо, – ответила она и почти без паузы спросила: – Как ты думаешь, и наши кузины это проделывают?
– Что именно?
– Карабкаются в эти штуки и выглядят при этом вот так.
Феликс ответил не сразу:
– Право, не знаю. Любопытно будет это выяснить.
– Наверное, когда люди богаты, они себе этого не позволяют, – заявила баронесса.
– А ты вполне уверена, что они богаты? – спросил как бы между прочим Феликс.
Баронесса медленно повернулась и в упор на него взглянула.
– Господи боже мой! – пробормотала она. – Ты и скажешь!
– Конечно, куда приятнее, если окажется, что они богаты, – продолжал Феликс.
– Неужели ты думаешь, я приехала бы сюда, если бы не знала, что они богаты?
Молодой человек ответил ясным сияющим взглядом на весьма грозный взгляд сестры.
– Да, было бы куда приятнее, – повторил он.
– Это все, чего я от них жду, – заявила баронесса. – Я не надеюсь, что они будут умны, или – на первых порах – сердечны, или изысканны, или интересны. Но богаты они быть должны, на иное я не согласна.
Откинув на спинку дивана голову, Феликс смотрел на кусочек неба, которому окно служило овальной рамой. Снег уже почти не шел; и небо как будто начало проясняться.
– Надеюсь, что они богаты, – сказал он наконец, – и влиятельны, и умны, и сердечны, и изысканны, и во всех отношениях восхитительны! Tu vas voir [7] . – Он нагнулся и поцеловал сестру. – Смотри! – продолжал он. – Небо на глазах становится золотым, это добрый знак, день будет чудесный.
И в самом деле, за какие-нибудь пять минут погода резко переменилась. Солнце, прорвавшись сквозь снежные тучи, ринулось к баронессе в комнату.
– Bonté divine, – воскликнула она, – ну и климат!
– Давай выйдем и оглядимся, – предложил Феликс.
Вскоре они вышли из подъезда гостиницы. Воздух потеплел, прояснело; солнце осушило тротуары. Они шли, не выбирая улиц, наугад, рассматривали людей и дома, лавки и экипажи, сияющую голубизну неба и слякотные перекрестки, спешащих куда-то мужчин и прогуливающихся не спеша молоденьких девушек, омытый красный кирпич домов и блестящую зеленую листву – это удивительное смешение нарядности и убожества. День с каждым часом делался более вешним, даже на этих шумных городских улицах ощутим был запах земли и деревьев в цвету. Феликсу все казалось необыкновенно забавным. Он назвал эту страну уморительной, и теперь, на что бы он ни смотрел, в нем все возбуждало смех. Американская цивилизация предстала перед ним точно сотканной из отменных шуток. Шутки были, вне всякого сомнения, великолепны, молодой человек развлекался весело и благожелательно. У него был дар видеть все, как принято говорить, глазом художника, и интерес, который пробудили в нем при первом знакомстве демократические обычаи, был сродни тому, с каким он наблюдал бы действия юного жизнерадостного существа, блистающего ярким румянцем. Одним словом, интерес был лестным и нескрываемым, и Феликс в эту минуту очень напоминал не сломленного духом молодого изгнанника, возвратившегося в страну своего детства. Он смотрел не отрываясь на темно-голубое небо, на искрящийся солнцем воздух, на множество разбросанных повсюду красочных пятен.
– Comme c’est bariolé, eh? [8] – проговорил он, обращаясь к сестре на том иностранном языке, к которому по какой-то таинственной причине они время от времени прибегали.
– Да, bariolé, ничего не скажешь, – ответила баронесса. – Мне эти краски не нравятся. Они режут глаз.
– Это еще раз подтверждает, что крайности сходятся, – откликнулся молодой человек. – Можно подумать, что судьба привела нас не на Запад, а на Восток. Только в Каире небо удостаивает таким прикосновением кровли домов; а эти красные и синие вывески, налепленные решительно повсюду, напоминают мне какие-то архитектурные украшения у магометан.
– Молодые женщины здесь никак не магометанки, – проговорила его собеседница. – Про них не скажешь, что они прячут лица. В жизни не видела подобной самонадеянности.
– И слава богу, что не прячут лиц! – воскликнул Феликс. – Они необыкновенно хорошенькие.
– Да, лица у них хорошенькие, – подтвердила она.
Баронесса была очень умная женщина, настолько умная, что о многом судила с отменной справедливостью. Она крепче, чем обычно, прижала к себе руку брата. Она не была такой весело-оживленной, как он, говорила мало, зато подмечала бездну вещей и делала свои выводы. Впрочем, и она испытывала легкое возбуждение, у нее появилось чувство, будто она в самом деле приехала в незнакомую страну попытать счастья. Внешне многое представлялось ей неприятным, раздражало ее, у баронессы был чрезвычайно тонкий, разборчивый вкус. Когда-то давным-давно она в сопровождении самого блестящего общества ездила развлечения ради в провинциальный городок на ярмарку. И теперь ей чудилось, что она на какой-то грандиозной ярмарке – развлечения и désagréments [9] были почти одного толка. Она то улыбалась, то отшатывалась; зрелище казалось на редкость забавным, но того и жди тебя затолкают. Баронессе никогда еще не доводилось видеть такое многолюдье на улицах, никогда еще она не оказывалась затертой в такой густой незнакомой толпе. Но постепенно у нее стало складываться впечатление, что нынешняя эта ярмарка – дело куда более серьезное. Они вошли с братом в огромный общественный парк, где было очень красиво, но, к своему удивлению, она не увидела там карет. День близился к вечеру, пологие лучи солнца обдавали золотом нестриженую сочную траву и стройные стволы деревьев – золотом, словно только что намытым в лотке. В этот час дамы обычно выезжают на прогулку и проплывают в своих каретах мимо выстроившихся в виде живой изгороди прохожих, держа наклонно зонтики от солнца. Здесь, судя по всему, не придерживались такого обыкновения, что, по мнению баронессы, было совсем уж противоестественно, поскольку парк украшала дивная аллея вязов, образующих над головой изящный свод, которая как нельзя более удачно примыкала к широкой, оживленной улице, где, очевидно, наиболее процветающая bourgeoisie [10] главным образом и совершала променад. Наши знакомцы вышли на эту прекрасно освещенную улицу и влились в поток гуляющих; Феликс обнаружил еще тьму хорошеньких девушек и попросил сестру обратить на них внимание. Впрочем, просьба была совершенно излишней. Евгения и без того уже с пристальным вниманием изучала эти очаровательные юные создания.
– Я убежден, что кузины наши в этом же духе.
И баронесса на это уповала, однако сказала она вслух другое:
– Они очень хорошенькие, но совсем еще девочки. А где же женщины – тридцатилетние женщины?
«Ты имеешь в виду – тридцатитрехлетние женщины?» – чуть было не спросил ее брат: обычно он понимал то, что она говорила вслух, и то, о чем умалчивала. Но вместо этого он стал восторгаться закатом, а баронесса, приехавшая сюда искать счастья, подумала, какой для нее было бы удачей, окажись ее будущие соперницы всего лишь девочками. Закат был прекрасен; они остановились, чтобы им полюбоваться. Феликс заявил, что никогда не видел такого роскошного смешения красок. Баронесса тоже нашла, что закат великолепен; возможно, угодить ей теперь стало менее трудно, потому что все время, пока они там стояли, она чувствовала на себе восхищенные взгляды весьма приличных и приятных мужчин, ибо кто же мог пройти равнодушно мимо изысканной дамы в каком-то необыкновенном туалете, скорее всего иностранки, которая, стоя на углу бостонской улицы, восторгается красотами природы на французском языке. Евгения воспряла духом. Она пришла в состояние сдержанного оживления. Она приехала сюда искать счастья, и ей казалось, она с легкостью его здесь найдет. В роскошной чистоте красок этого западного неба таилось скрытое обещание, приветливые, не дерзкие взгляды прохожих тоже в какой-то мере служили порукой заложенной во всем естественной податливости.
– Ну так как, ты не едешь завтра в Зильберштадт? – спросил Феликс.
– Завтра – нет, – ответила баронесса.
– И не станешь писать кронпринцу?
– Напишу ему, что здесь никто о нем даже не слышал.
– Он все равно тебе не поверит, – сказал Феликс. – Оставь его лучше в покое.
Феликс был все так же воодушевлен. Выросший в Старом Свете, среди его обычаев, в его живописных городах, он тем не менее находил эту маленькую пуританскую столицу по-своему чрезвычайно колоритной. Вечером, после ужина, он сообщил сестре, что завтра чуть свет отправится повидать кузин.
– Тебе, видно, очень не терпится, – сказала Евгения.
– После того как я насмотрелся на всех этих хорошеньких девушек, мое нетерпение по меньшей мере естественно. Всякий на моем месте хотел бы как можно скорее познакомиться со своими кузинами, если они в этом же духе.
– А если нет? – сказала Евгения. – Нам надо было запастись рекомендательными письмами… к каким-нибудь другим людям.
– Другие люди нам не родственники.
– Возможно, они от этого ничуть не хуже.
Брат смотрел на нее, подняв брови.
– Ты говорила совсем не то, когда впервые предложила мне приехать сюда и сблизиться с нашими родственниками. Ты говорила, что это продиктовано родственными чувствами, а когда я попытался тебе возразить, сказала, что voix du sang [11] должен быть превыше всего.
– Ты все это помнишь? – спросила баронесса.
– Каждое слово. Я был глубоко взволнован твоею речью.
Баронесса, которая, как и утром, кружила по комнате, остановилась и посмотрела на брата. Она собралась, очевидно, что-то ему сказать, но передумала и возобновила свое кружение. Немного погодя она, как бы объясняя, почему удержалась и не высказала свою мысль, произнесла:
– Ты так навсегда и останешься ребенком, мой милый братец.
– Можно вообразить, что вам, сударыня, по меньшей мере тысяча лет.
– Мне и есть тысяча лет… иногда.
– Что ж, я извещу кузин о прибытии столь необыкновенной персоны. И они тотчас же примчатся, чтобы засвидетельствовать тебе свое почтение.
Евгения, пройдя по комнате, остановилась возле брата и положила ему на плечо руку.
– Они никоим образом не должны приезжать сюда, – сказала она. – Ты не должен этого допустить. Я не так хочу встретиться с ними впервые. – В ответ на заключавшийся в его взгляде немой вопрос она продолжала: – Ты отправишься туда, изучишь обстановку, соберешь сведения. Потом возвратишься назад и доложишь мне, кто они и что из себя представляют, число, пол, примерный возраст – словом, все, что тебе удастся узнать. Смотри, ничего не упусти, ты должен будешь описать место действия, обстановку – как бы это поточнее выразиться, mise en scène [12] . После чего к ним пожалую я, когда сочту это для себя удобным. Я представлюсь им, предстану перед ними! – сказала баронесса, выражая на сей раз свою мысль достаточно откровенно.
– Что же я должен поведать им в качестве твоего гонца? – спросил Феликс, относившийся с полным доверием к безошибочному умению сестры устроить все наилучшим образом.
Она несколько секунд смотрела на него, любуясь выражением подкупающей душевной прямоты, потом, с той безошибочностью, которая всегда его в ней восхищала, ответила:
– Все, что ты пожелаешь. Расскажи им мою историю так, как ты найдешь это наиболее… естественным.
И, наклонившись, она подставила ему лоб для поцелуя.
Назавтра день, как и предсказал Феликс, выдался чудесный; если накануне зима с головокружительной быстротой сменилась весной, то весна, в свою очередь, с неменьшей быстротой сменилась сейчас летом. Таково было мнение молодой девушки, которая, выйдя из большого, прямоугольной формы загородного дома, прогуливалась по обширному саду, отделявшему этот дом от грязной проселочной дороги. Цветущий кустарник и расположенные в стройном порядке садовые растения нежились в обилии тепла и света; прозрачная тень огромных вязов, поистине величественных, как бы с каждым часом становилась гуще; в глубокой, обычно ничем не нарушаемой тишине беспрепятственно разносился дальний колокольный звон. Молодая девушка слышала колокольный звон, но, судя по тому, как она была одета, в церковь идти не собиралась. Голова ее была не покрыта; белый муслиновый лиф платья украшала вышитая кайма, низ платья был из цветного муслина. На вид вы дали бы ей года двадцать два – двадцать три, и хотя молодая особа ее пола, которая весенним воскресным утром гуляет с непокрытой головой по саду, не может, в силу естественных причин, быть неприятна глазу, вы не назвали бы эту задумавшую пропустить воскресную службу невинную грешницу необыкновенно хорошенькой. Она была высока и бледна, тонка и слегка угловата, ее светло-русые волосы не вились, темные глаза не блестели, своеобразие их состояло в том, что и без блеска они казались тревожными, – как видите, они самым непростительным образом отличались от идеала «прекрасных глаз», рисующихся нам неизменно блестящими и спокойными. Двери и окна большого прямоугольного дома, раскрытые настежь, впускали живительное солнце, и оно щедрыми бликами ложилось на пол просторной, с высоким сводом веранды, которая тянулась вдоль двух стен дома, – веранды, где симметрично были расставлены несколько плетеных кресел-качалок и с полдюжины низких, в форме бочонка табуреток из синего и зеленого фарфора, свидетельствующих о торговых связях постоянных обитателей этого жилища с восточными странами. Дом был старинный – старинный в том смысле, что насчитывал лет восемьдесят; деревянный, светлого и чистого, чуть выцветшего серого цвета, он украшен был по фасаду плоскими белыми пилястрами. Пилястры эти как бы поддерживали классического стиля фронтон с обрамленным размашистой четкой резьбой большим трехстворчатым окном посредине и круглыми застекленными отверстиями в каждом из углов. Большая белая дверь, снабженная начищенным до блеска медным молотком, смотрела на проселочную дорогу и соединялась с ней широкой дорожкой, выложенной старым, потрескавшимся, но содержащимся в необыкновенной чистоте кирпичом. Позади дома тянулись фруктовые деревья, службы, пруд, луга; чуть дальше по дороге, на противоположной ее стороне, стоял дом поменьше, покрашенный в белый цвет, с зелеными наружными ставнями; справа от него был сад, слева – фруктовые деревья. Все бесхитростные детали этой картины сияли в утреннем воздухе, вставая перед зрителем так же отчетливо, как слагаемые, дающие при сложении определенную сумму.
Вскоре из дома вышла еще одна молодая леди; пройдя по веранде, она спустилась в сад и подошла к той девушке, которую я только что вам описал. Вторая молодая леди тоже была тонка и бледна, но годами старше первой, ниже ростом, с гладко зачесанными темными волосами. Глаза у нее, не в пример первой, отличались живостью и блеском, но вовсе не казались тревожными. На ней была соломенная шляпка с белыми лентами и красная индийская шаль, которая, сбегая спереди по платью, доходила чуть ли не до носков обуви. В руке она держала ключик.
– Гертруда, – сказала она, – ты твердо уверена, что тебе лучше остаться дома и не ходить сегодня в церковь?
Гертруда взглянула на нее, потом сорвала веточку сирени, понюхала и отбросила прочь.
– Я никогда и ни в чем не бываю твердо уверена, – ответила она.
Вторая молодая леди упорно смотрела мимо нее на пруд, который сверкал вдали между двумя поросшими елью вытянутыми берегами.
Наконец она очень мягко сказала:
– Вот ключ от буфета, пусть он будет у тебя на случай, если кому-нибудь вдруг что-то понадобится.
– Кому и что может понадобиться? – спросила Гертруда. – Я остаюсь в доме одна.
– Кто-нибудь может прийти, – сказала ее собеседница.
– Ты имеешь в виду мистера Брэнда?
– Да, Гертруда. Он любит пироги и, наверное, не откажется съесть кусочек.
– Не люблю мужчин, которые вечно едят пироги, – объявила, дергая ветку куста сирени, Гертруда.
Собеседница бросила на нее взгляд, но сейчас же потупилась.
– Думаю, папа рассчитывает, что ты придешь в церковь, – проговорила она. – Что мне ему сказать?
– Скажи, что у меня разболелась голова.
– Это правда? – снова упорно глядя на пруд, спросила старшая.
– Нет, Шарлотта, – ответила со всей простотой младшая.
Шарлотта обратила свои спокойные глаза на лицо собеседницы:
– Мне кажется, у тебя опять тревожно на душе.
– На душе у меня в точности так же, как и всегда, – ответила, не меняя тона, Гертруда.
Шарлотта отвернулась, но не ушла, а все еще медлила. Она оглядела спереди свое платье.
– Как ты думаешь, шаль не слишком длинна? – спросила она.
Гертруда перевела взгляд на шаль и обошла Шарлотту, описав полукруг.
– По-моему, ты не так ее носишь.
– А как ее надо носить, дорогая?
– Не знаю, но как-то иначе. Ты должна иначе накинуть ее на плечи, пропустить под локти; сзади ты должна выглядеть иначе.
– Как же я должна выглядеть? – поинтересовалась Шарлотта.
– Наверное, я не смогу тебе этого объяснить, – ответила Гертруда, слегка оттягивая шаль назад. – Показать на себе я могла бы, но объяснить, наверное, не смогу.
Движением локтей Шарлотта устранила легкий беспорядок, который внесла своим прикосновением ее собеседница.
– Хорошо, когда-нибудь ты мне покажешь. Сейчас это не важно. Да и вообще, по-моему, совсем не важно, как человек выглядит сзади.
– Что ты, это особенно важно! Никогда ведь не знаешь, кто там на тебя смотрит, а ты безоружна, не прилагаешь усилий, чтобы казаться хорошенькой.
Шарлотта выслушала это заявление со всей серьезностью.
– Зачем же прилагать усилия, чтобы казаться хорошенькой? По-моему, этого никогда не следует делать, – проговорила она убежденно.
Гертруда, помолчав, сказала:
– Ты права, от этого мало проку.
Несколько мгновений Шарлотта на нее смотрела, потом поцеловала.
– Надеюсь, когда мы вернемся, тебе будет лучше.
– Мне и сейчас очень хорошо, моя дорогая сестра, – сказала Гертруда.
Старшая сестра направилась по выложенной кирпичом дорожке к воротам; младшая медленно пошла по направлению к дому. У самых ворот Шарлотте встретился молодой человек – рослый и видный молодой человек в цилиндре и нитяных перчатках. Он был красив, но, пожалуй, немного дороден. У него была располагающая улыбка.
– Ах, мистер Брэнд! – воскликнула молодая дама.
– Я зашел узнать, идет ли ваша сестра в церковь.
– Она говорит, что нет. Я так рада, что вы зашли. Мне кажется, если бы вы с ней поговорили… – И, понизив голос, Шарлотта добавила: – У нее как будто опять тревожно на душе.
Мистер Брэнд улыбнулся с высоты своего роста Шарлотте:
– Я всегда рад случаю поговорить с вашей сестрой. Для этого я готов пожертвовать почти что любой службой, сколь бы она меня ни привлекала.
– Вам, конечно, виднее, – ответила мягко Шарлотта, словно не рискуя согласиться со столь опасным высказыванием. – Я пойду, а то как бы мне не опоздать.
– Надеюсь, проповедь будет приятной.
– Проповеди мистера Гилмена всегда приятны, – ответила Шарлотта и пустилась в путь.
Мистер Брэнд вошел в сад, и, услышав, как захлопнулась калитка, Гертруда обернулась и посмотрела на него. Несколько секунд она за ним наблюдала, потом отвернулась. Но почти сразу же, как бы одернув себя, снова повернулась к нему лицом и застыла в ожидании. Когда его отделяло от нее всего несколько шагов, мистер Брэнд снял цилиндр и отер платком лоб. Он тут же надел его опять и протянул Гертруде руку. При желании, однако, вы успели бы разглядеть, что лоб у него высокий и без единой морщинки, а волосы густые, но какие-то бесцветные. Нос был слишком велик, глаза и рот слишком малы, тем не менее, как я уже сказал, наружность этого молодого человека была весьма незаурядная. Его маленькие, чистой голубизны глаза светились несомненной добротой и серьезностью; о таких людях принято говорить: не человек, а золото. Стоявшая на садовой дорожке девушка, когда он подошел к ней, бросила взгляд на его нитяные перчатки.
– Я думал, вы идете в церковь, – сказал он, – и хотел пойти вместе с вами.
– Вы очень любезны, – ответила Гертруда, – но в церковь я не иду.
Она обменялась с ним рукопожатием; на мгновение он задержал ее руку в своей.
– У вас есть на это причины?
– Да, мистер Брэнд.
– Какие? Могу я поинтересоваться, почему вы не идете в церковь?
Она смотрела на него, улыбаясь; улыбка ее, как я уже намекнул, была притушенная. Но в ней сквозило что-то необыкновенно милое, притягательное.
– Потому что небо сегодня такое голубое!
Он взглянул на небо, которое и в самом деле было лучезарным, и, тоже улыбаясь, сказал:
– Мне случалось слышать, что молодые девицы остаются дома из-за дурной погоды, но никак не из-за хорошей. Ваша сестра, которую я повстречал у ворот, сказала мне, что вы предались унынию.
– Унынию? Я никогда не предаюсь унынию.
– Может ли это быть! – проговорил мистер Брэнд, словно она сообщила о себе нечто неутешительное.
– Я никогда не предаюсь унынию, – повторила Гертруда, – но иной раз бываю недоброй. Когда на меня это находит, мне всегда очень весело. Сейчас я была недоброй со своей сестрой.
– Что вы ей сделали?
– Наговорила много такого, что должно было ее озадачить.
– Зачем же вы это сделали, мисс Гертруда? – спросил молодой человек.
– Затем, что небо сегодня такое голубое!
– Теперь вы и меня озадачили, – заявил мистер Брэнд.
– Я всегда знаю, когда озадачиваю людей, – продолжала Гертруда. – А люди, я бы сказала, еще и не так меня озадачивают. Но, очевидно, об этом и не догадываются.
– Вот как! Это очень интересно, – заметил, улыбаясь, мистер Брэнд.
– Вы желали, чтобы я рассказала вам, – продолжала Гертруда, – как я… как я борюсь с собой.
– Да, поговорим об этом. Мне столько вам надо сказать.
Гертруда отвернулась, но всего лишь на миг.
– Ступайте лучше в церковь, – проговорила она.
– Вы же знаете, – настаивал молодой человек, – что́ я всегда стремлюсь вам сказать.
Гертруда несколько секунд на него смотрела.
– Сейчас этого, пожалуйста, не говорите!
– Мы здесь совсем одни, – продолжал он, снимая свой цилиндр, – совсем одни в этой прекрасной воскресной тишине.
Гертруда окинула взглядом все вокруг: полураскрытые почки, сияющую даль, голубое небо, на которое она ссылалась, оправдывая свои прегрешения.
– Потому-то я и не хочу, чтобы вы говорили. Прошу вас, ступайте в церковь.
– А вы разрешите мне сказать это, когда я вернусь?
– Если вы все еще будете расположены, – ответила она.
– Не знаю, добры вы или не добры, – сказал он, – но озадачить можете кого угодно.
Гертруда отвернулась, закрыла уши ладонями. Он несколько секунд смотрел на нее, потом медленным шагом двинулся в сторону церкви.
Некоторое время она бродила по саду без всякой цели, смутно томясь. Благовест смолк. Тишина стояла полная. Эта молодая леди испытывала в подобных случаях особое удовольствие от сознания, что она одна, что все домашние ушли и вокруг нет ни души. Нынче и вся прислуга, как видно, отправилась в церковь – в раскрытых окнах ни разу никто не промелькнул, тучная негритянка в красном тюрбане не спускала за домом ведра в глубокий, под деревянным навесом колодец. И парадная дверь просторного, никем не охраняемого жилища была беспечно распахнута с доверчивостью, мыслимой лишь в золотом веке или, что больше к месту, в пору серебряного расцвета Новой Англии. Гертруда медленно вошла в эту дверь; она переходила из одной пустынной комнаты в другую – все они были просторные, светлые, отделанные белыми панелями, с тонконогой мебелью красного дерева, со старомодными гравюрами, преимущественно на сюжеты из Священного Писания, развешенными очень высоко. Приятное сознание, о котором я уже говорил, что она одна, что в доме, кроме нее, никого нет, волновало всегда воображение сей молодой леди, а вот почему – она вряд ли могла бы вам объяснить, как не может этого объяснить и повествующий о ней ваш покорный слуга. Ей всегда казалось, что она должна сделать что-то из ряда вон выходящее, должна чем-то это счастливое событие ознаменовать. Но пока она бродила, раздумывая, что бы предпринять, выпавшее ей счастье обычно подходило к концу. Сегодня она больше, чем когда-либо, томилась раздумьями, пока не взялась наконец за книгу. В доме не имелось отведенной под библиотеку комнаты, но книги лежали повсюду. Среди них не было запретных, и Гертруда не для того осталась дома, чтобы воспользоваться случаем и добраться до недоступных полок. Взяв в руки один из лежавших на виду томов «Тысячи и одной ночи», она вышла на крыльцо и, усевшись, раскрыла его у себя на коленях. С четверть часа она читала повесть о любви царевича Камар-аз-Замана и царевны Будур; когда же, оторвавшись от книги, она подняла глаза – перед ней, как ей показалось, стоял царевич Камар-аз-Заман. Прекрасный молодой человек склонился в низком поклоне – поклон был великолепен, она никогда ничего подобного не видела. Молодой человек словно бы сошел с неба; он был сказочно красив; он улыбался – улыбался совершенно неправдоподобно. Гертруда была так поражена, что несколько секунд сидела не двигаясь; потом поднялась, забыв даже заложить пальцем нужную страницу. Молодой человек стоял, держа в руках шляпу, смотрел на нее и улыбался, улыбался. Все это было очень странно.
– Скажите, пожалуйста, – промолвил наконец таинственный незнакомец, – не имею ли я честь говорить с мисс Уэнтуорт?
– Меня зовут Гертруда Уэнтуорт, – ответила она еле слышно.
– Тогда… тогда… я имею честь… имею удовольствие… быть вашим кузеном.
Молодой человек был так похож на видение, что сказанные им слова придали ему еще более призрачный характер.
– Какой кузен? Кто вы? – проговорила Гертруда.
Отступив на несколько шагов, он оглядел дом, окинул взглядом сад, расстилающуюся даль, после чего рассмеялся.
– Понимаю, вам это должно казаться очень странным, – сказал он.
В смехе его было все же что-то реальное. Гертруда осмотрела молодого человека с головы до ног. Да, он был необыкновенно красив, но улыбка его застыла почти как гримаса.
– Здесь так тихо, – продолжал он, снова приблизившись. Вместо ответа она лишь молча на него смотрела. И тогда он добавил: – Вы совсем одна?
– Все пошли в церковь, – проговорила Гертруда.
– Этого я и боялся! – воскликнул молодой человек. – Но вы-то меня, надеюсь, не боитесь?
– Вы должны сказать мне, кто вы.
– Я вас боюсь, – признался молодой человек. – Я представлял себе все совсем иначе. Думал, слуга вручит вам мою визитную карточку, и, прежде чем меня впустить, вы посовещаетесь и установите, кто я такой.
Гертруда раздумывала – раздумывала с таким стремительным упорством, что это дало положительный результат, который, очевидно, и был ответом – дивным, восхитительным ответом на томившее ее желание, чтобы с ней что-то произошло.
– Я знаю, знаю! – сказала она. – Вы приехали из Европы.
– Мы приехали два дня назад. Значит… вы о нас слышали и в нас верите?
– Мы представляли себе довольно смутно, – сказала Гертруда, – что у нас есть родственники во Франции.
– И вам никогда не хотелось нас увидеть?
Гертруда ответила не сразу:
– Мне хотелось.
– Тогда я рад, что застал дома вас. Нам тоже хотелось вас увидеть, и мы взяли и приехали.
– Ради этого? – спросила Гертруда.
Молодой человек, все так же улыбаясь, огляделся по сторонам.
– Да, пожалуй что, ради этого. Мы не очень вам будем в тягость? – спросил он. – Впрочем, не думаю… право же, не думаю. Ну и кроме того, мы любим странствовать по свету и рады любому предлогу.
– Вы только что приехали?
– В Бостон – два дня назад. В гостинице я навел справки о мистере Уэнтуорте. Вероятно, это ваш батюшка? Мне сообщили, где он живет; как видно, он достаточно известен. И я решил нагрянуть к вам без всяких церемоний. Так что нынче, в это прекрасное утро, меня наставили на правильный путь и велели не сходить с него, пока город не останется позади. Я отправился пешком: мне хотелось полюбоваться окрестностями. Я все шел, шел – и вот я здесь, перед вами. Отшагал я немало.
– Семь с половиной миль, – сказала мягко Гертруда.
Теперь, когда молодой человек оказался из плоти и крови, она ощутила вдруг, что ее пробирает смутная дрожь. Гертруда была глубоко взволнована. Еще ни разу в жизни она не разговаривала с иностранцем, но часто и с упоением об этом мечтала. И вот он здесь, перед ней, порожденный воскресной тишиной и предоставленный в полное ее распоряжение! Да еще такой блестящий, учтивый, улыбающийся. Тем не менее, сделав усилие, она взяла себя в руки, напомнила себе, что, как хозяйка дома, должна оказать ему гостеприимство.
– Мы очень… очень вам рады. Пойдемте в дом, прошу вас.
Она двинулась по направлению к открытой двери.
– Значит, вы не боитесь меня? – снова спросил молодой человек, рассмеявшись своим беззаботным смехом.
Несколько мгновений она раздумывала, потом ответила:
– Мы не привыкли здесь бояться…
– Ah, comme vous devez avoir raison! [13] – воскликнул молодой человек, глядя с одобрением на все вокруг.
Впервые в жизни Гертруда слышала так много произнесенных подряд французских слов. Они произвели на нее сильное впечатление. Гость шел следом за ней и, в свою очередь, смотрел не без волнения на эту высокую привлекательную девушку в накрахмаленном светлом муслиновом платье. Войдя в дом, он при виде широкой белой лестницы с белой балюстрадой приостановился.
– Какой приятный дом, – сказал он. – Внутри он еще больше радует глаз, чем снаружи.
– Приятнее всего здесь, – сказала Гертруда, ведя его за собой в гостиную – светлую, с высоким потолком, довольно пустынную комнату, где они и остановились, глядя друг на друга.
Молодой человек улыбался еще лучезарнее; Гертруда, очень серьезная, тоже пыталась улыбнуться.
– Думаю, вам вряд ли известно мое имя, – сказал он. – Меня зовут Феликс Янг. Ваш батюшка доводится мне дядей. Моя матушка была его сводной сестрой; она была старше его.
– Да, – сказала Гертруда, – и она перешла в католичество и вышла замуж в Европе.
– Я вижу, вы о нас знаете, – сказал молодой человек. – Она вышла замуж, а потом умерла. Семья вашего отца невзлюбила ее мужа. Они считали его иностранцем. Но он не был иностранцем. Хотя мой бедный отец и явился на свет в Сицилии, родители его были американцы.
– В Сицилии? – повторила полушепотом Гертруда.
– Жили они, правда, всю жизнь в Европе. Но настроены были весьма патриотично. И мы тоже.
– Так вы сицилиец? – сказала Гертруда.
– Ни в коем случае! Постойте, давайте разберемся. Родился я в небольшом селении – очень славном селении – во Франции. Сестра моя родилась в Вене.
– Значит, вы француз, – сказала Гертруда.
– Избави бог! – вскричал молодой человек.
Гертруда вскинула голову и так и приковалась к нему взглядом. Молодой человек снова рассмеялся:
– Я готов быть французом, если вам этого хочется.
– Все-таки вы в некотором роде иностранец, – сказала Гертруда.
– В некотором роде да, пожалуй. Но хотел бы я знать в каком? Боюсь, мы так и не удосужились решить этот вопрос. Видите ли, есть такие люди на свете, которые на вопрос о родине, вероисповедании, занятиях затрудняются ответом.
Гертруда смотрела на него не отрываясь. Она не предложила ему сесть. Она никогда о таких людях не слышала; ей не терпелось услышать о них.
– Где же вы живете? – спросила она.
– И на этот вопрос они затрудняются ответом, – сказал Феликс. – Боюсь, вы сочтете нас попросту бродягами. Где только я не жил – везде и всюду. Мне кажется, нет такого города в Европе, где бы я не жил.
Гертруда украдкой глубоко и блаженно вздохнула. Тогда молодой человек снова ей улыбнулся, и она слегка покраснела. Чтобы не покраснеть еще сильнее, она спросила, не хочется ли ему после долгой прогулки что-нибудь съесть или выпить, рука ее невольно опустилась в карман и нащупала там оставленный ей сестрой ключик.
– Вы были бы добрым ангелом, – сказал он, на мгновение молитвенно сложив руки, – если бы облагодетельствовали меня стаканчиком вина.
Она улыбнулась, кивнула ему и в то же мгновение вышла из комнаты. Вскоре она возвратилась, неся в одной руке большой графин, а в другой – блюдо с огромным круглым глазированным пирогом. Когда Гертруда доставала этот пирог из буфета, ее вдруг пронзила мысль, что Шарлотта предназначала его в качестве угощения мистеру Брэнду. Заморский родственник рассматривал блеклые, высоко развешенные гравюры. Услыхав, что она вошла, он повернул голову и улыбнулся ей так, словно они были старые друзья, встретившиеся после долгой разлуки.
– Вы сами мне подаете? – проговорил он. – Так прислуживают только богам.
Гертруда сама подавала еду многим людям, но никто из них не говорил ей ничего подобного. Замечание это придало воздушность ее походке, когда она направилась к маленькому столику, где стояло несколько изящных красных бокалов с тончайшим золотым узором, которые Шарлотта каждое утро собственноручно протирала. Бокалы казались Гертруде очень красивыми, и ее радовало, что вино хорошее, это была превосходная мадера ее отца. Феликс нашел, что вино отменное, и с недоумением подумал, почему ему говорили, будто в Америке нет вина. Гертруда отрезала ему громадный кусок пирога и снова вспомнила о мистере Брэнде. Феликс сидел с бокалом в одной руке, куском пирога в другой – пил, ел, улыбался, болтал.
– Я ужасно голоден, – сказал он. – Устать я не устал, я никогда не устаю, но ужасно голоден.
– Вы должны остаться и пообедать с нами, – сказала Гертруда. – Обед в два часа. К этому времени они возвратятся из церкви, и вы познакомитесь со всеми остальными.
– Кто же эти остальные? – спросил молодой человек. – Опишите мне их.
– Вы сами их увидите. Расскажите мне лучше о вашей сестре.
– Моя сестра – баронесса Мюнстер, – сказал Феликс.
Услышав, что его сестра баронесса, Гертруда встала с места и несколько раз медленно прошлась по комнате. Она молчала, обдумывала то, что он ей сказал.
– Почему она тоже не приехала? – спросила она.
– Она приехала, она в Бостоне, в гостинице.
– Мы поедем и познакомимся с ней, – сказала, глядя на него, Гертруда.
– Она просит вас этого не делать! – ответил молодой человек. – Она шлет вам сердечный привет; она прислала меня известить вас о ее прибытии. Она явится сама засвидетельствовать почтение вашему батюшке.
Гертруда почувствовала, что снова дрожит. Баронесса Мюнстер, которая прислала этого блестящего молодого человека «известить о ее прибытии», которая явится сама, как к царю Соломону царица Савская, «засвидетельствовать почтение» скромному мистеру Уэнтуорту, – столь важная персона предстала в воображении Гертруды со всей волнующей неожиданностью. На мгновение она совсем потерялась.
– А когда ваша сестра явится? – спросила она наконец.
– Как только вы пожелаете… хоть завтра. Она жаждет вас увидеть, – ответил, желая быть любезным, молодой человек.
– Да, завтра, – сказала Гертруда; ей не терпелось его расспросить, но она не очень хорошо представляла себе, чего можно ожидать от баронессы Мюнстер. – Она… она… она замужем?
Феликс доел пирог, допил вино; встав с кресла, он устремил на Гертруду свои ясные выразительные глаза.
– Она замужем за немецким принцем, Адольфом Зильберштадт-Шрекенштейном. Правит не он, он младший брат.
Гертруда смотрела на Феликса во все глаза; губы у нее были полуоткрыты.
– Она… она принцесса ? – спросила она.
– О нет, – сказал молодой человек. – Положение ее весьма своеобразно, брак морганатический.
– Морганатический?
Бедная Гертруда впервые слышала эти имена, эти слова.
– Видите ли, так называется брак между отпрыском правящей династии… и простой смертной. Бедняжке Евгении присвоили титул баронессы – это все, что было в их власти. Ну а теперь они хотят этот брак расторгнуть. Кронпринц Адольф, между нами говоря, простофиля; но у его брата, а он человек умный, есть насчет него свои планы. Евгения, естественно, чинит препятствия; но, думаю, не потому, что принимает это близко к сердцу, – моя сестра – женщина очень умная и, я уверен, вам понравится… но она хочет им досадить. Итак, сейчас все en l’air [14] .
Легкий, жизнерадостный тон, каким гость поведал эту мрачно-романтическую историю, поразил Гертруду, но вместе с тем до некоторой степени польстил ей – польстил признанием за ней ума и прочих достоинств. Она была во власти самых разнообразных ощущений, и наконец то, которое одержало верх, облеклось в слова.
– Они хотят расторгнуть ее брак? – спросила она.
– Судя по всему, да.
– Не считаясь с ее желанием?
– Не считаясь с ее правами.
– Наверное, она очень несчастна? – сказала Гертруда.
Гость смотрел на нее, улыбаясь; он поднес руку к затылку и там ее на мгновение задержал.
– Во всяком случае, так она говорит, – ответил он. – Вот и вся ее история. Она поручила мне рассказать ее вам.
– Расскажите еще.
– Нет, я предоставлю это ей самой. Она это сделает лучше.
Гертруда снова в волнении вздохнула.
– Что ж, если она несчастна, – сказала она, – я рада, что она приехала к нам.
Гертруда настолько была всем этим поглощена, что не услышала шагов на крыльце, хотя шаги эти всегда узнавала; только когда они раздались уже в пределах дома, то привлекли наконец ее внимание. Она тут же посмотрела в окно: все возвращались из церкви – отец, сестра, брат и кузен с кузиной, которые обычно по воскресеньям у них обедали. Первым вошел мистер Брэнд; он опередил остальных, так как, очевидно, был все еще расположен сказать ей то, что она не пожелала выслушать час тому назад. Отыскивая ее глазами, он вошел в гостиную. В руке у него были две маленькие книжечки. При виде собеседника Гертруды он замедлил шаг и, глядя на него, остановился.
– Это кузен? – спросил Феликс.
Тогда Гертруда поняла, что должна его представить, но слух ее был переполнен услышанным, и уста, будучи, как видно, с ним заодно, произнесли:
– Это принц… принц Зильберштадт-Шрекенштейн.
Феликс расхохотался, а мистер Брэнд смотрел на него, застыв на месте, между тем как за его спиной выросли в открытых дверях успевшие к этому времени войти в дом и все остальные.
В тот же вечер за обедом Феликс Янг докладывал баронессе Мюнстер о своих впечатлениях. Она видела, что он возвратился в наилучшем расположении духа. Однако обстоятельство это не являлось, по мнению баронессы, достаточным поводом для ликования. Она не слишком доверяла суждениям своего брата. Его способность видеть все в розовом свете была так неумеренна, что набрасывала тень на этот прелестный тон. Все же в отношении фактов, ей казалось, на него можно было положиться, и потому она изъявила готовность его выслушать.
– Во всяком случае, тебе, как видно, не указали на дверь, – проговорила она. – Ты отсутствовал часов десять, не меньше.
– Указали на дверь! – воскликнул Феликс. – Да они встретили меня с распростертыми объятиями, велели заклать для меня упитанного тельца.
– Понимаю, ты хочешь этим сказать, что они – сонм ангелов.
– Ты угадала; они в буквальном смысле сонм ангелов.
– C’est bien vague [15] , — заметила баронесса. – С кем их можно сравнить?
– Ни с кем. Они несравнимы, ты ничего подобного не видела.
– Премного тебе обязана, но, право же, и это не слишком определенно. Шутки в сторону, они были рады тебе?
– Они были в восторге. Это самый торжественный день моей жизни. Со мной никогда еще так не носились – никогда! Веришь ли, я чувствовал себя важной птицей. Моя дорогая сестра, – продолжал молодой человек, – nous n’avons qu’à nous tenir [16] , и мы будем там звезды первой величины.
Мадам Мюнстер посмотрела на него, и во взгляде ее мелькнула ответная искра. Она подняла бокал и пригубила.
– Опиши их. Нарисуй картину.
Феликс осушил свой бокал.
– Итак, это небольшое селение, затерявшееся среди лугов и лесов; словом, глушь полнейшая, хотя отсюда совсем недалеко. Только, доложу я тебе, и дорога! Вообрази себе, моя дорогая, альпийский ледник, но из грязи. Впрочем, тебе не придется много по ней разъезжать. Они хотят, чтобы ты приехала и осталась у них жить.
– Ах так, – сказала баронесса, – они хотят, чтобы я приехала и осталась у них жить? Bon! [17]
– Там совершенная первозданность, все неправдоподобно естественно. И удивительно прозрачный воздух, и высокое голубое небо! У них большой деревянный дом, нечто вроде трехэтажной дачи – очень напоминает увеличенную нюрнбергскую игрушку. Это не помешало некоему джентльмену, который обратился ко мне с речью, называть его «старинным жилищем», хотя, право, вид у этого старинного жилища такой, будто оно только вчера построено.
– У них все изящно? Со вкусом?
– У них очень чисто; но нет ни пышности, ни позолоты, ни толпы слуг, и спинки кресел, пожалуй, излишне прямые. Но есть можно прямо с пола и сидеть на ступеньках лестницы.
– Это, конечно, завидная честь, и, вероятно, там не только спинки кресел излишне прямые, но и обитатели тоже?
– Моя дорогая сестра, – ответил Феликс, – обитатели там прелестны.
– В каком они стиле?
– В своем собственном. Я бы определил его как старозаветный, патриархальный; ton [18] золотого века.
– У них только ton золотой и ничего больше? Есть там какие-нибудь признаки богатства?
– Я бы сказал – там богатство без признаков. Образ жизни скромный, неприхотливый; ничего напоказ и почти ничего – как бы это выразить? – для услаждения чувств; но предельная aisance [19] и уйма денег – не на виду, – которые извлекаются в случае надобности без всякого шума и идут на благотворительные цели, на ремонт арендного имущества, на оплату счетов врачей и, возможно, на приданое дочерям.
– Ну а дочери, – спросила мадам Мюнстер, – сколько их?
– Две, Шарлотта и Гертруда.
– Хорошенькие?
– Одна хорошенькая, – сказал Феликс.
– Которая же?
Молодой человек молча смотрел на свою сестру.
– Шарлотта, – сказал он наконец.
Она посмотрела на него в свою очередь:
– Все ясно. Ты влюбился в Гертруду. Они, должно быть, пуритане до мозга костей; веселья там нет и в помине.
– Да, веселья там нет. Люди они сдержанные, даже суровые, скорее меланхолического склада; на жизнь они смотрят очень серьезно. Думаю, что у них не все обстоит благополучно. То ли их гнетет какое-то мрачное воспоминание, то ли предвидение грядущих бед. Нет, эпикурейцами их не назовешь. Мой дядюшка, мистер Уэнтуорт, человек высокой нравственности, но вид у бедняги такой, будто его непрерывно пытают, только не поджаривают, а замораживают. Но мы их взбодрим. Наше общество пойдет им на пользу. Расшевелить их будет очень нелегко, но в них много душевной доброты и благородства. И они готовы отдать должное своему ближнему, признать за ним ум, талант.
– Все это превосходно, – сказала баронесса, – но мы что ж, так и будем жить затворниками в обществе мистера Уэнтуорта и двух этих молодых женщин – как, ты сказал, их зовут, Дебора и Гефсиба?
– Там есть еще одна молодая девушка, их кузина, прехорошенькое создание; американочка до кончиков ногтей. Ну и кроме того, существует еще сын и наследник.
– Прекрасно, – сказала баронесса. – Вот мы добрались и до мужчин. Каков он, этот сын и наследник?
– Боюсь, любитель выпить.
– Вот как? Выходит, он все же эпикуреец. Сколько же ему лет?
– Он двадцатилетний юнец, недурен собой, но, думаю, вкусы у него грубоватые. Есть там еще мистер Брэнд – рослый молодой человек, что-то наподобие священника. Они о нем очень высокого мнения; но я его пока не раскусил.
– А между двумя этими крайностями, – спросила баронесса, – между загадочным священнослужителем и невоздержанным юнцом никого больше нет?
– Как же! Там есть еще мистер Эктон. Думаю, – сказал молодой человек, кивая своей сестре, – мистер Эктон тебе понравится.
– Ты ведь знаешь, – сказала баронесса, – я очень привередлива. Он достаточно благовоспитан?
– С тобой он будет благовоспитан. Он человек вполне светский. Побывал в Китае.
Баронесса Мюнстер засмеялась:
– Так он светский на китайский лад? Это, должно быть, очень интересно.
– Если я не ошибаюсь, он нажил там огромное состояние, – сказал Феликс.
– Ну это всегда интересно. Он что ж, молод, хорош собой, умен?
– Ему под сорок, он лысоват, остер на язык. Я готов поручиться, – добавил молодой человек, – что баронесса Мюнстер его очарует.
– Вполне вероятно, – сказала эта дама.
Брат ее, о чем бы ни шла речь, никогда не знал заранее, как это будет встречено, но вскоре баронесса заявила, что он превосходно все описал и что завтра же она отправится туда и посмотрит на все собственными глазами.
Итак, назавтра они сели в поместительную наемную коляску – экипаж не вызвал у баронессы никаких возражений, кроме цены и того обстоятельства, что кучер был в соломенной шляпе (в Зильберштадте слуги мадам Мюнстер носили желтые с красным ливреи). Они выехали за город, и баронесса, откинувшись на сиденье, покачивая над головой зонтик с кружевной оборкой, обозревала придорожный ландшафт. Прошло немного времени, и она произнесла: «Affreux» [20] . Брат ее заметил, что, судя по всему, передний план в этой стране значительно уступает plans reculés [21] . Баронесса в ответ на это сказала, что пейзаж здесь, по-видимому, весь можно причислить к переднему плану.
Феликс заранее уговорился со своими новыми друзьями, когда он привезет сестру; они решили, что самое подходящее для этого время – четыре часа пополудни. У большого, блещущего чистотой дома, к которому подкатила коляска, был, по мнению Феликса, очень приветливый вид; высокие стройные вязы отбрасывали перед ним удлиненные тени. Баронесса вышла из коляски. Американские родственники дожидались ее, стоя на крыльце. Феликс помахал им шляпой, и длинный худой джентльмен с высоким лбом и чисто выбритым лицом двинулся по направлению к воротам. Шарлотта Уэнтуорт шла рядом с ним. Гертруда несколько медленнее следовала позади. Обе молодые женщины были в шуршащих шелковых платьях. Феликс подвел свою сестру к воротам.
– Будь с ними полюбезнее, – сказал он ей.
Но он тут же понял, что совет его излишен. Евгения и без того уже приготовилась быть любезной – так, как это умела одна Евгения. Феликс испытывал ни с чем не сравнимое удовольствие, когда мог беспрепятственно любоваться своей сестрой; удовольствие это выпадало ему довольно часто, но не утратило оттого прелести новизны. Если Евгения хотела понравиться, она казалась ему, как и всем прочим людям, самой обворожительной женщиной на свете. Он забывал тогда, что она бывала и другой, что временами становилась жестокой, капризной, что порой даже пугала его. Сейчас, когда, готовясь войти в сад, сестра оперлась на его руку, он понял, что́ она хочет, что она решила понравиться, и на душе у него стало легко. Не понравиться Евгения не могла.
Высокий джентльмен подошел к ней с видом чопорным и строгим, но строгость эта не содержала в себе и тени неодобрения. Каждое движение мистера Уэнтуорта, напротив, говорило о том, что он сознает, как велика возложенная на него ответственность, как торжественно нынешнее событие, как трудно оказать подобающее уважение даме столь знатной и вместе столь несчастной. Феликс еще накануне заметил эту свойственную мистеру Уэнтуорту бледность, а сейчас ему чудилось что-то чуть ли не мертвенное в бледном, с благородными чертами лице дяди. Но молодой человек был наделен таким даром сочувствия и понимания, что он тут же понял: эти, казалось бы, зловещие признаки не должны внушать опасений. Крылатое воображение Феликса разгадало на лету душевный механизм мистера Уэнтуорта, открыло ему, что почтенный джентльмен в высшей степени совестлив и что совесть его в особо важных случаях дает о себе знать подобными проявлениями физической слабости.
Баронесса, держа за руку дядю, стояла, обратив к нему свое некрасивое лицо и свою прекрасную улыбку.
– Правильно я сделала, что приехала? – спросила она.
– Очень, очень правильно, – сказал с глубокой торжественностью мистер Уэнтуорт.
Он заранее составил в уме небольшую приветственную речь, но сейчас она вся вылетела у него из головы. Он был почти что напуган. На него никогда еще не смотрела так – с такой неотступной, такой ослепительной улыбкой – ни одна женщина; и это смущало и тяготило его, тем более что женщина эта, которая так ему улыбалась и которая мгновенно заставила его ощутить, что обладает и другими беспримерными достоинствами, была его собственная племянница, родное дитя дочери его отца. Мысль о том, что племянница его – баронесса, что она состоит в морганатическом браке с принцем, уже дала ему более чем достаточную пищу для размышлений. Хорошо ли это? Правильно ли? Приемлемо ли? Он и всегда плохо спал, а прошлой ночью почти не сомкнул глаз, задавая себе эти вопросы. В ушах у него все звучало странное слово «морганатический»; почему-то оно напоминало ему о некой миссис Морган, которую он знавал когда-то и которая была особой наглой и неприятной. У него было такое чувство, что пока баронесса так на него смотрит и улыбается, его долг тоже смотреть ей прямо в глаза своими точно выверенными, намеренно невыразительными органами зрения. На сей раз ему не удалось выполнить свой долг до конца. Он перевел взгляд на дочерей.
– Мы очень рады вас видеть, – сказал он. – Позвольте мне представить вам моих дочерей: мисс Шарлотта Уэнтуорт, мисс Гертруда Уэнтуорт.
Баронесса подумала, что никогда еще не встречала людей менее экспансивных. Но тут Шарлотта поцеловала ее и, взяв за руку, посмотрела на нее с ласковой и серьезной торжественностью. У Гертруды, по мнению баронессы, вид был весьма похоронный, хотя, казалось бы, она могла и развеселиться: ведь с ней болтал Феликс, улыбаясь своей неотразимой улыбкой. Он поздоровался с ней так, словно они были старые друзья. Когда Гертруда поцеловала баронессу, в глазах ее стояли слезы. Баронесса Мюнстер взяла за руки обеих молодых женщин и оглядела их с головы до ног. Шарлотта нашла, что вид у баронессы очень необычный и одета она весьма странно; Шарлотта не могла решить, хорошо это или дурно. Во всяком случае, она рада была, что они надели шелковые платья и – особенно – что принарядилась Гертруда.
– Кузины мои очень хорошенькие, – сказала баронесса. – У вас очень красивые дочери, сэр.
Шарлотта залилась краской, – никогда еще прямо при ней не говорили о ее внешности так громко и с таким жаром. Гертруда отвела глаза – но не в сторону Феликса; она была страшно довольна. Довольна не тем, что услышала комплимент: она считала себя дурнушкой и в него не поверила. Гертруда вряд ли могла бы объяснить, что именно доставило ей удовольствие, – скорей всего, что-то в самой манере баронессы разговаривать, – и удовольствие это ничуть не стало меньше, а даже, как ни странно, возросло, оттого что она баронессе не поверила.
Мистер Уэнтуорт помолчал, потом промолвил с чопорной учтивостью:
– Не угодно ли вам пожаловать в дом?
– Но здесь ведь не все ваше семейство, – сказала баронесса, – у вас как будто еще есть дети?
– У меня есть еще сын, – ответил мистер Уэнтуорт.
– Почему же он не вышел меня встретить? – воскликнула баронесса. – Боюсь, он совсем не похож на своих очаровательных сестер.
– Не знаю, я выясню, в чем дело.
– Он робеет в присутствии дам, – сказала тихо Шарлотта.
– Он очень красивый, – сказала, стараясь говорить громко, Гертруда.
– Вот мы пойдем сейчас и отыщем его, выманим из его cachette [22] . – И баронесса взяла под руку мистера Уэнтуорта, который твердо помнил, что руки ей не предлагал, и по дороге к дому все время размышлял над тем, должен ли он был это сделать и пристало ли ей брать его под руку, если никто ей этого не предлагал. – Мне хотелось бы получше узнать вас, – сказала, прерывая его размышления, баронесса, – и чтобы вы меня узнали.
– Желание вполне законное, – ответил мистер Уэнтуорт. – Мы ведь близкие родственники.
– О да! – сказала Евгения. – Приходит в жизни минута, когда всей душой начинаешь ценить родственные узы… родственные привязанности. Думаю, вам это понятно.
Мистер Уэнтуорт слышал накануне от Феликса, что Евгения необыкновенно умна и блистательна. Поэтому он невольно все время чего-то ожидал. До сих пор, как ему казалось, она проявляла ум, а вот теперь, видно, начиналась блистательность.
– Да, родственные привязанности сильны, – пробормотал он.
– У некоторых, – заявила баронесса, – далеко не у всех.
Шарлотта, которая шла рядом, снова взяла ее руку; она все время улыбалась баронессе.
– А вы, cousine, – продолжала баронесса, – откуда у вас этот восхитительный румянец? Настоящие розы и лилеи! – Розы на лице у бедняжки Шарлотты мгновенно возобладали над лилеями, и, ускорив шаг, она поднялась на крыльцо. – Это страна восхитительных румянцев, – продолжала баронесса, обращаясь теперь к мистеру Уэнтуорту. – Насколько я могу судить, они здесь необыкновенно нежны. Румянцами своими славятся Англия… Голландия, но там они быстро грубеют. В них слишком много красного.
– Надеюсь, вы убедитесь, – сказал мистер Уэнтуорт, – что страна эта во многих отношениях превосходит упомянутые вами страны. Мне довелось бывать и в Англии, и в Голландии.
– А, так вы бывали в Европе! – воскликнула баронесса. – Почему же вы меня не навестили? Впрочем, пожалуй, все к лучшему. – Прежде чем войти в дом, она, помедлив, окинула его взглядом. – Я вижу, вы выстроили ваш дом… ваш чудесный дом… в голландском стиле?
– Дом очень старый, – заметил мистер Уэнтуорт. – Когда-то здесь провел неделю генерал Вашингтон.
– О, я слыхала о Вашингтоне, – вскричала баронесса. – Мой отец его боготворил.
– Я убедился, что в Европе он очень популярен, – заметил, немного помолчав, мистер Уэнтуорт.
Феликс тем временем задержался в саду с Гертрудой. Он стоял и улыбался ей точно так же, как накануне. Все происшедшее накануне казалось ей сновидением. Он явился и все преобразил; другие тоже его видели – они с ним разговаривали. Но представить себе, что он возвратится, что станет частью ее повседневной, будничной, наперед известной жизни, она могла, лишь получив новое подтверждение со стороны своих чувств. Подтверждение не заставило себя ждать. Он стоял перед ней, радуя все ее чувства.
– Как вам понравилась Евгения? – спросил Феликс. – Правда ведь, она очаровательна?
– Она блистательна, – ответила Гертруда. – Больше я ничего пока сказать не могу. Она все равно что певица, которая поет арию. Пока она ее не допела, ничего нельзя сказать.
– Она никогда ее не допоет! – смеясь, воскликнул Феликс. – Но вы согласны со мной, что она красива?
Гертруда не нашла баронессу красивой и была разочарована; почему-то она заранее вообразила, что баронесса должна быть похожа на чрезвычайно миловидный портрет императрицы Жозефины, гравюра с которого висела в гостиной, неизменно приводя в восторг младшую мисс Уэнтуорт. Баронесса ни капельки не была похожа на этот портрет – ни капельки! Но, и непохожая, она тем не менее была поразительна, и Гертруда приняла эту поправку к сведению. И все же странно, что Феликс говорит о красоте своей сестры как о чем-то бесспорном.
– Мне кажется, потом она будет казаться мне красивой, – сказала Гертруда. – Как интересно, должно быть, сойтись с ней поближе. Мне это никогда не удастся.
– Вы прекрасно с ней сойдетесь, вы очень с ней подружитесь, – заявил Феликс так, словно ничего не могло быть проще.
– Она очень изящна, – проговорила Гертруда, глядя вслед баронессе, словно подвешенной к руке ее отца.
Сказать, что кто-то «изящен», для нее уже было удовольствием. Феликс оглянулся.
– А ваша вчерашняя маленькая кузина, – спросил он, – необычайно хорошенькая… куда она делась?
– Она в гостиной, – ответила Гертруда. – Да, она очень хорошенькая. – У Гертруды было такое чувство, точно она должна сейчас же отвести его в дом, где он увидит ее кузину. Но, немного поколебавшись, она решилась еще помедлить. – Я не верила, что вы вернетесь, – сказала она.
– Не верили, что я вернусь! – смеясь, воскликнул Феликс. – Тогда вы не догадываетесь о впечатлении, произведенном на это чувствительное сердце.
Гертруда решила, что, скорее всего, он говорит о впечатлении, произведенном на него кузиной Лиззи.
– Просто я не верила, – сказала она, – что мы вас увидим снова.
– Помилуйте, куда же я мог деться?
– Не знаю, я думала, вы растаете в воздухе.
– Это, конечно, очень лестно, но я не настолько бесплотен. Таю я достаточно часто, – сказал Феликс, – но что-то от меня всегда остается.
– Я вышла на крыльцо дожидаться вас, потому что все вышли. Но если бы вы так и не появились, я ничуть не была бы удивлена.
– Надеюсь, – сказал Феликс, – вы были бы разочарованы?
Гертруда несколько мгновений смотрела на него, потом покачала головой:
– Нет… нет!
– Ah, par exemple! [23] Вы заслуживаете того, чтобы я никогда вас не покидал.
Когда они вошли в гостиную, мистер Уэнтуорт торжественно представлял баронессе присутствующих. Перед ней стоял молодой человек, который то и дело краснел, посмеивался и переминался с ноги на ногу, – он был стройный, с кротким лицом, правильностью черт напоминавшим лицо отца. За его спиной два других джентльмена тоже поднялись со своих мест, а в стороне от них, у одного из окон, стояла необычайно хорошенькая молодая девушка. Девушка вязала чулок, но, в то время как пальцы ее проворно перебирали спицы, она не спускала блестящих, широко раскрытых глаз с баронессы.
– Как же вашего сына зовут? – спросила, улыбаясь молодому человеку, Евгения.
– Меня зовут Клиффорд Уэнтуорт, мэм, – сказал он срывающимся от смущения голосом.
– Почему вы не изволили выйти меня встречать, мистер Клиффорд Уэнтуорт? – спросила с той же своей прекрасной улыбкой баронесса.
– Я думал, я вам не понадоблюсь, – сказал молодой человек, медленно пятясь.
– Как может не понадобиться beau cousin [24] , коль скоро он у вас существует! Но так и быть, если впредь вы будете со мной очень милы, я вас прощу.
И мадам Мюнстер обратила свою улыбку к прочим присутствующим. Сначала она перенесла ее на бесхитростную физиономию облаченного в долгополую одежду мистера Брэнда, который не сводил глаз с хозяина дома, как бы призывая мистера Уэнтуорта вывести его поскорее из этого противоестественного положения. Мистер Уэнтуорт назвал его имя. Евгения подарила мистера Брэнда наилюбезнейшим взглядом и тут же перевела его на следующее лицо.
Этот последний был нерослым, неосанистым джентльменом с живыми, наблюдательными, приятными темными глазами, небольшим количеством редких темных волос и небольшими усами. Он стоял, засунув руки в карманы, но, как только Евгения на него взглянула, сразу же их оттуда вынул. Однако, в отличие от мистера Брэнда, он не пытался уклониться, не призывал на помощь хозяина дома. Он встретился взглядом с Евгенией и, по-видимому, почел эту встречу за счастье. Мадам Мюнстер мгновенно ощутила, что, по существу, он самое здесь значительное лицо. Она не пожелала это впечатление скрыть и отчасти обнаружила его легким одобрительным кивком, когда мистер Уэнтуорт произнес:
– Мой кузен – мистер Эктон.
– Ваш кузен, но не мой? – спросила баронесса.
– Это зависит только от вас! – сказал мистер Эктон, смеясь.
Баронесса несколько мгновений на него смотрела; ей бросилось в глаза, что у него очень белые зубы.
– Это будет зависеть от вашего поведения, – сказала она. – Думаю, торопиться мне не следует. Кузенов и кузин у меня достаточно. Разве что мне позволено еще претендовать на родство с этой очаровательной юной леди.
И она указала на молодую девушку у окна.
– Это моя сестра, – сказал мистер Эктон.
И Гертруда Уэнтуорт, обняв молодую девушку за плечи, вывела ее вперед, хотя та нисколько, судя по всему, не нуждалась в том, чтобы ее вели. Она легкими быстрыми шагами направилась к баронессе, с полным хладнокровием сворачивая вокруг спиц недовязанный чулок. Глаза у нее были темно-голубые, волосы темно-каштановые, и была она необычайно хорошенькая.
Евгения поцеловала ее, как и двух других молодых девушек, потом, слегка отстранив от себя, посмотрела на нее.
– А вот это совсем другой type [25] , – сказала она, выговаривая это слово на французский лад. – И весь облик, и характер совсем иные, мой дорогой дядя, чем у ваших дочерей. Пожалуй, Феликс, – продолжала она, – вот таким мы и представляли себе всегда тип американки.
Служившая наглядным примером молодая девушка улыбалась слегка всем по очереди и вне очереди – Феликсу.
– Я вижу здесь только один тип, – вскричал Феликс, – тип, достойный восхищения!
Реплика эта встречена была полным молчанием, но мгновенно все постигавший Феликс постиг уже, что молчание, которое время от времени смыкало уста его новых знакомцев, не было укоризненным или негодующим. Чаще всего оно выражало ожидание или смущение. Все они столпились вокруг его сестры, как бы ожидая, что сейчас она продемонстрирует какую-нибудь сверхъестественную способность, какой-нибудь необыкновенный талант. Они смотрели на нее с таким видом, словно перед ними был жонглер словами в блестящем умственном уборе из газа и мишуры. Вид их придал последующим фразам мадам Мюнстер некий иронический оттенок.
– Итак, это ваш кружок, – сказала она, обращаясь к своему дяде. – Это ваш salon и его постоянные посетители. Я рада видеть всех в полном сборе.
– О да, – сказал мистер Уэнтуорт, – они то и дело забегают к нам мимоходом. Вы должны последовать их примеру.
– Папа, – вмешалась Шарлотта Уэнтуорт, – мы ждем от наших новых родственников большего. – И она обратила вдруг свое милое серьезное лицо, в котором робость сочеталась с невозмутимым спокойствием, к их важной гостье.
– Как вас зовут? – спросила она.
– Евгения Камилла Долорес, – ответила, улыбаясь, баронесса. – Но называть меня так длинно не надо.
– Если вы позволите, я буду называть вас Евгенией. Вы должны приехать и остаться у нас жить.
Баронесса с большой нежностью коснулась руки Шарлотты, но не спешила с ответом. Она спрашивала себя, сможет ли она с ними ужиться.
– Это было бы просто чудесно… просто чудесно, – сказала баронесса, обводя глазами комнату и всех присутствующих. Ей хотелось выиграть время, отодвинуть окончательное решение. Взгляд ее упал на мистера Брэнда, который смотрел на нее, скрестив на груди руки, подперев ладонью подбородок. – Этот джентльмен, очевидно, какое-то духовное лицо? – понизив голос, спросила она у мистера Уэнтуорта.
– Он священник, – ответил мистер Уэнтуорт.
– Протестантский? – поинтересовалась Евгения.
– Я унитарий, сударыня, – проговорил внушительным тоном мистер Брэнд.
– Вот как, – сказала Евгения. – Это что-то новое.
Она никогда о таком вероисповедании не слышала. Мистер Эктон засмеялся, а Гертруда взглянула с беспокойством на мистера Брэнда.
– Вы не побоялись приехать в такую даль, – сказал мистер Уэнтуорт.
– В такую даль… в такую даль, – подхватила баронесса, покачивая с большим изяществом головой, и покачивание это можно было истолковать как угодно.
– Хотя бы поэтому вы должны у нас поселиться, – сказал мистер Уэнтуорт суховатым тоном, который (Евгения была достаточна умна, чтобы это почувствовать) нисколько не снижал высокой учтивости его предложения. Она взглянула на своего дядю, и на какой-то миг ей показалось, что в этом холодном, застывшем лице она улавливает отдаленное сходство с полузабытыми чертами матери. Евгения принадлежала к числу женщин, способных на душевные порывы, и сейчас она ощутила, как в душе у нее что-то нарастает. Она все еще обводила взглядом окружавшие ее лица и в устремленных на нее глазах читала восхищение; она улыбнулась им всем.
– Я приехала посмотреть… попытаться… просить… – сказала она. – Мне кажется, я поступила правильно. Я очень устала. Мне хочется отдохнуть. – В глазах у нее были слезы. Пронизанный светом дом, благородные, уравновешенные люди, простая строгая жизнь – ощущение всего этого нахлынуло на нее с такой неодолимой силой, что она почувствовала, как поддается одному из самых, быть может, искренних в своей жизни порывов. – Мне хотелось бы здесь остаться, – сказала она. – Примите меня, пожалуйста. – Хотя она улыбалась, в голосе ее, так же как и в глазах, были слезы.
– Моя дорогая племянница, – сказал мистер Уэнтуорт ласково.
Шарлотта, обняв баронессу, притянула ее к себе, а Роберт Эктон отвернулся тем временем к окну, и руки его сами собой скользнули в карманы.
Через несколько дней после первого своего визита к американским родственникам баронесса Мюнстер приехала и поселилась вместе с братом в том маленьком белом домике поблизости от жилища Уэнтуортов, который на этих страницах уже упоминался. Мистер Уэнтуорт предоставил баронессе домик в полное ее распоряжение, когда с двумя дочерьми наносил ей ответный визит. Это предложение было итогом растянувшихся никак не меньше чем на сутки семейных дебатов, в ходе которых оба иностранных гостя обсуждались и разбирались по косточкам с немалой обстоятельностью и тонкостью. Дебаты, как я уже сказал, протекали в кругу семьи, но круг этот вечером, после возвращения баронессы в Бостон, как, впрочем, и во многих других случаях, включал в себя мистера Эктона и его хорошенькую сестру. Если вам довелось бы там присутствовать, вы навряд ли сочли бы, что приезд блистательных иностранцев воспринимается как удовольствие, как праздничное событие, обещавшее внести оживление в их тихий дом. Нет, мистер Уэнтуорт не склонен был так воспринимать ни одно событие в мире сем. Неожиданное вторжение в упорядоченное сознание Уэнтуортов элемента, не предусмотренного системой установленных нравственных обязательств, требовало прежде всего перестройки чувства ответственности, составлявшего главную принадлежность этого сознания. Не в обычае американских кузин и кузенов Феликса было рассматривать какое-либо явление прямо и неприкрыто с той точки зрения, способно ли оно доставить удовольствие; подобный род умственных занятий был им почти незнаком, и едва ли кому-нибудь из них могло прийти в голову, что в других краях он как нельзя более распространен. Приезд Феликса Янга и его сестры был им приятен, но приятность эта странным образом не несла в себе ни малейшей радости или подъема. Речь шла о новых обязанностях, о необходимости проявить какие-то до сих пор сокрытые добродетели, но ни мистер Уэнтуорт, ни Шарлотта, ни мистер Брэнд, бывший у этих превосходных людей главным вдохновителем их дум и устремлений, явно не помышляли ни о каких новых радостях. Эту заботу целиком взяла на себя Гертруда Уэнтуорт, девушка своеобразная, но обнаружившая свое своеобразие в полной мере только тогда, когда так кстати нашелся для этого повод в виде приезда столь любезных иностранцев. Гертруде, однако, предстояло бороться с бесчисленными препятствиями как субъективного, по выражению метафизиков, так и объективного толка, о чем и пойдет речь в нашей маленькой повести, не последняя цель которой – изобразить эту борьбу. Главным же при таком внезапном умножении привязанностей мистера Уэнтуорта и его дочерей было то, что появилась новая плодотворная почва для возникновения всяческих ошибок, между тем как доктрина, не побоюсь употребить здесь это слово, гнетущей серьезности ошибок являлась одной из наиболее свято хранимых традиций семейства Уэнтуорт.
– Я не верю, что она хочет приехать и поселиться в этом доме, – сказала Гертруда.
Мадам Мюнстер отныне и впредь обозначалась у них этим личным местоимением. Шарлотта и Гертруда выучились со временем, почти не запинаясь, звать ее в глаза Евгенией, но, говоря о ней между собой, они чаще всего именовали ее «она».
– Она что ж, считает, что здесь недостаточно хорошо для нее? – вскричала Лиззи Эктон, любившая задавать праздные вопросы, на которые, не предполагая, по правде говоря, получить ответ, неизменно отвечала сама безобидно-ироническим смешком.
– Но она ясно сказала, что хочет приехать, – возразил мистер Уэнтуорт.
– Это простая любезность, – настаивала Гертруда.
– Да, она очень любезна… очень, – сказал мистер Уэнтуорт.
– Чересчур любезна, – заявил его сын свойственным ему добродушно-ворчливым тоном, который, вообще-то, говорил всего лишь о желании понасмешничать. – Прямо не знаешь, куда и деться.
– Зато вас, сэр, в излишней любезности упрекнуть нельзя, – сказала Лиззи Эктон с обычным своим смешком.
– Ну, поощрять ее я не намерен, – продолжал Клиффорд.
– А хоть бы и намерены, мне-то что до этого! – вскричала Лиззи Эктон.
– Она не о тебе будет думать, Клиффорд, – сказала Гертруда убежденно.
– Да уж надеюсь! – воскликнул Клиффорд.
– Она будет думать о Роберте, – продолжала Гертруда тем же тоном.
Роберт Эктон начал краснеть, хотя, казалось бы, у него не было на это никаких причин, поскольку все обернулись к Гертруде – по крайней мере, все, кроме Лиззи, которая, склонив набок хорошенькую головку, глядела с пристальным вниманием на брата.
– Зачем же приписывать другим задние мысли, Гертруда? – сказал мистер Уэнтуорт.
– Я никому ничего не приписываю, папа, – сказала Гертруда. – Просто я говорю, что думать она будет о Роберте, вот увидите.
– Гертруда судит по себе, – воскликнул Эктон, смеясь. – Правда ведь, Гертруда? Ну разумеется, баронесса будет думать обо мне. Она будет думать обо мне с утра и до вечера.
– Ей будет очень хорошо у нас, – сказала не без некоторой естественной для хозяйки дома гордости Шарлотта. – Мы предоставим ей большую северо-восточную комнату. И французскую кровать, – добавила она, памятуя все время о том, что гостья их иностранка.
– Ей там не понравится, – сказала Гертруда. – Даже если ты пришпилишь по десять салфеточек к каждому креслу.
– Почему же, дорогая? – спросила Шарлотта, расслышав иронические нотки, но нисколько на это не обидевшись.
Гертруда давно уже встала с места; она ходила по комнате, и ее надетое в честь баронессы тяжелого шелка платье шуршало, прикасаясь к ковру.
– Не знаю, – ответила она. – Думаю, ей нужно что-то более уединенное.
– Если ей нужно уединение, пусть сидит у себя в комнате, – заметила Лиззи Эктон.
Гертруда приостановилась и посмотрела на нее:
– Это не доставит ей удовольствия, а ей захочется сочетать уединение с удовольствием.
Роберт Эктон снова рассмеялся:
– Ну и мысли у вас, моя дорогая кузина!
Шарлотта не сводила серьезных глаз с сестры; она не могла понять, откуда взялись у Гертруды такие странные представления. Мистер Уэнтуорт тоже наблюдал за младшей дочерью.
– Не знаю, какой она привыкла вести образ жизни, – сказал он, – но готов утверждать, что у нее не могло быть дома более безупречного, с более благоприятной обстановкой, чем этот.
Гертруда стояла и смотрела на них.
– Она жена принца, – сказала она.
– Здесь все мы принцы, – сказал мистер Уэнтуорт. – И насколько мне известно, никто поблизости не сдает внаймы дворца.
– Кузен Уильям, – вступил в разговор Роберт Эктон, – хотите сделать благородный жест? Предоставьте им в дар на три месяца ваш маленький домик напротив.
– Не слишком ли ты щедр за чужой счет? – вскричала его сестра.
– Роберт не менее щедр и за свой счет, – проговорил невозмутимо мистер Уэнтуорт, глядя в холодном раздумье на своего родственника.
– Гертруда, – продолжала Лиззи, – а мне-то казалось, что новая родня пришлась тебе по душе.
– Кто именно? – спросила Гертруда.
– Да уж конечно, не баронесса, – ответила Лиззи со своим смешком. – Я думала, ты намерена видеться с ним почаще.
– С Феликсом? Я надеюсь очень часто с ним видеться, – сказала Гертруда просто.
– Тогда почему же ты хочешь держать его подальше от себя?
Гертруда взглянула на Лиззи и отвела глаза.
– Лиззи, а вы хотели бы, чтобы я жил в одном доме с вами? – спросил Клиффорд.
– Ни за что на свете. Ненавижу вас! – ответила юная леди.
– Папа, – проговорила Гертруда, останавливаясь перед мистером Уэнтуортом и обращаясь к нему с улыбкой, которая казалась особенно милой еще и оттого, что была редкостью, – пожалуйста, пусть они поселятся в маленьком домике напротив. Это было бы так чудесно!
Роберт Эктон внимательно смотрел на нее.
– Гертруда права, – сказал он, – Гертруда – самая умная девушка на свете. Если и мне позволено высказать свое мнение, я очень рекомендовал бы поселить их именно там.
– Но северо-восточная комната куда красивее! – настаивала Шарлотта.
– Она сама наведет красоту, предоставьте это ей, – воскликнул Роберт Эктон.
В ответ на его похвалы Гертруда, бросив на него взгляд, покраснела: можно было подумать, что не он, а кто-то другой, не так близко знакомый, похвалил ее.
– Она сама наведет красоту, увидите! Как это будет интересно! Мы сможем ходить к ним в гости. Это будет иностранный дом.
– Так ли уж нужен нам здесь иностранный дом? – спросил мистер Уэнтуорт. – Вы убеждены, что нам желательно завести иностранный дом… в наших тихих краях?
– Послушать вас, – смеясь, сказал Эктон, – так можно вообразить, что бедная баронесса решила открыть здесь питейное заведение или рулетку.
– Это было бы так чудесно! – снова сказала Гертруда, опираясь рукой на спинку кресла, в котором сидел ее отец.
– Если бы она открыла рулетку? – спросила с величайшей серьезностью Шарлотта.
Гертруда секунду смотрела на нее, потом спокойно сказала:
– Да, Шарлотта.
– Гертруда стала много себе позволять, – раздалось юношески-насмешливое ворчание Клиффорда Уэнтуорта. – Вот что бывает, когда поведешься с иностранцами.
Мистер Уэнтуорт поднял голову и, взглянув на стоявшую рядом с ним дочь, мягко притянул ее к себе.
– Ты должна быть осторожна, – сказал он. – Должна все время следить за собой. Да и всем нам следует соблюдать осторожность. Нам предстоит огромная перемена, мы испытаем на себе чуждые влияния. Я не хочу сказать, что они дурные, ни о чем не хочу судить заранее. Но, возможно, от нас потребуется все наше благоразумие, все умение владеть собой. Установится совсем другой тон.
Из уважения к словам отца Гертруда немного помолчала, но то, что она потом произнесла, никак нельзя было счесть на них ответом.
– Мне хочется посмотреть, как они будут жить. Они введут у себя другой распорядок дня, вот увидите. И каждую мелочь она, наверно, делает по-другому. Ходить к ним в гости будет все равно для нас что съездить в Европу. Она устроит себе будуар. Станет приглашать нас обедать – под вечер. Завтракать будет у себя в спальне.
Шарлотта снова в изумлении посмотрела на сестру. Ей казалось, что воображение Гертруды просто не знает удержу. Она всегда помнила, что у Гертруды богатое воображение, – и гордилась им. Но в то же время считала, что это опасное и безответственное свойство; в настоящую минуту оно грозило, по ее мнению, превратить сестру в какую-то незнакомку, как бы возвратившуюся вдруг из дальних странствий и толкующую о непривычных – пожалуй, даже неприятных – вещах, которые ей довелось там видеть. Воображение Шарлотты никогда ни в какие странствия не пускалось; она держала его, так сказать, у себя в кармане вместе с прочим содержимым этого хранилища: наперстком, коробочкой мятных леденцов и кусочком пластыря.
– Не думаю, что она станет готовить обеды… или хотя бы завтраки, – сказала старшая мисс Уэнтуорт. – Не думаю, что она умеет что-нибудь делать сама. Мне пришлось бы отрядить к ней половину прислуги, и всем им было бы на нее не угодить.
– У нее есть горничная, – сказала Гертруда, – горничная-француженка. Она вскользь об этом упомянула.
– Интересно, ходит ли ее горничная в гофрированной наколке и красных башмачках, – сказала Лиззи Эктон. – В той пьесе, на которую меня брал Роберт, тоже была горничная-француженка. Она расхаживала в розовых чулках и была ужасная проныра.
– Это была soubrette [26] , – заявила Гертруда, не видевшая за всю свою жизнь ни одной пьесы. – Их называют субретками. Какой у нас будет великолепный случай научиться французскому!
Шарлотта только тихо и беспомощно охнула. Ей представилась пронырливая театральная особа в розовых чулках и красных башмачках, тараторящая без умолку на своем непонятном языке и снующая по всем священным и неприкосновенным закоулкам большого опрятного дома.
– Это единственное, из-за чего стоило бы поселить их здесь, – продолжала Гертруда. – Но мы можем попросить Евгению говорить с нами по-французски, и Феликса. Я собираюсь начать… в следующий же раз.
Мистер Уэнтуорт, не отпускавший все это время от себя свою дочь, снова окинул ее серьезным, бесстрастным взглядом.
– Я хочу, чтобы ты обещала мне одну вещь, Гертруда.
– Какую? – спросила она с улыбкой.
– Сохранять спокойствие. Не допустить, чтобы все эти… эти события лишили тебя покоя.
Посмотрев на него, она покачала головой:
– Боюсь, я не могу этого обещать, папа, я уже неспокойна.
Мистер Уэнтуорт некоторое время молчал, да и все они приумолкли, словно столкнувшись с чем-то дерзостным, внушающим опасения.
– Думаю, лучше поселить их в другом доме, – сказала Шарлотта тихо.
– Да, я поселю их в другом доме, – заключил мистер Уэнтуорт веско.
Гертруда отвернулась, потом посмотрела на Роберта Эктона. Кузен Роберт был ее давнишним другом, и она часто вот так, ни слова не говоря, на него смотрела, однако ему показалось, что на этот раз взгляд ее заменяет собой большее, чем обычно, число робких высказываний, предлагая ему, между прочим, обратить внимание на всю несостоятельность плана ее отца – если у него в самом деле был такой план – сократить ради сохранения душевного спокойствия их точки соприкосновения с иностранными родственниками. Но кузен Роберт принялся сейчас же восхвалять мистера Уэнтуорта за его щедрость.
– Вы совершенно правы, решив предоставить им маленький домик, – сказал он. – Это очень с вашей стороны благородно, и вы ни при каких обстоятельствах об этом не пожалеете.
Мистер Уэнтуорт был щедр и знал, что он щедр. Ему доставляло удовольствие знать это, ощущать это, убеждаться каждый раз, что щедрость его не осталась незамеченной, и удовольствие это было единственной известной автору этих строк слабостью, которую позволял себе мистер Уэнтуорт.
– Трехдневный визит – самое большее, что я бы там выдержала, – заметила, обращаясь к брату, мадам Мюнстер после того, как они вступили во владение маленьким белым домиком. – Это было бы слишком intime [27] , вне всякого сомнения, слишком intime. Завтрак, обед, чай en famille [28] – да если я дотянула бы до конца третьего дня, это означало бы, что наступил конец света. – Она высказала эти соображения и горничной своей Августине, особе весьма умной, к которой баронесса питала почти неограниченное доверие. Феликс заявил, что охотно провел бы всю жизнь в лоне семьи Уэнтуорт, что таких добрых, простых, милых людей он никогда еще не встречал и что полюбил их всей душой. Баронесса согласилась с ним, что они просты и добры, являют собой образец добропорядочности и очень ей нравятся. Молодые девушки – законченные леди: Шарлотта Уэнтуорт, несмотря на ее вид сельской барышни, леди в самом полном смысле этого слова.
– Но это не значит, – сказала баронесса, – что я готова признать их самым интересным для себя обществом, и тем более не значит, что готова жить с ними porte à porte [29] . С таким же успехом можно было бы ожидать от меня, что я пожелаю возвратиться в монастырь, носить бумазейный передник и спать в дортуаре.
Тем не менее баронесса была в превосходном расположении духа и чрезвычайно всем довольна. Наделенная живой восприимчивостью, утонченным воображением, она умела наслаждаться всем, что есть в мире самобытного, всем, что в своем роде по-настоящему хорошо, а дом Уэнтуортов представлялся ей в своем роде совершенным – на редкость мирным и безупречным. Исполненный голубино-сизой прелести, от которой веяло благожелательностью и покоем, присущими, как полагала баронесса, квакерству, он опирался в то же время на такой достаток, каким в ряде мелочей повседневной жизни отнюдь не мог похвалиться маленький бережливый двор Зильберштадт-Шрекенштейн. Баронесса чуть ли не с первого же дня убедилась, что ее американские родственники очень мало думают и говорят о деньгах, и это произвело на нее сильное впечатление. Вместе с тем она убеждена была, что если бы Шарлотта или Гертруда попросили у отца любую сумму, он им тотчас же ее бы предоставил, и это произвело на баронессу впечатление еще более сильное. Но самое, пожалуй, сильное впечатление произвело на нее следующее: баронесса сразу же – можно сказать, почти мгновенно – утвердилась в мысли, что Роберт Эктон бросится сорить деньгами по первому слову этой маленькой пустозвонки – его сестры. Мужчины в этой стране, говорила баронесса, бесспорно, очень услужливы. Заявление ее, что она всей душой стремится к отдыху и уединению, ни в коей мере не было полной неправдой; баронесса вообще никогда не говорила полной неправды, но справедливости ради следует, по-видимому, добавить, что и полной правды она тоже никогда не говорила. Евгения написала в Германию своей приятельнице, что пребывание ее здесь – как бы возврат к природе, все равно что пить парное молоко, а она, как известно, парное молоко очень любит. Себе она сказала, что придется немного поскучать; но что лучше доказывает ее хорошее расположение духа, чем готовность даже немного и поскучать? Когда с веранды пожалованного ей домика она смотрела на безмолвные поля, на каменистые пастбища, на светлую гладь прудов, на беспорядочно растущие фруктовые деревья, ей казалось, что ни разу в жизни ее не обступала такая беспредельно глубокая тишина, доставлявшая ей тонкое чувственное удовольствие. Так все это было хорошо, невинно, надежно, что непременно должно было привести к чему-то тоже хорошему. Августина же, которая привыкла полностью доверять уму и дальновидности своей госпожи, была крайне озадачена и угнетена. Обычно ей достаточно было и намека, если намек ей был понятен, – Августина не любила не понимать, а тут она просто терялась в догадках. Нет, скажите, что здесь делать баронессе – dans cette galère? [30] Какую рыбу думает она выудить из этих стоячих вод? Видно, очень уж хитрую игру она затеяла. Августина верила в свою госпожу, но ей не нравилось ходить впотьмах, и неудовольствие этой тощей, рассудительной немолодой особы, не имевшей ничего общего с представлением Гертруды о субретках, выражалось на ее бледной физиономии такими косыми усмешками, с какими навряд ли еще кому-нибудь доводилось смотреть на скромные свидетельства мира и достатка в доме Уэнтуортов. По счастью, она могла топить свое неодобрение в бурной деятельности. Августина, мало сказать, разделяла мнение своей госпожи – она дошла в нем, безусловно, до крайности, – что маленький белый домик плачевно гол. «Il faudra lui faire un peu de toilette» [31] , – заявила она и принялась вешать на двери portières [32] , расставлять в самых неожиданных местах раздобытые в результате усердных поисков восковые свечи и набрасывать на ручки диванов и спинки кресел какие-то невообразимые покровы. Баронесса привезла с собой в Новый Свет изрядный гардероб; и обе мисс Уэнтуорт, явившиеся к ней с визитом, были несколько ошеломлены этим столь неумеренным использованием предметов ее туалета. На дверях висели индийские шали, исполнявшие роль занавеса; со всех сидений беспорядочно свешивались диковинные ткани, отвечавшие метафизическому представлению Гертруды о мантильях. На окнах были розовые шелковые шторы, благодаря которым комната казалась странно затуманенной, а на каминной доске лежала полоса великолепного бархата, прикрытая грубым, грязного цвета кружевом.
– Я слегка навела здесь уют, – сказала баронесса, к немалому смущению Шарлотты, которая чуть было не предложила, что придет и поможет убрать все лишнее. Но в том, что Шарлотта по простоте душевной приняла за чуть ли не достойный порицания затянувшийся беспорядок, Гертруда сразу же увидела необычайно изобретательный, необычайно интересный, необычайно романтичный замысел. «В самом деле, – спрашивала она себя тайком, – что такое жизнь без занавеса?» И ей вдруг показалось, что существование, которое она до сих пор вела, было слишком на виду и совсем лишено прикрас.
Феликс не принадлежал к числу молодых людей, которых вечно что-то заботит, и меньше всего он заботился о том, чем бы себя порадовать. Способность радоваться была в нем так велика, так независимо от него самого неистребима, что, можно сказать, имела постоянный перевес над всеми сомнениями и горестями. Его восприимчивая натура была просто по природе своей жизнерадостна, и всякая новизна, всякая перемена уже приводили Феликса в восторг. А поскольку они выпадали ему достаточно часто, то и жизнь его была приятнее, чем это могло бы показаться со стороны. Трудно было представить себе натуру более счастливую. Он не принадлежал по духу своему к мятущимся, недоверчивым честолюбцам, задумавшим тягаться с неумолимой судьбой, но сам, будучи нрава неподозрительного, усыплял ее внимание и уклонялся, ускользал от ее ударов легким и естественным движением колеблемого ветром цветка. Феликс от всего на свете получал удовольствие; его воображение, ум, душевные склонности, чувства – все этому способствовало. Ему казалось, что с Евгенией и с ним обошлись здесь как нельзя лучше; он находил поистине трогательным отношение к ним мистера Уэнтуорта, это сочетание отеческой щедрости и светской предупредительности. Ну разве не верх великодушия – предоставить в их полное распоряжение дом! Феликсу определенно нравилось иметь свой дом, ибо маленький белый коттедж среди яблонь – баронесса Мюнстер неизменно называла его шале – являлся для него в гораздо большей мере своим, чем любое прежнее его пристанище au quatrième [33] , окнами во двор, с просроченной платой за квартиру. Феликс значительную часть жизни провел, глядя во дворы, опираясь локтями, чаще всего несколько продранными, на подоконник забравшегося чуть ли не под самую крышу окна, и струйка дыма от его сигары плыла вверх – туда, где стихают крики улиц и внятно слышен мерный перезвон, несущийся со старых колоколен. Ему никогда еще не доводилось видеть такие истинно сельские просторы, как эти поля Новой Англии, и они пленили его своей первозданной простотой. Никогда еще он так твердо не ощущал блаженной уверенности в завтрашнем дне, и, даже рискуя представить его вам чуть ли не корыстолюбцем, я все же не скрою: он находил величайшую прелесть в том, что мог изо дня в день обедать у своего дяди. Прелесть эта была велика главным образом благодаря его воображению, окрашивавшему в розовый цвет столь скромную честь. Феликс высоко ценил предлагаемое ему угощение; такой свежести было все это обилие, что ему невольно приходило на ум: должно быть, так жили люди в те баснословные времена, когда стол накрывали прямо на траве, запасы пополняли из рога изобилия и прекрасно обходились без кухонных плит. Но самым большим счастьем для Феликса была обретенная им семья, возможность сидеть в кругу этих милых великодушных людей и называть их по имени. А как они слушали его, с каким прелестным вниманием! Перед ним словно бы лежал большой чистый лист лучшей бумаги для рисования, который только и ждет, чтобы его искусно расцветили. У Феликса никогда не было кузин, и никогда еще ему не случалось так беспрепятственно общаться с незамужними молодыми женщинами. Он очень любил женское общество, но наслаждаться им так было для него внове. Сначала Феликс не знал, что и думать о своем душевном состоянии. Ему казалось, что он влюблен во всех трех девушек сразу. Он видел, что Лиззи Эктон затмевает своим хорошеньким личиком и Шарлотту, и Гертруду, но это преимущество почти не шло в счет. Удовольствие ему доставляло нечто, в равной мере отличавшее всех трех, – в том числе деликатное сложение, которое как бы обязывало девушек носить только легкие светлые ткани. Но они и во всех смыслах были деликатны, и ему приятно было, что деликатность их становилась особенно заметна при близком соприкосновении. Феликс, на свое счастье, знавал многих добропорядочных и благовоспитанных дам, но сейчас ему казалось, что, общаясь с ними (тем более с незамужними), он смотрел на картины под стеклом. Теперь он понял, какой помехой являлось это стекло, как оно все портило и искажало и, отражая в себе посторонние предметы, заставляло все время переходить с места на место. Ему не надо было спрашивать себя, видит ли он Шарлотту, Гертруду и Лиззи Эктон в их истинном свете, – они всегда были в истинном свете. Феликсу все в них нравилось, даже, например, то – он вполне снисходил до подобного обстоятельства, – что у всех трех ножки с узкой ступней и высоким подъемом. Ему нравились их хорошенькие носики, их удивленные глаза, их неуверенная, совсем не настойчивая манера разговаривать; особенно же ему нравилось сознавать, что он волен часами оставаться наедине, где только ему вздумается, с любой из них, а посему вопрос о том, кого он предпочтет, кто разделит с ним его уединение, представлялся не столь уж важным. Милые строгие черты Шарлотты Уэнтуорт были так же приятны ему, как и необычайно выразительные глаза Лиззи Эктон, да и Гертруда, точно всем своим видом говорившая, что ей бы только бродить да слушать, тоже была прелестна, тем более что походка ее отличалась большой легкостью. Но когда спустя немного времени Феликс стал делать между ними различие, ему и тогда порой очень хотелось, чтобы все они были не так грустны. Даже Лиззи Эктон, несмотря на ее колкое щебетание и смех, выглядела грустной. Даже Клиффорд Уэнтуорт – хотя, казалось бы, о чем такому юнцу грустить в его-то годы, да еще будучи владельцем кабриолета с огромными колесами и гнедой кобылки с самыми стройными в мире ногами, – даже этот молодой баловень судьбы зачастую прятал с несчастным видом глаза и старался ускользнуть при встрече, словно у него была нечистая совесть. И только в Роберте Эктоне, единственном из них, не чувствовалось, по мнению Феликса, ни малейшей подавленности.
Можно было бы ожидать, что сто́ит мадам Мюнстер покончить с теми изящными домашними усовершенствованиями, о которых шла здесь речь, и она немедленно столкнется лицом к лицу с пугающей перспективой скуки. Но пока она не проявляла никаких признаков испуга. Баронесса была беспокойная душа и, где бы она ни оказалась, заражала своим беспокойством все вокруг. Поэтому до поры до времени вполне можно было рассчитывать на то, что ее будет тешить беспокойство. Она вечно чего-то ожидала, а пока не наступает разочарование, ожидание, как известно, само по себе уже изысканное удовольствие. Для того чтобы разгадать, чего ожидала баронесса на сей раз, пришлось бы пустить в ход немалое хитроумие; скажем только, что, оглядываясь по сторонам, она всегда находила, чем занять свое воображение. Она убеждала себя, что без ума от своих новых родственников, внушала себе, будто ей, как и ее брату, бесконечно дорого, что она обрела семью. Несомненно одно: ей пришлось как нельзя более по вкусу почтительно-ласковое отношение к ней ее новой родни. Восхищение не являлось для нее чем-то новым, она была им в достаточной мере избалована и отточенных комплиментов выслушала довольно на своем веку, но она понимала, что впервые ей дано ощутить всю полноту своего могущества, впервые она так много значит сама по себе, поскольку в том маленьком кружке, где она теперь вращалась, попросту не было образца для сравнения. Сознание, что этим добрым людям невозможно за неимением указанного образца ни с кем сравнить ее столь выдающуюся особу, давало ей, в общем-то, ощущение чуть ли не безграничного могущества. Правда, она тут же напоминала себе, что, не обнаружив по этой причине ничего, что говорило бы против нее, они вместе с тем могут и пройти мимо ее несомненных достоинств; но, всякий раз подводя итог подобным размышлениям, она заверяла себя, что сумеет об этом позаботиться.
Шарлотта и Гертруда мучились сомнениями, не зная, как им быть; они хотели выразить должное уважение мадам Мюнстер и в то же время боялись оказаться навязчивыми. До сих пор белый домик среди яблонь предоставлялся обычно на летние месяцы близким друзьям дома или бедным родственникам, обретавшим в лице мистера Уэнтуорта хозяина, который считал своим долгом заботиться об их интересах и забывать о своих. При этих обстоятельствах обращенные друг к другу двери маленького домика и дома большого, разделенные лишь дружественной сенью садов, не возбраняли их обитателям ежечасные посещения. Но у обеих мисс Уэнтуорт сложилось впечатление, что Евгения не сторонница доброго старого обычая «забегать» мимоходом, – очевидно, она не представляла себе, что можно жить без привратника. «В ваш дом входят совсем как в гостиницу – разве что к вошедшему не бросаются со всех ног слуги», – сказала она Шарлотте, но тут же добавила, что это совершенно восхитительно. Гертруда объяснила сестре, что слова ее следует понимать в обратном смысле, то есть что ей это вовсе не нравится. Шарлотта спросила, зачем же ей говорить неправду, и Гертруда ответила, что, наверное, у нее есть на то причины, а какие именно – они поймут, когда ближе с ней познакомятся.
– Нет таких причин, которые позволяли бы говорить неправду, – сказала Шарлотта. – Надеюсь, она так не считает.
Разумеется, сначала они хотели сделать все от них зависящее, чтобы помочь ей как можно лучше устроиться. Шарлотте казалось, что им надо очень многое обсудить. Но баронесса, как видно, не склонна была ничего обсуждать.
– Напиши ей записочку, справься, можно ли ее навестить. Думаю, ей это должно понравиться.
– Зачем же мне ее утруждать? – спросила Шарлотта. – Ей придется писать ответ, отсылать его.
– Не думаю, что она станет себя утруждать, – проговорила глубокомысленно Гертруда.
– Что же она сделает?
– Это-то мне и любопытно знать, – сказала Гертруда, и Шарлотта не могла избавиться от чувства, что любопытство ее сестры нездоровое.
Они навестили баронессу без предварительной переписки и в маленьком салоне с благоприятным светом и всеми прочими прикрасами, которые она успела уже к этому времени создать, застали Роберта Эктона. Евгения была с ними необыкновенно мила, но попеняла им на то, что они совсем ее забросили.
– Видите, пришлось мистеру Эктону надо мной сжалиться, – сказала она. – Брат уходит на целые дни писать этюды, на него я рассчитывать не могу. Потому я и собиралась отправить к вам мистера Эктона, чтобы он упросил вас прийти и предоставить мне возможность воспользоваться вашими мудрыми советами.
Гертруда посмотрела на сестру. Ей хотелось сказать: « Вот что она бы сделала». Шарлотта сказала, что они надеются, баронесса будет, как правило, приходить к ним обедать, им это доставит огромное удовольствие, а ее избавит от забот, поскольку в этом случае ей не нужна будет кухарка.
– Но кухарка мне нужна! – воскликнула баронесса. – Старуха-негритянка в желтом тюрбане. Я просто мечтаю об этом. Хочу видеть из окна, как она сидит вон там на траве, на фоне этих приземистых корявых пыльных яблонь, с полным подолом кукурузы и снимает с початков лиственную пелену. Понимаете, это послужит местным колоритом. Его здесь, не в обиду вам будь сказано, не так уж много, поэтому приходится пускаться на выдумки. Я с радостью приду к вам обедать, когда вы меня позовете, – но я хочу иметь возможность приглашать и вас иногда. Хочу иметь возможность приглашать и мистера Эктона, – добавила баронесса.
– Вам придется прежде пожаловать ко мне, – сказал Эктон. – Вам придется пожаловать ко мне с визитом, вам придется сначала отобедать у меня. Я хочу показать вам мой дом, хочу представить вас моей матушке.
Два дня спустя он снова навестил мадам Мюнстер. Он постоянно бывал в доме напротив, добираясь туда обыкновенно из своего собственного не по дороге, а полями. Как видно, он был менее щепетилен по части «забегания», чем его кузины. На сей раз оказалось, что и мистер Брэнд явился засвидетельствовать свое почтение очаровательной иностранке. Но с момента прихода мистера Эктона молодой богослов не проронил ни слова. Он сидел, сложив на коленях руки, устремив на хозяйку дома внимательный взгляд. Баронесса разговаривала с Робертом Эктоном, но, разговаривая, то и дело поворачивала голову и улыбалась мистеру Брэнду, который, словно зачарованный, не сводил с нее глаз. Мужчины вышли от баронессы вместе и направились к мистеру Уэнтуорту. Мистер Брэнд по-прежнему молчал. Только когда они были уже в саду у мистера Уэнтуорта, он остановился и, оглянувшись, смотрел некоторое время на маленький белый домик. Потом, склонив набок голову и слегка нахмурившись, взглянул на своего собеседника.
– Так вот что такое, оказывается, разговор, – промолвил он. – Настоящий разговор.
– Вот что такое, сказал бы я, очень умная женщина, – ответил Эктон, смеясь.
– Все это чрезвычайно интересно, – продолжал мистер Брэнд. – Жаль только, что она говорила не по-французски; одно с другим больше вяжется. Должно быть, это и есть тот самый стиль, о котором мы слыхали, о котором мы читали: стиль разговора мадам де Сталь, мадам Рекамье.
Эктон в свою очередь посмотрел на расположенные среди штокроз и яблонь владения мадам Мюнстер.
– Хотелось бы мне знать, – сказал он, – что привело мадам Рекамье в наши края.
Каждый день мистер Уэнтуорт, держа в руках трость и перчатки, отправлялся с визитом к племяннице. Часа два спустя она сама являлась в дом Уэнтуортов к чаю. Предложением Шарлотты у них обедать Евгения пренебрегла; она услаждала себя по мере возможности видом старой негритянки в малиновом тюрбане, вечно лущившей горох в саду под яблоней. Шарлотта, предоставившая ей эту древнюю негритянку, не совсем понимала, как все-таки ведется сей странный дом, поскольку Евгения сообщила ей, что всем, в том числе и древней негритянкой, распоряжается Августина – Августина, которая не могла связать двух слов по-английски из-за полного своего незнакомства с этим возвышающим умы языком. Самое безнравственное душевное движение, в каком я осмелюсь упрекнуть Шарлотту, сводилось к испытанному ею легкому разочарованию, когда оказалось, что, несмотря на все упомянутые неправильности, в обиходе белого домика не было ничего вопиющего – правда, с несколько своеобразной точки зрения самой Евгении. Баронессе нравилось приходить к вечернему чаю, и одевалась она так, словно шла на званый обед. Чайный стол являл собой зрелище невиданное, но красочное, а после чая они обыкновенно все сидели и разговаривали на просторной веранде или бродили при свете звезд по саду под неумолчное стрекотание неких удивительных насекомых, которые, по общему мнению, составляют часть очарования летних ночей во всем мире, но нигде, по мнению баронессы, не достигли такого бесподобного звучания, как под этими западными небесами.
Мистер Уэнтуорт, наносивший, как я уже сказал, ежедневно церемонный визит племяннице, привыкнуть к ней тем не менее никак не мог. Даже напрягая до предела свое воображение, он все равно не мог поверить в то, что она родная дочь его сводной сестры. Сестра осталась для него воспоминанием детства, ей было всего двадцать лет, когда она уехала за границу, откуда так и не вернулась, выйдя там самым своевольным и нежелательным образом замуж. Тетушка его, мисс Уайтсайд, взявшая ее с собой в Европу всего лишь с целью попутешествовать, высказала по возвращении столь нелестное мнение об Адольфусе Янге, с которым строптивица связала свою судьбу, что это подействовало чрезвычайно расхолаживающе на родственные чувства – в первую очередь на чувства сводных братьев. Кэтрин и дальше ничего не предприняла, чтобы умилостивить родню. Она не удостоила их даже письмом, где дала бы им более или менее недвусмысленно понять, что ей дорого их временно замороженное расположение, а посему бостонское общество почло за высшее милосердие по отношению к этой молодой леди забыть о ней и воздерживаться от догадок насчет того, в какой мере заблуждения матери передались ее отпрыскам. Что касается самих молодых людей – смутные слухи об их существовании дошли до него, – мистер Уэнтуорт не устремлял все эти годы им вослед свое воображение, у него достаточно было дел и под рукой. И хотя почтенный джентльмен наделен был весьма беспокойной совестью, мысль о том, что он жестокосердый дядюшка, не беспокоила его, разумеется, нисколько. Теперь же, когда племянник и племянница предстали перед ним, он убедился воочию, что они произросли в другой обстановке, в другой среде, совсем не похожей на ту, в какой собственное его потомство достигло предполагаемой зрелости. У него не было оснований утверждать, что среда эта оказала на них дурное влияние, но порой он боялся, что так и не сможет полюбить свою, похожую на знатную даму, изысканную, утонченную племянницу. Его сбивала с толку, приводила в растерянность ее иностранность. Они как бы говорили с ней на разных языках. В ее словах всегда было что-то непонятное. Ему казалось, что другой на его месте сумел бы примениться к ее тону: задавал бы вопросы, обменивался бы острыми словечками, отвечал бы на ее шутки, иной раз по меньшей мере странные, если учесть, что они обращены были к нему, ее дяде. Но сам он был на все это решительно не способен. Он не способен был даже оценить ее положение в обществе. Она являлась женой знатного иностранца, желавшего расторгнуть с ней брак. Это было ни на что не похоже, но мистер Уэнтуорт чувствовал себя недостаточно вооруженным знанием жизни, чтобы об этом судить. И как ни пытался он убедить себя, что дело обстоит иначе – ведь он светский человек, чуть ли не один из столпов общества, – тем не менее дело, как видно, обстояло именно так, и он стыдился признаться в этом самому себе, а еще больше – каким-нибудь, возможно, слишком наивным вопросом обнаружить перед Евгенией, до чего беден в этом отношении его арсенал.
Мистер Уэнтуорт полагал, что может подступиться ближе – он так бы это выразил – к своему племяннику, хотя и не поручился бы, что племянник его вполне надежен. Он был настолько весел, красив и разговорчив, что нельзя было не думать о нем хорошо. Но вместе с тем, казалось, есть что-то почти вызывающее, почти порочное – или, по крайней мере, должно было быть – в этом одновременно и столь жизнерадостном, и столь положительном молодом человеке. Надо сказать, что Феликс хоть и не отличался серьезностью, однако, безусловно, стоил большего – обладал большим весом, содержанием, глубиной, чем многие молодые люди, чья серьезность не подлежала сомнению. Между тем как мистер Уэнтуорт размышлял по поводу этого противоестественного явления, племянник его бездумно восхищался своим почтенным дядей. Ему чрезвычайно нравился этот деликатный, великодушный, наделенный высокими нравственными достоинствами старый джентльмен с благородным аскетическим лицом, которое Феликс пообещал себе во что бы то ни стало нарисовать. Ибо Феликс отнюдь не делал тайны из того, что владеет кистью. И не его вина, если не сразу все приняли к сведению, что он готов писать необычайно похожие портреты за необычайно умеренную плату. Он художник – кузен мой художник, – сообщала Гертруда всем и каждому, как только представлялся для этого случай; она сообщала это и себе – так сказать, для острастки, для того чтобы лишний раз напомнить; она повторяла себе, как только оставалась одна, что ее кузен обладает этим священным даром. Гертруда впервые видела художника – она знала о них только из книг. Ей казалось, что жизнь этих романтических и таинственных существ сплошь состоит из приятных случайностей, не выпадающих никогда на долю простых смертных. И ее скорее разжигали, чем расхолаживали постоянные заявления Феликса, что он не настоящий художник: «Я никогда этим серьезно не занимался, – говорил он. – Никогда ничего не изучал. У меня нет никакой подготовки. Я владею всем понемногу, а как следует ничем. Я всего лишь дилетант».
Хотя Гертруде нравилось думать, что Феликс – художник, ей еще больше нравилось думать, что он дилетант. Слово это звучало, по ее мнению, еще более изысканно. Но она понимала, что обращаться с таким словом следует осторожно. Мистер Уэнтуорт, тот очень свободно с ним обращался – и не потому, что так уж хорошо его понимал, а потому, что находил удобным: оно спасало положение, когда приходилось рекомендовать каким-то образом Феликса, ибо молодой человек, умный, деятельный, несомненно добропорядочный, однако не занятый никаким общепринятым делом, являл собой досадное отклонение от нормы. Разумеется, баронесса и ее брат – начинали всегда с нее – служили неисчерпаемой темой для разговоров между мистером Уэнтуортом и его дочерьми, с одной стороны, и наезжавшими к ним время от времени гостями – с другой.
– А этот молодой человек, ваш племянник, чем он занимается? – спросил некий почтенный джентльмен, мистер Бродерип из Сейлема, однокашник мистера Уэнтуорта по Гарварду, который учился там вместе с ним в 1809 году, а теперь заглянул в его контору на Девоншир-стрит (мистер Уэнтуорт в последние годы приезжал туда всего три раза в неделю; в его личном ведении находилось множество дел сугубо доверительного порядка).
– А он дилетант, – ответил не моргнув глазом дядюшка Феликса, испытывая безусловное удовлетворение оттого, что ему есть что сказать.
И мистер Бродерип возвратился к себе в Сейлем, полагая, что на языке европейцев это означает «маклер» или «торговец зерном».
– Мне хотелось бы нарисовать вас, сэр, – сказал как-то вечером Феликс дядюшке в присутствии всего общества – мистер Брэнд и Роберт Эктон тоже при этом были. – Думаю, мне удастся сделать недурной портрет. У вас очень интересное лицо, сэр, очень средневековое.
Мистер Уэнтуорт помрачнел – ему было крайне не по себе, словно все они застали его врасплох, когда он гляделся в зеркало.
– Таким его создал Господь Бог, – сказал он. – Думаю, человеку не пристало создавать его заново.
– Безусловно, его создал Господь Бог, – ответил, смеясь, Феликс. – И очень хорошо создал. Но и жизнь добавила кое-какие штрихи. Лицо у вас очень интересного типа. Оно так прелестно измождено и обескровлено. Так удивительно выбелено. – И Феликс обвел взглядом общество, как бы призывая всех обратить внимание на столь интересные детали. Мистер Уэнтуорт на глазах у них еще больше побелел. – Мне хотелось бы изобразить вас старым прелатом, или кардиналом, или настоятелем монашеского ордена.
– Прелатом или кардиналом? – сказал тихим голосом мистер Уэнтуорт. – Вы имеете в виду католических церковников?
– Я имею в виду почтенного священнослужителя, прожившего чистую и праведную жизнь. Мне кажется, с вами все обстояло именно так, сэр. Это написано у вас на лице, – продолжал Феликс. – Вы были очень, очень… воздержанны. Это всегда написано на лице у человека, вы согласны со мной?
– Вам виднее, что написано на человеческих лицах, я не позволяю себе так в них всматриваться, – сказал мистер Уэнтуорт сухо.
Баронесса постучала веером и рассмеялась своим восхитительным смехом.
– Всматриваться слишком пристально рискованно! – воскликнула она. – За моим дядюшкой водятся грешки.
Мистер Уэнтуорт смотрел на нее в мучительном недоумении, и все зримые признаки чистой и воздержанной жизни обозначились сейчас в его лице, пожалуй, особенно явственно.
– Вы, дорогой дядюшка, beau vieillard [34] , — сказала мадам Мюнстер, улыбаясь своими иностранными глазами.
– Думаю, вы сказали мне комплимент? – проговорил мистер Уэнтуорт.
– Безусловно, я не первая женщина, которая говорит вам комплимент! – вскричала баронесса.
– Думаю, что первая, – ответил мистер Уэнтуорт, помрачнев. И, повернувшись к Феликсу, тем же тоном добавил: – Прошу вас, не рисуйте мой портрет. У детей есть дагеротип, этого вполне достаточно.
– Я не могу вам обещать, – сказал Феликс, – что не вставлю куда-нибудь ваше лицо…
Мистер Уэнтуорт посмотрел на него, на всех остальных, потом поднялся с места и медленно отошел в сторону.
– Феликс, – сказала Гертруда, нарушая воцарившееся молчание. – Я хочу, чтобы вы нарисовали мой портрет.
Шарлотта, не уверенная в том, что Гертруде следовало это говорить, сразу же посмотрела на мистера Брэнда, дабы законным образом рассеять свои сомнения. Стоило Гертруде что-нибудь сказать или сделать, Шарлотта тут же смотрела на мистера Брэнда, так что у нее был постоянный повод на него смотреть – всегда, как казалось Шарлотте, во имя блага Гертруды. Правда, она всегда и всей душой хотела, чтобы Гертруда поступала правильно, ибо Шарлотта на свой скромный лад была героическая сестра.
– Мы рады будем иметь ваш портрет, мисс Гертруда, – сказал мистер Брэнд.
– Я счастлив, что буду писать такую прелестную модель, – заявил Феликс.
– Ты что же, душечка, думаешь, что ты такая красотка? – откусывая на своем вязанье узелок, сказала свойственным ей безобидно-вызывающим тоном Лиззи Эктон.
– Не потому совсем, что я думаю, будто я красива, – сказала, глядя на всех, Гертруда. – Я совсем этого не думаю. – Она говорила с каким-то нарочитым спокойствием, и Шарлотте казалось очень странным, что она так свободно в присутствии всех обсуждает этот вопрос. – Просто я думаю, что позировать интересно. Я всегда так думала.
– Мне жаль, что тебе больше не о чем было думать, Гертруда, – сказал мистер Уэнтуорт.
– Вы очень красивы, кузина Гертруда, – заявил Феликс.
– Это комплимент, – сказала Гертруда. – Я складываю все полученные комплименты в маленькую копилку со щелью сбоку. Иногда я их встряхиваю, и они бренчат. Их там не так уж много – всего два или три.
– Нет, это не комплимент, – возразил Феликс, – сейчас вы в этом убедитесь – я постараюсь преподнести это не в форме комплимента. Сначала я не думал, что вы красивы. И только потом, постепенно, стал так думать.
– Смотри, как бы твоя копилка не треснула! – воскликнула Лиззи Эктон.
– Я думаю, что позирование для портрета – это род праздности, – сказал мистер Уэнтуорт. – Имя им легион.
– Дорогой сэр, – воскликнул Феликс, – нельзя назвать праздным того, кто заставляет своего ближнего так усердно трудиться.
– Можно ведь рисовать человека и спящим, – подал мысль мистер Брэнд, чтобы тоже принять участие в разговоре.
– Ой, нарисуйте меня, пожалуйста, спящей, – сказала, улыбаясь Феликсу, Гертруда. И на какое-то мгновение закрыла глаза.
В последнее время Шарлотта с замиранием сердца ждала, что еще скажет или сделает ее сестра.
Гертруда начала позировать на следующий же день в северной стороне открытой веранды.
– Хотела бы я, чтобы вы рассказали мне, что вы о нас думаете. Какие мы, на ваш взгляд? – сказала она Феликсу, как только он уселся перед своим мольбертом.
– На мой взгляд, нет на свете людей лучше вас! – сказал Феликс.
– Вы говорите это, – возразила Гертруда, – чтобы избавить себя от труда сказать что-нибудь еще.
Молодой человек взглянул на нее поверх своего мольберта:
– А что еще я мог бы сказать? Мне, безусловно, стоило бы немалого труда сказать что-нибудь другое.
– Но вы ведь и раньше, наверное, – сказала Гертруда, – встречали людей, которые вам нравились?
– Слава богу, встречал, разумеется!
– И они ведь совсем были на нас не похожи, – продолжала Гертруда.
– Это только доказывает, – сказал Феликс, – что можно на тысячу ладов быть чудесными людьми.
– Вы считаете нас чудесными людьми? – спросила Гертруда.
– Достойными водить дружбу с королями.
Гертруда помолчала.
– Должно быть, можно на тысячу ладов быть унылыми, – сказала она наконец. – Иногда мне кажется, что мы унылы на все тысячу ладов сразу.
Феликс быстро встал и поднял руку.
– Если бы вы только могли удержать на лице это выражение хотя бы на полчаса – чтобы мне его схватить! – сказал он. – Оно удивительно красиво.
– Целых полчаса быть красивой – вы хотите от меня слишком многого! – ответила она.
– Это будет портрет молодой женщины, которая необдуманно дала какой-то зарок, какой-то обет, – сказал Феликс, – и теперь в этом раскаивается.
– Я не давала никаких зароков, никаких обетов, – сказала серьезно Гертруда. – И мне не в чем раскаиваться.
– Дорогая моя кузина, не следует понимать меня буквально, это всего лишь образное выражение. Я совершенно убежден, что в вашей превосходной семье никому и ни в чем не надо раскаиваться.
– А при этом мы только и делаем, что раскаиваемся! – воскликнула Гертруда. – Вот что я имела в виду, когда назвала нас унылыми. Да вы и без меня это знаете, только не показываете виду.
Феликс вдруг рассмеялся:
– Полчаса подходят к концу, а вы стали еще красивее. Не всегда же можно говорить все:
– Мне, – сказала Гертруда, – можно говорить все.
Феликс посмотрел на нее, как умеют смотреть только художники, и некоторое время молча рисовал.
– Да, вы мне кажетесь другой, не такой, как ваш отец, как ваша сестра, как большинство людей, которые вас окружают, – заметил он.
– Когда говоришь это о себе, – продолжала Гертруда, – то как бы невольно даешь понять, что ты лучше. Я не лучше, я гораздо хуже. Но они и сами говорят, что я другая. Они от этого несчастны.
– Ну, раз вы обвиняете меня в том, что я скрываю свои истинные впечатления, так и быть, скажу вам, что, на мой взгляд, вы – я имею в виду всех вас – слишком склонны по малейшему поводу чувствовать себя несчастными.
– Вот и скажите это папе, – проговорила Гертруда.
– И он почувствует себя еще более несчастным! – воскликнул, смеясь, Феликс.
– В этом можно не сомневаться. Не думаю, что вы когда-нибудь еще видели подобных людей.
– Ах, моя дорогая кузина, откуда вам знать, что я видел? – спросил Феликс. – Как мне вам это рассказать?
– Вы столько могли бы мне рассказать, если бы, конечно, захотели. Вы видели подобных вам людей: веселых, жизнерадостных, любящих развлечения. Мы ведь не признаем здесь никаких развлечений.
– Да, – сказал Феликс, – меня это удивляет, не скрою. По-моему, вы могли бы получать от жизни больше удовольствия, больше ей радоваться… вас не задевают мои слова? – спросил он и замолчал.
– Прошу вас, продолжайте! – ответила она ему горячо.
– Мне кажется, у вас есть для этого все: деньги, свобода и то, что в Европе называют «положение в обществе». Но вы смотрите на жизнь как на что-то – как бы это сказать – очень тягостное.
– А надо смотреть на нее как на что-то веселое, заманчивое, чудесное? – спросила Гертруда.
– Да, конечно… если вы только способны. По правде говоря, все дело в этом, – добавил Феликс.
– А вы знаете, сколько на свете горя? – спросила Феликса его модель.
– Кое-что я повидал, – ответил молодой человек. – Но все это осталось там, за океаном. Здесь я ничего такого не вижу. У вас здесь настоящий рай.
Гертруда ничего не сказала в ответ, она сидела и молча смотрела на георгины, на кусты смородины в саду; Феликс тем временем продолжал рисовать.
– Чтобы радоваться, – сказала она наконец, – чтобы не смотреть на жизнь как на что-то тягостное, надо дурно вести себя?
Феликс снова рассмеялся своим неудержимым, беззаботным смехом:
– Нет, по чести говоря, не думаю. И по этой причине в числе всех прочих, я ручаюсь, вы вполне способны, если только вам предоставить эту возможность, радоваться жизни. И в то же время не способны вести себя дурно.
– Знаете, никогда не следует говорить человеку, что он не способен дурно вести себя, – сказала Гертруда. – Стоит только в это поверить, и тебя тут же подстережет судьба.
– Вы, как никогда, прекрасны, – сказал без всякой последовательности Феликс.
Гертруда привыкла уже к тому, что он это говорит. Ее не так это взволновало, как в первый раз.
– Что же надо для этого делать? – продолжала она. – Давать балы, посещать театры, читать романы, поздно ложиться спать?
– Не думаю, что радость дает нам то, что мы делаем или не делаем. Скорее – то, как мы смотрим на жизнь.
– Здесь на нее смотрят как на испытание: для того люди и рождаются на свет. Мне часто это повторяли.
– Что ж, это очень хорошо, но ведь можно смотреть на нее и иначе, – добавил он, улыбаясь. – Как на предоставленную возможность.
– Предоставленную возможность? – сказала Гертруда. – Да, так было бы куда приятнее.
– В защиту этого взгляда могу сказать лишь одно: я сам его придерживаюсь, а это немногого стоит. – Феликс отложил палитру и кисти; скрестив руки, он откинулся назад, критически оглядывая результат своей работы. – Я ведь, – сказал он, – не больно-то важная птица.
– У вас большой талант, – сказала Гертруда.
– Нет, нет, – возразил молодой человек неунывающе-бесстрастным тоном. – У меня нет большого таланта. Ничего из ряда вон выходящего. Будь он у меня, уверяю вас, я бы уж об этом знал. Я так и останусь неизвестен. Мир никогда обо мне не услышит.
Гертруда смотрела на Феликса со странным чувством: она думала об этом огромном мире, который ему был знаком, а ей нет, о том, сколько же в нем должно быть людей, блистающих талантами, если он, этот мир, позволяет себе пренебрегать подобным дарованием.
– Вообще не надо, как правило, придавать значение тому, что я говорю, – продолжал Феликс, – но в одном вы мне поверьте: ваш кузен, хоть он и добрый малый, всего лишь вертопрах.
– Вертопрах? – повторила Гертруда.
– Я истинный представитель богемы.
– Богемы?
Гертруда никогда не слышала этого слова, разве что очень похожее географическое название, и она не могла понять тот переносный смысл, который вкладывал в него ее собеседник. Но оно ей понравилось.
Феликс отодвинул стул, встал из-за мольберта и, улыбаясь, медленно подошел к ней.
– Ну, если хотите, я искатель приключений, – сказал он, глядя на нее.
Она тоже поднялась, улыбаясь ему в ответ.
– Искатель приключений, – повторила она. – Тогда расскажите мне про ваши приключения.
Какое-то мгновение ей казалось, что он хочет взять ее за руку, но он вдруг очень решительно засунул руки в карманы своей просторной блузы.
– А собственно говоря, почему бы и нет, – сказал он. – Пусть я и искатель приключений, приключения мои были вполне невинного свойства. Все они счастливо оканчивались, и, я думаю, среди них нет ни одного, о котором мне не следовало бы вам говорить. Все они были очень приятны и очень милы. Словом, я рад буду воскресить их в памяти. Займите свое место снова, и я начну, – добавил он почти тотчас же, улыбаясь своей неотразимой улыбкой.
Гертруда позировала ему и в этот день, и в последующие дни. Работая кистью, Феликс без конца ей рассказывал, а она жадно слушала и не могла наслушаться. Она не спускала глаз с его губ, она была очень серьезна. Порой, когда лицо ее вдруг недоумевающе омрачалось, ему казалось, что она недовольна. Но Феликс не способен был больше чем на секунду поверить в неудовольствие, причиной которого являлся бы он сам. Это свидетельствовало бы о крайней его недалекости, если бы в основе этого оптимизма не лежала скорей надежда, нежели пагубное заблуждение. И затем следует подчеркнуть, что совесть Феликса была спокойна, ибо этот молодой человек не был наделен той сверхчувствительной совестью, с которой никогда не знают покоя; напротив, он был удивительно здоровой натурой и все силы души тратил на вполне реальные благие намерения, не нуждавшиеся в ином пробном камне, кроме точности попадания в цель. Он рассказал Гертруде, как исходил Германию и Италию с рисовальными принадлежностями в заплечном мешке, расплачиваясь за предоставленные ему еду и ночлег чаще всего тем, что набрасывал на скорую руку лестный портрет хозяина или хозяйки. Он рассказал ей, как играл на скрипке в маленьком – не ахти каком прославленном – оркестрике, который скитался по чужим странам и давал в провинциальных городах концерты. Рассказал ей еще, как был кратковременным украшением труппы бродячих актеров, задавшихся труднодостижимой целью приохотить французскую и немецкую, польскую и венгерскую публику к Шекспиру.
Пока длилось это обрывавшееся на «продолжение следует» повествование, Гертруда жила в каком-то фантастическом мире; ей казалось, что она читает выходящий ежедневными выпусками роман. Это было так упоительно, что могло сравниться только с чтением «Николаса Никльби». Как-то раз после обеда она отправилась навестить миссис Эктон, матушку кузена Роберта, которая была тяжело больна и никогда не покидала дома. Гертруда возвращалась назад пешком, полями – все они чаще всего добирались этим кратчайшим путем. Феликс уехал в Бостон с ее отцом, желавшим, чтобы молодой человек побывал с визитом у тех старых джентльменов, его друзей, которые помнили еще матушку Феликса – помнили, но никогда ни словом о ней не упоминали. Кое-кто из них вместе со своими благовоспитанными женами приезжал из города в окруженный яблонями белый домик засвидетельствовать почтение баронессе, приезжали в экипажах, напомнивших хозяйке, принимавшей своих гостей с отменной учтивостью, ту огромную легкую дребезжащую коляску, в каковой сама она прибыла в эти края. День был на исходе. Написанная в западном небе темно-красной и серебряной красками величественная картина – закат в Новой Англии – словно спускалась с зенита; на каменистые пастбища, которыми шла погруженная в свои мысли Гертруда, ложились легкие, прозрачные отблески. Вдали, возле открытой калитки на одном из полей, она увидела фигуру мужчины; он как будто поджидал ее, и, подойдя к нему ближе, она узнала мистера Брэнда. У нее было такое чувство, точно она уже довольно давно его не видела, но как давно, она не могла бы сказать, поскольку при этом ей казалось, что он был у них в доме совсем на днях.
– Можно мне проводить вас? – спросил он. И когда она ответила, что, разумеется, можно, если у него есть желание, он заявил, что увидел и узнал ее, когда она была еще на расстоянии полумили.
– Наверное, у вас очень острое зрение, – сказала Гертруда.
– Да, мисс Гертруда, зрение у меня очень острое, – сказал мистер Брэнд.
Гертруда подумала, что он что-то под этим подразумевает, но, так как он уже с давних пор постоянно что-то подразумевал, для нее это стало как бы в порядке вещей. Однако она почувствовала: то, что он подразумевал, могло сейчас с небывалой силой встревожить ее, внести смуту, нарушить душевный покой. Несколько секунд он молча шел рядом, потом добавил:
– Потому я сразу увидел, что вы начали меня избегать, хотя, возможно, – продолжал он, – чтобы увидеть это, вовсе и не нужно обладать острым зрением.
– Я не избегаю вас, мистер Брэнд, – сказала, не глядя на него, Гертруда.
– Думаю, вы делаете это бессознательно, – ответил мистер Брэнд. – Как правило, вы просто не замечаете, что я присутствую.
– Но сейчас вы здесь, мистер Брэнд, – сказала, чуть усмехнувшись, Гертруда. – Как видите, я замечаю, что вы присутствуете.
Он не стал возражать. Просто шел рядом, медленно – иначе и нельзя было идти по густой траве. Вскоре они снова оказались перед калиткой, на этот раз закрытой. Мистер Брэнд взялся за нее рукой, но открывать не стал; он стоял и смотрел на свою спутницу.
– Вы очень захвачены, очень поглощены, – сказал он.
Гертруда мельком на него взглянула и увидела, как он бледен, как взволнован. Она впервые видела его взволнованным и подумала, что, дай он себе волю, зрелище это было бы внушительным, чуть ли не душераздирающим.
– Поглощена чем? – спросила она.
Потом она отвернулась и стала смотреть на зарево заката. Ей было не по себе; она чувствовала себя виноватой и в то же время досадовала на себя за это чувство вины; мистер Брэнд, не сводивший с нее сейчас своих маленьких, добрых, настойчивых глаз, воплощал для нее множество наполовину погребенных обязательств, которые вдруг ожили и весьма внятно о себе заявили.
– У вас есть новые интересы, новые занятия, – продолжал он. – Не берусь утверждать, что у вас есть новые обязанности. Но у всех нас всегда есть старые, Гертруда, – добавил он.
– Откройте, пожалуйста, калитку, мистер Брэнд, – сказала она с невольным чувством, что с ее стороны это проявление малодушия, невыдержанности.
Однако он открыл калитку и посторонился, пропуская молодую девушку, потом закрыл ее за собой. Но до того как Гертруда успела свернуть в сторону, он взял ее руку и несколько секунд не отпускал.
– Я хочу сказать вам одну вещь, – проговорил он.
– Я знаю, что́ вы хотите мне сказать, – ответила она и чуть было не добавила: «И знаю, как вы это скажете», но вовремя удержалась.
– Я люблю вас, Гертруда, – сказал он. – Очень люблю. Еще больше, чем прежде.
Он произнес эти слова именно так, как она и предполагала; она не в первый раз их слышала. Они лишены были для нее какого бы то ни было очарования, – ее это даже удивляло. Считается ведь, что женщина должна испытывать восторг, когда слышит такие слова, а ей они казались плоскими, безжизненными.
– Как бы я хотела, чтоб вы об этом забыли, – вымолвила она.
– Разве я могу… Да и почему? – спросил он.
– Я ведь ничего вам не обещала… не давала никаких обетов, – продолжала она, глядя ему в глаза, и голос ее при этом слегка дрожал.
– Но вы давали мне понять, что я имею на вас влияние. Вы открывали мне душу.
– Я никогда не открывала вам души, мистер Брэнд! – воскликнула с большой горячностью Гертруда.
– Значит, вы не были со мной так откровенны, как я предполагал… как все мы предполагали.
– При чем здесь все! – вскричала Гертруда.
– Я имею в виду вашего отца, вашу сестру. Вы же знаете, как они хотят, чтобы вы меня выслушали, какое это было бы для них счастье.
– Нет, – сказала она, – это не было бы для них счастье. Их ничто не может сделать счастливыми. Здесь никто не чувствует себя счастливым.
– Мне кажется, ваш кузен, мистер Янг… очень счастлив, – возразил мягко, чуть ли не робко, мистер Брэнд.
– Тем лучше для него! – сказала Гертруда и снова чуть усмехнулась.
Молодой человек несколько секунд смотрел на нее.
– Вы очень изменились, – сказал он.
– Я этому рада, – заявила Гертруда.
– А я нет. Я знаю вас много лет. И я любил вас такой, какой вы были.
– Благодарю вас, – сказала Гертруда. – Мне пора домой.
Он в свою очередь усмехнулся:
– Вот видите – вы, несомненно, меня избегаете!
– Ну так избегайте и вы меня, – сказала Гертруда.
Он снова на нее посмотрел.
– Нет, я не стану вас избегать, – ответил он очень мягко. – Но я предоставлю вас пока самой себе. Думаю, через какое-то время вы вспомните то многое, о чем вы сейчас забыли. Думаю, вы снова ко мне вернетесь. Я очень на это уповаю.
Заключенный в его словах упрек прозвучал с такой силой, что Гертруде нечего было на это ответить.
Мистер Брэнд отвернулся и, облокотившись на калитку, обратил лицо к прекрасному закатному небу. Гертруда, оставив его там стоять, снова пошла по направлению к дому, но, дойдя до середины соседнего поля, вдруг разрыдалась. Ей казалось, что слезы эти накапливались уже давно, и ей сладко было их пролить. Однако они быстро высохли. Была в Гертруде какая-то непреклонность, и после этого она ни разу уже больше не плакала.
Являясь с ежедневным визитом к племяннице, мистер Уэнтуорт часто заставал там, в маленькой гостиной, Роберта Эктона. Обстоятельство это нисколько не смущало мистера Уэнтуорта, ибо он и не помышлял соперничать со своим молодым родственником, добиваясь большей благосклонности мадам Мюнстер. Дядя Евгении был самого высокого мнения о Роберте Эктоне, который завоевал молчаливое признание всей родни. Они гордились им в той мере, в какой могут гордиться люди, не замеченные в неблаговидной слабости «приписывать себе честь». Они никогда не похвалялись Робертом Эктоном, не упоминали его тщеславно при всяком удобном случае, не повторяли его умных слов, не прославляли его великодушных дел. Но исполненная какой-то скованной нежности вера в его беспредельное благородство стала для них мерилом ценностей. Пожалуй, ничто лучше не доказывает, как высоко они ставили своего родственника, чем то, что они никогда не позволяли себе судить его поступки. Хулить его они были так же не склонны, как и хвалить, но по молчаливому уговору считалось, что он – украшение семьи. Роберт Эктон превзошел их всех в знании света. Он побывал в Китае и привез оттуда собрание редкостей, он нажил состояние – вернее, увеличил по меньшей мере в пять раз состояние и без того значительное; он был холост, владел «собственностью» и отличался добрым нравом – преимущества изрядные, волнующие даже самое неразвитое воображение, и, разумеется, все были убеждены, что он не замедлит предоставить их в распоряжение какой-нибудь уравновешенной молодой особы «своего круга». Мистер Уэнтуорт не способен был признаться себе – там, где это не затрагивало его отцовских чувств, – что тот или иной человек больше ему по душе, чем остальные, но он находил Роберта Эктона в высшей степени рассудительным, что для старого джентльмена было едва ли не равносильно страстности предпочтения, противной его натуре, которая восставала против всяких пристрастий так же решительно, как пыталась бы высвободиться из пут чего-то слегка постыдного. Эктон и в самом деле был очень рассудителен – но этим далеко не все исчерпывалось; и право же, мы можем утверждать, что в самых незаконных закоулках предпочтения, которое мистер Уэнтуорт отдавал своему кузену, смутно брезжило подобие уверенности, что все же главное его достоинство состоит в некой завидной способности дерзостно отмахнуться от всего продиктованного голосом рассудка и проявить больше мужества, доблесть более высокого свойства, нежели того требуют обычные обстоятельства. Мистер Уэнтуорт никогда не отважился бы предположить, что Роберт Эктон пусть в самой малой степени принадлежит к разряду героев, но не станем слишком его за это упрекать, поскольку Роберт, безусловно, и сам никогда бы на это не отважился. Эктон проявлял несомненное благоразумие во всем – начиная с оценки самого себя; он нисколько не заблуждался насчет своего знания света, понимая, что оно совсем не так велико, как воображает здешнее общество; но следует при этом добавить, что он не заблуждался и насчет своей природной наблюдательности, намного превышавшей пределы, в каких он обнаруживал ее перед тем же обществом. Он был чрезвычайно привержен смотреть на все с насмешливой иронией и убедился, что человеку подобного склада даже самый ограниченный круг людей предоставляет неисчерпаемые возможности. Они-то, эти позволявшие ему упражнять свой ум возможности, и составляли в течение некоторого времени – точнее говоря, восемнадцать месяцев, минувшие после возвращения сего джентльмена из Китая, – наиболее деятельное начало в его жизни, носившей сейчас достаточно праздный характер. Роберт Эктон охотно бы женился. Он любил книги и имел неплохую библиотеку, то есть у него было гораздо больше книг, чем у мистера Уэнтуорта. Он любил картины, хотя следует признаться, что украшавшие его стены шедевры, если рассматривать их в беспощадном свете современной критики, были весьма сомнительного свойства. Он обрел свои знания – а они отличались большей, чем это могло бы показаться, глубиной – в Гарварде, он любил все связанное с этим учебным заведением, и в числе прочих вещей, доставлявших Эктону повседневное удовольствие, было и то, что он живет так близко от Гарварда и, когда ездит в Бостон, часто проезжает мимо. Эктона чрезвычайно интересовала баронесса.
Она была с ним очень откровенна, или, во всяком случае, старалась быть откровенной.
– Вам, безусловно, должно казаться странным, что я вздумала поселиться в такой глуши, – сказала она недели четыре спустя после того, как окончательно водворилась в белом домике. – И вы, конечно, спрашиваете себя, из каких побуждений я это сделала. Поверьте, из самых лучших.
Баронесса могла к этому времени считать себя местной старожилкой, – у нее перебывал цвет бостонского общества, и Клиффорд Уэнтуорт вот уже несколько раз возил ее кататься в своем кабриолете.
Роберт Эктон сидел возле нее, играя веером; в гостиной всегда лежало на столиках несколько вееров, к которым прикреплены были разных цветов длинные ленты, и Эктон всегда одним из них играл.
– Нет, – проговорил он медленно, с улыбкой, – я не вижу ничего странного в том, что умная женщина пожаловала вдруг в Бостон или его окрестности; это не требует особых объяснений. Бостон – славный город.
– Если вы воображаете, что я стану вам противоречить, vous vous у prenez mal [35] , – сказала баронесса. – Когда я в хорошем расположении духа, я способна согласиться с чем угодно. Бостон – рай, и мы в окрестностях рая.
– В настоящую минуту я не в окрестностях, я в самих его кущах, – возразил сидевший в несколько небрежной позе Эктон.
Но не всегда он позволял себе подобную небрежность, а если иногда и позволял, то чувствовал себя совсем не так свободно, как хотел показать. До какой-то степени эта показная свобода помогала ему прятать смущение, и, как чаще всего и бывает с людьми, когда они делают что-либо напоказ, он излишне усердствовал. Кроме того, прикрываясь своим непринужденным видом, он вел неусыпное наблюдение. Она возбуждала в нем более чем обычный интерес, эта умная женщина, которая, что бы там ни говорили, была умна отнюдь не по бостонским меркам; она повергала его в волнение, держала в состоянии непонятного ожидания. Он вынужден был признаться себе, что другой такой женщины не встречал – даже в Китае. По какой-то необъяснимой причине он стыдился пылкости своего интереса и без особого успеха притворялся, что относится к мадам Мюнстер с насмешливой иронией. Конечно, если говорить по совести, он вовсе не находил это исполненное родственного рвения паломничество баронессы столь уж естественным. Следует заранее сказать, что Эктон был примерным бостонцем и не усмотрел бы ничего из ряда вон выходящего в стремлении жителя какой-нибудь даже самой отдаленной страны посетить столицу Новой Англии. Подобный порыв, разумеется, ни в каких оправданиях не нуждался, а баронесса Мюнстер являлась еще к тому же счастливой обладательницей нескольких новоанглийских кузенов и кузин. Но дело в том, что мадам Мюнстер слишком уж не подходила этому кружку; в лучшем случае она была очень приятной, изящно-загадочной белой вороной. Он прекрасно понимал, что нельзя взять и откровенно высказать свои мысли мистеру Уэнтуорту; ему не приходило в голову просить старого джентльмена разрешить его недоумение относительно того, что у этой баронессы на уме. Да, право, он и не имел охоты делиться ни с кем своими сомнениями. Он сберегал их для собственного удовольствия, – большего Роберт Эктон не знал, по крайней мере, с тех пор, как возвратился из Китая. Нет, он оставит баронессу на радость и на горе себе одному: он полагал, что вполне заслужил право владеть ею безраздельно, ибо кто, как не он, способен был оценить и вполне сносно утолить ее жажду общения? В самом скором времени он убедился, что баронесса не склонна ставить его безраздельному владению пределы.
Как-то раз (он снова сидел в гостиной и играл веером) она попросила его, если ему представится случай, извиниться за нее в Бостоне перед теми людьми, у которых она все еще не побывала с ответным визитом.
– Это пять-шесть мест, – сказала она, – устрашающий список! Шарлотта Уэнтуорт составила его сама своим убийственно разборчивым почерком. Увы, сомнений нет, я прекрасно знаю, где я должна побывать. Карета, как любезно заверил меня мистер Уэнтуорт, всегда к моим услугам, и Шарлотта в своих узких перчатках и туго накрахмаленных нижних юбках готова в любую минуту меня сопровождать. А я вот уже три дня как медлю. Они, наверное, считают меня невоспитанным чудовищем.
– Вы просите за вас извиниться, – сказал Эктон, – но не говорите, что я должен привести в ваше оправдание.
– На мой взгляд, это лишнее, – ответила баронесса, – все равно что я попросила бы вас купить мне букет цветов и дала для этого деньги. Причин нет никаких, кроме одной: меня это ничуть не манит; пришлось бы сделать над собой невероятное усилие. Годится в Бостоне подобное оправдание? Говорят, здесь все необыкновенно правдивы, не привирают ни капли. Ну и потом, со мной должен ехать Феликс, а его никогда нет на месте. Я просто его не вижу. Вечно он бродит по полям и рисует старые сараи, или совершает десятимильные прогулки, или пишет чьи-то портреты, или катается в лодке по озеру, или флиртует с Гертрудой Уэнтуорт.
– Я думал, если вы повидаете кое-каких людей, вас это развлечет. У нас здесь тишь и покой. Вам, должно быть, скучно.
– Ах, покой, покой!.. – воскликнула баронесса. – Он-то мне и мил. Я отдыхаю душой. Затем я сюда и приехала. Развлечения? Я сыта развлечениями. И на людей я насмотрелась достаточно за свою жизнь. Если бы это не было столь невоспитанно, я покорнейше просила бы здешнее общество обо мне забыть!
Эктон несколько секунд смотрел на нее, а она смотрела на него. Она принадлежала к числу женщин, которые чувствуют себя прекрасно, когда на них смотрят.
– Значит, вы приехали сюда отдохнуть? – сказал Эктон.
– Пожалуй что так. И по многим другим причинам, которые, казалось бы, и причинами не назовешь – понимаете? И вместе с тем они-то и есть самые настоящие: чтобы уехать, переменить обстановку, со всем порвать. Ну а когда человек уезжает, естественно, ему надо куда-то приехать, вот я и спросила себя, почему бы мне не приехать сюда.
– Времени у вас для этого в пути было, безусловно, достаточно, – сказал, смеясь, Эктон.
Баронесса снова на него посмотрела, потом с улыбкой сказала:
– И безусловно, у меня было достаточно времени, с тех пор как я здесь, чтобы спросить себя, зачем я приехала. Но я не люблю задавать себе праздные вопросы. Так или иначе, я здесь. И мне кажется, вы должны мне быть за это только благодарны.
– Когда вы захотите уехать, вы увидите, какие я буду чинить вам препятствия.
– Вы собираетесь чинить мне препятствия? – спросила баронесса, поправляя у себя на корсаже розу.
– Непременно… И главное, сделаю все, чтобы быть вам приятным.
– И тогда я не в силах буду уехать? Не очень-то на это надейтесь. Там, за океаном, я оставила несколько чрезвычайно приятных мне людей.
– Но лишь для того, – сказал Эктон, – чтобы приехать сюда. Где живу я.
– Я не подозревала о вашем существовании. Простите за грубую откровенность, но, честно говоря, я приехала совсем не для того. Нет, – продолжала баронесса, – я приехала сюда, как раз чтобы не видеть вас… людей вашего толка.
– Людей моего толка! – воскликнул Эктон.
– Мне вдруг страстно захотелось вернуться к тем естественным отношениям, которые, как мне казалось, меня здесь ожидали. Там у меня были только искусственные отношения. Вы понимаете, в чем разница?
– Понимаю, что она не в мою пользу, – сказал Эктон. – Значит, со мной у вас искусственные отношения.
– Тривиальные! – воскликнула баронесса. – Весьма тривиальные.
– Что ж, у леди и джентльмена всегда есть возможность сделать свои отношения естественными, – заметил Эктон.
– Вы хотите сказать – сделаться возлюбленными? Иногда это естественно, иногда нет, – заметила Евгения. – Во всяком случае, nous n’en sommes pas là! [36]
Да, пока это еще было не так, но спустя какое-то время, когда они стали вместе совершать прогулки, легко могло показаться, что это так. Несколько раз он заезжал за ней один в своем высоком «фургоне», запряженном парой прелестных резвых лошадок. Это было совсем другое дело, не то что ездить кататься с Клиффордом Уэнтуортом, который приходился ей кузеном и был намного ее моложе. Конечно, ни о каком флирте с Клиффордом, с этим смущающимся подростком – к тому же, по мнению большей части бостонского общества, «помолвленным» с Лиззи Эктон, – не могло быть и речи. Да и вообще никому не приходило в голову, что с баронессой можно затеять флирт – ведь она была замужняя дама. Морганатический характер ее брачного союза, разумеется, ни для кого не являлся тайной, но, не желая ни на секунду допустить, что это хоть на йоту меньше, чем наизаконнейший брак, общественное мнение Бостона помирилось на том, что это даже больше.
Эктону хотелось, чтобы она полюбила американскую природу, и он увозил ее далеко от дома, выбирая самые красивые дороги, откуда открывались самые необъятные просторы. Если правда, что мы делаемся хорошими, когда довольны жизнью, то добродетели Евгении должны были бы достигнуть сейчас верха совершенства, ибо она находила огромную прелесть и в этом стремительном беге лошадей по первозданному краю, где на нехитрых грунтовых дорогах коляска время от времени ныряла движением, напоминавшим полет ласточки, и в своем спутнике, который, как она чувствовала, многое сделал бы по первому ее слову. Случалось, что часа два подряд им не попадалось на пути ни единого дома, что кругом были только леса, реки, озера и украшенные нарядными горами горизонты. Как мы уже говорили, баронесса находила все пленительным в своей первозданности, и от этих впечатлений в ней почему-то крепло появившееся по приезде в Новый Свет ощущение расширившихся возможностей.
Как-то раз – дело было под вечер – Эктон остановил лошадей на вершине холма, откуда открывался великолепный вид. Дав лошадям как следует отдохнуть, он сидел тем временем и беседовал с мадам Мюнстер. Вид, открывавшийся с холма, был великолепен, но незаметно было никаких признаков человеческого существования: одни глухие леса вокруг, да где-то внизу поблескивала река, да там, на горизонте, смутно виднелись вершины доброй половины гор Массачусетса. Вдоль дороги тянулась поросшая травой обочина, и чуть в стороне, по пестревшей цветами траве, бежал глубокий, прозрачный ручей, а возле самого ручья лежало поваленное дерево. Эктон подождал немного, пока наконец не увидел приближавшегося к ним деревенского жителя. Эктон попросил его подержать лошадей, и тот не отказал своему соотечественнику в дружеской услуге. После чего Эктон предложил баронессе выйти из коляски; они прошли по густой траве до ручья и сели на поваленное дерево.
– Представляю себе, как это не похоже на Зильберштадт, – сказал Эктон.
Он ни разу до этого случая не упоминал в разговоре с ней Зильберштадт; у него были на то особые причины. Он знал, что там у нее муж, и ему это было неприятно. К тому же Эктону неоднократно повторяли, что муж хочет от нее отделаться, и обстоятельство это было такого свойства, что малейший, даже самый косвенный, на него намек был недопустим. Правда, сама баронесса упоминала Зильберштадт достаточно часто, и так же часто Эктон думал о том, почему ее муж решил от нее избавиться. Роль отвергнутой жены, несомненно, ставила женщину в ложное положение, но баронесса, надо сказать, играла ее с большим тактом и достоинством. Она с самого начала дала понять, что в вопросе этом существуют две стороны и что, пожелай она, со своей стороны, пролить свет на события, в рассказе ее не было бы недостатка в трогающих сердца подробностях.
– Конечно, это ничем не напоминает самого города, – сказала она, – украшенных скульптурой фронтонов, готических храмов, замка с крепостными рвами и множеством башен. Зато немного напоминает другие уголки герцогства; можно вообразить, что мы в могучих старых лесах Германии, в ее легендарных горах; подобный вид открывается из окон Шрекенштейна.
– Что такое Шрекенштейн? – спросил Эктон.
– Огромный замок, летняя резиденция принца.
– Вы там жили?
– Я гостила там, – ответила баронесса.
Эктон некоторое время молча смотрел на расстилавшийся перед ним пейзаж без замков.
– Вы впервые задали мне вопрос о Зильберштадте. Я думала, вам захочется расспросить меня о моем браке. Он должен казаться, на ваш взгляд, очень странным.
Эктон посмотрел на нее:
– Неужели я мог бы себе это позволить!
– Вы, американцы, страшные чудаки! – заявила баронесса. – Вы никогда ни о чем прямо не спросите; конца нет тому, о чем у вас здесь не принято говорить.
– Мы, американцы, очень вежливы, – сказал Эктон, национальное сознание которого значительно усложнилось благодаря пребыванию в других странах, но которому тем не менее не нравилось, когда бранили американцев. – Мы не любим наступать людям на мозоль, – сказал он. – Но мне очень хотелось бы услышать о вашем браке. Расскажите, как это произошло?
– Кронпринц в меня влюбился, – ответила со всей простотой баронесса. – И стал настойчиво добиваться моей благосклонности. Сначала он не собирался на мне жениться – у него и в мыслях этого не было. Но я не пожелала его слушать. Тогда он предложил мне брак – в той мере, в какой он мог. Я была молода, и, признаюсь, мне это польстило. Но если бы все повторилось снова, я, безусловно, ему бы отказала.
– Когда же это все произошло? – спросил Эктон.
– Ну… несколько лет назад, – сказала Евгения. – У женщины никогда не следует спрашивать дат.
– Но я полагал, когда речь идет об истории… – сказал Эктон. – И теперь он хочет этот брак расторгнуть?
– Они хотят, чтобы он заключил политически выгодный брак. Идея принадлежит его брату. Тот очень умен.
– Оба хороши, один другого стоит! – воскликнул Эктон.
Баронесса с философским видом слегка пожала плечами.
– Que voulez-vous! [37] Они принцы, им кажется, что они обходятся со мной как нельзя лучше. Зильберштадт – маленькое, но в полном смысле слова деспотическое государство. Принц мог бы расторгнуть мой брак росчерком пера. Тем не менее он обещал мне не делать этого без моего официального согласия.
– А вы согласия не даете?
– Пока нет. Все это в достаточной мере постыдно! И облегчать им задачи я уж, во всяком случае, не собираюсь. Но в моем секретере хранится коротенький документ, который надо только подписать и отослать принцу.
– И тогда с этим будет покончено?
Баронесса подняла руку и уронила ее:
– Я сохраню, конечно, свой титул, по крайней мере, я вольна его сохранить, если пожелаю. И думаю, я пожелаю его сохранить. Всегда лучше иметь какое-то имя. И я сохраню свой пенсион. Он очень мал, ничтожно мал, но на него я живу.
– И вам надо только подписать эту бумагу? – спросил Эктон.
Баронесса несколько секунд на него смотрела.
– Вы меня к этому склоняете?
Он медленно поднялся и стоял, заложив руки в карманы.
– Что вы выигрываете, не делая этого?
– Предполагается, что я выигрываю время, что, если я буду тянуть и медлить, кронпринц может еще ко мне вернуться, может пойти против брата. Он очень меня любит, и брату далеко не сразу удалось его на это толкнуть.
– Если бы он к вам вернулся, – сказал Эктон, – вы бы… вы бы его приняли?
Баронесса встретилась с ним взглядом и слегка покраснела. Потом она тоже поднялась с поваленного дерева.
– Я сказала бы ему с чувством глубокого удовлетворения: «Теперь мой черед. Я порываю с вами, ваша светлость!»
Они направились к карете.
– Да, – сказал Роберт Эктон, – очень любопытная история! А как вы с ним познакомились?
– Я жила в Дрездене, у старой дамы – старой графини. Когда-то она была дружна с моим отцом. Отец умер. Я осталась совсем одна. Брат странствовал по свету с труппой актеров.
– Вашему брату следовало бы находиться при вас, – заметил Эктон. – И удержать вас от того, чтобы вы слишком доверялись принцам.
Баронесса, немного помолчав, сказала:
– Он делал все, что мог. Он посылал мне деньги. Старая графиня была на стороне кронпринца. Она даже пыталась оказать на меня давление. Мне кажется, – добавила мадам Мюнстер мягко, – что при сложившихся обстоятельствах я вела себя весьма похвально.
Эктон взглянул на нее и мысленно заключил – это был уже не первый в его жизни случай, – что когда женщина повествует о своих грехах или невзгодах, она всегда очень хорошеет.
– Хотел бы я видеть, – заметил он вслух, – как вы скажете его светлости: «Подите вы… прочь!»
Мадам Мюнстер наклонилась и сорвала в траве ромашку.
– И не подпишу отречения?
– Ну, не знаю… не знаю, – сказал Эктон.
– В одном случае я буду отомщена, в другом – свободна.
Подсаживая баронессу в карету, Эктон слегка усмехнулся.
– Как бы то ни было, – сказал он, – берегите этот документ.
Несколько дней спустя он пригласил баронессу к себе. Он давно уже собирался показать ей свой дом, но посещение все откладывалось из-за состояния здоровья его матушки. Она была неизлечимо больна и вот уже несколько лет терпеливо проводила день за днем в огромном, с цветочным узором кресле у окна своей комнаты. Последнее время она была так слаба, что никого не принимала; однако сейчас ей стало лучше, и она прислала баронессе чрезвычайно любезное послание. Эктон хотел пригласить мадам Мюнстер на обед, но она предпочла начать с обычного визита. Евгения рассудила, что, если она согласится на обед, позовут не только ее, но и мистера Уэнтуорта с дочерьми, а ей представлялось, что особый характер этого посещения будет лучше всего выдержан, если она окажется с хозяином дома tête-à-tête [38] . Почему посещение это должно было носить особый характер, этого она никому не объясняла. На посторонний взгляд, оно просто было очень приятным. Эктон приехал за ней и довез ее до порога своего дома, на что потребовалось совсем немного времени. Баронесса мысленно сказала, что дом хорош, вслух – что он восхитителен. Дом был большой, прямоугольный, покрашенный коричневой краской и стоял среди аккуратно подстриженного кустарника; к входу вела короткая подъездная аллея. Он казался значительно более современным, чем жилище мистера Уэнтуорта, и отличался более пышным убранством и дорогими украшениями. Баронесса убедилась, что его гостеприимный хозяин достаточно тонко разбирается во всем, что составляет комфорт. К тому же он являлся обладателем привезенных из Небесной империи дивных chinoiseries [39] ; в этой коллекции были пагоды черного дерева и шкатулки из слоновой кости; с каминов, на фоне миниатюрных, великолепной работы ширмочек ухмылялись или злобно косились уродцы; за стеклянными дверцами горок красного дерева отсвечивали обеденные приборы; по углам расставлены были обтянутые шелком большие ширмы с вышитыми на них мандаринами и драконами. Вещи стояли во всех комнатах, что дало баронессе повод произвести доскональный осмотр. Ей чрезвычайно все нравилось, все было по душе, она пришла к заключению, что дом у Эктона отменный. В нем сочетались безыскусственность и размах, и, хотя это был чуть ли не музей, его просторные комнаты, куда, очевидно, не часто заглядывали, были так же опрятны и свежи, как молочная ферма, а может быть, еще свежее. Лиззи сказала ей, что каждое утро с пагод и прочих безделушек сама обметает пыль, и баронесса ответила, что она настоящая домашняя фея. Лиззи совсем была не похожа на юную леди, способную обметать пыль, она ходила в таких очаровательных платьях и у нее были такие нежные руки, что трудно было представить себе ее за черной работой. Она вышла встречать мадам Мюнстер, но ничего – или почти ничего – ей не сказала, и баронесса снова – уже в который раз – подумала, что американские девочки плохо воспитаны. Эту американскую девочку она очень недолюбливала и нисколько не удивилась бы, узнав, что и ей не удалось завоевать расположение мисс Эктон. Баронесса находила ее самонадеянной и до дерзости прямой, а ее способность совмещать в себе такие несовместимые вещи, как пристрастие к домашней работе и умение носить свежайшие, словно только что присланные из Парижа, туалеты, наводила на мысль об угрожающем избытке сил. Баронессу раздражало, что в этой стране придают, по-видимому, значение тому, является ли девочка совсем пустышкой или не совсем, ибо Евгения не привыкла исходить из моральных соображений при оценке незрелых девиц. И разве это не дерзость со стороны Лиззи – чуть ли не сразу исчезнуть, оставив баронессу на попечение брата? Эктон чего только не рассказал ей о chinoiseries; он, несомненно, знал толк в фарфоре и драгоценных безделушках. Обходя дом, баронесса не раз останавливалась. Она часто присаживалась, говоря, что устала, и спрашивала то про одно, то про другое, сочетая самым удивительным образом живейшее внимание с безразличием. Если ей было бы кому это сказать, она призналась бы, что положительно влюблена в хозяина дома, но не могла же она – даже под строжайшим секретом – признаться в этом самому Эктону. Как бы то ни было, ей доставляло удовольствие, не лишенное прелестного привкуса новизны, со всей свойственной ей тонкостью ощущать, что в натуре этого человека нет острых граней и что даже его насмешливая ирония не имеет ядовитого жала. Впечатление от его порядочности было такое же, как от букета цветов, когда несешь их в руках: пахнут они божественно, но время от времени причиняют неудобство. Во всяком случае, довериться ему можно было с закрытыми глазами; и притом он не отличался полным простодушием, что было бы уже излишне, а был простодушен в меру, что баронессу вполне устраивало.
Лиззи появилась снова и сообщила, что матушка ее счастлива будет видеть у себя мадам Мюнстер, и баронесса последовала за ней в комнату миссис Эктон. Пока они туда шли, Евгения размышляла о том, что недолюбливает эту юную леди не за ее нарочито вызывающий тон, – на сей счет она сама могла бы преподать Лиззи урок, и не за дерзкие со стороны этой девчонки притязания на соперничество, а за какое-то смеющееся, детско-издевательское равнодушие к результатам сравнения. Миссис Эктон, исхудавшая, с необыкновенно милым лицом женщина пятидесяти лет, сидела, обложенная со всех сторон подушками, и смотрела на кусты тсуги. Она была очень скромна, очень застенчива и очень больна. Евгения, глядя на нее, мысленно поблагодарила судьбу за то, что с ней самой все обстоит по-другому – она и не больна, и ни в коей мере не так скромна. На стуле возле больной лежал том «Эссе» Эмерсона. Для миссис Эктон при ее неподвижном образе жизни был целым событием визит этой умной иностранной дамы, которая отличалась такой учтивостью, что ни одна дама из тех, кто известен был миссис Эктон, и даже десять дам, вместе взятых, не могли бы с ней равняться.
– Я столько о вас слышала, – тихо сказала она баронессе.
– От вашего сына, наверное? – спросила Евгения. – А знали бы вы, как он говорит о вас, как без конца вас превозносит! – заявила она. – Впрочем, такой сын и не может говорить иначе о такой матери!
Миссис Эктон изумленно на нее посмотрела: видно, это тоже следовало отнести за счет «учтивости» мадам Мюнстер. Но и Роберт смотрел на нее с изумлением: он твердо знал, что, разговаривая с блистательной гостьей, лишь мельком упоминал о своей матушке. Он никогда не говорил об этом тихом и недвижном материнском присутствии, очищенном от всего до такой прозрачности, что в нем, ее сыне, оно вызывало в ответ лишь глубокое чувство благодарности. А Эктон редко говорил о своих чувствах.
Баронесса обратила к нему свою улыбку и мгновенно ощутила: ее поймали на том, что она приврала. Она взяла фальшивую ноту. Но кто они, эти люди, если им не по душе, когда так привирают. Ну если изволят быть недовольны они, то она и подавно; и, обменявшись несколькими любезными вопросами и негромкими ответами, баронесса распрощалась с миссис Эктон и встала. Она попросила Роберта не провожать ее домой, она прекрасно доберется в карете одна. Таково ее желание. Она высказала его достаточно властно, и ей показалось, что вид у Роберта был разочарованный. Когда она стояла с ним у парадной двери в ожидании, пока карета подъедет к самому крыльцу, мысль эта помогла ей вновь обрести безмятежность духа.
Прощаясь, она протянула Роберту руку и несколько мгновений на него смотрела.
– Я почти решилась отослать эту бумагу, – сказала она.
Он знал, что речь идет о документе, который она называет своим отречением; ни слова не говоря, он помог ей сесть в карету. Но прежде чем карета тронулась, он сказал:
– Что ж, когда вы в самом деле ее отошлете, надеюсь, вы поставите меня об этом в известность.
Феликс закончил портрет Гертруды, потом запечатлел на полотне черты многих членов кружка, где, можно сказать, стал к этому времени чуть ли не центром и осью вращения. Боюсь, мне все же следует признаться, что он принадлежал к числу художников, откровенно приукрашивающих свои модели, и наделял их романтической грацией, которую, как оказалось, можно легко и дешево обрести, вручив сто долларов молодому человеку, способному превратить позирование в увлекательнейшее времяпрепровождение. Феликс, как известно, писал портреты за плату, не делая с самого начала тайны из того обстоятельства, что в Новый Свет его привело не только страстное любопытство, но и желание поправить денежные дела. Портрет мистера Уэнтуорта он написал так, словно тот и не помышлял никогда отклонить эту честь, и поскольку Феликс добился своего, лишь прибегнув к легкому насилию, то справедливости ради следует добавить, что он пресек все попытки старого джентльмена уделить ему что-либо, кроме времени. Как-то летним утром он взял мистера Уэнтуорта под руку – немногие позволяли себе подобную вольность – и повел сперва через сад, потом за ворота и к домику среди яблонь, в свою импровизированную мастерскую. Серьезный джентльмен с каждым днем все больше пленялся одаренным племянником, который при своей бьющей в глаза молодости был настоящим кладезем удивительно обширного жизненного опыта. У мистера Уэнтуорта сложилось впечатление, что Феликс знает буквально все на свете, и ему хотелось бы выяснить, что тот думает о кое-каких вещах, относительно которых его собственные высказывания всегда были крайне сдержанны, а представления туманны. Феликс так уверенно, с такой веселой прозорливостью судил о человеческих поступках, что мистер Уэнтуорт начал мало-помалу ему завидовать, – можно было вообразить, будто разбираться в людях не стоит никакого труда. Для самого мистера Уэнтуорта составить мнение, скажем, о том или ином человеке, было все равно что пытаться открыть замок первым попавшимся ключом. У него было такое чувство, будто он ходит по свету с огромной связкой этих бесполезных инструментов на поясе, между тем как племянник его одним поворотом руки открывает любую дверь, точно заправский вор. Он считал своим долгом свято соблюдать обычай, предписывающий дяде во всех случаях жизни быть умнее племянника, хотя сводилось это главным образом к тому, что он сидел и с глубокомысленным видом слушал не смолкавшие ни на минуту меткие и непринужденные рассуждения Феликса. Но в один прекрасный день он отступил от заведенного порядка и чуть было не обратился к племяннику за советом.
– Вы не пришли еще к мысли, что вам следует перебраться в Соединенные Штаты на постоянное жительство? – спросил он как-то утром Феликса, который усердно работал кистью.
– Дорогой дядя, – сказал Феликс, – простите мне невольную улыбку. Но, прежде всего, я никогда не прихожу к мысли, обычно мысли сами приходят мне в голову. К тому же я ни разу в жизни не строил планов. Знаю, что вы хотите сказать – вернее, знаю, что вы думаете, так как, думаю, вы мне этого не скажете: вы считаете меня страшно легкомысленным, даже беспутным. Конечно, вы правы, но так уж я создан: доволен сегодняшним днем и не заглядываю в завтрашний, пока не настал его черед. Ну и кроме того, я никогда не предполагал жить где-либо постоянно. Я, мой дорогой дядя, непостоянен. И на постоянное жительство не способен. Знаю, что сюда обычно приезжают именно с целью сделаться постоянными жителями. Но я, отвечая на ваш вопрос, должен признаться, что к этой мысли не пришел.
– Вы намереваетесь возвратиться в Европу и возобновить вашу рассеянную жизнь?
– Я не сказал бы, что намереваюсь, просто, скорей всего, я вернусь в Европу. В общем-то, я ведь европеец, от этого никуда не денешься, это во мне. Но в основном все будет зависеть от сестры. Мы оба с ней европейцы, и она еще больше, чем я; здесь она картина, вынутая из своей рамы. Что же до возобновления рассеянной жизни, то, право, дорогой дядя, я и не переставал никогда ее вести. О таком рассеянии я и мечтать не мог.
– О каком? – спросил мистер Уэнтуорт, бледнея, по своему обыкновению, от крайней серьезности.
– О таком, как это! Жить вот так среди вас прелестной, тихой семейной жизнью; породниться с Шарлоттой и Гертрудой; бывать с визитами по меньшей мере у двадцати молодых дам и совершать с ними прогулки; сидеть с вами по вечерам на веранде и слушать сверчков; и в десять вечера ложиться спать.
– Вы описали все с большим воодушевлением, – сказал мистер Уэнтуорт, – но в том, что вы описываете, я не вижу ничего предосудительного.
– Я тоже, дорогой дядя. Все совершенно прелестно, иначе это было бы мне не по душе. Уверяю вас, все предосудительное мне не по душе, хотя, насколько я понимаю, вы думаете обратное, – сказал, продолжая рисовать, Феликс.
– Я никогда вас в этом не обвинял.
– И впредь, пожалуйста, не надо, – сказал Феликс. – Видите ли, дело в том, что в глубине души я страшный филистер.
– Филистер? – повторил мистер Уэнтуорт.
– Да, да. Ну, если хотите, богобоязненный, честный малый. – Вид у мистера Уэнтуорта был совершенно непроницаемый, как у сбитого с толку мудреца, и Феликс продолжал: – Надеюсь, на старости лет я окажусь человеком и почтенным, и почитаемым, а жить я собираюсь долго, хотя планом это, пожалуй, не назовешь, скорее это страстное желание, светлая мечта. Думаю, я буду веселым, вероятно даже легкомысленным, стариком.
– Желание продлить приятную жизнь вполне естественно, – сказал наставительным тоном дядя. – Мы эгоистически не расположены класть конец нашим удовольствиям. Но, я полагаю, – добавил он, – вы намереваетесь рано или поздно жениться?
– Это тоже, дорогой дядя, лишь надежда, желание, мечта, – сказал Феликс.
На мгновение у него мелькнула мысль, уж не вступление ли это, вслед за которым ему предложат руку одной из превосходных дочерей Уэнтуорта. Но должная скромность и трезвое понимание суровых законов жизни заставили его тут же эту мысль отбросить. Дядя его, конечно, верх благожелательности, но одно дело благожелательность, а другое – желать, более того, признавать за благо, чтобы юная леди, по всей видимости с блестящим приданым, сочеталась браком с художником, не имеющим ни гроша за душой и никаких надежд прославиться. Феликс в последнее время стал замечать за собой, что предпочитает бывать в обществе Гертруды Уэнтуорт, по возможности не разделяя его ни с кем другим, но пока он относил эту юную леди к предметам роскоши, холодно блистающим и ему недоступным. Она была не первая в его жизни женщина, которой он был так неразумно очарован. Ему случалось влюбляться в графинь и герцогинь, и несколько раз он оказывался буквально на волосок от того, чтобы цинически заявить, что бескорыстие женщин весьма и весьма преувеличено. А в общем, скромность удерживала этого молодого человека от безрассудства, и справедливости ради следует сказать сейчас вполне недвусмысленно, что он был решительно не способен воспользоваться столь щедро предоставленной ему свободой и начать ухаживать за младшей из своих привлекательных кузин. Феликс воспитан был в правилах, согласно которым подобные поползновения считались грубым нарушением законов гостеприимства. Я говорил уже, что этот молодой человек всегда чувствовал себя счастливым, и среди нынешних источников его счастья можно было назвать и то, что совесть его насчет отношений с Гертрудой была отменно чиста. Собственное поведение казалось ему овеянным красотой добродетели, а красотой во всех ее видах Феликс восхищался равным образом горячо.
– Я думаю, если бы вы женились, – тут же добавил мистер Уэнтуорт, – это способствовало бы вашему счастью.
– Sicurissimo! [40] – воскликнул Феликс, кисть замерла в воздухе, и он с улыбкой посмотрел на своего дядю. – Меня так и подмывает сказать вам одну вещь. Могу я рискнуть?
Мистер Уэнтуорт слегка выпрямился.
– Мне можно довериться, я не болтлив.
Но, по правде говоря, он надеялся, что Феликс не позволит себе ничего слишком рискованного. Феликс в ответ на это снова рассмеялся:
– Так странно слышать, когда вы толкуете мне, что́ человеку нужно для счастья. Думаю, мой дорогой дядя, вы и сами этого не знаете. Я чудовищно груб?
Старый джентльмен помолчал, потом с суховатым достоинством, растрогавшим почему-то его племянника, ответил:
– Иногда мы указываем другим путь, по которому сами идти не способны.
– Неужели вас что-нибудь печалит? – спросил Феликс. – Я никак этого не предполагал; у меня в мыслях было совсем другое. Просто я хотел сказать, что вы не позволяете себе ни малейших удовольствий.
– Удовольствий? Мы не дети.
– Совершенно верно. Вы вышли уже из детского возраста. Так я и сказал на днях Гертруде, – добавил Феликс. – Надеюсь, это не было с моей стороны опрометчиво?
– А если и было, – ответил с неожиданной для Феликса тонкой иронией мистер Уэнтуорт, – зачем же отказывать себе в удовольствии? Думаю, вы не знали в жизни огорчений.
– Знал – и немало! – заявил не без горячности Феликс. – Пока не поумнел. Но больше меня на этом не поймают.
Мистер Уэнтуорт какое-то время хранил молчание не менее выразительное, чем глубокий вздох.
– У вас нет детей, – сказал он наконец.
– Но ваши прелестные дети не могут причинять вам огорчений! – воскликнул Феликс.
– Я говорю не о Шарлотте, – секунду помолчав, мистер Уэнтуорт продолжал: – И не о Гертруде. Но я очень тревожусь за Клиффорда. В следующий раз когда-нибудь я вам об этом расскажу.
Когда в следующий раз мистер Уэнтуорт позировал Феликсу, племянник напомнил своему дяде о его обещании.
– Как сегодня Клиффорд? – спросил Феликс. – Он производит впечатление молодого человека крайне осторожного. Я назвал бы его верхом осторожности. Меня он старательно избегает, считая, по-видимому, что я слишком для него легкомыслен. На днях он заявил своей сестре – мне сказала об этом Гертруда, – что я всегда над ним смеюсь. А смеюсь я только из желания внушить ему доверие. Другого способа я не знаю.
– Положение Клиффорда таково, что тут уж не до смеха, – сказал мистер Уэнтуорт. – Дело, как вы, я думаю, догадались, совсем не шуточное.
– Ах, вы имеете в виду его увлечение кузиной?
Мистер Уэнтуорт, изумленно на него посмотрев, слегка покраснел.
– Я имею в виду то, что он не в университете. Он временно исключен. Мы предпочитаем, пока нас не спросят, об этом не говорить.
– Исключен? – повторил Феликс.
– Администрация Гарварда предложила ему на шесть месяцев покинуть университет. Его репетирует сейчас мистер Брэнд. Мы думаем, мистер Брэнд ему поможет; во всяком случае, мы очень на это уповаем.
– А что он там в университете натворил? – спросил Феликс. – Оказался слишком большим любителем удовольствий? Можно быть спокойным, этому его мистер Брэнд не научит!
– Он оказался слишком большим любителем того, чего любить не должен. Как видно, это считается удовольствием.
– Можно ли сомневаться, дорогой дядя, что это удовольствие? Как во Франции говорят, c’est de son âge [41] , – заявил Феликс с обычным своим беззаботным смехом.
– Я бы сказал, скорее это порок людей преклонного возраста, разочарованной старости.
Феликс, подняв брови, смотрел на своего дядю.
– О чем вы толкуете? – спросил он, улыбаясь.
– О том, в каком положении был застигнут Клиффорд.
– Он был застигнут, его поймали с поличным?
– Не поймать его нельзя было, он не держался на ногах, не мог сделать и шагу.
– Вот оно что! – сказал Феликс. – Он выпивает! Так я отчасти и заподозрил в первый же день на основании кое-каких наблюдений. Разделяю ваше мнение полностью. Это свидетельствует о грубости вкусов. Джентльмену такой порок не к лицу. Клиффорд должен отстать от этой привычки.
– Мы возлагаем большие надежды на благотворное влияние мистера Брэнда. Он уже говорил с ним об этом, ну и затем, сам он капли в рот не берет.
– Я поговорю с Клиффордом, непременно с ним поговорю! – заявил бодрым тоном Феликс.
– И что же вы ему скажете? – спросил его с некоторой опаской дядя.
Феликс несколько секунд молчал.
– Вы думаете женить Клиффорда на его кузине? – спросил он наконец.
– Женить Клиффорда? – переспросил мистер Уэнтуорт. – Не думаю, что кузина его пожелает выйти за него замуж.
– Разве у вас нет на этот счет договоренности с миссис Эктон?
Мистер Уэнтуорт смотрел на Феликса в совершенном недоумении:
– Мы никогда с ней на подобные темы не говорили.
– Мне кажется, сейчас самое время. Лиззи Эктон необыкновенно хорошенькая, и если Клиффорд внушает вам опасения…
– Они не помолвлены, – сказал мистер Уэнтуорт. – Насколько мне известно, они не помолвлены.
– Par exemple! – воскликнул Феликс. – Тайная помолвка? Клиффорд на это не способен. Повторяю, он милейший юноша. Значит, Лиззи Эктон не станет ревновать его к другой женщине?
– Полагаю, ни в коем случае, – сказал старый джентльмен, смутно ощущая, что ревность – порок еще более низменный, чем любовь к спиртному.
– Тогда было бы всего лучше, если бы у Клиффорда появился интерес к какой-нибудь умной и очаровательной женщине. – В порыве доброжелательной откровенности Феликс отложил кисть и, опираясь локтями о колени, внимательно смотрел на своего дядю. – Видите ли, я придаю огромное значение женскому влиянию. Близость с женщинами помогает мужчине стать джентльменом. Спору нет, у Клиффорда есть сестры – и притом очаровательные, но здесь должны быть затронуты иные чувства, не братские. Конечно, у него есть Лиззи Эктон, но, вероятно, она слишком еще юна.
– Думаю, она пыталась его образумить, говорила с ним.
– О том, как дурно напиваться и как прекрасно быть трезвенником? Веселое занятие для хорошенькой молодой девушки, ничего не скажешь! Нет, – продолжал Феликс, – Клиффорд должен почаще бывать в обществе какой-нибудь привлекательной женщины, которая, не касаясь ни словом этих малоприятных тем, даст ему понять, что напиваться смешно и неприлично. А если он слегка в нее влюбится – что ж, тем лучше. Это его излечит.
– Ну и какую даму вы могли бы предложить? – спросил мистер Уэнтуорт.
– У вас есть очень умная женщина под рукой. Моя сестра.
– Ваша сестра? У меня под рукой? – повторил мистер Уэнтуорт.
– Намекните Клиффорду, скажите ему, чтобы он был посмелее. Он уже и без того к ней расположен, приглашал ее несколько раз покататься с ним. Но не думаю, что он ее навещает. А вы посоветуйте ему бывать у нее – бывать почаще. Хорошо, если бы он проводил у ней послеобеденные часы, они будут беседовать, это пойдет ему на пользу.
Мистер Уэнтуорт размышлял.
– Вы думаете, она окажет на него благотворное влияние?
– Она окажет на него облагораживающее – я бы сказал, отрезвляющее влияние. Очаровательной да еще и остроумной женщине это ничего не стоит, особенно если она чуть-чуть кокетка. Мое образование, дорогой дядя, – наполовину по крайней мере – это общество подобных женщин. Если Клиффорд, как вы говорите, исключен из университета, сделайте Евгению его наставницей.
Не переставая размышлять, мистер Уэнтуорт спросил:
– Вы думаете, Евгения – кокетка?
– Какая же хорошенькая женщина не кокетка? – спросил в свою очередь Феликс. Но мистеру Уэнтуорту это ничего не объяснило, он не считал свою племянницу хорошенькой. – С Клиффордом кокетство Евгении сведется к тому, что она будет с ним немного насмешлива, а это все, что требуется. Словом, посоветуйте ему быть с ней полюбезнее. Понимаете, лучше, чтобы это предложение исходило от вас.
– Правильно ли я вас понял, – спросил старый джентльмен, – я должен порекомендовать своему сыну в качестве… в качестве рода занятий… проникнуться нежными чувствами к мадам Мюнстер?
– Да, да, в качестве рода занятий, – подтвердил с полным одобрением Феликс.
– Но, насколько я понимаю, мадам Мюнстер – замужняя женщина?
– Ну, – сказал, улыбаясь, Феликс, – выйти замуж за Клиффорда она, конечно, не может. Но она сделает все, что в ее силах.
Мистер Уэнтуорт сидел некоторое время, опустив глаза, потом он встал.
– Не думаю, – сказал он, – что я могу рекомендовать своему сыну подобный образ действий. – И, стараясь не встретиться глазами с изумленным взглядом Феликса, он прервал сеанс и в течение двух недель не являлся позировать.
Феликс очень полюбил маленькое озеро, занимавшее в обширных владениях мистера Уэнтуорта немало акров, и сосновый лесок на дальнем его крутом берегу, куда постоянно наведывался летний бриз. Нашептывание ветерка в высоких вершинах сосен было удивительно внятным, почти членораздельным. Как-то раз Феликс шел из мастерской мимо гостиной своей сестры: дверь в комнату была открыта, и он увидел там в прохладном полумраке Евгению, всю в белом, утонувшую в кресле и прижимающую к лицу огромный букет цветов. Напротив нее, вертя в руках шляпу, сидел Клиффорд Уэнтуорт; судя по всему, он только что преподнес этот букет баронессе, прекрасные глаза которой приветливо улыбались молодому человеку поверх герани и крупных роз. Феликс помедлил на пороге дома, раздумывая, не следует ли ему повернуть назад и войти в гостиную. Но он продолжал свой путь и вскоре оказался в саду у мистера Уэнтуорта. Облагораживающее воздействие, которому он предлагал подвергнуть Клиффорда, началось, по-видимому, само собой; Феликс, во всяком случае, был уверен, что мистер Уэнтуорт не воспользовался его хитроумным планом, предложенным с целью пробудить в молодом человеке эстетическое сознание. «Он определенно решил, – сказал себе после приведенного на этих страницах разговора Феликс, – что я, как заботливый брат, хлопочу о том, чтобы развлечь сестру флиртом – или, как он это, вероятно, называет, любовной интригой – с увлекающимся Клиффордом. Да уж, когда люди строгой нравственности дают разгуляться своему воображению – признаться, я не раз это замечал, – за ними никому не угнаться!» Сам Феликс, естественно, тоже не обмолвился об этом Клиффорду ни словом. Но Евгении он сказал, что мистер Уэнтуорт удручен грубыми вкусами сына. «Надо им чем-то помочь; они проявили в отношении нас столько сердечности, – добавил он. – Обласкай Клиффорда, пусть он к тебе почаще заглядывает, приохоть его к беседам с тобой, это отобьет у него охоту к другому, которая объясняется лишь его ребячеством, нежеланием отнестись к своему положению в обществе достаточно серьезно, как это подобает состоятельному молодому человеку из почтенной семьи. Постарайся привить ему серьезность. Ну а если он сделает попытку за тобой ухаживать, тоже ничего страшного».
– Я должна предложить себя в качестве высшей формы опьянения – взамен бутылки бренди? – спросила баронесса. – Поистине странные обязанности возлагают на нас в этой стране!
Но она не отказалась наотрез взять на себя заботу о дальнейшем образовании Клиффорда; и Феликс, который тут же об этом забыл, поглощенный мечтами о предметах, неизмеримо ближе его касающихся, сейчас подумал, что перевоспитание началось. На словах тогда выходило, что план на редкость удачен, но теперь, когда дошло до дела, у Феликса появились кое-какие опасения. «Что, если Евгения… если Евгения?..» – тихонько спрашивал он себя, но при мысли о непредсказуемых способностях Евгении так и не завершал вопроса. Однако не успел Феликс внять или не внять столь туманно выраженному предостережению, как увидел, что из боковой калитки сада мистера Уэнтуорта выходит Роберт Эктон и направляется к домику среди яблонь. Очевидно, Эктон добирался сюда проселками с намерением навестить мадам Мюнстер. Проводив его взглядом, Феликс продолжал свой путь. Он предоставит Эктону выступить в роли Провидения и прервать, если в том будет надобность, увлечение Клиффорда Евгенией.
Феликс шел по дорожкам сада, приближаясь к дому и к той задней калитке, откуда начиналась тропинка, ведущая полем и вдоль опушки рощи к озеру. Молодой человек остановился и взглянул на дом, точнее говоря, на одно открытое окно на теневой его стороне. Вскоре в нем показалась, щурясь от яркого света, Гертруда. Феликс, сняв шляпу, поздоровался; он сказал, что хотел бы прокатиться в лодке на другой берег озера, и спросил, не окажет ли она ему честь его сопровождать. Несколько секунд она на него смотрела, потом, ни слова не говоря, исчезла, но вскоре появилась снова, уже внизу, в подвязанной белыми атласными лентами, очаровательной, с причудливыми полями шляпке из итальянской соломки, которые в те времена носили, и с зеленым шелковым зонтиком в руке. Они пришли с Феликсом к озеру, где всегда были привязаны две лодки; в одну из них они сели, и Феликс, взявшись за весла, направил ее несильными гребками к противоположному берегу. День стоял ослепительный, как это бывает в самом разгаре лета, и маленькое озеро сливалось с залитым солнцем небом; слышен был только плеск весел, и оба они невольно к нему прислушивались. Высадившись из лодки, они извилистой тропинкой взобрались на заросший соснами бугор, где в просветах между деревьями сверкала гладь озера. Место было восхитительно прохладным, и прелесть его заключалась еще в том, что прохладу – среди тихих шорохов сосновых веток, – казалось, можно не только ощущать, но и слушать. Феликс и Гертруда опустились на ржавого цвета ковер из сосновых игл и разговорились о самых разных вещах; наконец в ходе разговора Феликс упомянул о своем отъезде; тему эту он затронул впервые.
– Вы от нас уезжаете? – спросила, глядя на него, Гертруда.
– Когда-нибудь, когда начнут облетать листья. Сами понимаете, не могу же я остаться здесь навсегда.
Гертруда отвела от него взгляд и несколько секунд молча смотрела вдаль, потом сказала:
– Я никогда вас больше не увижу!
– Почему же? – спросил Феликс. – Надо думать, мы оба переживем мой отъезд.
Но Гертруда только повторила:
– Я никогда вас больше не увижу. Я ничего не буду знать о вас. Раньше я ничего о вас не знала, и так все снова и будет.
– Раньше я тоже, к великому моему сожалению, ничего о вас не знал, – сказал Феликс. – Но теперь я вам буду писать.
– Не пишите мне. Я вам не отвечу, – заявила Гертруда.
– Конечно, я сжигал бы ваши письма.
Гертруда снова посмотрела на него:
– Сжигали бы мои письма? Какие вы иногда говорите странные вещи.
– Сами по себе они не странные, – ответил молодой человек, – они кажутся странными, только когда я говорю их вам. Вы приедете в Европу.
– С кем я приеду? – спросила Гертруда; она задала этот вопрос чрезвычайно просто, она была очень серьезна. Феликс обратил внимание на ее серьезность; несколько секунд он был в нерешительности. – Зачем вы мне это говорите? – продолжала Гертруда. – Не хотите же вы сказать, что я приеду с моим отцом или сестрой. Вы сами в это не верите.
– Я буду хранить ваши письма, – только и сказал в ответ Феликс.
– Я не пишу писем. Не умею.
После чего Гертруда сидела некоторое время молча, а ее собеседник смотрел на нее, желая лишь одного: чтобы ухаживать за дочерью оказавшего им гостеприимство старого джентльмена не считалось «вероломством».
День был на исходе, заметно удлинились тени; в закатном небе сгустилась лазурь. На другом берегу появились двое: выйдя из дому, они шли по лугу.
– Вон Шарлотта и мистер Брэнд, – сказала Гертруда. – Они идут сюда.
Но, дойдя до озера, Шарлотта и мистер Брэнд остановились; они стояли и смотрели на противоположный берег, не делая, однако, попытки перебраться, хотя к их услугам была оставленная Феликсом вторая лодка. Феликс помахал им шляпой – кричать не имело смысла, они все равно не услышали бы. Не отозвавшись никак на его приветствие, они повернули и пошли вдоль берега.
– Мистер Брэнд, как видно, человек крайне сдержанный, – сказал Феликс, – со мной он, во всяком случае, ведет себя крайне сдержанно. Сидит, подперев рукой подбородок, и молча на меня смотрит. Иногда он отводит взгляд. Ваш отец говорит, что он необыкновенно красноречив; мне хотелось бы его послушать. По виду он очень незаурядный молодой человек. Но говорить со мной он не желает. А я так люблю цветы красноречия.
– Он очень красноречив, – сказала Гертруда, – но без всяких цветов. Я много раз его слушала. Я знала, как только они нас увидели, что они не захотят сюда перебраться.
– А! Он неравнодушен к вашей сестре, как говорится, il fait la cour [42] . Им хочется побыть вдвоем?
– Нет, – сказала сдержанно Гертруда. – Если они вдвоем, то не по этой причине.
– Но почему он за ней не ухаживает? – спросил Феликс. – Она так красива, так деликатна, так добра.
Гертруда взглянула на него, потом посмотрела на удалявшуюся пару, которую они сейчас обсуждали; мистер Брэнд и Шарлотта шли рядом; чем-то они напоминали влюбленных, чем-то – нет.
– Они считают, что мне не следует находиться тут.
– Со мной? Я думал, у вас на это смотрят иначе.
– Вы не понимаете. Вы очень многого не понимаете.
– Я понимаю, как я глуп! Но почему же Шарлотта и мистер Брэнд, ваша старшая сестра и священник, которым дозволено прогуливаться вдвоем, не явятся сюда и не надоумят меня, не прервут это незаконное свидание, на которое я вас завлек?
– Они никогда себе этого не позволят, – сказала Гертруда.
Изумленно подняв брови, Феликс несколько секунд на нее смотрел.
– Je n’y comprends rien! [43] – воскликнул он, потом обратил взгляд вослед удалявшейся строгой паре.
– Что бы вы мне ни говорили, – заявил он, – но ваша сестра явно не безразлична к своему статному спутнику. Ей приятно идти с ним рядом. Мне и отсюда это видно.
Увлеченный своими наблюдениями, Феликс поднялся с земли. Поднялась и Гертруда, но она не пыталась состязаться с ним по части открытий; она предпочитала в ту сторону не смотреть. Слова Феликса потрясли ее, но ее держала в узде известная деликатность.
– Конечно, Шарлотта не безразлична к мистеру Брэнду, – сказала Гертруда, – она о нем самого высокого мнения.
– Да это же видно… видно! – повторял, склонив набок голову, поглощенный созерцанием Феликс. Гертруда повернулась к противоположному берегу спиной; ей неприятно было туда смотреть, но она надеялась, что Феликс скажет еще что-нибудь. – Ну вот они и скрылись в лесу, – добавил он.
Она тут же повернулась снова.
– Шарлотта в него не влюблена, – сочла своим долгом объявить Гертруда.
– Тогда он в нее влюблен, а если нет, то напрасно! В своем роде она идеал женщины. Она напоминает мне старинные серебряные щипцы для сахара, а я, как вам известно, до сахара большой охотник. И она очень с мистером Брэндом мила, я не раз это замечал, и нежна, и внимательна.
Гертруда несколько секунд раздумывала. Наконец она приняла важное решение.
– Она хочет, чтобы он женился на мне, – сказала Гертруда, – потому она, конечно, с ним мила.
Брови Феликса взлетели вверх.
– Чтобы он женился на вас! Да ну! Как это интересно! И вы считаете, что с мужчиной надо быть очень милой, чтобы его на это подвигнуть?
Слегка побледнев, Гертруда тем не менее продолжала:
– Мистер Брэнд и сам этого хочет.
Феликс стоял, скрестив руки, и смотрел на нее.
– Понятно… понятно… – сказал он торопливо. – Но почему же вы раньше ничего мне об этом не говорили?
– Мне и сейчас неприятно об этом говорить. Просто я должна была вывести вас из заблуждения насчет Шарлотты.
– Значит, вам не хочется выходить замуж за мистера Брэнда?
– Нет, – сказала Гертруда сдержанно.
– А ваш отец этого хочет?
– Очень.
– Вам он не нравится?.. Вы ему отказали?
– Я не хочу выходить за него замуж.
– А ваш отец и ваша сестра считают, что вам следует, так?
– Это длинная история, – сказала Гертруда. – Они считают, что для этого есть серьезные основания. Что у меня есть обязательства, что я подавала ему надежду. Мне трудно вам это объяснить.
Феликс улыбался ей так, словно она рассказывала ему занимательную историю о ком-то совершенно постороннем.
– Вы представить себе не можете, как мне это интересно, – сказал он. – Ну а сами вы не признаете этих оснований… этих обязательств?
– Не уверена… Все очень сложно.
И, подняв с земли зонтик, она повернулась, как бы собираясь спуститься с холма.
– Скажите мне вот что, – продолжал, спускаясь рядом, Феликс, – вы склонны согласиться – дать им себя уговорить?
Гертруда обратила к нему свое лицо, которое почти не покидало серьезное выражение, так отличавшееся от только что не пылкой улыбки Феликса.
– Я никогда не выйду замуж за мистера Брэнда, – сказала она.
– Понятно! – воскликнул Феликс, и, не обменявшись больше ни словом, они спустились с холма и подошли к озеру. – Вам, конечно, виднее, – продолжал он, – но, знаете, в общем-то, я не очень этому рад. Если бы ваш брак с мистером Брэндом был уже делом решенным, я в какой-то мере вздохнул бы с облегчением, это развязало бы мне руки. Ведь сам я не имею права за вами ухаживать, так?
И, задав как бы невзначай этот вопрос, он замолчал.
– Ни малейшего, – ответила Гертруда быстро, слишком быстро.
– Ваш отец никогда бы на это не согласился, у меня нет ни гроша; мистер Брэнд, разумеется, человек состоятельный?
– Наверное, какое-то состояние у него есть, но это не имеет значения.
– Для вас – безусловно, но для вашего отца и вашей сестры имеет; поэтому, как я уже сказал, если бы ваш брак был уже делом решенным, я чувствовал бы себя свободнее.
– Свободнее? – повторила Гертруда. – Отвяжите, пожалуйста, лодку.
Феликс размотал веревку и стоял, держа ее в руке.
– Я не стал бы тогда отказывать себе в удовольствии и сказал вам то, чего сейчас сказать не могу, – продолжал он, – сказал бы, как я любуюсь вами, не боясь уже, что покажется, будто я притязаю на то, на что притязать не вправе. Я отчаянно бы за вами ухаживал, – добавил он, смеясь, – если бы только знал, что вы ограждены и я не могу вас задеть.
– Вы хотите сказать, если я была бы помолвлена с другим? Какое странное рассуждение! – воскликнула Гертруда.
– В этом случае вы не отнеслись бы ко мне серьезно.
– Я отношусь серьезно ко всем, – сказала Гертруда и без его помощи легко ступила в лодку.
Феликс взялся за весла и направил лодку к другому берегу.
– Вот о чем вы все это время думали. Мне так и показалось, что на душе у вас какая-то тяжесть. Как бы я хотел, – добавил он, – чтобы вы рассказали мне про эти так называемые основания или обязательства.
– Это не какие-нибудь серьезные… настоящие основания, – сказала, глядя на розовые и желтоватые отблески на воде, Гертруда.
– Тогда я отказываюсь понимать! Нельзя же считать основанием невинное кокетство привлекательной девушки.
– Если вы обо мне, вы ошибаетесь. Я не кокетничала.
– Как бы там ни было, вас это тревожит, – сказал Феликс.
– Сейчас уже не так, как раньше, – ответила Гертруда.
Он смотрел на нее, не переставая улыбаться:
– Не слишком-то вы со мной откровенны, а?
По-прежнему серьезная, она не отрывала глаз от бликов на воде. Ему показалось, что она пытается скрыть от него, как сильно ее тревожит все, что она сейчас ему рассказала. Если Феликс замечал в ком-нибудь признаки грусти, ему всегда так же не терпелось разогнать ее, как хорошей хозяйке смести пыль. И сейчас ему очень хотелось кое-что смести. Задержав вдруг в воздухе весла, он перестал грести.
– А почему мистер Брэнд обратился к вам, а не к вашей сестре? – спросил он. – Я уверен, она бы ему не отказала.
В семье у них считалось, что Гертруда слишком легкомысленна; но в своем легкомыслии она никогда не заходила так далеко. Феликс, однако, говорил настолько уверенно, что это не могло ее не взволновать, и, подняв глаза, она несколько секунд пристально на него смотрела, пытаясь представить себе это чудо – роман своей собственной сестры со своим собственным поклонником. Гертруда, как известно, была щедро наделена воображением, поэтому вполне возможно, ей это отчасти удалось. Но она только прошептала:
– Ах, Феликс, Феликс!
– Почему бы им не пожениться? Попытайтесь их женить! – воскликнул Феликс.
– Попытаться их женить?
– Ну да, поменяйтесь с ними ролями. И тогда они оставят вас в покое. Я помогу вам, насколько это в моих силах.
У Гертруды колотилось сердце, она была страшно взволнована. Ей никто еще никогда не делал такого интересного предложения. Феликс снова принялся грести, но теперь он направлял лодку к дому сильными гребками.
– Думаю, он и правда ей нравится, – сказала Гертруда, как только они высадились на берег.
– Вне всякого сомнения; и мы их женим, для них это будет счастьем, и для всех это будет счастьем. Мы устроим свадьбу, и я сочиню свадебный гимн.
– Мне кажется, для меня это было бы счастьем.
– Избавиться от мистера Брэнда? Снова обрести свободу?
Гертруда сделала несколько шагов.
– Знать, что моя сестра замужем за прекрасным человеком.
Феликс усмехнулся:
– Вы все на свете сводите к подобным вещам. О себе у вас, как правило, нет и речи. До чего же вы здесь все боитесь оказаться эгоистами. Впрочем, скорей всего, у вас ничего бы из этого и не вышло, – продолжал он. – Давайте-ка я вас научу! Для меня это будет счастьем – речь идет не о ком-нибудь, а обо мне – по причине, противоположной той, которую я привел пять минут назад. Тогда, если я стану за вами ухаживать, вам придется поверить, что это серьезно.
– Я никогда не поверю в вашу серьезность, – сказала Гертруда. – Вы слишком невероятны.
– Ах так! – воскликнул Феликс. – После этого я могу говорить вам все, что мне угодно! Гертруда, я в вас без памяти влюблен!
Когда они добрались до дому, оказалось, что Шарлотта и мистер Брэнд еще не возвращались; к чаю пришла баронесса, а следом за ней и Роберт Эктон, который постоянно претендовал теперь на место за этой обильной трапезой или появлялся позже вечером. Клиффорд Уэнтуорт со свойственной ему юношеской насмешливостью не преминул это обстоятельство отметить.
– Что-то вы повадились к нам пить чай, Роберт, – сказал он. – Неужели вы не напились всласть чаю в Китае?
– С каких это пор мистер Эктон так к вам зачастил? – спросила баронесса.
– С тех пор, как приехали вы, – сказал Клиффорд. – Можно подумать, будто вы что-то вроде приманки.
– Вероятно, я диковина, – сказала баронесса. – Подождите, скоро я создам у вас салон.
– Все равно, как только вы уедете, все пойдет прахом! – воскликнул Эктон.
– Вы не должны так легко говорить об ее отъезде, – сказал Клиффорд. – Я могу впасть в тоску.
Мистер Уэнтуорт бросил взгляд на Клиффорда; он невольно обратил внимание на последнюю фразу сына и подумал, уж не учит ли его Феликс в соответствии с изложенной им программой ухаживать за женой немецкого принца.
Шарлотта пришла поздно вместе с мистером Брэндом; и Гертруда, которую Феликс в самом деле кое-чему научил, тщетно вглядывалась в лицо сестры, отыскивая в нем следы преступной страсти. Мистер Брэнд сел рядом с Гертрудой, и она сразу же спросила его, почему они с Шарлоттой не переправились на другой берег и к ним не присоединились.
– Жестоко с вашей стороны меня об этом спрашивать, – ответил он очень мягко. Перед ним был большой кусок торта, но он только колупал его ложкой, а есть не ел. – Мне иногда кажется, что вы становитесь жестокой.
Гертруда молчала; она боялась заговорить; в ней закипал гнев. Она чувствовала: еще немного, и она поверит, будто ее преследуют. Она права, твердила она себе, не позволяя ему внушить ей, что она виновата. Гертруда думала о том, что сказал ей Феликс. Она правда хотела, чтобы мистер Брэнд женился на Шарлотте. Не произнеся больше ни слова, Гертруда отвернулась. Мистер Брэнд принялся в конце концов за торт, а Феликс тем временем, сидя напротив него, описывал мистеру Уэнтуорту студенческие дуэли в Гейдельберге. После чая, когда они разбрелись, как всегда, по веранде и по саду, мистер Брэнд снова подошел к Гертруде.
– Я не присоединился к вам нынче потому, что вы были не одна, – начал он. – Потому что с вами был ваш новый друг.
– Феликс? Теперь он уже старый друг.
Мистер Брэнд стоял несколько секунд, опустив глаза.
– Мне казалось, я готов к тому, что услышу от вас нечто подобное, – продолжал он. – И все же мне это очень тяжело.
– Не знаю, что еще я могла бы вам ответить? – сказала Гертруда.
Мистер Брэнд молча шел рядом с ней; Гертруда хотела одного: чтобы он скрылся с ее глаз.
– У него множество достоинств, не спорю. Но думаю, я должен вас предостеречь.
– Предостеречь меня?
– Думаю, я знаю вашу натуру.
– Думаю, что нет, – сказала, мягко усмехнувшись, Гертруда.
– Вы стараетесь казаться хуже, чем вы есть… ему в угоду, – проговорил с тоской мистер Брэнд.
– Хуже… ему в угоду? Что вы этим хотите сказать? – спросила, остановившись, Гертруда.
Остановился и мистер Брэнд; он ответил ей с той же мягкой прямотой:
– Ему не дорого то, что дорого вам… не дороги высокие истины.
Гертруда, глядя ему в глаза, покачала головой:
– Мне тоже не дороги высокие истины; они выше моего понимания.
– Было время, когда вы этого не говорили, – сказал мистер Брэнд.
– Ну, – возразила Гертруда, – думаю, под вашим влиянием я говорила немало глупостей. И потом все зависит от того, – добавила она, – что называть высокими истинами. Есть истины, которыми я очень дорожу.
– Это те, о которых вы беседуете с вашим кузеном?
– Вы не должны настраивать меня против моего кузена, мистер Брэнд, – сказала Гертруда, – это недостойно!
Почтительно ее выслушав, он с легкой дрожью в голосе сказал:
– Я был бы крайне огорчен, если бы совершил что-нибудь недостойное, но я не вижу ничего недостойного в том, что нахожу вашего кузена легкомысленным.
– Подите и скажите это ему самому!
– Думаю, он не станет этого отрицать, – сказал мистер Брэнд. – Да, да, он будет держаться именно так; он этого не стыдится.
– Ну так и я этого не стыжусь! – заявила Гертруда. – Наверно, тем он мне и нравится. Я и сама легкомысленна.
– Вы стараетесь, как я уже сказал, всячески себя принизить.
– Я стараюсь хоть раз быть естественной! – не сдерживая себя больше, вскричала Гертруда. – Всю свою жизнь я притворялась; я вела себя нечестно. И все по вашей вине! – Мистер Брэнд смотрел на нее оторопев, а она продолжала: – Почему мне нельзя быть легкомысленной, если я этого хочу? Человек имеет право быть легкомысленным, если такова его натура. Нет, я не дорожу высокими истинами. Я дорожу удовольствиями, развлечениями. Может быть, мне по душе дурные вещи. Очень может быть.
Мистер Брэнд по-прежнему смотрел на нее с великим изумлением, он даже чуть побледнел, словно был напуган.
– Думаю, вы сами не знаете, что вы говорите! – воскликнул он.
– Может быть. Может быть, я говорю глупости. Но я говорю их только вам. Я никогда не говорю их моему кузену.
– Мы продолжим этот разговор, когда вы будете спокойнее, – сказал мистер Брэнд.
– Стоит вам со мной заговорить, и я сразу теряю спокойствие. Я должна вам это сказать, даже… даже если это навсегда вас оттолкнет. Когда я разговариваю с вами, я всякий раз прихожу в раздражение. Вот когда со мной мой кузен, все иначе. Все мирно и естественно.
Он несколько секунд смотрел на нее, потом с каким-то беспомощным отчаянием отвел взгляд, обратив его на сумеречный сад, на неяркие летние звезды. Но внезапно он снова повернулся к ней, и у него вырвался глухой стон:
– Гертруда, Гертруда! Неужели я правда вас теряю!
Ее это тронуло, причинило ей боль, но она уже поняла, что слова тут не помогут, – поможет другое. Навряд ли отчаяние ее собеседника смягчилось бы, знай он в эту минуту, где почерпнула она свое хитроумие, кого ему надо благодарить за эту дружескую услугу.
– Мне вас не жаль, – сказала Гертруда, – потому что, уделяя так много внимания мне, вы гоняетесь за призраком и проходите мимо другого, драгоценного… намного лучшего, чем я, настоящего! Того, что могло бы принадлежать вам, но вы не видите, не смотрите!
Сказав это, она многозначительно на него взглянула и попыталась даже улыбнуться. Улыбка ее показалась ему очень загадочной, но Гертруда сейчас же повернулась и ушла.
Она бродила одна по саду, раздумывая над тем, что мог заключить мистер Брэнд на основании ее слов, произнести которые было для нее ни с чем не сравнимым удовольствием. Пересекая центральную аллею, она увидела вдали, у ворот, две знакомые фигуры. Это мистер Брэнд, уходя домой, желал доброй ночи провожавшей его до калитки Шарлотте. Видя, что прощание затягивается, Гертруда повернулась и пошла в противоположную сторону. Но спустя некоторое время она услышала, что сестра медленно ее нагоняет. Она не обернулась и не остановилась, чтобы подождать; она знала наперед, что та ей скажет. И действительно, Шарлотта, как только поравнялась с ней, взяла ее под руку и сразу же начала:
– Ты позволишь мне, дорогая, сказать тебе что-то очень важное?
– Я знаю, чтó ты хочешь сказать, – ответила Гертруда. – Мистеру Брэнду очень тяжело.
– Как ты можешь обращаться с ним так, Гертруда? – спросила Шарлотта. И поскольку Гертруда молчала, она добавила: – После всего, что он для тебя сделал!
– А что он для меня сделал?
– И ты еще спрашиваешь, Гертруда? Он так тебе помог. Ты сама мне это говорила, и не раз. Ты говорила, что он научил тебя бороться с твоими… твоими странностями. Говорила, что он научил тебя обуздывать твой нрав.
Гертруда несколько секунд молчала.
– А что, мой нрав был таким уж необузданным? – спросила она.
– Я ни в чем тебя не обвиняю, Гертруда, – сказала Шарлотта.
– Что же ты тогда делаешь? – спросила, усмехнувшись, младшая сестра.
– Я защищаю мистера Брэнда – пытаюсь напомнить тебе, чем ты ему обязана.
– Он может взять это все назад, – сказала с той же усмешкой Гертруда. – Он может взять назад все добродетели, которыми он меня наделил. Я хочу снова стать дурной.
Сестра, заставив ее остановиться, смотрела на нее в темноте с нежной укоризной.
– Если ты будешь говорить такие вещи, мне придется в это поверить, – сказала она. – Вспомни все, чем мы мистеру Брэнду обязаны. Вспомни, чего он от тебя всегда ждал. Вспомни, чем он был для всех нас. Как прекрасно он повлиял на Клиффорда.
– Он очень хороший, – сказала, глядя на сестру, Гертруда. – Я не сомневаюсь, что он очень хороший. Но он не должен настраивать меня против Феликса.
– Феликс хороший, – ответила Шарлотта мягко, но торопливо. – Феликс просто чудесный. Только он совсем другой. Мистер Брэнд нам гораздо ближе. Мне никогда не пришло бы в голову обратиться к Феликсу за помощью, за советом. Мистер Брэнд значит больше для нас, Гертруда.
– Он очень… очень хороший, – сказала Гертруда. – Для тебя он значит больше, гораздо больше… Шарлотта, – добавила она вдруг, – ты в него влюблена.
– Гертруда! – вскричала бедняжка Шарлотта, и сестра ее увидела, как та вспыхнула в темноте.
– Я хочу, чтобы он на тебе женился, – продолжала Гертруда, обнимая сестру.
Шарлотта вырвалась из ее объятий.
– Не смей этого никогда говорить! – вскричала она, чуть ли не задохнувшись.
– Ты не желаешь признаться в том, как он тебе нравится, а он не сознает, как ему нравишься ты.
– До чего это с твоей стороны жестоко! – прошептала Шарлотта Уэнтуорт.
Но сколь это ни было жестоко, Гертруда безжалостно продолжала:
– Нет, потому что я говорю правду; я хочу, чтобы он на тебе женился.
– Пожалуйста, никогда этого больше не говори.
– Я и ему это скажу, – заявила Гертруда.
– Гертруда, Гертруда, как ты можешь! – взмолилась ее сестра.
– Знай, если он снова заведет речь обо мне, я так ему и скажу: «Почему вы не женитесь на Шарлотте? Она в тысячу раз лучше меня».
– Ты в самом деле стала жестокой, ты в самом деле изменилась! – вскричала Шарлотта.
– Если ты этого не хочешь, ты легко можешь это предотвратить, – сказала Гертруда. – Удержи его от разговора со мной!
С этими словами Гертруда повернулась и ушла, прекрасно понимая, что́ она сейчас сделала, оценивая со всех сторон свой поступок и находя в нем вкус радости и живительное ощущение свободы.
Мистер Уэнтуорт был далек от истины, предположив, что Клиффорд без зазрения совести осыпает комплиментами свою блистательную кузину; молодой человек был более совестлив, чем это признавали за ним в его семье. Уж одно то, как откровенно он смущался, служило ручательством, что беспутная жизнь не по нему. Его университетские грешки возбудили в кругу его домашних ропот, докучавший ему примерно так же, как взломщику докучали бы скрипящие башмаки. Но если взломщик упростил бы дело, сняв с себя chaussures [44] , Клиффорду казалось, что он выйдет кратчайшим путем к добрым отношениям с людьми – отношениям, позволившим бы не думать каждый раз, как к нему обращались, что ему читают мораль, – если распрощается со всеми честолюбивыми стремлениями стяжать лавры на поприще бесчинств. И в самом деле, честолюбивые стремления Клиффорда влились в весьма похвальное русло. Он видел себя в будущем снискавшим общее уважение и любовь мистером Уэнтуортом из Бостона, который в ходе естественного преуспеяния женится на своей хорошенькой кузине Лиззи Эктон, поселится в доме, обращенном широко раскинувшимся фасадом к общинному лугу, и будет разъезжать по сырым осенним дорогам в легком экипаже, запряженном парой прекрасно подобранных гнедых лошадок. Мечты Клиффорда о будущем были донельзя просты; в них неизменно присутствовали само собой разумеющееся супружество и вдвое увеличившееся по сравнению с нынешним число мчащих его рысью лошадиных ног. Он не просил еще руки своей кузины, но намерен был сделать это сразу же по окончании университета. Лиззи Эктон не сомневалась в его намерениях и хранила безмятежное спокойствие, твердо решив, что Клиффорд образумится. Брат ее, нежно любивший свою живую, смышленую, ловкую маленькую Лиззи, не считал нужным вмешиваться. Ему приятно было, что, следуя освященному веками обычаю, Клиффорд и его сестра вступят в брак; сам он не был женат, но, по счастью, не все же так глупы, как он. Любя также и Клиффорда, он несколько иначе – чего, надо сказать, слегка стыдился – смотрел на те провинности, которые повлекли за собой вынужденное удаление молодого человека из расположенного по соседству храма науки. Эктон повидал свет – так, во всяком случае, он говорил себе, – побывал в Китае и достаточно долго обретался в мужском обществе. Он знал, что есть существенное различие между хорошим молодым человеком и дурным молодым человеком, и поручился бы, что с Клиффордом все обстоит благополучно. Эктон придерживался мнения – хотя, признаться, не находил в себе мужества заявить об этом вслух, – что в молодости надо перебеситься главным образом потому, что это лучше всего, на его взгляд, предохраняло от излишних страхов: если бы мистер Уэнтуорт, Шарлотта и мистер Брэнд руководствовались этим мнением в истории с Клиффордом, они были бы намного счастливее, чего он, Эктон, от души им желал. Они приняли юношеские прегрешения Клиффорда слишком близко к сердцу; слишком серьезно с ним разговаривали, напугав мальчика и приведя его в растерянность. Спору нет, есть нерушимые нравственные правила, возбраняющие молодому человеку напиваться, играть в бильярд на деньги и поощрять в себе чувственные пристрастия; но кто бы стал опасаться, что бедняга Клиффорд взбунтуется против каких бы то ни было нерушимых правил? Эктону, однако, никогда не пришло бы в голову прочить в спасительницы заблудшему студенту баронессу. Он почел бы это орудие спасения излишне сложным. Феликс, напротив, исходил из убеждения, что чем женщина очаровательнее, тем многочисленнее – в буквальном смысле – ее непременные обязанности по отношению к обществу.
У самой Евгении, как известно, достаточно было времени, чтобы обдумать свои обязанности. Я уже имел честь вам намекнуть, что она приехала в эту страну, преодолев расстояние в четыре тысячи миль, искать счастья, и после столь значительных усилий, естественно, нельзя было и ожидать, что она позволит себе пренебречь каким-либо очевидным средством для достижения цели. Описывая привычки и обычаи этой замечательной женщины в столь тесных рамках, увы, я вынужден иной раз кое о каких вещах говорить слишком прямолинейно. Так, на мой взгляд, обстоит дело, когда я объясняю, что сначала она усмотрела средство для достижения своей цели в лице Роберта Эктона, но спустя какое-то время вспомнила, что всякий предусмотрительный стрелок из лука всегда имеет наготове запасную тетиву. Евгения принадлежала к числу женщин, движимых сложными побуждениями; намерения ее никогда не были явно неблаговидны. Она изобрела для Клиффорда некий эстетический идеал и полагала, что эта бескорыстная причина дает ей право забрать его в руки. Молодому джентльмену с ярким румянцем дозволено быть простодушным, но, право же, Клиффорд просто неотесан. При таком приятном лице манеры должны быть особенно приятными. Она внушит ему, что единственный сын из прекрасной семьи, наследник большого состояния, с таким, как в Европе говорят, положением в обществе, должен уметь себя держать.
Как только Клиффорд стал появляться у нее сам по себе и ради самого себя, он сделался частым гостем. Едва ли он взялся бы объяснить, почему он приходит: он видел ее чуть ли не каждый вечер в доме отца и не имел особой надобности что-либо ей сообщить. Она не была молоденькой девушкой, а он и его сверстники навещали только молоденьких девушек. Он преувеличивал ее возраст. Она казалась ему пожилой женщиной. К счастью, баронессе, при всем ее уме, такая мысль никогда не приходила в голову. Но вскоре Клиффорд начал думать, что, посещая пожилую женщину – представьте себе! – можно, как говорят о некоторых продуктах питания, войти во вкус. Баронесса, конечно, была очень занятная пожилая женщина, она разговаривала с ним так, как никогда не разговаривала с ним ни одна леди, да, признаться, и ни один джентльмен.
– Вы должны поехать в Европу, побывать там в разных странах, – сказала она ему в один прекрасный день. – Конечно, как только вы окончите университет, вы сразу поедете.
– Не хочу я туда, – заявил Клиффорд, – есть у меня приятели, которые побывали в этой Европе. Они говорят, у нас здесь куда веселей.
– Как сказать. Все зависит от того, что называть весельем. По-видимому, ваших приятелей никто не представил.
– Представил? – спросил Клиффорд.
– Они не были приняты в обществе, не завязали никаких relations [45] . – Это было одно из тех французских слов, которыми баронесса обычно уснащала свою речь.
– В Париже их раз позвали на бал, это я точно знаю, – сказал Клиффорд.
– Бал балу рознь, особенно в Париже. Нет, вы должны поехать. Вам без этого не обойтись, понимаете? Вам это необходимо как воздух.
– Мне и без того хорошо, – сказал Клиффорд. – Я вполне здоров.
– Необходимо не для здоровья, мой бедный мальчик, а для ваших манер.
– Нет у меня никаких манер! – проворчал Клиффорд.
– Совершенно верно, – подтвердила, улыбаясь, баронесса. – С вашего позволения, я не стану с вами спорить. Поэтому вы должны поехать в Европу и приобрести хоть мало-мальские. Лучше это делать там. Жаль, что вы не приехали, когда я… жила в Германии. Я представила бы вас обществу, ввела бы в кружок своих прелестных друзей. Правда, вы были слишком еще для этого молоды, но, на мой взгляд, чем раньше начинать, тем лучше. Теперь, во всяком случае, вам нельзя терять времени, и, как только я туда возвращусь, вы должны сейчас же ко мне приехать.
Клиффорду все эти рассуждения о необходимости рано начинать, о возвращении Евгении в Европу и введении его в кружок ее прелестных друзей казались очень путаными. Что, собственно говоря, он должен был начинать и что это был за кружок? Представления Клиффорда о ее браке были весьма туманны, но одно он ясно себе представлял: касаться этой темы следует с большой осторожностью. Клиффорд отвел взгляд; у него было такое чувство, будто в каком-то смысле она говорит о своем браке.
– Нет уж, в Германию я не хочу, – сказал он, полагая, что удачно вышел из положения.
Она несколько секунд смотрела на него, улыбаясь ему одними губами.
– Что, совесть не велит?
– Совесть? – спросил Клиффорд.
– Вы, здешние молодые люди, весьма своеобразны. Не знаешь, чего и ждать от вас. То вы в высшей степени непристойны, то до ужаса пристойны. Вы что ж думаете, если я вступила в брак не по всем правилам, так я общаюсь с кем попало? Вы глубоко заблуждаетесь. Я особенно разборчива.
– Да нет же, – сказал искренне огорченный Клиффорд. – Совсем я так не думаю.
– Вы вполне в этом уверены? Ваш отец и ваши сестры, во всяком случае, так думают, в этом я убеждена. Они друг другу говорят, что здесь я веду себя примерно, но там, за океаном, будучи морганатической супругой, вращаюсь в кругу женщин легкого нрава.
– Да нет же! – решительно запротестовал Клиффорд. – Ничего такого они друг другу не говорят.
– Но если они так думают, то пусть бы лучше и говорили, – заявила баронесса. – По крайней мере, можно было бы их опровергнуть. Прошу вас, Клиффорд, каждый раз, как вы это услышите, смело опровергайте. И не бойтесь приехать ко мне в гости, пусть вас не страшит общество, которым я окружена. Я имею честь знать столько выдающихся мужчин, сколько вам, мой бедный мальчик, навряд ли доведется увидеть за всю вашу жизнь. Я встречаюсь с немногими женщинами, но все они – знатные дамы. Так что вам, мой юный пуританин, бояться нечего. Я ни в коей мере не принадлежу к числу тех, кто считает, что молодым людям нужно для их развития общество женщин, которые утратили свое положение в vrai monde [46] . Я никогда этого мнения не разделяла. Сама я сохранила свое положение в высшем свете. И мне кажется, мы лучшая школа, чем они. Вверьте себя моему попечению, Клиффорд, и вы в этом убедитесь сами, – продолжала баронесса с приятным сознанием, что никто, во всяком случае, не может обвинить ее в том, что она совратила своего юного родственника. – Так что если вы собьетесь с пути, надеюсь, вы не станете потом говорить всем и каждому, что это не бес вас попутал, а я.
Клиффорду было так забавно, что, несмотря на ее образный язык, он догадывается, о чем она говорит, и она говорит именно о том, о чем он догадывается, что при всем старании он не мог удержаться от смеха.
– Смейтесь! Смейтесь, если мои слова кажутся вам занятными! – воскликнула баронесса. – На то я и существую здесь. – И Клиффорд подумал, что она и вправду очень занятна. – Но помните, – добавила она, – на будущий год вы приедете туда ко мне в гости.
Неделю спустя она спросила его напрямик:
– Вы по-серьезному ухаживаете за вашей кузиной?
Клиффорду казалось, что в устах мадам Мюнстер слова «по-серьезному ухаживаете» звучат достаточно многозначительно и нескромно; и он не решался ответить на ее вопрос утвердительно, чтобы, чего доброго, не взять на себя то, о чем он и не помышлял.
– А хотя бы и так, я все равно не сказал бы! – воскликнул Клиффорд.
– Почему не сказали бы? – спросила баронесса. – Такие вещи должны быть известны.
– Мне нет дела, известны они или неизвестны, – возразил Клиффорд. – Только не хочу, чтобы на меня глазели!
– Молодой человек, значительный молодой человек вроде вас должен приучить себя к тому, что на него смотрят, держать себя так, словно ему это безразлично. Но он вовсе не должен делать вид, будто он этого не замечает, – пояснила баронесса, – нет, всем своим видом он должен показывать: дескать, знаю, что на меня смотрят, нахожу это вполне естественным, иначе и быть не может. А вы этого не умеете, Клиффорд, совсем не умеете. Понимаете, вам надо этому научиться. И не вздумайте говорить мне, что вы не значительный молодой человек, – добавила Евгения. – Не вздумайте говорить плоскости.
– И не собираюсь! – воскликнул Клиффорд.
– Нет, вы непременно должны приехать в Германию, – продолжала мадам Мюнстер. – Я покажу вам, как люди могут не замечать, что за спиной у них идут толки. О нас с вами, уж наверное, пойдут толки; будут говорить, что вы мой возлюбленный. Я покажу вам, как мало это должно трогать, как мало это будет трогать меня.
Клиффорд смотрел на нее во все глаза, смеялся, краснел.
– Ну нет! – заявил он. – Меня это очень даже будет трогать.
– Не слишком, слышите! Это было бы с вашей стороны неучтиво. Чуть-чуть пусть это вас трогает, я вам разрешаю; особенно если вы питаете нежные чувства к мисс Эктон. Voyons [47] , питаете вы их или нет? Казалось бы, что стоит ответить на мой вопрос? Почему вы не хотите, чтобы я знала? Когда затевают жениться, своих друзей ставят об этом в известность.
– Ничего я не затеваю, – ответил Клиффорд.
– Значит, вы не намерены жениться на вашей кузине?
– Я намерен поступить так, как найду нужным!
Баронесса откинула голову на спинку стула и с усталым видом прикрыла глаза. Потом, снова открыв их, она сказала:
– Ваша кузина совершенно очаровательна.
– Она тут у нас самая хорошенькая девушка, – заявил Клиффорд.
– Не только «тут у вас» – она всюду считалась бы очаровательной. Боюсь, вы попались.
– Нет, не попался.
– Вы помолвлены? В вашем возрасте это одно и то же.
Клиффорд смотрел на баронессу, как бы собираясь с духом.
– Вы обещаете никому не говорить?
– Раз это столь священно – обещаю.
– Ну так… мы не помолвлены! – сказал Клиффорд.
– Это такая великая тайна… что вы не помолвлены? – спросила, внезапно рассмеявшись, баронесса. – Ну, очень рада это слышать. Вы еще слишком молоды. Молодой человек с вашим положением в обществе должен выбирать, сравнивать; должен сначала повидать свет. Послушайтесь моего совета, – добавила она, – не решайте этого, пока не побываете в Европе и не нанесете визита мне. Есть кое-какие вещи, на которые я хотела бы прежде обратить ваше внимание.
– Побаиваюсь я что-то этого визита, – сказал Клиффорд. – Это вроде того как снова пойти в школу.
Баронесса несколько секунд на него смотрела.
– Мой дорогой мальчик, – сказала она, – вряд ли найдется хоть один сколько-нибудь привлекательный мужчина, который в свое время не прошел бы школу у какой-нибудь умной женщины… как правило, чуть постарше, чем он сам. Вы должны быть еще благодарны, что ваше образование достанется вам даром. А у меня оно вам достанется даром.
На следующий день Клиффорд сказал Лиззи Эктон, что баронесса считает ее самой очаровательной девушкой на свете. Кузина его покачала головой.
– Нет, она так не считает, – сказала Лиззи.
– Вы думаете, все, что она говорит, надо понимать наоборот? – спросил Клиффорд.
– Думаю, что да, – сказала Лиззи.
Клиффорд собрался было заявить, что в таком случае баронесса, видно, жаждет всей душой, чтобы мистер Клиффорд Уэнтуорт женился на мисс Элизабет Эктон, но решил, что лучше ему от этого замечания воздержаться.
Роберту Эктону, после того как Евгения посетила его дом, казалось, что между ними произошло что-то очень их сблизившее. Он затруднился бы сказать, что именно, – разве только что она поставила его в известность о своем решении насчет кронпринца Адольфа, поскольку визит мадам Мюнстер ничего, собственно говоря, в их отношениях не изменил. Эктон постоянно у нее бывал, но он и раньше бывал у нее нередко. Ему приятно было находиться в ее маленькой гостиной, но и это не содержало в себе ничего нового. Новым было то, что если прежде баронесса часто присутствовала в его мыслях, теперь она и вовсе их не покидала. Она с первого взгляда пришлась ему по сердцу, но постепенно завладела и его умом. Он вечно обдумывал ее слова, ее побуждения; они были так же интересны ему, как коэффициенты в алгебраическом выражении. Что, вообще-то, говорило о многом, ибо Эктон был большим любителем математики. Он спрашивал себя, уж не влюблен ли он в нее, чего доброго, и от души надеялся, что нет. Надеялся не столько ради себя, сколько ради самой любовной страсти. Если это любовь – любовь переоценивали. Любовь – поэтический порыв души, а в его чувстве к баронессе явно преобладало в высшей степени прозаическое начало – любопытство. Правда, как говорил себе, рассуждая, по своему обыкновению, Эктон, далеко зашедшее любопытство легко может превратиться в романтическую страсть; и право, он так много думал об этой обворожительной женщине, что потерял покой и даже слегка загрустил. Он недоумевал и досадовал на себя за недостаток пылкости. Ведь он ни в коем случае не хотел остаться холостяком. В молодости он, правда без особого успеха, внушал себе: «То ли дело быть неженатым» – и тешил себя мыслью, что его холостое положение – своего рода крепость. Но если это и была крепость, он давно уже сровнял с землей все наружные укрепления; убрал с бастионов пушки; спустил надо рвом подъемный мост. Мост слегка качнулся от шагов мадам Мюнстер. Почему же Эктон не велит поднять его и тем самым захватить ее в плен? Ему приходило в голову, что она – по крайней мере, со временем, ознакомившись с удобствами, которые может предоставить вышеупомянутая твердыня даме, – окажется вполне терпеливой пленницей. Но подъемный мост все не поднят, и его блистательная гостья может так же свободно уйти, как и пришла. Любопытство Эктона во многом объяснялось его желанием знать, какого черта столь чувствительный к женской прелести мужчина не влюблен в столь обворожительную женщину. Но если разнообразные достоинства этой женщины являлись, как я уже сказал, коэффициентами алгебраического выражения, то ответом на вопрос была, очевидно, некая неизвестная величина. Поиски этой неизвестной величины оказались занятием чрезвычайно увлекательным; в настоящее время они поглотили Эктона целиком.
В середине августа он вынужден был на несколько дней отлучиться из дому; старый друг, с которым он близко сошелся в Китае, попросил его приехать в Ньюпорт, так как был опасно болен. Другу вскоре стало лучше, и к концу недели Эктон снова обрел свободу; я употребил выражение «обрел свободу» не случайно; ибо хоть Эктон и предан был душой собрату по Китаю, душа его рвалась прочь; он не мог избавиться от чувства, будто его вызвали во время представления из театра, где играли интереснейшую драму. Занавес так и не опускался, и без Эктона на сцене шел четвертый акт, который совершенно необходим, чтобы оценить по достоинству пятый. Иными словами, он думал о баронессе, казавшейся ему на расстоянии поистине неотразимой. Эктон видел в Ньюпорте немало хорошеньких женщин, способных, благодаря своим прелестным летним туалетам, тоже показаться неотразимыми, но притом, что говорили они без умолку, а сильной стороной баронессы было, пожалуй, ее умение вести разговор, мадам Мюнстер нисколько от сравнения с ними не проигрывала. Он сожалел, что она не в Ньюпорте. Нельзя ли, спрашивал он себя, затеять что-нибудь вроде увеселительной прогулки, отправиться всем обществом на знаменитые воды и пригласить с собой Евгению? По совести говоря, удовлетворение его было бы полным, если он провел бы дней десять в Ньюпорте только с одной Евгенией. Ему доставило бы огромное удовольствие видеть ее в обществе, которое она, безусловно, покорит. Когда Эктон поймал себя на этой мысли, он принялся ходить из угла в угол по комнате, заложив руки в карманы, нахмурившись, глядя в пол. Что доказывало – а что-то оно, несомненно, доказывало – его живейшее желание «укатить» с мадам Мюнстер подальше от всех? Подобные мечты, несомненно, наводили на мысль о браке – разумеется, после того, как баронесса на самых законных основаниях избавится от своего незаконного супруга. Эктон со свойственной ему осторожностью воздержался от попытки истолковать свои мечты каким-либо иным образом, а потому от этого воздержится и повествующий об этих событиях ваш покорный слуга.
Эктон поспешил покинуть Ньюпорт, и так как прибыл домой уже под вечер, то постарался, не теряя времени, присоединиться к дружескому кружку. Однако, подойдя к дому Уэнтуортов, он увидел, что веранда пуста: двери и окна были распахнуты, и свет зажженных в комнатах ламп позволял в этом убедиться. Войдя в дом, Эктон набрел в одной из комнат на мистера Уэнтуорта, который сидел в одиночестве, погрузившись в чтение «Североамериканского обозрения». После того как они обменялись приветствиями и старший кузен вежливо расспросил младшего о его путешествии, Эктон поинтересовался, куда делось все общество.
– Разбрелись, по своему обыкновению, кто куда и развлекаются, – сказал старый джентльмен. – Шарлотту я видел совсем недавно; она сидела на веранде с мистером Брэндом. Они, как и всегда, о чем-то оживленно беседовали. Думаю, они присоединились к Гертруде, которая в сотый раз показывает своему иностранному кузену сад.
– Феликсу? – спросил машинально Эктон и, получив от мистера Уэнтуорта подтверждение, сказал: – А где же остальные?
– Ваша сестра вечером не появлялась. Разве дома вы ее не видели? – сказал мистер Уэнтуорт.
– Видел и даже звал с собой, но она идти отказалась.
– Думаю, Лиззи ожидает гостя, – сказал с каким-то сдержанным лукавством старый джентльмен.
– Если она ожидала Клиффорда, то он так и не пришел.
Закрыв «Североамериканское обозрение», мистер Уэнтуорт заметил, что, насколько он помнит, Клиффорд объявил о своем желании навестить кузину. А при этом подумал: раз Лиззи ничего о его сыне не известно, тот, очевидно, отправился в Бостон, что в такой летний вечер было по меньшей мере странно, особенно если учесть, на какие он ради этого пустился ухищрения.
– Не забывайте, теперь у него две кузины, – сказал, смеясь, Эктон и затем задал главный свой вопрос: – Однако я вижу, нет не только Лиззи, но и баронессы.
Мистер Уэнтуорт несколько секунд молча на него смотрел. Он вспомнил сомнительное предложение Феликса. Он даже подумал, уж не лучше ли, в конце концов, чтобы Клиффорд оказался в Бостоне.
– Баронесса не удостоила нас нынче своим присутствием, – сказал он. – Она вот уже три дня как не приходит.
– Не больна ли она? – спросил Эктон.
– Нет, я у нее был.
– Тогда в чем же дело?
– Подозреваю, мы ей наскучили, – сказал мистер Уэнтуорт.
Эктон присел было для приличия на кончик стула, но ему явно не сиделось; и скоро он убедился, что не способен поддерживать разговор. Не прошло и десяти минут, как он взялся за шляпу, заявив, что ему пора, – уже очень поздно, уже десять часов. Старший кузен посмотрел на него с невозмутимым видом.
– Вы домой? – спросил он.
Эктон на миг замялся, потом ответил, что хочет наведаться к баронессе.
– Вы хоть, по крайней мере, честны, – сказал мистер Уэнтуорт.
– Вы тоже, если на то пошло! – смеясь, воскликнул Эктон. – А почему мне не быть честным?
Старый джентльмен снова открыл «Североамериканское обозрение» и пробежал глазами несколько строк.
– Если у нас есть какие-то добродетели, нам следует сейчас крепко за них держаться, – сказал он; это не было цитатой из «Североамериканского обозрения».
– У нас есть баронесса, – сказал Эктон. – Вот за что нам следует крепко держаться!
Ему так не терпелось увидеть поскорее мадам Мюнстер, что он не стал вникать в смысл слов мистера Уэнтуорта. Тем не менее, когда Эктон выбрался благополучно из дому, миновал единым духом сад и пересек дорогу, отделявшую его от места временного пребывания мадам Мюнстер, он остановился. Он стоял в ее саду; французское окно ее гостиной было распахнуто, и ему видно было, как белая штора с кругом света от лампы колышется на теплом ночном ветру. При мысли, что сейчас он снова увидит мадам Мюнстер, у Эктона слегка закружилась голова; он ощутил, что сердце бьется у него намного быстрее, чем всегда. Оттого он и остановился вдруг с удивленной улыбкой. Но спустя несколько секунд он уже шел по веранде и стучал тростью в переплет открытого французского окна. Он видел стоявшую в глубине гостиной баронессу. Баронесса подошла к окну и откинула штору. Несколько секунд она на него смотрела. Она не улыбалась; лицо ее было серьезно.
– Mais entrez donc! [48] – вымолвила она наконец.
Эктон шагнул в комнату, у него мелькнула в голове мысль: что с ней? Но в следующее мгновение она уже с обычной своей улыбкой протягивала ему руку, говоря:
– Лучше поздно, чем никогда. Очень любезно с вашей стороны пожаловать ко мне в такой час.
– Я только что возвратился из Ньюпорта, – сказал Эктон.
– Очень, очень любезно, – повторила она, оглядывая комнату и решая, где им лучше расположиться.
– Я побывал уже в доме напротив, – продолжал Эктон. – Рассчитывал застать вас там.
Она опустилась в свое излюбленное кресло, но сейчас же поднялась и снова прошлась по комнате. Положив трость и шляпу, Эктон стоял и смотрел на нее; он находил неизъяснимую прелесть в том, что видит ее снова.
– Даже и не знаю, следует ли предложить вам сесть, – сказала она. – Пожалуй, сейчас не время начинать визит – слишком поздно.
– Но еще слишком рано кончать его, – заявил Эктон. – Бог с ним, с началом.
Она снова посмотрела на Эктона и спустя несколько мгновений снова опустилась в низкое кресло; Эктон сел подле нее.
– Стало быть, мы в середине? – спросила она. – Там, где остановились перед вашим отъездом? Нет, я не была в доме напротив.
– Ни вчера и ни позавчера?
– Не знаю, сколько дней, не считала.
– Они вам наскучили? – спросил Эктон.
Скрестив руки, она откинулась на спинку кресла:
– Обвинение ужасное, но защищаться я не в силах.
– А я на вас и не нападаю, – сказал Эктон. – Я знал, что этим рано или поздно кончится.
– Это только доказывает, как вы необыкновенно умны. Надеюсь, вы хорошо провели время.
– Отнюдь, – заявил Эктон. – Я предпочел бы находиться здесь, с вами, – сказал он.
– Вот видите, вы все же на меня нападаете, – сказала баронесса. – Ваша верность – укор моему непостоянству.
– Да, признаюсь, люди, которые мне приятны, наскучить мне не могут.
– А! Но вы – это вы, а не какая-то несчастная грешная иностранка с расстроенными нервами и лукавым умом!
– После того как я уехал, с вами что-то произошло, – сказал, пересаживаясь на другое место, Эктон.
– Произошло то, что уехали вы.
– Вы хотите сказать, что вы по мне скучали? – спросил он.
– Даже если и так, не стоит обращать на это внимание. Я очень неискренна, мои лестные слова всего лишь пустой звук.
Эктон несколько секунд молчал.
– Вы пали духом, – сказал он наконец.
Встав с места, мадам Мюнстер принялась ходить по комнате.
– Ненадолго. Я снова воспряну.
– Смотрите на это проще. Если вам тошно, не бойтесь в этом признаться – по крайней мере, мне.
– Вы не должны мне этого говорить, – ответила баронесса. – Вы должны стараться меня ободрить.
– Я восхищен вашим терпением – это ли не ободрение?
– Вы и этого не должны мне говорить. Это бросает тень на ваших родственников. Терпение наводит на мысль о страданиях. Что же приходится терпеть мне?
– Не голод, разумеется, и не жестокое обращение, – смеясь, сказал Эктон. – Тем не менее мы все восхищены вашим терпением.
– Вы все меня ненавидите! – отворачиваясь от него, вскричала неожиданно горячо баронесса.
– Не очень-то вы облегчаете пути человеку, – произнес, вставая с места, Эктон, – которому хочется сказать вам что-нибудь нежное.
В этот вечер она казалась удивительной – трогательной, не такой, как всегда: была в ней какая-то непривычная мягкость, затаенное волнение во взгляде. Он вдруг до конца оценил, как прекрасно она все это время держалась. Став жертвой жестокой несправедливости, она приехала сюда, в эту глушь, и с какой изящной, достойной благодарностью приняла она дарованный ей здесь покой. Она вступила в их простодушный круг, не гнушалась их скучными провинциальными разговорами, разделяла их скудные пресные радости. Поставив перед собой задачу, она неуклонно ее выполняла. Она применилась к угловатым нравам и обычаям Новой Англии, и у нее достало такта и выдержки делать вид, будто они ей по душе. Эктон никогда еще не испытывал такой острой потребности сказать ей, как он ею восхищается, какая она необыкновенная женщина. До сих пор он всегда держал с ней ухо востро: осторожничал, приглядывался, не доверял, но сейчас легкое волнение в крови как бы говорило о том, что если он окажет более высокое доверие этой обворожительной женщине, оно уже само по себе явится наградой.
– Мы не ненавидим вас, – сказал он. – Не знаю, с чего вы это взяли. Во всяком случае, за себя я ручаюсь; об остальных мне ничего не известно. Я допускаю, что вы ненавидите всех за ту скучную жизнь, на которую вас здесь обрекли. Право, я выслушал бы это от вас не без удовольствия.
Евгения, смотревшая с пристальным вниманием на дверь в противоположном конце комнаты, медленно обратила свой взгляд к Эктону.
– Что может побудить человека, – сказала она, – такого порядочного человека, как вы, galant homme [49] , говорить низости?
– Разве это низость? – искренне удивился Эктон. – Да, пожалуй, вы правы; благодарю вас за то, что вы мне сказали. Конечно, меня не следует понимать буквально.
Евгения стояла и смотрела на него.
– А как вас следует понимать?
Эктон не нашелся что ответить и, чувствуя, что поставил себя в глупое положение, встал и подошел к окну. Проведя там несколько секунд в раздумье, он возвратился назад.
– Помните тот документ, который вы должны были отослать в Германию? – сказал он. – Вы называли его своим отречением. Так как? Отослали вы его?
Мадам Мюнстер только широко открыла глаза; вид у нее был очень серьезный.
– Какой странный ответ на мой вопрос.
– Никакой это не ответ. Я давно уже собирался вас спросить. Но я думал, вы сами мне скажете. Конечно, вопрос этот с моей стороны несколько сейчас неожиданный, но, думаю, он в любое другое время прозвучал бы не менее неожиданно.
Баронесса помолчала.
– По-моему, я и так сказала вам слишком много, – проговорила она.
Слова ее показались Эктону вполне убедительными; у него тоже было такое чувство, будто он просит у нее больше, чем предлагает сам. Он снова подошел к окну и постоял там, глядя на мерцавшую сквозь решетку веранды далекую звезду. Во всяком случае, у него есть что предложить, и немало. Вероятно, он выражал это до сих пор недостаточно ясно.
– Мне хотелось бы выполнить какое-нибудь ваше желание, – сказал он наконец. – Не могу ли я что-нибудь сделать для вас? Если вы не в силах больше выносить эту скучную жизнь, позвольте мне вас развлечь.
Баронесса снова опустилась в кресло; она раскрыла двумя руками веер и поднесла к губам. Глаза ее смотрели поверх веера на Эктона.
– Что-то я вас сегодня не узнаю, – сказала она, смеясь.
– Я готов выполнить любое ваше желание, – сказал, стоя перед ней, Эктон. – Не хотели бы вы попутешествовать, ознакомиться хотя бы слегка с этой страной? Посмотреть на Ниагару? Знаете, вы должны во что бы то ни стало посетить Ниагару.
– Вы имеете в виду – с вами?
– Я был бы счастлив вас сопровождать.
– Вы – один?
Эктон смотрел на нее, улыбаясь, но глаза его при этом были серьезны.
– Отчего же нет? Мы могли бы поехать туда одни, – сказал он.
– Если бы вы не были тем, что вы есть, – ответила она, – я восприняла бы это как оскорбление.
– Что значит… тем, что я есть?
– Если вы были бы одним из джентльменов, которые окружали меня всю мою жизнь. Если вы не были бы ни на что не похожим бостонцем.
– Если джентльмены, которые окружали вас всю вашу жизнь, приучили вас ожидать оскорблений, – сказал Эктон, – я рад быть тем, что я есть. Поедемте-ка лучше на Ниагару.
– Если вам хотелось «развлечь» меня, – заявила баронесса, – вам не надо больше прилагать усилий. Вы уже развлекли меня сверх всякой меры.
Эктон сел напротив нее, она все так же держала двумя руками веер, закрывавший ее лицо до самых глаз. Несколько секунд длилось молчание, наконец Эктон повторил свой вопрос:
– Отослали вы этот документ в Германию?
Снова последовало молчание, которое, если бы его не нарушали выразительные глаза мадам Мюнстер, было бы полным.
– Я отвечу вам… на Ниагаре, – сказала она.
Не успела она договорить, как дверь в дальнем конце комнаты, на которую Евгения совсем недавно смотрела со столь пристальным вниманием, распахнулась. На пороге стоял Клиффорд Уэнтуорт, красный, смущенно озирающийся.
Баронесса вмиг поднялась; следом за ней, несколько медленнее, и Роберт Эктон. Клиффорд с ним не поздоровался; он смотрел на Евгению.
– Вы были здесь? – воскликнул Эктон.
– Он был в мастерской у Феликса, – ответила мадам Мюнстер. – Он хотел посмотреть его рисунки.
Клиффорд взглянул на Роберта Эктона, но ничего не сказал; он стоял и обмахивался шляпой.
– Вы выбрали неподходящее время, – сказал Эктон. – Сейчас там, наверное, темновато.
– Там и вовсе темно, – сказал Клиффорд, смеясь.
– У вас потухла свеча? – спросила Евгения. – Надо было возвратиться назад и снова ее зажечь.
Клиффорд смотрел несколько секунд на Евгению.
– Я… и возвратился. Только я позабыл свечу.
Евгения отвернулась:
– До чего же вы бестолковы, мой бедный мальчик! Шли бы вы лучше домой.
– Ладно, – сказал Клиффорд. – Спокойной ночи!
– И у вас не найдется ни одного слова для человека, который благополучно возвратился из опасного путешествия? – спросил Эктон.
– Здравствуйте, – сказал Клиффорд. – Я думал… я думал, вы… – Он замолчал и снова посмотрел на баронессу. – Вы думали, я в Ньюпорте? Я и был там… нынче утром.
– Спокойной ночи, мой догадливый мальчик, – обронила через плечо баронесса.
Клиффорд смотрел на нее во все глаза – вид его говорил о чем угодно, только не о догадливости; наконец, проворчав, по своему обыкновению, что-то насмешливое, он удалился.
– Что с ним происходит? – спросил Эктон, как только Клиффорд ушел. – Он словно немного не в себе.
Евгения, которая успела уже подойти к окну, выглянула из него и несколько секунд прислушивалась.
– Происходит… происходит, – ответила она. – Но у вас здесь не принято говорить о таких вещах.
– Если вы подразумеваете то, что он выпивает, можете это сказать.
– Он больше не выпивает. Я его вылечила. И за это он в меня влюбился.
Теперь Эктон в свой черед смотрел на нее во все глаза. Он тут же подумал о своей сестре, но ничего по этому поводу не сказал. Он рассмеялся:
– Меня нисколько не удивляет пылкость его чувств; меня удивляет другое: почему он променял ваше общество на кисти и краски вашего брата?
Евгения ответила не сразу:
– Он не был в мастерской… я это тут же сочинила.
– Сочинили? Зачем?
– Клиффорд полон романтических бредней. Он взял за правило являться ко мне в полночь – прямо из сада через мастерскую Феликса, дверь из которой ведет сюда. Его это, по-видимому, забавляет, – добавила она, чуть усмехнувшись.
Эктон старался не показать виду, как он удивлен. Клиффорд предстал перед ним в совершенно неожиданном свете, – до сих пор во всех его похождениях не было ничего романтического. Эктон попытался рассмеяться, но ему это не удалось; он был настроен серьезно, и серьезность его нашла объяснение в произнесенных им после некоторых колебаний словах.
– Надеюсь, вы его не поощряете? – спросил он. – У бедняжки Лиззи не должно быть повода обвинить его в неверности.
– У вашей сестры?
– Они, как вам известно, очень близки, – сказал Эктон.
– А! – вскричала, улыбаясь, Евгения. – Она… она…
– Не знаю, что она, – перебил ее Эктон. – Но, насколько я могу судить, Клиффорд всегда стремился завоевать ее расположение.
– Par exemple! – продолжала баронесса. – Ах он, маленький изверг! Как только он примется в следующий раз томно вздыхать, я тут же скажу, что ему должно быть стыдно.
– Лучше ничего ему не говорите.
– Я и без того уже пыталась его образумить, – сказала баронесса. – Но в этой стране отношения между молодыми людьми носят такой странный характер, просто не знаешь, что и думать. То они почему-то не помолвлены, хотя, на ваш взгляд, им давно уже следовало бы. Возьмите, например, Шарлотту Уэнтуорт и этого богослова. Да на месте ее отца я просто потребовала бы, чтобы он на ней женился, но здесь, по-видимому, считается, что время терпит. То вы вдруг узнаете, что двадцатилетний юнец и маленькая девочка, которая еще на попечении гувернантки… ах, у вашей сестры нет гувернантки?.. ну, тогда… которая не отходит ни на шаг от своей матушки – словом, юная пара, в чьих отношениях, казалось бы, нет ничего, кроме столь свойственного их возрасту детского поддразнивания, вот-вот станет мужем и женой.
Баронесса говорила как-то излишне многословно, что не очень вязалось с той томной грацией, которой исполнено было до появления Клиффорда каждое ее движение. Эктону показалось даже, что во взгляде ее промелькнуло раздражение, а в голосе (в частности, когда она говорила, что Лиззи не отходит ни на шаг от своей матушки) иронические нотки. Если мадам Мюнстер была раздражена, то Роберт Эктон был слегка заинтригован; она снова принялась ходить по комнате, а он только молча на нее смотрел. Наконец она вынула свои часики и, взглянув на них, объявила, что уже третий час утра, ему пора идти.
– Я пробыл у вас не больше часа, – сказал он. – В доме напротив и не думают расходиться. Посмотрите, там все лампы зажжены. И ваш брат еще не возвращался домой.
– Ох уж этот дом напротив! – вскричала Евгения. – В нем живут ужасные люди! Ума не приложу, чем они там занимаются. Да я по сравнению с ними простушка и скромница. У меня есть жесткие правила, которым я неукоснительно следую. Одно из них – не принимать под утро гостей, особенно таких умных мужчин, как вы. Итак, спокойной ночи!
Нет, баронесса, вне всякого сомнения, настроена была на язвительный лад, и Эктон, хоть ему ничего не оставалось, как, пожелав доброй ночи, откланяться, был весьма и весьма заинтригован.
Назавтра Клиффорд Уэнтуорт явился навестить Лиззи, и Роберт, который сидел дома и видел, как молодой человек шел по саду, невольно обратил внимание на это обстоятельство. Естественно, ему захотелось как-то примирить его с наступившим, по словам мадам Мюнстер, охлаждением. Но поскольку хитроумию Роберта задача сия оказалась явно не по силам, решено было в конце концов призвать на помощь чистосердечие Клиффорда. Дождавшись, пока молодой человек стал уходить, Роберт вышел из дому и отрезал ему путь к отступлению.
– А ну-ка, друг любезный, ответьте мне на такой вопрос, – сказал Эктон. – Что вы вчера делали у мадам Мюнстер?
Клиффорд рассмеялся и покраснел, но совсем не как молодой человек, с романтической тайной.
– А что сказала вам она? – спросил он.
– Именно этого я и не собираюсь говорить.
– Да, но я хочу сказать то же самое, – возразил Клиффорд. – А если я не буду знать, вдруг как я не угадаю.
Они остановились на одной из садовых дорожек; Эктон смерил своего розовощекого родственника строгим взглядом.
– Она сказала, что просто не понимает, почему вы ее так бешено невзлюбили.
Клиффорд изумленно на него посмотрел, вид у него был слегка встревоженный.
– Вот еще! – проворчал он. – Да это вы шутите!
– И что когда – приличия ради – вы изредка появляетесь в ее доме, то бросаете ее одну и проводите время в мастерской у Феликса под тем предлогом, что вам хочется посмотреть его рисунки.
– Вот еще! – снова проворчал Клиффорд.
– Вы когда-нибудь слышали, чтобы я говорил неправду?
– И не раз! – сказал Клиффорд, пытаясь с помощью остроумия выйти из затруднительного положения. – Ладно, так уж и быть, скажу вам, – добавил он вдруг, – я принял вас за отца.
– Значит, вы знали, что там кто-то есть?
– Мы слышали, как вы шли.
Эктон размышлял.
– Так вы были с баронессой?
– Я был в гостиной. Мы услыхали за окном ваши шаги. Я подумал, что это отец.
– И тогда, – сказал Эктон, – вы сбежали?
– Она велела мне уходить – уходить через мастерскую.
Эктон размышлял еще более сосредоточенно; если бы где-нибудь поблизости стоял стул, он бы на него сел.
– А почему она не захотела, чтобы вы встретились с отцом?
– Да отцу не нравится, когда я там бываю, – сказал Клиффорд.
Эктон покосился на своего собеседника, но от каких-либо замечаний воздержался.
– И он сказал об этом баронессе? – спросил Эктон.
– Ну нет, – ответил Клиффорд. – Он и мне так, прямо, не говорил. Но я знаю, что его это огорчает; а я хочу перестать его огорчать. Баронесса тоже это знает и тоже хочет, чтобы я перестал.
– Перестали у нее бывать?
– Этого я не знаю; но перестал бы огорчать отца. Евгения знает все, – добавил с видом знатока Клиффорд.
– Вот как? – переспросил Эктон. – Евгения знает все?
– Она знала, что это не отец.
– Тогда почему же вы ушли?
Клиффорд снова покраснел и рассмеялся:
– Побоялся, а вдруг это отец. И потом, она все равно велела мне уходить.
– Она решила, что это я? – спросил Эктон.
– Этого она не сказала.
Роберт Эктон опять задумался.
– Но вы же не ушли, – сказал он наконец. – Вы вернулись.
– Мне никак было оттуда не выбраться, – ответил Клиффорд. – Дверь мастерской была заперта, а Феликс, чтобы свет падал сверху, заколотил чуть ли не до половины окна досками. И теперь от этих треклятых окон нет никакого толку. Я прождал там целую вечность; и вдруг мне сделалось стыдно. Почему я должен прятаться от собственного отца? Мне стало невмоготу. Вот я и выскочил, а когда увидел, что это вы, сперва я немного опешил. Но Евгения держалась молодцом, – добавил Клиффорд тоном юного насмешника, чьи жизненные впечатления не всегда бывают омрачены сознанием собственных незадач.
– Она держалась великолепно, – сказал Эктон. – Особенно если учесть, что сами вы вели себя весьма беспардонно и, надо думать, немало ей досадили.
– Не беда! – отмахнулся молодой человек равнодушно, всем своим видом показывая, что хоть он и оплошал по части хороших манер, но в людях зато разбирается. – Евгении все нипочем!
Эктон ответил не сразу.
– Благодарю вас за то, что вы мне это сказали, – нашелся он наконец. После чего, положив Клиффорду руку на плечо, добавил: – Ответьте мне еще на один вопрос: уж не влюблены ли вы самую малость в баронессу?
– Нет, сэр! – сказал Клиффорд и почти что сбросил с плеча его руку.
В первый же воскресный день после возвращения Эктона из Ньюпорта стоявшая так долго в это лето ослепительная погода вдруг круто переменилась. Стало пасмурно и холодно; полил дождь. Надев галоши, мистер Уэнтуорт и его дочери отправились в церковь, а Феликс Янг, без галош, шел с ними, держа над головой Гертруды зонт. Боюсь, что из воскресного ритуала он ценил эту честь превыше всего. Баронесса не пожелала пойти в церковь; она настроена была не светло и не благочестиво, – впрочем, во время своего пребывания в Соединенных Штатах она никогда не пыталась выдать себя за ревностную прихожанку. В это воскресное утро, о котором я веду речь, она стояла у окна своей маленькой гостиной и смотрела, как длинная ветка, отделившись от украшавшего ее веранду розового куста, машет, жестикулирует, мечется взад и вперед на фоне замутненного моросящим дождем неба. Время от времени розовый куст, подхваченный порывом ветра, обдавал окно каскадом брызг, во взмахах его чудилось что-то преднамеренное: то ли угроза, то ли предостережение. В доме было холодно; набросив на плечи шаль, мадам Мюнстер принялась ходить по комнате. Наконец она решила у себя затопить и, призвав для этого древнюю негритянку, чей малиновый тюрбан и словно полированного черного дерева лицо доставляли ей на первых порах немалое удовольствие своим контрастом, распорядилась, чтобы та развела в камине огонь. Старуху звали Азарина. Вообразив поначалу, что болтовня ее должна отдавать буйной пряностью, баронесса забавы ради пыталась заставить ее разговориться. Но Азарина держалась сухо и чопорно, в речах ее не было ничего африканского; она напоминала баронессе скучных старых дам, с которыми та встречалась в обществе. Тем не менее разводить огонь Азарина умела, и, после того как она сложила в камине поленья, томившаяся тоской Евгения с полчаса развлекалась тем, что сидела и смотрела, как они, потрескивая, разгораются. Ей представилось вполне вероятным, что ее придет навестить Роберт Эктон; она не виделась с ним с того злополучного вечера. Однако утро уже было на исходе, а он все не шел. Несколько раз ей казалось, что она слышит на веранде его шаги; но это порывом дождя и ветра сотрясало ставень. Баронесса с самого начала событий, которые автор этих страниц пытался бегло обрисовать, нередко бывала раздражена. Но ни разу раздражение ее не достигало такого накала; оно словно ежеминутно росло. Оно требовало от нее действий, но не подсказывало при этом хоть сколько-нибудь выигрышной линии поведения. Будь на то ее воля, баронесса села бы тут же, не задумываясь, на первый попавшийся европейский пароход и с восторгом положила конец этой постыдной неудаче – визиту к американским родственникам. Почему баронесса называла эту свою затею постыдной неудачей, не совсем понятно, ведь как-никак ей возданы были наивысшие по американским понятиям почести. Раздражение ее, в сущности, проистекало от не покидавшего ее с первого же дня и проявившегося сейчас с особой остротой чувства, что общественная почва этого большого непонятного материка по тем или иным причинам не приспособлена для выращивания растений, аромат которых был всего приятнее ей, которыми ей всегда хотелось видеть себя окруженной, для чего она и носила при себе, образно говоря, целую коллекцию семян. Высшим блаженством для баронессы было производить известного рода впечатление, ощущать свое известного рода могущество, и теперь она была так же разочарована, как усталый пловец, когда, завидев издали желанный берег, вдруг убеждается, что там, где он рассчитывал найти песчаную отмель, перед ним высится отвесная скала. Могущество баронессы, казалось, утратило в американском климате всю свойственную ему цепкость: гладкая скала была неодолима. «Право, je n’en suis pas là [50] , – сказала она себе, – если способна разволноваться из-за того, что какой-то мистер Роберт Эктон не удостоил меня визитом». И все же, к великой своей досаде, она была этим раздосадована. Брат ее, во всяком случае, явился, он топал в прихожей и отряхивал пальто. Через минуту он вошел в комнату; щеки у него горели, на усах блестели капельки дождя.
– О, да у тебя топится! – сказал он.
– Les beaux jours sont passés [51] , — сказала баронесса.
– Нет, нет! Они только начались, – заявил, усаживаясь у камина, Феликс.
Подставив спину огню, он, заложив назад руки, вытянув ноги, смотрел в окно, и выражение его лица словно бы говорило, что даже в красках этого пасмурного воскресенья он различает розовый цвет. Подняв глаза, сестра, сидя в своем низком кресле, наблюдала за братом, и то, что она читала в его лице, очевидно, никак не отвечало нынешнему ее расположению духа. Не многое в жизни могло Евгению озадачить, но характер брата, надо признаться, часто приводил ее в изумление. Сказав «часто», а не «постоянно», я не обмолвился, ибо протекали длительные периоды времени, когда внимание ее было поглощено другим. Иногда она говорила себе, что его счастливый нрав, его неизменная жизнерадостность не более чем притворство, pose [52] , но она и тогда не могла отказать ему в том, что нынче летом он весьма успешно ломал комедию. Они ни разу еще друг с другом не объяснялись; она не видела в этом смысла. Феликс, как она полагала, следовал велениям своего бескорыстного гения, и любой ее совет был бы ему непонятен. При всем том Феликс, несомненно, обладал одним очень приятным свойством – можно было поручиться, что он не станет ни во что вмешиваться. Он отличался большой деликатностью, эта чистая душа Феликс. И, кроме того, он был ее брат; мадам Мюнстер находила это обстоятельство во всех отношениях чрезвычайно уместным и благопристойным. Феликс и правда отличался большой деликатностью; он не любил объясняться с сестрой; это принадлежало к числу немногих на свете вещей, которые были ему неприятны, но сейчас он, по-видимому, ни о чем неприятном не думал.
– Мой дорогой брат, – сказала Евгения, – перестань смотреть les yeux doux [53] на дождь.
– С удовольствием, – ответил Феликс. – Я буду смотреть умильно на тебя.
– Долго ли еще, – спросила секунду спустя Евгения, – ты думаешь оставаться в этом райском уголке?
Феликс изумленно на нее посмотрел:
– Ты хочешь ехать – уже?
– Твое «уже» прелестно. Я не столь счастлива, как ты.
Глядя на огонь, Феликс опустился в кресло.
– Понимаешь, я в самом деле счастлив, – сказал он своим звонким, беззаботным голосом.
– И ты думаешь до конца своих дней ухаживать за Гертрудой Уэнтуорт?
– Да, – ответил, смущенно улыбаясь, Феликс.
Баронесса смотрела на него без улыбки.
– Она так тебе нравится? – спросила она.
– А разве тебе – нет? – спросил он.
– Я отвечу словами джентльмена, которого раз спросили, нравится ли ему музыка: «Je ne la crains pas!» [54]
– А она от тебя в восхищении.
– Мне это безразлично. Другие женщины не должны быть от меня в восхищении.
– Они что ж, должны тебя недолюбливать?
– Ненавидеть! И если я не внушаю им подобных чувств, это лишь говорит о том, что я понапрасну теряю здесь время.
– Когда человек счастлив, ни о каком потерянном времени не может быть и речи, – изрек Феликс с жизнерадостной назидательностью, от которой в самом деле легко было прийти в раздражение.
– Особенно когда человек за это время, – подхватила с весьма язвительным смехом его сестра, – завладел сердцем молодой леди с приданым.
– Сердцем Гертруды я завладел, – подтвердил вполне серьезно и искренне Феликс. – А вот насчет приданого я далеко не уверен. Еще неизвестно, будет приданое или нет.
– Но может статься, что будет. То-то и оно.
– Все зависит от ее отца. Он смотрит на наш союз не слишком благосклонно. Как тебе известно, он хочет, чтобы она вышла замуж за мистера Брэнда.
– Мне ничего об этом не известно! – воскликнула баронесса. – Подложи, пожалуйста, в камин полено. – (Феликс исполнил ее просьбу и теперь сидел, глядя на оживившийся огонь.) – И ты что ж, задумал бежать с этой барышней? – добавила секунду спустя его сестра.
– Ни в коем случае. Я не хочу причинить мистеру Уэнтуорту ни малейшего огорчения. Он был так добр к нам.
– Но тебе придется рано или поздно решать, кому ты хочешь угодить: ему или себе.
– Я хочу угодить всем! – воскликнул радостным тоном Феликс. – Совесть моя чиста. Я с самого начала запретил себе ухаживать за Гертрудой.
– И тогда, чтобы упростить дело, она взяла все на себя?
Феликс посмотрел на сестру с неожиданной серьезностью.
– Ты сказала, что не боишься ее, – проговорил он. – А знаешь, быть может, тебе и следовало бы… чуть-чуть. Она очень умна.
– Теперь я это вижу! – вскричала баронесса. Феликс, ничего ей не возразив, откинулся на спинку кресла; воцарилось долгое молчание. Наконец, уже другим тоном, мадам Мюнстер сказала: – Как бы то ни было, ты думаешь на ней жениться?
– Если мне это не удастся, я буду глубоко разочарован.
– Если ты будешь раз-другой разочарован, тебе это только пойдет на пользу! Ну и затем ты намерен, очевидно, стать американцем?
– Мне кажется, я и так уже в достаточной степени американец. Но мы поедем в Европу. Гертруда мечтает увидеть мир.
– Совсем как я, когда сюда приехала.
– Нет, не как ты, – возразил Феликс, глядя с какой-то ласковой серьезностью на сестру, которая поднялась в это время со своего кресла. Поднялся следом за ней и он. – Гертруда совсем другая, чем ты, – продолжал Феликс. – Но по-своему она почти так же умна. – Он секунду помолчал. У него было очень хорошо на душе, и он жаждал это излить. Перед его духовным взором сестра представала всегда в виде лунного диска, когда он не весь, а только частично освещен. Тень на этой блестящей поверхности то сжималась, то разрасталась, но, каково бы ни было соотношение света и тени, Феликс неизменно ценил лунный свет. Он взглянул на сестру и поцеловал ее. – Я страшно влюблен в Гертруду, – сказал он. Евгения отвернулась и принялась ходить по комнате. – Она так интересна, – продолжал Феликс, – так не похожа на то, чем кажется. У нее пока еще не было случая проявить себя. Она совершенно обворожительна. Мы поедем в Европу и примемся там развлекаться.
Баронесса подошла к окну и посмотрела в сад. День стал еще более пасмурным; казалось, дождю не будет конца.
– Да, – сказала она наконец, – для того чтобы развлекаться, надо, вне всякого сомнения, ехать в Европу. – Она повернулась и посмотрела на брата, потом, облокотившись на спинку стоявшего поблизости стула, спросила: – Ты не находишь, что с моей стороны чрезвычайно любезно приехать с тобой в такую даль только ради того, чтобы ты мог здесь честь честью жениться, – правда, неизвестно еще, будет ли это честь честью?
– Ну конечно же будет! – вскричал с беззаботным воодушевлением Феликс.
Баронесса усмехнулась:
– Ты занят только собой, ты так и не ответил на мой вопрос. А что прикажешь делать мне, пока ты будешь развлекаться со своей обворожительной Гертрудой?
– Vous serez de la partie! [55] – воскликнул Феликс.
– Благодарю покорно; я вам все испорчу. – Баронесса на несколько мгновений опустила глаза. – Ты что ж, думаешь оставить меня здесь? – спросила она.
Феликс ей улыбнулся:
– Когда речь идет о тебе, моя дорогая сестра, я не думаю, а выполняю распоряжения.
– По-моему, – сказала медленно Евгения, – нет более бессердечного человека, чем ты. Разве ты не видишь, что я расстроена?
– Я увидел, что ты не очень весела, и поспешил сообщить тебе приятную новость.
– Ну, в таком случае и я сообщу тебе одну новость. Вероятно, сам ты никогда бы не догадался. Роберт Эктон хочет на мне жениться.
– Нет, об этом я не догадывался! Но я вполне его понимаю. Так отчего же ты несчастна?
– Оттого что я не могу решить.
– Соглашайся, соглашайся! – вскричал радостным тоном Феликс. – Лучше человека, чем он, во всем мире не сыщется.
– Он ужасно в меня влюблен, – сказала баронесса.
– И у него огромное состояние, позволь и мне, в свою очередь, напомнить тебе об этом.
– О, я прекрасно это знаю, – сказала Евгения. – Пожалуй, это самый сильный довод в его пользу. Как видишь, я вполне с тобой откровенна.
Отойдя от окна, она приблизилась к брату и пристально на него посмотрела. Он перебирал в уме разного рода возможности; она думала о том, как он ее на самом деле понял. Понять ее можно было, как я уже намекнул, по-разному: можно было понять то, что она сказала, или то, что она подразумевала, и, наконец, можно было понять ее и вовсе на третий лад. Скорее всего, она в конечном счете подразумевала, что Феликсу следует избавить ее от необходимости излагать обстоятельства дела более подробно, а засим почесть своим непременным долгом помогать ей всеми правдами выйти замуж за этого лучшего в мире человека. Но что из всего этого понял Феликс, мы так и не узнаем.
– Раз ты снова получаешь свободу, за чем же дело стало?
– Как тебе сказать… он не слишком мне нравится.
– А ты постарайся себя уговорить.
– Я и так стараюсь, – ответила баронесса. – Мне это лучше удалось бы, если бы он жил не здесь. Я никогда не смогу жить здесь.
– Так убеди его поехать в Европу, – предложил Феликс.
– Ты толкуешь о счастье, основанном на отчаянных усилиях, – возразила баронесса. – Это совсем не то, к чему я стремлюсь. Он никогда не согласится жить в Европе.
– С тобой он согласится жить хоть на краю света, – сказал галантно Феликс.
Сестра по-прежнему смотрела на него, пронзая его лучами своих прелестных глаз; потом она снова отвернулась.
– Во всяком случае, как видишь, – сказала она, – если кому-нибудь вздумалось бы говорить обо мне, что я приехала сюда искать счастья, то при этом следовало бы добавить, что я его нашла!
– Так не упусти его! – убеждал ее хоть и улыбаясь, но вполне серьезно Феликс.
– Я очень благодарна тебе за участие, – заявила она несколько секунд спустя. – Но ты должен обещать мне одну вещь: pas de zèle! [56] Если мистер Эктон станет просить тебя защищать его интересы, под любым предлогом откажись.
– У меня есть прекрасный для этого предлог, – сказал Феликс. – Необходимость защищать свои собственные.
– Если он примется говорить обо мне… лестно, – продолжала Евгения, – охлади его пыл. Я не терплю, когда меня торопят. Предпочитаю решать такие вещи не спеша, взвесив все доводы за и против.
– Я буду крайне сдержан, обещаю, – сказал Феликс. – Но тебе я говорю, соглашайся во что бы то ни стало.
Она подошла уже к открытой двери и стояла там, глядя на брата.
– Я иду к себе переодеваться, – сказала она. – И обо всем подумаю.
Он слышал, как она медленно прошла в свои комнаты.
Дождь под вечер прекратился, и сразу вслед за тем занялся, замерцал, заструился закат. Феликс работал, сидя у себя в мастерской; наконец, когда и без того не слишком яркий свет стал заметно убывать, Феликс отложил кисти и вышел на маленькую веранду. Некоторое время он по ней прохаживался, глядя на роскошно пылавшую в небе полосу и повторяя себе в который раз, что это страна закатов. Чудесные глубины разгоравшегося пожара волновали его воображение, он всегда находил там, в этом небе, какие-то образы, какие-то добрые предзнаменования. Он думал о самых разных вещах: о том, как они с Гертрудой пустятся странствовать по свету; он словно бы видел их возможные приключения на пламеневшем между двумя грядами туч фризе; и еще он думал о том, что сказала ему сейчас Евгения. Он от всей души желал, чтобы мадам Мюнстер вступила в благополучный и благопристойный брак. Закат все сгущался и разрастался, и Феликсу вдруг пришла охота набросать эту ошеломляющую своими красками картину. Он пошел к себе в мастерскую, принес оттуда небольшую тонкую доску, палитру, кисти и, прислонив доску к подоконнику, принялся с немалым воодушевлением класть на нее краски. Прошло немного времени, и Феликс увидел, как вдали, из дома мистера Уэнтуорта, выходит, прижимая к груди огромный сложенный зонт, мистер Брэнд. Он шел невеселый, задумчивый, не поднимая головы. Задержав в воздухе кисть, Феликс несколько секунд наблюдал за ним и, когда тот достаточно приблизился, словно движимый внезапным порывом, подошел к садовой калитке и стал ему махать, что, благодаря зажатому в руке пучку кистей и палитре, выглядело достаточно выразительно.
Мистер Брэнд вздрогнул, замер, однако решил, очевидно, откликнуться на приглашение Феликса. Выйдя из ворот, он перешел наискосок дорогу и очутился в яблоневом саду дома напротив. Феликс успел уже возвратиться к своему закату; продолжая быстро класть мазки, он приветствовал своего гостя.
– Мне так хотелось поговорить с вами, что я решился вас окликнуть, – сказал он дружелюбнейшим тоном, – тем более что вы ни разу меня не посетили. Мою сестру вы посещали, это я знаю. А меня, прославленного художника, вы так и не посетили. А художники, как известно, народ чувствительный, они придают этому значение. – И он обратил к мистеру Брэнду улыбающееся лицо с зажатой в губах кистью.
Мистер Брэнд стоял недоумевающий, откровенно величественный, расправляя складки огромного зонта.
– Чего ради я должен посещать вас? Я мало что смыслю в искусстве.
– Если это не звучало бы так самонадеянно, – проговорил Феликс, – я сказал бы: вот вам недурной случай узнать побольше. Вы спросите меня, зачем вам это, и я не смогу ответить. Священник, очевидно, может обойтись и без искусства.
– Но без запаса терпения ему не обойтись, сэр, – сказал твердо мистер Брэнд.
Феликс с палитрой на большом пальце вскочил, всем своим видом выражая живейшее раскаяние.
– Это вы о том, что я заставил вас стоять, а сам сижу и без зазрения совести расплескиваю красную краску? Бога ради, меня извините! Видите, как искусство делает человека невежливым и как вы правы, что держитесь от него подальше. Но я не хотел заставить вас стоять. На веранде полным-полно стульев. Должен вас, правда, предупредить: можно в самом неожиданном месте наткнуться на гвоздь. Просто мне вздумалось вдруг набросать этот закат. Такого великолепия красных тонов я, признаться, никогда еще не видел. Ничего не стоит вообразить, будто Небесный Град объят пламенем. Наверное, если бы все обстояло так на самом деле, вам, богословам, пришлось бы тушить пожар. И подумать только, что я, нечестивый художник, сажусь как ни в чем не бывало рисовать его.
Мистер Брэнд и раньше находил, что Феликса нельзя упрекнуть в излишней застенчивости, но сейчас беззастенчивость его, казалось, перешла всякую меру, и Феликс должен был чем-то это объяснить, даже, если угодно, извинить. Следует добавить, что впечатление было в достаточной мере оправданным. Феликс и всегда держался с блестящей уверенностью, являвшейся не чем иным, как проявлением его доброго веселого нрава, но в настоящий момент у него был некий план, который он и сам признал бы отчаянно дерзким, поэтому не случайно Феликс призвал на помощь все свое умение вести разговор – по части чего был большой мастер. Однако в его намерения никак не входило обидеть своего гостя; и он быстро спросил себя, что можно сказать молодому священнику особо лестного, чтобы поскорее его умилостивить. Если ему удалось бы что-нибудь придумать, он ему тут же бы это преподнес.
– Вы сегодня опять произносили одну из ваших превосходных воскресных проповедей? – спросил он вдруг, откладывая палитру. Ему так и не удалось ничего придумать, но для разбега годилось и это.
Мистер Брэнд нахмурился в той мере, в какой это дано человеку с необыкновенно светлыми пушистыми бровями, из-под которых смотрят необыкновенно добрые ясные глаза.
– Нет, сегодня я не произносил проповеди. Вы для того и призвали меня, чтобы задать этот вопрос?
Феликс видел, что мистер Брэнд раздражен, и очень об этом сожалел, но он ни секунды не сомневался, что в конце концов ему удастся его ублаготворить. Он взглянул, улыбаясь, на своего гостя и положил руку ему на локоть:
– Нет, нет, не для того, совсем не для того. Мне надо кое о чем спросить вас, кое-что вам сказать. Я уверен, что это не может вас не заинтересовать. Но поскольку речь пойдет о вещах сугубо личных, не лучше ли нам перейти в мою мастерскую; одно из окон там выходит на запад, закат нам будет виден. Andiamo! [57] – И он снова погладил рукой локоть гостя.
Феликс повел мистера Брэнда в дом; и тот покорно и скованно следовал за ним. В мастерской к этому времени еще больше стемнело, но стена напротив западного окна рдела отблеском заката. Там, в розоватом отсвете, висело множество рисунков и неоконченных полотен. Углы комнаты тонули в серовато-коричневом полумраке. Феликс предложил мистеру Брэнду сесть и, оглядевшись, воскликнул: «Боже, до чего красиво!» Но мистер Брэнд сесть не пожелал; отойдя к окну, он прислонился к нему спиной; он спрашивал себя, зачем он понадобился Феликсу. В тени, на почти не освещенной части стены, смутно виднелись две-три поразительные фантастические картины. На них были как будто изображены обнаженные фигуры. Склонив слегка голову, Феликс стоял и смотрел на своего гостя, он изо всех сил улыбался ему и теребил усы. Мистеру Брэнду сделалось не по себе.
– Дело мое очень деликатного свойства, – начал Феликс, – но я много о нем думал.
– Если можно, не тяните, пожалуйста, скажите поскорее, – проговорил мистер Брэнд.
– Понимаете, это только потому, что вы священник, – продолжал Феликс, – будь вы таким же обыкновенным человеком, как все, я никогда бы не решился вам этого сказать.
Мистер Брэнд помолчал.
– Если речь идет о том, чтобы не стерпеть обиды или поддаться слабости, боюсь, я такой же обыкновенный человек, как и все.
– Любезный друг! – воскликнул Феликс. – Об обиде и речи нет, речь идет о вашем благе, о величайшей услуге. – В полумраке он все так же усердно улыбался своему гостю. – Вам очень это придется по душе, только, как я уже предупреждал, дело крайне деликатное. Видите ли, я принимаю живейшее участие в моих кузинах – в Шарлотте и Гертруде Уэнтуорт. Нужны ли вам еще доказательства, если ради того, чтобы их увидеть, я пропутешествовал ни много ни мало пять тысяч миль. – Мистер Брэнд ничего на это не сказал, и Феликс продолжал говорить: – Поскольку прежде я их не знал, то, попав в незнакомое для себя общество, естественно, оказался очень восприимчив к новым впечатлениям. И впечатления мои отличались большой остротой и живостью. Вы понимаете, что я хочу сказать?
– Я в этом не уверен; но продолжайте, я вас слушаю.
– Я сказал бы, впечатления мои вообще отличаются большой живостью, – продолжал занимать своего гостя любезный хозяин. – Но в данном случае нет ничего удивительного в том, что, явившись, как я уже сказал, со стороны, я был поражен кое-какими вещами, которых сами вы не замечали. Ну и кроме того, мне очень помогла моя сестра; нет женщины более наблюдательной, чем она.
– Я ничуть не удивлен, – сказал мистер Брэнд, – что двое умных людей нашли в нашем маленьком кружке достаточную пищу для наблюдений. Поверьте, я и сам с некоторых пор нахожу ее там немало.
– Постойте, я все же вас удивлю! – вскричал, смеясь, Феликс. – Мы, моя сестра и я, прониклись большой симпатией к нашей кузине Шарлотте.
– К кузине Шарлотте? – переспросил мистер Брэнд.
– Мы влюбились в нее с первого же взгляда.
– Вы влюбились в Шарлотту? – пробормотал мистер Брэнд.
– Dame! [58] – воскликнул Феликс. – Она совершенно очаровательна; Евгения – та просто от нее без ума. – Мистер Брэнд изумленно на него смотрел, и Феликс продолжал: – Как вы сами знаете, когда люди к кому-то всем сердцем расположены, это придает им зоркости, и мы кое-что заметили. Шарлотта несчастлива. Шарлотта влюблена! – И, придвинувшись к своему собеседнику, Феликс снова положил руку ему на локоть.
Мистер Брэнд, уже не таясь, смотрел на Феликса как завороженный. И все же пока он еще настолько владел собой, что с немалой внушительностью произнес:
– Если она влюблена, то не в вас.
Феликс усмехнулся и, как отважный мореход, почувствовавший, что попутным ветром ему надувает парус, с необыкновенной живостью подхватил:
– О нет, если бы она была влюблена в меня, я бы уже это знал! Я не так слеп, как вы.
– Как я?
– Мой дорогой сэр, можно только поражаться тому, как вы слепы. Бедняжка Шарлотта до смерти влюблена в вас.
Мистер Брэнд стоял несколько секунд молча; он тяжело дышал.
– Это и есть то, что вы хотели мне сказать? – спросил он.
– Я уже три недели хочу вам это сказать. Понимаете, в последнее время все очень усугубилось. Я ведь предупреждал вас, – добавил Феликс, – дело крайне деликатное.
– Ну знаете, сэр… Ну знаете…
– Я убежден, что вы ни о чем не догадывались, – продолжал Феликс. – Но теперь, как только я об этом заговорил, не правда ли, все встало на свои места?
Мистер Брэнд ничего ему не ответил; он поискал глазами стул и медленно на него опустился. Феликс видел, как он покраснел. До сих пор мистер Брэнд смотрел своему собеседнику прямо в глаза, теперь он отвел взгляд. В нем прежде всего восстала его скромность.
– Разумеется, – сказал Феликс, – я ничего не предлагаю. С моей стороны было бы крайне самонадеянно что-либо вам советовать. Но сам факт, как мне кажется, сомнению не подлежит.
Мистер Брэнд сидел с полминуты, не поднимая глаз. Он был подавлен разнообразием охвативших его чувств. Феликс не сомневался, что одно из них – величайшее удивление. Наивный молодой человек не подозревал, что в груди у Шарлотты скрыт тайный пламень. Феликс воспрял духом, он не сомневался, что мистер Брэнд очень польщен. Полагая, что видит своего гостя насквозь, Феликс не ошибался. Этот молодой человек был столь же не способен таить свои истинные чувства, сколь проявлять ложные.
– Даже не знаю, как мне с этим быть, – сказал он наконец, не поднимая глаз.
И Феликса потрясло, что он не делает попытки возражать, противоречить. Очевидно, от спички, поднесенной Феликсом, одно за другим вспыхивали воспоминания, проливая задним числом свет. Изумленным взорам мистера Брэнда предстало изрядное пламя; вторым его чувством было удовлетворенное самолюбие.
– Поблагодарите меня за то, что я вам сказал, – ответил Феликс. – Это надо знать.
– Я в этом не уверен, – сказал мистер Брэнд.
– Не заставляйте ее томиться понапрасну, – обронил легко и непринужденно Феликс.
– Стало быть, вы все же мне советуете? – спросил, вскидывая на Феликса глаза, мистер Брэнд.
– Я поздравляю вас! – ответил Феликс. Ему показалось сначала, что гость взывает к нему, сейчас он убедился, что тот слегка иронизирует.
– Это в ваших интересах; вы расстроили мои планы, – продолжал молодой священник.
Феликс по-прежнему стоял и улыбался. В маленькой комнате было теперь совсем темно; малиновый отблеск угас, но мистер Брэнд видел тем не менее эту сияющую улыбку.
– Я не хочу притворяться, будто мне непонятен смысл ваших слов, – сказал наконец Феликс. – Но на самом деле я не расстроил ваши планы. Там – я имею в виду другое лицо – вы, собственно говоря, ничего не утратили. Зато подумайте, что вы обрели!
– Предоставьте судить о том и о другом мне! – заявил мистер Брэнд. Он поднялся и, приложив шляпу полями к губам, смотрел в сгустившемся сумраке на Феликса.
– Вы утратили иллюзию, – сказал Феликс.
– Что вы называете иллюзией?
– Уверенность в том, что вы знаете… что вы когда-либо действительно знали Гертруду Уэнтуорт. Признаюсь вам, – продолжал Феликс, – что я ее еще не знаю, но у меня нет на этот счет никаких иллюзий. Я на это не притязаю.
Мистер Брэнд все так же пристально смотрел на него поверх полей шляпы.
– Она всегда была натурой ясной и прозрачной, – сказал он внушительно.
– Она всегда была дремлющей натурой; она ждала, пока пробьет ее час. Теперь она начинает пробуждаться.
– Не расхваливайте ее мне, – сказал дрогнувшим голосом мистер Брэнд. – Раз вы одержали надо мной верх, это с вашей стороны невеликодушно.
– Мой дорогой сэр, я просто исхожу великодушием. И я не расхваливаю мою кузину, а пытаюсь подвергнуть ее критическому разбору. Ей до́роги не отвлеченные истины (в противовес тому, что вы всегда полагали), на чем вы возводили ваше здание. Она поглощена вполне реальными вещами. И мне эти реальные вещи тоже дороги. Но Гертруда сильнее меня, она увлекает меня за собой, как вихрь.
Мистер Брэнд несколько секунд смотрел внутрь своей шляпы.
– Она необычайно интересная натура.
– О да, – сказал Феликс. – Но она мчит… мчит, словно закусившая удила лошадь. Ну а я люблю, когда лошадь мчит, закусив удила, и, если меня выбросит на ходу из экипажа, невелика беда. А вот если выбросило бы вас, мистер Брэнд… – тут Феликс многозначительно помолчал, – еще одно лицо оказалось бы жертвой несчастного случая.
– Кто именно?
– Шарлотта Уэнтуорт.
Мистер Брэнд покосился недоверчиво на Феликса, после чего взгляд его блуждал некоторое время по потолку. Феликс не сомневался, что гость его втайне потрясен сей глубоко романтической ситуацией.
– Думаю, это не наше с вами дело, – пробормотал молодой священник.
– Согласен – не мое, но уж ваше-то оно безусловно.
Мистер Брэнд, глядя на потолок, медлил; очевидно, его мучила какая-то мысль.
– Что вы имели в виду, назвав мисс Гертруду сильной? – спросил он.
– То, – сказал Феликс задумчиво, – что она проявила большую твердость духа. Она ждала – долгие годы ждала; даже когда могло показаться, что она живет не будущим, а настоящим. Она умела ждать, у нее была цель. Вот что я имел в виду, назвав ее сильной.
– Какова же была ее цель?
– Ну… цель ее – увидеть мир.
Мистер Брэнд снова покосился недоверчиво на своего необыкновенного собеседника, но ничего не сказал. Наконец он повернулся, с тем чтобы уйти. Но, по-видимому, он был до такой степени ошеломлен, что направился не к двери, а в противоположную сторону. Феликс несколько секунд наблюдал, как он движется чуть ли не ощупью в темноте. Потом почти что с братской заботливостью подвел его к двери.
– Это все, что вы хотели мне сказать? – спросил мистер Брэнд.
– Да, все… Но согласитесь, здесь есть над чем подумать.
Феликс проводил гостя до садовой калитки и стоял и смотрел, как тот с опущенными плечами, пытаясь распрямить их однако, медленно исчезает в сгустившемся сумраке. «Он уязвлен, взволнован, ошеломлен, растерян… и восхищен! – сказал себе Феликс. – Отменное разнообразие чувств!»
После визита баронессы к миссис Эктон, который был описан более или менее подробно в середине нашего повествования, отношения между этими двумя дамами не приняли характера частого и тесного общения. И не потому, что миссис Эктон не смогла оценить по достоинству очарование мадам Мюнстер, напротив, она слишком даже остро восприняла все изящество манер и речей своей блистательной гостьи. Миссис Эктон была, как в Бостоне говорят, «слишком впечатлительна», и впечатления ее подчас оказывались ей не под силу. Состояние здоровья бедной дамы обязывало ограждать ее от волнений, и, сидя в своем неизменном кресле, она принимала очень немногих из числа наиболее скромных местных жителей, – вот почему она вынуждена была ограничить свои встречи с баронессой, чей туалет и манеры воскресили в ее воображении – а у миссис Эктон было чудо какое воображение – все, что она когда-либо читала о самых бурных исторических эпохах. Тем не менее она без конца посылала баронессе написанные витиеватым слогом послания, букеты из цветов собственного сада и корзины великолепных фруктов. Феликс съедал фрукты, баронесса расставляла букеты и отсылала назад корзины и ответные послания. На следующий день после вышеупомянутого дождливого воскресенья Евгения решила отправиться с «visite d’adieux» [59] к столь заботливой больной – так, по крайней мере, сама она определила предстоящее ей посещение. Следует, пожалуй, отметить, что ни в воскресенье вечером, ни в понедельник утром ожидаемого визита со стороны Роберта Эктона не последовало. Очевидно, по его собственному мнению, он просто «не показывался», а поскольку баронесса, в свою очередь, не показывалась в доме дяди, куда ее несмущающийся гонец Феликс вот уже три дня приносил извинения и сожаления баронессы по поводу ее отсутствия, то нечаянный случай не спутал предназначенных судьбой карт. Мистер Уэнтуорт и его дочери не нарушали уединения Евгении; периоды таинственного затворничества составляли, на их взгляд, неотъемлемую часть изящного ритма сей необыкновенной жизни; с особой почтительностью относилась к этим паузам Гертруда; она гадала, чем мадам Мюнстер заполняет их, но никогда не позволила бы себе проявить излишнее любопытство.
Продолжительный дождь освежил воздух, а светившее двенадцать часов подряд ослепительное солнце осушило дороги; так что баронесса, пожелав в конце дня пройти пешком до дома миссис Эктон, не подвергла себя большому неудобству. Когда своей прелестной плавной походкой она шла под развесистыми ветками фруктовых деревьев по сплошь заросшему травой краю дороги в этот тихий предвечерний час, в эту достигшую пышной зрелости летнюю пору, она ощущала даже какую-то сладкую грусть. За баронессой водилась эта милая слабость – способность привязываться к местам и в тех случаях, когда сначала они вызывали у нее неприязненное чувство; теперь же, ввиду скорого отъезда, она испытывала нежность к этому тенистому уголку западного мира, где закаты так прекрасны, а помыслы так чисты. Миссис Эктон смогла принять ее, но, войдя в просторную, пахнущую свежестью комнату, баронесса сразу же увидела, что больная очень плоха. Бледная, почти прозрачная, она сидела в своем с цветочным узором кресле совершенно неподвижно. Но она слегка вспыхнула – совсем как молоденькая девушка, подумала баронесса, – и посмотрела ясными улыбающимися глазами прямо в глаза гостье. Голос ее звучал тихо, ровно; казалось, ему не был никогда знаком язык страстей.
– Я пришла пожелать вам всего доброго, – сказала Евгения. – Я скоро уезжаю.
– Когда вы уезжаете?
– Скоро. Со дня на день.
– Как жаль, – сказала миссис Эктон. – Я думала, вы останетесь навсегда.
– Навсегда? – переспросила Евгения.
– Я хотела сказать – надолго, – ответила своим слабым мелодичным голосом миссис Эктон. – Мне говорили, у вас там так хорошо… что у вас чудесный домик.
Евгения только широко открыла глаза – точнее говоря, она улыбнулась; она мысленно представила себе свое убогое маленькое шале и подумала, уж не изволит ли хозяйка дома шутить.
– Да, домик у меня великолепный, – сказала она, – хотя не идет ни в какое сравнение с вашим.
– И мой сын так любит бывать у вас, – добавила миссис Эктон. – Боюсь, моему сыну будет очень вас недоставать.
– Но, дорогая сударыня, – сказала, слегка усмехнувшись, Евгения, – не могу же я остаться в Америке ради вашего сына.
– Разве Америка вам не нравится?
Баронесса посмотрела на корсаж своего платья.
– Если бы Америка мне нравилась, я осталась бы уже не ради вашего сына!
Миссис Эктон внимательно смотрела на нее своими грустными ласковыми глазами, словно пытаясь проникнуть в смысл ее слов.
Баронессу стал наконец раздражать этот неотступно устремленный на нее нежный и кроткий взгляд; если бы не безусловная необходимость проявлять милосердие к тяжелой больной, она, возможно, позволила бы себе мысленно назвать ее дурой.
– Боюсь, в таком случае я никогда вас больше не увижу, – сказала миссис Эктон. – Знаете, я ведь умираю.
– Бог с вами, дорогая сударыня, – пробормотала баронесса.
– Я хочу оставить моих детей радостными и счастливыми. Моя дочь, наверное, выйдет замуж за своего кузена.
– У вас такие прелестные дети, – сказала рассеянно баронесса.
– Я жду своего конца со спокойной душой, – продолжала миссис Эктон. – Он приближается так легко, так неотвратимо.
Она замолчала, по-прежнему не спуская своего мягкого взгляда с гостьи. Баронесса терпеть не могла, когда ей напоминали о смерти, но, даже столкнувшись с ее неизбежностью постольку, поскольку речь шла о миссис Эктон, сохранила всю свою благовоспитанность.
– Ах, сударыня, вы и в болезни очаровательны, – заметила она.
Но вся тонкость замечания гостьи, очевидно, пропала даром, так как хозяйка рассудительным тоном продолжала:
– Я хочу оставить моих детей веселыми и довольными. Мне кажется, вы все здесь очень счастливы… вот так, как есть. Поэтому я и хотела, чтобы вы не уезжали. Роберту это было бы так приятно.
Евгения спросила себя, что могут означать слова: «Роберту это было бы так приятно». Но тут же подумала: ей никогда не понять, что могут означать слова женщины подобного толка. Евгения встала: она боялась снова услышать от миссис Эктон, что та умирает.
– Позвольте мне пожелать вам всего доброго, дорогая сударыня, – сказала она. – Я помню, что ваши силы драгоценны, их надо беречь.
Миссис Эктон на мгновение задержала ее руку в своей:
– Но вы ведь были здесь счастливы, не правда ли? И вы полюбили нас всех? Мне жаль, что вы не можете остаться… в вашем чудесном маленьком домике.
Она объяснила Евгении, что за дверью ее дожидается служанка, которая проводит ее вниз; но на лестничной площадке никого не оказалось, и Евгения стояла там некоторое время, оглядываясь по сторонам. Она испытывала раздражение: про умирающую даму, как известно, не скажешь, что у нее la main heureuse [60] . Продолжая оглядываться, Евгения стала неторопливо спускаться. Широкая лестница круто поворачивала, и в углу было высокое, обращенное на запад окно, а под ним широкая скамья, уставленная цветами в старинных, причудливой формы горшках из синего фарфора. Желтый вечерний свет, пробиваясь сквозь цветы, играл на белой стенной панели; Евгения приостановилась; в доме стояла глубокая тишина, только где-то вдали тикали большие часы. Вестибюль у подножия лестницы был чуть ли не весь устлан огромным персидским ковром. Евгения еще помедлила, по-прежнему оглядываясь и подмечая все мелочи. «Comme c’est bien!» [61] – сказала она себе; все вокруг как бы указывало на то, что жизнь здесь построена на прочном, надежном, безукоризненном основании. И вдруг у нее мелькнула мысль, что миссис Эктон должна скоро из этой жизни уйти. Мысль эта не оставляла Евгению все время, пока она спускалась по лестнице; внизу она снова постояла, глядя вокруг. В просторном вестибюле два больших, в глубоких проемах окна по обе стороны парадной двери отбрасывали назад разнообразные тени. Вдоль стены стояли стулья с высокими спинками, на столиках громоздились восточные вазы, справа и слева высились две горки, за стеклянными дверцами которых смутно виднелись фарфоровые безделушки. Раскрытые двери вели в окутанные полумраком гостиную, библиотеку, столовую. Во всех трех комнатах, судя по всему, не было ни души. Евгения, проходя мимо, постояла в каждой из них на пороге. «Comme c’est bien!» – прошептала она снова; именно о таком доме она и мечтала, когда надумала ехать в Америку. Она сама открыла парадную дверь – шаги ее были так легки, что на них никто из прислуги не отозвался, – и, уже стоя на пороге, еще раз окинула все прощальным взглядом. Однако и вне дома она сохранила свое любознательное расположение духа и, вместо того чтобы направиться прямо по аллее к воротам, уклонилась в сторону раскинувшегося справа от дома сада. Пройдя совсем немного по густой траве, она вдруг застыла на месте, увидев распростертого на зеленой лужайке под деревом джентльмена. Не подозревая о ее присутствии, он лежал совершенно неподвижно на спине, заложив под голову руки, уставившись в небо. Благодаря последнему обстоятельству баронесса могла свободно разрешить свои сомнения: она убедилась, что перед ней тот самый джентльмен, который в последнее время постоянно занимал ее мысли, и тем не менее первым ее побуждением было повернуться и уйти, ибо она вовсе не хотела, чтобы он подумал, будто ее привело сюда желание отыскать Роберта Эктона. Однако джентльмен на лужайке решил все за нее. Он не мог долго оставаться нечувствительным к столь приятному соседству. Посмотрев назад, он издал удивленный возглас и вмиг вскочил на ноги. Несколько секунд он стоял и смотрел на нее.
– Простите мне мою смешную позу, – сказал он.
– У меня нет сейчас желания смеяться, а если у вас оно есть, все равно не воображайте, что я пришла сюда ради того, чтобы увидеть вас.
– Берегитесь! – сказал Эктон. – Как бы вам не навести меня на эту мысль. Я думал о вас.
– Какое бесцельное занятие, – сказала баронесса. – К тому же, когда о женщине думают в такой позе, это совсем для нее не лестно.
– А я не сказал, что думал о вас хорошо, – подтвердил, улыбаясь, Эктон.
Бросив на него взгляд, она тут же отвернулась.
– Хоть я и пришла не ради того, чтобы увидеть вас, – сказала она, – не забывайте, что я у вас в саду.
– Я счастлив… Благодарю вас за честь! Не угодно ли войти в дом?
– Я только что оттуда вышла. Я навещала вашу матушку. Приходила к ней прощаться.
– Прощаться? – спросил Эктон.
– Я уезжаю, – ответила баронесса и, словно для того, чтобы подчеркнуть смысл сказанного, двинулась прочь.
– Когда вы уезжаете? – спросил Эктон и на миг замер на месте. Но баронесса ничего не ответила, и он двинулся следом за ней.
– Я забрела сюда полюбоваться вашим садом, – сказала она и, ступая по густой траве, повернула к воротам. – Однако я спешу домой.
– Позвольте мне, по крайней мере, проводить вас.
Он поравнялся с ней, но они хранили молчание и, пока не дошли до ворот, не обменялись больше ни словом. Калитка была раскрыта, и они постояли там, глядя на дорогу, на которую легли длинные причудливые тени кустарника.
– Вы очень спешите домой? – спросил Эктон.
Она не ответила; потом, помолчав, сказала:
– Почему вы у меня все это время не были? – Ответа не последовало, и она продолжала: – Почему вы не отвечаете?
– Пытаюсь придумать ответ, – признался Эктон.
– Как! У вас нет ничего наготове?
– Ничего, что я мог бы вам сказать, – проговорил он. – Но позвольте мне проводить вас.
– Поступайте, как вам угодно.
Она медленно двинулась по дороге, Эктон шел рядом с ней.
– Если бы я поступал так, как мне угодно, – сказал он, помолчав, – я бы уже не раз к вам пришел.
– Вы сейчас это придумали? – спросила Евгения.
– Нет, это истинная правда. Я не появлялся потому…
– А! Сейчас мы услышим причину.
– Потому что мне хотелось о вас подумать.
– Потому что вам хотелось лежать! – сказала баронесса. – Я насмотрелась, как вы лежите – или только что не лежите – у меня в гостиной.
Эктон остановился, он словно всем своим видом молил ее не спешить. Она замедлила шаги, и несколько секунд он на нее смотрел; он находил ее совершенно обольстительной.
– Вы пошутили, – сказал он. – Но если вы правда уезжаете, это очень серьезно.
– Если я останусь, – сказала она с легкой улыбкой, – это будет еще серьезнее.
– Когда вы уезжаете?
– Постараюсь как можно скорее.
– Почему?
– А почему я должна здесь оставаться?
– Потому что мы все вами восхищаемся.
– Это не причина. Мной восхищаются и в Европе.
И она снова пошла по направлению к дому.
– Что я должен сделать, чтобы удержать вас? – спросил Эктон. Он правда хотел ее удержать, и он не преувеличил, говоря, что всю эту неделю думал о ней. Теперь он в самом деле был в нее влюблен; так он чувствовал, или, во всяком случае, так ему казалось; и единственное, что его останавливало, – он не знал, можно ли ей доверять.
– Что вы должны сделать, чтобы удержать меня? – повторила она. – Так как я всей душой стремлюсь уехать, то сообщать это вам не в моих интересах. Да и право, мне ничего не приходит в голову.
Он молча шел рядом с ней; то, что она сказала ему, подействовало на него гораздо сильнее, чем это можно было предположить. С того вечера, когда он возвратился из Ньюпорта, она, смущая его покой, неотступно стояла у него перед глазами. То, что ему сказал Клиффорд Уэнтуорт, тоже на него подействовало, только противоположным образом, не освободив, однако, из-под власти ее чар, как ни восставал против них его ум. «Она не честна, она не честна», – твердил он себе. Он твердил это десять минут назад и летнему небу. К несчастью, он не мог решить этого окончательно и бесповоротно, а сейчас, когда она была возле него, это вдруг стало так мало значить. «Эта женщина способна солгать», – повторял он всю неделю. Когда сейчас он напомнил себе о своем открытии, оно почти не испугало его. Он чуть ли не хотел заставить ее солгать, чтобы потом, уличив во лжи, посмотреть, как это ему понравится. Он не переставая об этом думал, идя рядом с ней, а она тем временем шла вперед своей легкой, изящно-величавой походкой. До этого Эктон сидел рядом с ней, катался с ней в коляске, но ему ни разу еще не случалось идти с ней рядом.
«Бог мой, до чего же она comme il faut», – сказал он себе, незаметно на нее поглядывая. Когда они подошли к домику среди яблонь, баронесса, не пригласив Эктона зайти, вошла в калитку; но она обернулась и пожелала ему доброй ночи.
– Я задал вам на днях вопрос, и вы так мне на него и не ответили, – сказал Эктон. – Вы отослали бумагу, которая возвращает вам свободу?
Она какую-то долю секунды помедлила – очень естественно.
– Да, – сказала она просто.
Идя домой, он спрашивал себя, та ли это ложь, которую он хотел услышать, или ему этого недостаточно. В тот же вечер он встретился с баронессой снова; она опять появилась в доме дяди. Однако говорить с ней ему почти не довелось; в гости к мистеру Уэнтуорту и его дочерям приехали в кабриолете двое джентльменов из Бостона, и, разумеется, больше всего их интересовала мадам Мюнстер. Впрочем, один из них не вымолвил за весь вечер ни слова, он только сидел и с величайшей серьезностью смотрел на нее, и всякий раз, как она роняла какое-нибудь замечание, торжественно подавался всем корпусом вперед, подставляя, как глухой, свое внушительных размеров ухо. Очевидно, его угнетала мысль о выпавших на ее долю несчастьях и злоключениях; он так ни разу и не улыбнулся. Спутник его – тот вел себя иначе: он подсел с веселым и непринужденным видом к мадам Мюнстер и, стараясь заставить ее разговориться, предлагал каждые пять минут новую тему. Евгения не так живо, как обычно, отзывалась на все и не так пространно высказывалась о сравнительных достоинствах европейских и американских установлений, как ожидал от нее наслышавшийся о ее красноречии собеседник. Тем не менее она была недоступна Роберту Эктону, который, заложив руки в карманы, слонялся по веранде, прислушиваясь, не раздастся ли скрип подаваемой к заднему крыльцу бостонской коляски. Но сколько он ни прислушивался, все было напрасно. И в конце концов он потерял терпение, и, когда к нему подошла сестра и позвала домой, он тут же с ней и ушел. Евгения, видевшая, что они уходят, и находившаяся в раздраженном расположении духа, еще больше утвердилась в своем мнении, что сей джентльмен куда как хорош. «Даже эта mal-élevée [62] девчонка, – подумала она, – вертит им, как ей вздумается». Евгения сидела поблизости от одного из выходивших на веранду высоких окон, но, вскоре после того как Роберт Эктон ушел – как раз в тот момент, когда словоохотливый джентльмен из Бостона поинтересовался, что она думает о нравах вышеупомянутого города, – вдруг поднялась с места. На веранде ей попался навстречу шедший с другого конца дома Клиффорд Уэнтуорт. Она остановила его, сказав, что ей надо с ним поговорить.
– Почему вы не пошли провожать вашу кузину? – спросила она.
Клиффорд удивленно на нее посмотрел:
– Как – почему? С ней пошел Роберт.
– Совершенно верно, но ведь обычно вы этого ему не передоверяете?
– Да, но я хочу отправить бостонцев, – видно, они первый раз в жизни взяли в руки вожжи.
– Так вы не поссорились с вашей кузиной?
Клиффорд секунду подумал, потом с тем полным простодушием, которое больше всего и сбивало баронессу с толку, сказал:
– Да нет, мы помирились.
Баронесса устремила на него взгляд, но Клиффорд начал с некоторых пор побаиваться этих взглядов баронессы и старался быть вне пределов их досягаемости.
– Почему вы ко мне не приходите? – спросила она. – Вы мной недовольны?
– Недоволен вами? Еще не хватало, – сказал Клиффорд, смеясь.
– Тогда почему же вы не приходите?
– Да боюсь снова угодить в заднюю комнату и сидеть там впотьмах.
– Я думала, вам это придется по вкусу, – сказала, не сводя с него взгляда, Евгения.
– По вкусу! – воскликнул Клиффорд.
– Мне бы пришлось, будь я молодым человеком, который явился с визитом к очаровательной женщине.
– Что мне за польза от очаровательной женщины, когда я заперт в этой задней комнате?
– Боюсь, от меня вам везде мало пользы! – сказала мадам Мюнстер. – А я ведь так хотела быть вам полезна.
– Вот и коляска, – заметил, вместо ответа, Клиффорд.
– Забудьте вы на минуту про эту коляску. Вы знаете, что я вас покидаю?
– Вы имеете в виду – сейчас?
– Я имею в виду – через несколько дней. Я уезжаю совсем.
– Вы возвращаетесь в Европу?
– Вы угадали, и вы должны побывать в Европе и навестить меня там.
– Да, да, я там побываю.
– Но до того, – заявила Евгения, – вы должны навестить меня здесь.
– Ладно, только я уж буду держаться подальше от этой темной комнаты! – заявил ее наивный молодой родственник.
Баронесса помолчала.
– Вы правы, вы должны прийти смело… открыто. Так будет гораздо лучше. Теперь я это вижу.
– И я вижу! – воскликнул Клиффорд. – Ах ты… что там с этой коляской! – добавил он тут же, уловив своим привычным ухом какой-то неположенный скрип колес у подаваемого в этот момент к крыльцу бостонского экипажа и бросаясь со всех ног выяснять причину столь серьезной неисправности.
Баронесса, возвращаясь домой одна при свете звезд, спрашивала себя: неужели она так и уедет ни с чем? Неужели она так ни с чем и уедет?
В маленьком кружке, составившемся возле двух джентльменов из Бостона, Гертруда Уэнтуорт сидела молчаливой зрительницей. Сами гости были ей неинтересны; она наблюдала за мадам Мюнстер, как наблюдала теперь за ней постоянно. Она знала, что и Евгении гости неинтересны, что она скучает, и Гертруда прилежно изучала, каким образом Евгения, несмотря на все свое безразличие, свою рассеянность, умудряется сохранить этот чарующий тон. Гертруда тоже хотела бы обрести этот тон; она решила выработать его в себе и желала одного: чтобы – ради большего очарования – ей впредь приходилось как можно чаще скучать. В то время как Гертруда занималась своими скрупулезными наблюдениями, Феликс Янг отправился на поиски Шарлотты, которой ему надо было кое-что сказать. Ему вот уже несколько дней как надо было кое-что сказать Шарлотте. И нынче вечером диктуемая чувством приличия необходимость этого важного разговора окончательно назрела и переросла в радостное нетерпение. Он слонялся по просторному нижнему этажу, переходя из одной пустынной комнаты в другую, и наконец набрел на эту молодую леди в небольшом помещении, именуемом по не совсем понятным причинам «конторой» мистера Уэнтуорта и представлявшем собой тщательно прибранную, без единой пылинки, комнату, где на одной стене выстроились стройными рядами своды законов в потемневших от времени кожаных переплетах, на другой висела огромная карта Соединенных Штатов с теснившимися по обе стороны от нее гравюрами Рафаэлевых Мадонн, а на третьей было несколько витрин с засушенными жуками и бабочками. Сидя под лампой, Шарлотта вышивала по канве комнатную туфлю. Феликс не стал спрашивать, кому она предназначается; туфля была очень большая.
Придвинув поближе к Шарлотте стул, Феликс сел, улыбаясь, по своему обыкновению, но сначала ни слова не говоря. Задержав в воздухе иглу, Шарлотта смотрела на него с тем робким и трепещущим видом, который появлялся у нее всякий раз, как к ней приближался ее иностранный кузен. Было в нем что-то, удесятерявшее скромность Шарлотты, ее застенчивость; если бы это зависело только от нее, она предпочла бы никогда не оставаться с ним наедине; и в самом деле, знал бы ее иностранный кузен, которого она, между прочим, считала человеком в высшей степени незаурядным, блестящим, доброжелательным, – знал бы он, к каким она прибегала боязливым ухищрениям, чтобы, упаси бог, не оказаться с ним tête-à-tête. Бедняжка Шарлотта вряд ли могла бы объяснить, чем это вызвано, не погрешив против себя или своего кузена; единственное, что она могла бы сказать – вернее, чего она в жизни бы не сказала, – что в таком слишком уж мужском обществе ей не по себе. Поэтому она не испытала успокоения, когда Феликс, сияя восторгом, еще больше подчеркивавшим смысл его слов, начал:
– Моя дорогая кузина, какое счастье, что я застал вас одну.
– Я очень часто сижу одна, – заметила Шарлотта и тут же добавила: – Но я не чувствую себя от этого одинокой.
– Такая умная женщина, как вы, не может чувствовать себя одинокой, – сказал Феликс, – ведь с ней всегда ее верный друг, ее прекрасная работа. – И он бросил взгляд на большую комнатную туфлю.
– Я люблю работать, – сказала Шарлотта просто.
– И я тоже, – заявил ее собеседник. – Правда, я люблю и побездельничать, но к вам я пришел не от безделья. Мне надо сказать вам одну важную вещь.
– Ну конечно, – пробормотала Шарлотта, – если вам надо…
– Моя дорогая кузина, – сказал Феликс. – Я не собираюсь говорить ничего такого, что не предназначено для ушей молодой леди. По крайней мере, так мне кажется. Впрочем, voyons [63] , предоставляю судить об этом вам. Я без памяти влюблен.
– Но Феликс… – начала Шарлотта Уэнтуорт очень сдержанно. Однако именно ее сдержанность и не позволила ей докончить фразу.
– Я влюблен в вашу сестру, влюблен без памяти, Шарлотта, без памяти! – продолжал молодой человек. Шарлотта опустила на колени вышивание и, положив поверх него свои сжатые руки, сидела, не поднимая глаз. – Одним словом, моя дорогая кузина, я влюблен, – сказал Феликс. – И я хочу, чтобы вы мне помогли.
– Помогла вам? – спросила дрожащим голосом Шарлотта.
– Я не имею в виду вашу сестру, с ней мы прекрасно друг друга понимаем; о, какой у нее дар понимания! Я имею в виду вашего отца и вообще всех, в том числе и мистера Брэнда.
– Бедный мистер Брэнд! – сказала медленно и с такой искренностью Шарлотта, что Феликсу сразу стало ясно: молодой священник не посвятил ее в их недавний разговор.
– Полно вам говорить «бедный мистер Брэнд»! Мне совсем не жаль мистера Брэнда. Мне жаль немного вашего отца; я не хотел бы его ничем огорчить. Поэтому я и прошу вас похлопотать за меня. Как по-вашему, я выгляжу не слишком неприглядно?
– Неприглядно?! – ахнула Шарлотта, в глазах которой Феликс был олицетворением всего, что есть в джентльменах изысканного и блестящего.
– Я говорю не про свой внешний вид, – сказал, рассмеявшись, Феликс, поскольку Шарлотта упорно смотрела на его ботинки. – Я говорю про свое поведение. Как по-вашему, я не нарушил законы гостеприимства?
– Тем… тем, что полюбили Гертруду? – спросила Шарлотта.
– Тем, что я объяснился. Потому что объяснение состоялось, Шарлотта; я не хочу ничего от вас скрывать… Оно состоялось. Конечно, я хочу на ней жениться, в этом-то вся и трудность. Я держался сколько мог; но она так пленительна! Она очень необычна, Шарлотта, я не думаю, что вы ее на самом деле знаете. – (Шарлотта снова взялась за вышивание и тут же снова его отложила.) – Мне известно, что ваш отец мечтал о лучшей для нее партии, – продолжал Феликс. – И наверное, вы разделяли его мечты. Вы хотели выдать ее замуж за мистера Брэнда.
– О нет, – сказала Шарлотта, – мистер Брэнд всегда восхищался ею. Но мы ничего такого не хотели.
Феликс удивленно на нее посмотрел:
– Но ведь речь шла о браке?
– Да. Но мы не хотели выдавать ее.
– A la bonne heure! [64] Дело в том, что это очень рискованно. С этими вынужденными браками потом не оберешься бед.
– Никто не стал бы ее вынуждать, Феликс, – сказала Шарлотта.
– Я рад это слышать. Потому что в этих случаях даже самая безупречная женщина невольно начинает думать о том, чем себя вознаградить. На горизонте появляется какой-нибудь красавчик, и voilà! [65] – Шарлотта сидела молча, не поднимая глаз, и Феликс через секунду добавил: – Почему вы отложили туфлю? Мне так приятно смотреть на вас, когда вы вышиваете.
Шарлотта взялась за свою многоцветную канву и с отсутствующим видом украсила несколькими синими стежками большую круглую розу.
– Если Гертруда так… так необычна, – сказала она, – почему же вы хотите на ней жениться?
– Именно поэтому, дорогая Шарлотта. Мне нравятся необычные женщины, всегда нравились. Спросите Евгению! А Гертруда неповторима, она говорит такие бесподобные вещи.
Шарлотта подняла глаза и, как бы желая подчеркнуть укоризненный смысл своих слов, чуть ли не в первый раз на него посмотрела:
– Ваше влияние на нее очень велико.
– И да и нет! – сказал Феликс. – Сначала, наверное, это было так. А сейчас неизвестно, кто на кого влияет больше: скорей всего, в равной мере. Ее власть надо мной сильна – ведь Гертруда очень сильная. Я не думаю, что вы ее знаете; она такая одаренная натура!
– О да, Феликс, я всегда считала, что Гертруда – одаренная натура.
– Это вы говорите сейчас. Постойте, то ли еще будет! – вскричал молодой человек. – Она нераспустившийся цветок. Дайте мне сорвать ее с отчего древа, и вы увидите, как она расцветет. Я уверен, вы этому порадуетесь.
– Я вас не понимаю, – пробормотала Шарлотта. – Я не способна, Феликс.
– Но это вы ведь способны понять – я прошу вас замолвить за меня слово перед вашим отцом. Он считает меня, что вполне естественно, легкомысленным малым, богемой, прожигателем жизни. Скажите ему, что это не так, а если когда-то и было так, я все забыл. Я люблю радости жизни, не спорю, но невинные радости. Горе – оно и есть горе. А вот радости, как вы знаете, бывают самого разного толка. Скажите ему, что Гертруда – нераспустившийся цветок и что я человек серьезный.
Шарлотта встала и медленно свернула свое вышивание.
– Мы знаем, Феликс, что сердце у вас доброе, – сказала она. – Но нам жаль мистера Брэнда.
– Ну конечно, вам в особенности! Потому что, – поспешил он добавить, – вы женщина. Но мне ничуть его не жаль. Любому мужчине на его месте достаточно было бы того, что в нем принимаете участие вы.
– Мистеру Брэнду этого недостаточно, – сказала просто Шарлотта и замерла, как бы послушно дожидаясь, не скажет ли ей Феликс еще чего-нибудь.
– Мистер Брэнд теперь не так уж стремится к этому браку, – не замедлил сказать Феликс. – Ваша сестра пугает его; она кажется ему слишком легкомысленной.
Шарлотта смотрела на него умоляюще своими прекрасными глазами, в которых, казалось, вот-вот появятся слезы.
– Феликс, Феликс! – воскликнула она. – Что вы с ней сделали?
– Думаю, она спала, а я ее разбудил!
Судя по всему, Шарлотта не смогла удержать слез; она тут же вышла из комнаты. И Феликс, который о чем-то размышлял, глядя ей вслед, был, очевидно, так жесток, что испытал от ее слез удовлетворение.
В ту же ночь Гертруда, молчаливая и серьезная, вышла к нему в сад; это было что-то вроде свидания. Гертруде, как оказалось, свидания нравились. Сорвав веточку гелиотропа, она воткнула ее в корсаж; но она не произнесла ни слова. Они шли по садовой дорожке, и Феликс смотрел на этот едва обозначавшийся при свете звезд прямоугольный гостеприимный дом, где во всех окнах было темно.
– Меня немного мучит совесть, – сказал он. – Я не должен был так с вами встречаться – до того, как получил согласие вашего отца.
Гертруда несколько секунд на него смотрела:
– Я вас не понимаю.
– Вы очень часто это говорите, – сказал Феликс. – Притом что мы так плохо друг друга понимаем, надо только удивляться, что мы так хорошо ладим.
– Но с тех пор как вы приехали, мы только и делаем, что встречаемся – встречаемся без всех, одни. Когда я в первый раз вас увидела, мы были с вами одни, – продолжала Гертруда. – В чем же разница? В том, что сейчас ночь?
– Разница в том, Гертруда, – сказал, преграждая ей путь, Феликс, – что я люблю вас… люблю больше, чем раньше.
И они стояли в напоенной теплом тишине в двух шагах от темного дома и говорили.
– Я обратился к Шарлотте, пытался до разговора с вашим отцом заручиться ее поддержкой. Но она полна какого-то благородного упрямства; виданное ли дело, чтобы женщина во что бы то ни стало хотела действовать себе во вред?
– Вы слишком осторожны, – сказала Гертруда, – слишком дипломатичны.
– Не затем я приехал сюда, – вскричал молодой человек, – чтобы кто-то из-за меня стал несчастным!
Гертруда постояла несколько секунд, озираясь в благоухающем ночном мраке.
– Я сделаю все, что вы пожелаете, – сказала она.
– Например? – спросил, улыбаясь, Феликс.
– Уеду отсюда. Я сделаю все, что вы пожелаете.
Феликс смотрел на нее с благоговейным восторгом.
– Да, мы уедем, – сказал он. – Но сначала мы восстановим согласие.
Гертруда снова стояла, озираясь по сторонам, и вдруг у нее вырвалось из глубины души:
– Почему из-за них всегда чувствуешь себя виноватой? Почему все должно даваться с таким трудом? Почему они не могут понять?
– Я заставлю их понять! – сказал Феликс.
Он продел ее руку в свою, и они еще с полчаса бродили по саду и говорили.
Феликс подождал два дня, предоставляя Шарлотте возможность просить за него, а на третий день стал искать встречи с дядей. Дело было утром, мистер Уэнтуорт сидел у себя в конторе, и Феликс, войдя к нему, застал там и Шарлотту, о чем-то совещавшуюся с отцом. После разговора с Феликсом Шарлотта не отходила от мистера Уэнтуорта ни на шаг. Твердо решив, что ее долг – передать ему слово в слово страстную просьбу кузена, она следовала за отцом словно тень, чтобы он оказался поблизости в ту минуту, как она соберется с духом и сможет приступить к разговору. У бедняжки Шарлотты, естественно, не хватало духу заговорить с ним на эту тему, особенно когда ей приходили на память кое-какие предположения Феликса. День за днем все крепче заколачивать гроб, где лежит приготовленное для погребения непризнанное, но милое вам дитя вашего заблудшего сердца, – занятие во всех случаях не из приятных, и оно не становится легче оттого, что дерзкие непонятные слова разговорчивого иностранца вызвали из царства теней призрак удушенной вами былой мечты. Что имел в виду Феликс, заявив, будто мистер Брэнд не так уж теперь стремится к этому браку? Приунывший на самом законном основании поклонник ее сестры ничем перед ней не обнаруживал, что он дрогнул. Шарлотта трепетала с головы до ног, когда нет-нет да и позволяла себе на миг поверить, что, быть может, мистер Брэнд втайне дрогнул; а поскольку ей казалось, что слова Феликса обретут бóльшую силу, если она повторит их отцу, то она дожидалась только минуты, когда к ней возвратится наконец спокойствие. Однако сейчас она сетовала мистеру Уэнтуорту на то, как она обеспокоена, и даже принялась перечислять все, что ее беспокоит, когда вошел Феликс.
Оторвавшись от чтения бостонских «Известий», мистер Уэнтуорт сидел, положив ногу на ногу, обратив к дочери праведное бесстрастное лицо. Феликс вошел в комнату, улыбаясь, как бы всем своим видом говоря, что ему надо сообщить что-то важное, и дядя смотрел на него так, словно он ожидал этого и вместе с тем хотел бы предотвратить. Феликс с его необыкновенным даром красноречия стал постепенно внушать опасения своему дяде, который все еще не мог прийти к твердому мнению насчет того, как держаться с племянником. Впервые в жизни мистер Уэнтуорт стремился уклониться от ответственности; он всей душой желал, чтобы ему не пришлось решать, как следует относиться к легкомысленному витийству Феликса. Он жил в вечном страхе, что племянник выманит у него согласие на одно из своих сомнительных предложений; и внутренний голос подсказывал старому джентльмену, что самый надежный путь – не пускаться с Феликсом в рассуждения. Мистер Уэнтуорт надеялся, что приятный эпизод, каковым являлся визит племянника, благополучно минует, не заставив его проявить еще большую непоследовательность.
Феликс посмотрел с понимающим видом на Шарлотту, потом на мистера Уэнтуорта и снова на Шарлотту. Мистер Уэнтуорт обратил к племяннику свое благородное, с нахмуренными бровями чело и разгладил верхний лист «Известий».
– Мне полагалось бы явиться с букетом, – сказал, смеясь, Феликс. – Во Франции так принято.
– Мы не во Франции, – ответил мистер Уэнтуорт сдержанно, между тем как Шарлотта смотрела на Феликса не отрывая глаз.
– Да, по счастью, мы не во Франции. Боюсь, мне пришлось бы там во много раз хуже. Шарлотта, голубушка, вы оказали мне милую услугу, о которой я вас просил? – И Феликс склонился перед ней в легком поклоне, как будто кто-то его ей представлял. Шарлотта смотрела на него чуть ли не с испугом, а мистер Уэнтуорт подумал: вот оно начинается, сейчас Феликс пустится с ним в рассуждения.
– А для чего букет? – спросил он, желая отвлечь внимание собеседника.
Феликс смотрел на него, улыбаясь.
– Pour la demande! [66] – Придвинув стул, Феликс с какой-то нарочитой торжественностью сел, держа в руке шляпу. Он снова повернулся к Шарлотте. – Шарлотта, душа моя, голубушка, – пробормотал он, – вы не предали меня? Не перекинулись на другую сторону?
Шарлотта поднялась, и, хоть по ней это было не видно, у нее все внутри дрожало.
– Вы сами должны говорить с отцом, – сказала она. – Вы достаточно для этого умны.
Феликс тоже поднялся, он попросил ее остаться.
– Мне легче говорить, обращаясь к публике, – заявил он.
– Надеюсь, речь пойдет не о чем-нибудь неприятном? – сказал мистер Уэнтуорт.
– Речь пойдет о моем счастье! – Феликс положил шляпу и снова сел, зажав коленями стиснутые руки. – Мой дорогой дядя, – сказал он, – я жажду всей душой жениться на вашей дочери Гертруде. – Шарлотта медленно опустилась на стул, а мистер Уэнтуорт сидел и смотрел прямо перед собой застывшим от изумления взглядом, и свет, который сквозил в его лице, могла бы испускать глыба льда. Он все смотрел и смотрел и не произносил ни слова. Феликс, по-прежнему стиснув руки, откинулся назад. – А! Вам это не по душе. Этого я и боялся. – Он густо покраснел, и, заметив это, Шарлотта сказала себе, что первый раз видит, как Феликс краснеет. Она и сама, глядя на него, покраснела, подумав, что, должно быть, он ужасно влюблен.
– Это очень неожиданно, – сказал наконец мистер Уэнтуорт.
– Разве вы ни о чем не догадывались, дорогой дядя? – спросил Феликс. – Это только доказывает, что я вел себя крайне благоразумно. Да, так я и знал, что вам это будет не по душе.
– Это очень серьезно, Феликс, – сказал мистер Уэнтуорт.
– Вы считаете, что я нарушил законы гостеприимства! – воскликнул, снова улыбаясь, Феликс.
– Нарушили законы гостеприимства? – медленно повторил его дядя.
– Феликс и мне это говорил, – добросовестно подтвердила Шарлотта.
– Ну конечно же, вы так считаете. Не отрицайте! – продолжал Феликс. – И я, безусловно, их нарушил. Единственное, что я могу сказать в свое оправдание: грех этот, пожалуй, простительный. Я просто совершенно потерял голову; тут уж ничего не поделаешь. Хоть вы и отец Гертруды, не думаю, дорогой дядя, что вы представляете себе, до какой степени она обворожительна. У нее все задатки необычайно, я бы даже сказал, неповторимо обворожительной женщины.
– Меня всегда заботило, как сложится ее судьба, – сказал мистер Уэнтуорт. – Мы всегда желали ей счастья.
– Вот оно, ее счастье! – заявил Феликс. – Я сделаю ее счастливой. И она так думает. Неужели вы этого не видите?
– Я вижу, что она очень изменилась, – заявил мистер Уэнтуорт, и бесстрастный, невыразительный тон, каким это было сказано, открыл Феликсу всю глубину его протеста. – Возможно, она, как вы говорите, становится обворожительной женщиной, только и всего.
– В душе Гертруда такая серьезная, такая верная, – мягко сказала Шарлотта, устремив взгляд на отца.
– У меня сердце радуется, когда вы ее хвалите! – вскричал Феликс.
– У нее очень своеобразный характер, – сказал мистер Уэнтуорт.
– И это тоже похвала! – подхватил Феликс. – Я понимаю, я совсем не тот муж, о каком вы для нее мечтали. У меня нет ни состояния, ни положения в обществе. Я не могу предоставить ей достойное ее место в свете. Место в свете, где она могла бы проявить свои таланты, – вот что ей нужно.
– Место, где она могла бы выполнить свой долг! – заметил мистер Уэнтуорт.
– Ах, как прекрасно она его выполняет… свой долг. Как глубоко она его сознает! – воскликнул с сияющим лицом Феликс. – Но что-что, а для этого, дорогой дядя, у нее будут все возможности. – (Мистер Уэнтуорт и Шарлотта смотрели на него с таким видом, будто перед ними петляла борзая.) – Конечно, со мной она зароет свои таланты в землю, они так и останутся под спудом, – продолжал Феликс. – Увы, я и есть этот спуд. Знаю, что я вам более или менее по сердцу, вы не раз давали мне это понять; но вы считаете, что я легкомысленный, что у меня нет ни гроша за душой и что я вел себя весьма неприглядно. Вы правы, правы, тысячу раз правы. Кем я только не был – скрипачом, художником, актером… и все же: во-первых, думаю, вы преувеличиваете, вы приписываете мне то, что на самом деле мне несвойственно. Да, я богема, но в кругу богемы я всегда слыл джентльменом; мне жаль, что здесь нет моих старых camarades [67] , они бы вам подтвердили. Я любил свободу, не спорю, но никогда не употреблял ее во зло. В смертных грехах я неповинен; я не посягал ни на имущество ближнего, ни на его жену. Так что видите, дорогой дядя, как обстоит дело. – (Не видеть мистер Уэнтуорт не мог, его холодные голубые глаза смотрели очень пристально.) – Ну и кроме того, c’est fini! [68] Все это позади. Je me range [69] . Взялся за ум. Как оказалось, я могу заработать на жизнь – и весьма сносную, – странствуя по свету и рисуя плохие портреты. Спору нет, профессия не слишком завидная, но вполне почтенная. Этого вы ведь не станете отрицать. О чем бишь я… так вот, я сказал: странствуя по свету. Этого я тоже не стану отрицать; боюсь, таков уж мой удел – странствовать в поисках приятных моделей. Под приятными я разумею тех, кто падок слегка на лесть и готов расщедриться. Гертруда утверждает, что охотно будет сопровождать меня в моих странствиях и занимать во время сеансов мои модели. Ей это даже представляется заманчивым; и уж раз об этом зашла речь, то, в-третьих, я Гертруде нравлюсь. Вы только вызовите ее на разговор, и она сама вам это скажет.
Язык Феликса явно двигался слишком быстро, и воображение слушателей за ним не поспевало; от потоков его красноречия, как от раскачивающейся в водах глубокого спокойного озера лодки, расходились круги молчания. Но и тогда, когда сам Феликс тоже замолкал и сидел в ожидании ответа, устремляя глаза то на отца, то на дочь, он все равно как бы продолжал говорить, убеждать и своей сияющей нетерпением улыбкой, и взлетом бровей, и выразительным ртом.
– Нет, дело не в том, что у вас нет средств, – сказал, прерывая долгое суровое безмолвие, мистер Уэнтуорт.
– Как чудесно это слышать от вас! Но ведь и не в том, что у меня нет характера – потому что характер у меня есть: не скала, конечно, а какой-то осколочек, но на него вполне можно положиться.
– Папа, мне кажется, надо сказать Феликсу, что все дело в мистере Брэнде, – проговорила с бесконечной мягкостью в голосе Шарлотта.
– Нет, не только в мистере Брэнде, – заявил мистер Уэнтуорт внушительно. Он долго, глядя на свое колено, молчал. – Мне трудно это объяснить. – Очевидно, ему очень хотелось быть справедливым. – Все дело, как говорит мистер Брэнд, в нравственных основаниях, в том, хорошо ли это для Гертруды.
– Что может быть лучше? Что может быть лучше, дорогой дядя? – убеждал Феликс и как бы для большей убедительности встал и подошел к мистеру Уэнтуорту. Дядя его, который сидел, глядя все так же на свое колено, когда Феликс поднялся с места, перевел взгляд на ручку находившейся напротив него двери. – Что может быть лучше для девушки, чем выйти замуж за человека, которого она любит! – воскликнул Феликс.
Мистер Уэнтуорт увидел, что ручка двери повернулась и дверь приотворилась; она так и оставалась приотворенной, пока Феликс не изрек до конца сию отрадную истину. Однако, как только он договорил, дверь распахнулась, на пороге стояла Гертруда. Она казалась очень взволнованной, что-то сверкало во взоре ее милых, без блеска глаз. Она медленно, но с решительным видом вошла в комнату и, мягко прикрыв за собой дверь, обвела их всех взглядом. Феликс устремился к ней и предложил ей с нежной учтивостью руку; Шарлотта потеснилась, предоставляя ей место на диване. Но Гертруда заложила руки за спину и в сторону дивана даже не поглядела.
– Мы говорим о вас! – сказал Феликс.
– Я знаю, – ответила она. – Потому я и пришла. – И она обратила глаза на отца, который, в свою очередь, смотрел на нее очень пристально. Во взгляде его холодных голубых глаз светилось подобие просьбы, призыва образумиться.
– Хорошо, что ты здесь, – сказал он. – Мы как раз решаем твою судьбу.
– Зачем вам этим заниматься, – сказала Гертруда, – предоставьте это мне!
– Иными словами – мне! – воскликнул Феликс.
– Я предоставляю конечное решение воле более мудрой, чем наша, – проговорил старый джентльмен.
Феликс провел рукой по лбу:
– Но, en attendant [70] решения мудрой воли, должен сказать, что у вашего отца нет доверия.
– Ты не доверяешь Феликсу? – нахмурилась Гертруда.
Отец и сестра впервые видели ее такой. Шарлотта, встав с дивана, подошла к ней, как бы желая ее обнять, но, устрашившись, так и не рискнула.
Мистер Уэнтуорт был, однако, неустрашим.
– У меня больше доверия к Феликсу, чем к тебе.
– Ты никогда мне не доверял, никогда! Не знаю почему.
– Сестра, сестра! – прошептала Шарлотта.
– Ты всегда нуждалась в руководстве, – заявил мистер Уэнтуорт. – У тебя трудный характер.
– Почему вы называете его трудным? Он мог бы быть легким, если бы вы этому не препятствовали. Вы не давали мне быть самой собой. Не понимаю, чего вы от меня хотели. И хуже всех был мистер Брэнд.
Шарлотта рискнула наконец прикоснуться к сестре. Она положила ей обе руки на плечо.
– Он так тебя любит, – сказала она почти шепотом.
Гертруда несколько секунд внимательно на нее смотрела, потом поцеловала.
– Нет, – сказала она. – Он меня не любит.
– Я никогда не видел тебя такой разгоряченной, – заметил мистер Уэнтуорт, чье негодование, если бы не его высокие принципы, было бы очень велико.
– Раз, по-твоему, я виновата, прости, мне жаль, – сказала Гертруда.
– Ты виновата, но не думаю, что тебе в самом деле жаль.
– Ей правда жаль, папа, – сказала Шарлотта.
– Я пошел бы даже еще дальше, дорогой дядя, – сказал Феликс, – позволил бы себе усомниться в том, что она виновата. Чем она перед вами виновата?
Мистер Уэнтуорт ответил не сразу. Несколько секунд помолчав, он сказал:
– Она не оправдала наших надежд.
– Не оправдала надежд? Ah voilà! [71] – воскликнул Феликс.
Гертруда побледнела; она стояла, опустив глаза.
– Я сказала Феликсу, что уеду с ним, – сказала она.
– А! Вы иногда говорите бесподобные вещи! – воскликнул молодой человек.
– Уедешь, сестра? – спросила Шарлотта.
– Да, да, уеду; в одну далекую страну.
– Она просто пугает вас, – сказал, улыбаясь Шарлотте, Феликс.
– Уеду в… как… как она называется?.. – спросила, повернувшись на секунду к Феликсу, Гертруда. – В Богемию.
– Ты решила обойтись без всех предварительных действий? – спросил, поднимаясь с места, мистер Уэнтуорт.
– Vous plaisantez [72] , дорогой дядя! – воскликнул Феликс. – Что же все это, как не предварительные действия?
Гертруда повернулась к отцу.
– Я оправдала ваши надежды, – сказала она. – Вы хотели, чтобы у меня был твердый характер. Что ж, он у меня достаточно для моего возраста твердый. Я знаю, чего я хочу; мой выбор сделан. Я решила выйти замуж за этого джентльмена.
– Вам лучше согласиться, сэр, – сказал очень мягко Феликс.
– Да, сэр, вам лучше согласиться, – произнес вдруг совсем другой голос. Шарлотта вздрогнула, все остальные повернули головы в ту сторону, откуда он раздался. Голос принадлежал мистеру Брэнду, который вошел с веранды через распахнутое французское окно и стоял, отирая платком лоб. Он очень раскраснелся и выглядел весьма необычно. – Да, сэр, вам лучше согласиться, – повторил он, выходя на середину комнаты. – Я знаю, что подразумевает мисс Гертруда.
– Мой добрый друг, – пробормотал Феликс, ласково коснувшись рукой его локтя.
Мистер Брэнд посмотрел на него, на мистера Уэнтуорта и, наконец, на Гертруду. На Шарлотту он не смотрел, а между тем ее серьезные глаза были прикованы к его лицу, они спрашивали его о самом для нее насущном. Ответ на этот вопрос не мог быть получен сразу, но кое-что о нем уже говорило, в том числе и пылающее лицо мистера Брэнда, и его высоко вскинутая голова, и возбужденный блеск глаз, и вообще весь его смущенно-дерзновенный вид – такой вид бывает у человека, когда он принял важное решение и, хотя не сомневается, что внутренних сил его осуществить у него достанет, мучим сомнениями относительно того, как он с этим справится внешне. Шарлотте казалось, что он держится необыкновенно величественно; и мистер Брэнд, бесспорно, был исполнен величия. По существу, это была самая величественная минута его жизни, и естественно, что для крупного, плотного, застенчивого молодого человека это был весьма благоприятный случай допустить ряд неловкостей.
– Входите, сэр, – сказал мистер Уэнтуорт, сопровождая свои слова каким-то скованным жестом. – Вам надлежит здесь присутствовать.
– Я знаю, о чем вы толкуете, – ответил мистер Брэнд. – Я слышал, что сказал ваш племянник.
– А он слышал, что сказали вы! – воскликнул Феликс, снова поглаживая его локоть.
– Я не уверен, что понимаю, – сказал мистер Уэнтуорт тоном таким же скованным, как и его жест.
Гертруда смотрела во все глаза на своего бывшего поклонника, она была не менее озадачена, чем ее сестра, но она отличалась более живым воображением.
– Мистер Брэнд просит, чтобы ты разрешил Феликсу увезти меня, – сказала она отцу.
Молодой человек посмотрел на нее отчужденным взглядом.
– Но не потому, что я не желаю вас больше видеть, – проговорил он так, словно хотел довести это до всеобщего сведения.
– Вы вправе не желать меня больше видеть, – сказала негромко Гертруда.
Мистер Уэнтуорт не мог прийти в себя от изумления.
– Вам не кажется, что вы изменили вашему решению, сэр? – спросил он.
– Да, сэр. – Мистер Брэнд посмотрел на всех – на всех, кроме Шарлотты. – Да, сэр, – повторил он, прикладывая к губам платок.
– Каковы же ваши нравственные основания? – спросил мистер Уэнтуорт, считавший всегда, что его младшей дочери при ее своеобразном характере нужен как раз такой муж, как мистер Брэнд.
– Знаете, иногда изменять решение очень нравственно, – подсказал Феликс.
Шарлотта тихо отошла от сестры; она все ближе придвигалась к отцу. Наконец рука ее незаметно скользнула ему под руку. Мистер Уэнтуорт сворачивал бостонские «Известия» до тех пор, пока не превратил их в на удивление маленький комок, который он и уместил в одной ладони, крепко придавив его другой. Мистер Брэнд смотрел на мистера Уэнтуорта, и хотя Шарлотта стояла тут же рядом, он так с ней глазами и не встретился. Гертруда наблюдала за сестрой.
– Не стоит говорить о том, что изменилось, – сказал мистер Брэнд. – В каком-то смысле ничего не изменилось. Я чего-то желал, о чем-то вас просил; я по-прежнему чего-то желаю, о чем-то вас прошу. – Он помолчал.
Вид у мистера Уэнтуорта был недоумевающий.
– Я хотел бы, как священник, сочетать браком эту пару.
Наблюдавшая за сестрой Гертруда увидела, что та вспыхнула до корней волос, а мистер Уэнтуорт ощутил, что она прижала к себе его руку.
– Силы небесные! – пробормотал мистер Уэнтуорт, впервые в жизни чуть ли не побожившись.
– Как это чудесно, как благородно! – воскликнул Феликс.
– Ничего не понимаю, – сказал мистер Уэнтуорт, хотя ясно было, что все остальные уже все поняли.
– Это прекрасно, мистер Брэнд, – сказала, вторя Феликсу, Гертруда.
– Я хотел бы вас обвенчать. Мне это доставило бы большое удовольствие.
– Как говорит Гертруда, прекрасная мысль! – сказал, улыбаясь, Феликс; мистер Брэнд, в отличие от него, не пытался улыбаться. Он относился к своему предложению чрезвычайно серьезно.
– Я все обдумал, да, я хотел бы вас обвенчать, – подтвердил он.
Шарлотта все шире открывала глаза. Воображение ее – я не раз уже вам говорил – было не таким живым, как у сестры, но сейчас оно как бы несколько раз подпрыгнуло.
– Папа, – прошептала она, – соглашайся!
Мистер Брэнд это слышал; он отвел взгляд, но мистер Уэнтуорт, тот, очевидно, совершенно был лишен воображения.
– Я всегда считал, – начал он медленно, – что Гертруда при ее характере нуждается в том, чтобы ее особым образом направляли.
– Папа, – повторила Шарлотта, – соглашайся.
И тут наконец мистер Брэнд посмотрел на нее. Отец почувствовал, как она всей тяжестью оперлась на его руку. И поскольку раньше этого никогда не случалось и сопровождалось это каким-то милым замиранием голоса, мистер Уэнтуорт невольно спросил себя: что с ней? Он посмотрел на Шарлотту как раз в тот момент, когда она встретилась взглядом с молодым богословом, но даже это ничего мистеру Уэнтуорту не сказало. Продолжая все так же недоумевать, он тем не менее наконец произнес:
– Я согласен – поскольку это рекомендует мистер Брэнд.
– Мне хотелось бы совершить обряд как можно скорее, – сказал с торжественной простотой мистер Брэнд.
– Чудесно, чудесно! – воскликнул, радуясь без зазрения совести, Феликс.
– Очень возможно, но при условии, если вы способны здесь что-нибудь понять, – заметил рассудительно и не без некоторой язвительности мистер Уэнтуорт, снова опускаясь на стул.
Гертруда, подойдя к сестре, увела ее с собой. Феликс, взяв под руку мистера Брэнда, вышел вместе с ним через французское окно из комнаты, а мистер Уэнтуорт так и остался сидеть в беспросветном недоумении.
Феликс в этот день не брался за кисть. После обеда они сели с Гертрудой в одну из лодок и медленно – Феликс почти не прикасался к веслам – скользили в ней по озеру. Они говорили о мистере Брэнде… и не только о нем.
– Это был благородный жест, – сказал Феликс, – даже героический.
Гертруда смотрела задумчиво на озерную рябь:
– Он этого и хотел: он хотел совершить подвиг.
– Теперь он не успокоится, пока нас не обвенчает, – сказал Феликс. – Что ж, тем лучше.
– Он хотел проявить великодушие, испытать высокое нравственное удовлетворение. Я хорошо его изучила, – продолжала Гертруда. Феликс не сводил с нее глаз; она говорила неторопливо, погрузив взгляд в прозрачную воду. – Он не переставая об этом думал днем и ночью. Думал о том, как это прекрасно. И наконец решил, что это его долг; его долг ни много ни мало как обвенчать нас. Он исполнился восторга, сознания собственного величия. Он очень это любит. Для него ничего не может быть лучше – это даже лучше для него, чем если бы я дала согласие.
– Для меня это, во всяком случае, лучше, – улыбнулся Феликс. – Кстати, раз уж речь зашла о его самопожертвовании, не кажется ли вам, что, когда он принимал решение, он уже не так горячо восхищался вами, как, скажем, за несколько недель до того?
– Он никогда мной не восхищался. Он восхищался всегда Шарлоттой; меня он жалел. Я хорошо его изучила.
– Стало быть, он уже не так горячо вас жалел.
Подняв глаза, Гертруда смотрела несколько секунд, улыбаясь, на Феликса.
– Вам не пристало, – сказала она, – преуменьшать величие его подвига. А восхищался он всегда Шарлоттой, – повторила она.
– Великолепно! – воскликнул, рассмеявшись, Феликс, погружая весла в воду.
Я не могу вам сказать с уверенностью, что́ именно во фразе Гертруды привело его в восторг; он снова погрузил весла в воду, и лодка продолжала медленно скользить по озеру.
Ни Феликс, ни его сестра не присутствовали на вечерней трапезе в доме Уэнтуортов. Обитатели шале обедали вдвоем, и молодой человек сообщил своей собеседнице, что брак его теперь уже дело решенное. Евгения поздравила Феликса, добавив, что если он окажется таким же рассудительным мужем, как и братом, то у жены его не будет повода жаловаться.
Феликс посмотрел на нее, улыбаясь.
– Надеюсь, – сказал он, – мне не придется опираться на мой рассудок, до этого дело не дойдет.
– Ты прав, – сказала Евгения. – Опираться на рассудок не слишком приятно, это нечто убийственно плоское. Кровать без матраца.
Позже вечером брат с сестрой все же отправились в дом напротив: баронесса желала поздравить свою будущую невестку. Они застали все общество, за исключением Лиззи и Клиффорда, на веранде, и так как все, по своему обыкновению, встали, чтобы приветствовать баронессу, то она приносила поздравления в присутствии восторженных зрителей.
Роберт Эктон, который стоял с краю, прислонившись к одной из белых колонн веранды, очутился возле Евгении, когда она произносила свою недлинную, но очень складную поздравительную речь.
– Мне так приятно будет узнать вас поближе, – сказала она Гертруде. – Я видела вас менее часто, чем мне хотелось бы. Это вполне естественно – теперь я понимаю почему. Вы постараетесь полюбить меня, не правда ли? Льщу себя надеждой, что при близком знакомстве я выигрываю.
И, сопроводив заключительную фразу нежнейшим понижением голоса, баронесса запечатлела на лбу у невесты величественный парадный поцелуй.
Возросшая близость не развеяла в воображении Гертруды таинственного ореола Евгении, и по окончании этой маленькой церемонии Гертруда чувствовала себя польщенной, осчастливленной. Роберт Эктон тоже был восхищен; он всегда восхищался изящными проявлениями ума мадам Мюнстер. Они странным образом мгновенно повергали его в волнение; вот и теперь он отошел вдруг прочь, засунув руки в карманы, потом вернулся назад и снова прислонился к колонне. Евгения тем временем поздравляла дядю с помолвкой дочери, и мистер Уэнтуорт слушал ее со свойственной ему сдержанной, но изысканной вежливостью. Следует надеяться, что к этому времени он уже более ясно представлял себе взаимоотношения окружавших его молодых существ; но настроен он был по-прежнему чрезвычайно серьезно, в нем не чувствовалось ни малейшего оживления.
– Феликс будет ей хорошим мужем, – сказала Евгения. – Он прекрасный спутник; у него есть великий дар: его неизменная жизнерадостность.
– Вы находите, что это великий дар? – спросил старый джентльмен.
Евгения, глядя ему в глаза, задумалась.
– А вы находите, что от нее можно устать?
– Я не убежден, что хотел сказать именно это, – ответил мистер Уэнтуорт.
– Давайте тогда скажем так: хотя другие могут от этого уставать, быть жизнерадостным – счастье. А поскольку принято, как вы знаете, считать, что муж женщины – это ее второе «я», то жизнерадостность будет у Гертруды и Феликса их общим достоянием.
– Гертруда всегда была очень жизнерадостна, – сказал мистер Уэнтуорт, пытаясь попасть в тон своей племяннице.
Вынув из карманов руки, Роберт Эктон придвинулся на шаг к баронессе:
– Вы сказали, что при близком знакомстве выигрываете, а я утверждаю, что от знакомства с вами выигрываешь – и немало.
– Что же выиграли вы ? – спросила Евгения.
– Стал в сто раз умнее.
– Сомнительное благо, когда человек и без того так умен.
Эктон покачал головой:
– Не скажите, я был страшно глуп до того, как с вами познакомился.
– Настолько, что имели глупость со мной познакомиться? Как это лестно!
– Я хотел бы, с вашего разрешения, это знакомство продолжить, – сказал, смеясь, Эктон. – Надеюсь, предстоящая свадьба вашего брата задержит вас здесь нам на радость.
– Почему меня должна задержать свадьба брата, если меня не задержала бы и моя собственная? – спросила баронесса.
– Почему бы вам во всех случаях не задержаться здесь, когда, по вашим словам, вы расторгли теперь формальные узы, которые связывали вас с Европой?
Баронесса на него посмотрела.
– По моим словам? Вы позволяете себе в этом усомниться?
– А! – сказал, встретившись с ней глазами и не дрогнув, Эктон. – Это остатки моего былого безумия. Между прочим, у нас есть приятный сюрприз, – добавил он. – Нам предстоит еще одна свадьба.
Но баронесса как будто его и не слышала; она все так же на него смотрела.
– Мои слова никто никогда не брал под сомнение, – сказала она.
– Нам предстоит еще одна свадьба, – повторил, улыбаясь, Эктон.
– Еще одна свадьба? – наконец-то баронесса, по-видимому, поняла и огляделась по сторонам: Феликс болтал с Гертрудой, Шарлотта наблюдала за ними издали, а в противоположном углу комнаты, повернувшись ко всем спиной, заложив руки под фалды, склонив набок голову, стоял мистер Брэнд и смотрел на тонкий, нежный серп молодой луны.
– Наверное, это Шарлотта и мистер Брэнд, хотя, глядя на них, этого не скажешь.
– В этом случае, – возразил Эктон, – не следует верить своим глазам. Хотя, глядя на Шарлотту и мистера Брэнда, этого и не скажешь, здесь много чего кроется. Я не сомневаюсь, что со временем они соединятся. Но я говорил не о них.
– Мне не всегда удается разгадать моих собственных поклонников, – сказала баронесса, – где уж мне разгадать чужих.
Эктон громко рассмеялся и собрался было что-то ответить, но в этот момент к племяннице снова подошел мистер Уэнтуорт.
– Вероятно, вам интересно будет услышать, – сказал в порыве низошедшей на него вдруг шутливости старый джентльмен, – о еще одной паре смельчаков, отваживающихся вступить в брак.
– Я как раз начал об этом баронессе рассказывать, – заметил Роберт Эктон.
– Очевидно, мистер Эктон хотел объявить о своей собственной помолвке, – сказала Евгения.
Шутливость мистера Уэнтуорта возросла.
– Вы почти угадали; речь идет о его семье. Клиффорд, услыхав нынче утром, что мистер Брэнд выразил готовность связать узами брака его сестру, возымел вдруг желание, чтобы наш добрый друг проделал бы заодно то же самое с ним и Лиззи Эктон.
Откинув назад голову, баронесса улыбнулась дяде; потом с еще более ослепительной улыбкой она повернулась к Роберту Эктону.
– Как глупо с моей стороны, что я сразу об этом не подумала, – сказала она. Опустив глаза, Эктон разглядывал носки ботинок, словно понимая, что в своих экспериментах дошел до предела дозволенного; Евгения какое-то время молчала. По правде говоря, это был сильный удар, от него надо было оправиться. Однако ей это быстро удалось. – Где же молодая пара? – спросила она.
– Они решили провести нынешний вечер с моей матушкой.
– Как будто это несколько неожиданно?
Эктон поднял глаза:
– Совершенно неожиданно. Все знали, что это рано или поздно произойдет; но в последние дни по какой-то таинственной причине Клиффорд решил вдруг ускорить события.
– Причина эта, – сказала баронесса, – очарование вашей прелестной сестры.
– Очарование моей сестры для него не новость: они с детства неразлучны, – опять начал экспериментировать Эктон. Однако ясно было, что баронесса на сей раз не намерена ему помогать.
– А! Здесь никогда ничего не знаешь. Клиффорд очень молод. Но он славный мальчик.
– Он на редкость приятный мальчик и со временем будет очень богат. – Это был последний эксперимент Эктона; мадам Мюнстер отвернулась.
Визит ее был недолгим, вскоре она вместе с Феликсом отправилась домой. В маленькой гостиной она сразу же подошла к висевшему над камином зеркалу и, подняв над головой свечу, стояла, глядя на собственное отражение.
– Я не останусь на твою свадьбу, – сказала она. – Я велю Августине завтра же сложить вещи.
– Дорогая сестра! – воскликнул Феликс. – Свадьба вот-вот. Мистеру Брэнду не терпится нас обвенчать.
Евгения, все так же держа над головой свечу, обернулась и молча окинула взглядом маленькую гостиную со всей ее мишурой, портьерами и подушечками.
– Я велю Августине завтра же сложить вещи, – повторила она. – Bonté divine [73] , какое убожество! Я чувствую себя совсем как бродячая актриса. А это мой «реквизит».
– Представление окончено, Евгения? – спросил Феликс.
Она пристально на него посмотрела:
– Я доиграла свою роль, произнесла последнюю реплику.
– Под гром аплодисментов, – сказал ее брат.
– Ах, аплодисменты… аплодисменты, – прошептала она и, кружа по комнате, подхватила на ходу кое-что из разбросанных повсюду украшений. Глядя на великолепную парчу, она сказала: – Не понимаю, как я могла все это вытерпеть!
– Потерпи еще немного. Останься на мою свадьбу.
– Благодарю; это твое дело. Мне здесь делать нечего.
– Куда ты едешь?
– В Германию – первым же пароходом.
– Ты решила не выходить замуж за Эктона?
– Я ему отказала.
Брат молча на нее смотрел.
– Мне жаль, – сказал он наконец. – Но я, как ты и просила, вел себя очень осторожно. Хранил молчание.
– Пожалуйста, и впредь не упоминай об этом ни словом.
Феликс в знак повиновения склонил голову.
– Ваше желание для меня закон. Но каково твое положение в Германии? – продолжал он.
– Пожалуйста, избавь меня от разговоров на эту тему.
– Я только хотел сказать, что, по-видимому, оно изменилось.
– Ты ошибаешься.
– Но я думал, ты подписала…
– Я ничего не подписала! – сказала баронесса.
Феликс перестал докучать ей вопросами, и они решили, что он немедленно займется ее отъездом.
Мистеру Брэнду в самом деле не терпелось довершить свое самопожертвование, благородно увенчав его обрядом бракосочетания; но Евгении еще больше не терпелось покинуть страну, в которой она, приехав искать счастья, его не нашла. Правда, нельзя сказать, что Евгения приложила много усилий, и тем не менее она считала себя вправе обобщать, делать окончательные выводы, что обстановка на этом провинциальном континенте не благоприятствует процветанию блестящих в полном смысле этого слова женщин. Старый Свет – вот истинные их подмостки. То, как она прямо и открыто стала, исходя из этих разумных выводов, действовать, казалось изображенному в повести маленькому кружку зрителей не чем иным, как высшим проявлением характера, которому жизненный опыт придал несравненную гибкость. Это, безусловно, произвело очень сильное впечатление на Роберта Эктона, и два дня, остававшиеся до ее отъезда, он все время был не в духе, не находил себе места. Последний вечер баронесса провела в доме дяди, где еще раз всех очаровала; прощаясь с невестой Клиффорда Уэнтуорта, она сняла с собственной руки изящное старинное кольцо и преподнесла его ей, сопроводив это любезными словами и поцелуем. Гертруда, которая в качестве невесты тоже удостоилась ее милостей, пришла от этой маленькой сценки в восторг. Роберт Эктон подумал было, уж не вправе ли он, как опекун и старший брат Лиззи, в свою очередь, сделать баронессе щедрый подарок. Он был бы бесконечно счастлив, если бы мог сделать баронессе щедрый подарок; но он воздержался от подобного проявления чувств и потому так и был до последней минуты, до конца безутешен. Он простился с ней чуть ли не в последнюю минуту – поздно ночью накануне ее отъезда в Бостон.
– Себе я желал бы, чтобы вы остались, – сказал он. – Вам я этого не желаю.
– Я не так противоречива, как вы, – сказала баронесса. – Мне просто жаль, что я уезжаю.
– Вы куда более противоречивы, – заявил Эктон. – Вы хотите этим сказать, что вы просто рады!
Феликс простился с ней на палубе парохода.
– Мы будем часто там видеться, – сказал он.
– Не убеждена, – ответила она, – Европа, на мой взгляд, намного больше Америки.
Конечно, не один мистер Брэнд был в последующие дни во власти нетерпения, но можно утверждать, что из всех нетерпеливых юных душ никто не жаждал больше, чем он, оказаться на высоте положения. Гертруда покинула вместе с Феликсом Янгом свой родной дом; они были безмятежно счастливы и уехали в далекие страны; Клиффорд и его молодая жена тоже обрели счастье, но в пределах более тесного круга; влияние Лиззи на ее супруга с успехом оправдало теорию, которую Феликс столь безуспешно развивал перед своим дядей, что мужчину очень облагораживает близкое общение с умной женщиной. Гертруда долго жила вдали от них. Но когда Шарлотта вышла замуж за мистера Брэнда, Гертруда приехала домой. Она была у них на свадьбе, где Феликс доказал, что ему не изменила его жизнерадостность. Потом Гертруда скрылась снова, и отголоски ее собственной жизнерадостности, сливаясь с Феликсовой, все чаще доносились до ее отчего дома. И мистер Уэнтуорт начал мало-помалу к ним прислушиваться; а Роберт Эктон после смерти своей матушки женился на удивительно милой и благовоспитанной девушке.
1
Занавес «Комеди Франсез», это импозантное произведение ткацкого искусства, опустился после первого акта пьесы, и, воспользовавшись перерывом, наши два американца вместе со всеми, кто занимал кресла в партере, вышли из огромного жаркого зала. Однако вернулись они в числе первых и оставшуюся часть антракта развлекались, разглядывая ярусы и бельэтаж, незадолго до того очищенные от исторической паутины и украшенные фресками на сюжеты французской классической драмы. В сентябре публики в театре обычно немного, да и пьеса, которую давали в тот вечер, – «L’Aventurière» [74] Эмиля Ожье – не притязала на новизну. Многие ложи были пусты, другие, если судить по виду, занимали провинциалы или кочующие чужестранцы. Ложи там расположены далеко от сцены, возле которой сидели наши наблюдатели, однако это не мешало Руперту Уотервилу оценить некоторые детали даже на расстоянии. Оценивать детали доставляло ему истинное наслаждение, и, бывая в театре, он не отнимал от глаз изящного, но весьма сильного бинокля, разглядывая все и вся. Он знал, что джентльмену так вести себя не пристало и что бестактно нацеливать на даму орудие, которое подчас не менее опасно, нежели двуствольный пистолет, но уж очень Уотервил был любопытен и к тому же не сомневался, что сейчас, на этой допотопной пьесе – как он изволил назвать шедевр одного из Бессмертных, – его не увидит никто из знакомых. А посему, став спиной к сцене, он принялся поочередно обозревать ложи, чем, впрочем, занимались и его соседи, производившие эту операцию с еще большим хладнокровием.
– Ни одной хорошенькой женщины, – заметил он наконец, обращаясь к своему другу. Литлмор, сидевший на своем месте, со скучающим видом уставясь на обновленный занавес, выслушал это замечание в полном безмолвии. Он редко предавался подобным оптическим променадам, ибо подолгу живал в Париже, и тот перестал его занимать или удивлять, во всяком случае – слишком; Литлмор полагал, что у столицы Франции не осталось для него никаких неожиданностей, хотя в прежние дни их было немало. Уотервил находился в той стадии, когда все еще ждут неожиданностей, что он тут же и подтвердил. – Черт возьми! – воскликнул он. – Прошу прощения… прошу у нее прощения… Здесь все же нашлась женщина, которую можно назвать… – он приостановился, изучая ее, – красавицей… в своем роде!
– В каком? – рассеянно спросил Литлмор.
– В необычном… Словами не определишь.
Литлмор не особенно прислушивался к ответу, но тут его собеседник громко воззвал к нему:
– Сделайте милость, окажите мне услугу!
– Я оказал вам услугу, согласившись пойти сюда. Здесь нестерпимо жарко, а пьеса похожа на обед, сервированный судомойкой. Все актеры – doubleures [75] .
– Ответьте мне на один лишь вопрос: а она добропорядочная женщина? – продолжал Уотервил, оставив без внимания сентенцию своего друга.
Литлмор, не оборачиваясь, испустил тяжкий вздох:
– Вечно вы хотите знать, добропорядочные ли они… Ну какое это имеет значение?
– Я столько раз ошибался, что теперь совсем не верю себе, – продолжал бедняга Уотервил. Европейская цивилизация все еще была для него внове, и за последние полгода он столкнулся с проблемами, о которых раньше не подозревал. Стоило ему встретить хорошенькую и, казалось бы, вполне благопристойную женщину – тут же выяснялось, что она принадлежит к разряду дам, представительницей которых была героиня Ожье; стоило ему остановить внимание на особе вызывающей внешности – она чаще всего оказывалась графиней. Графини выглядели такими легкомысленными, те, другие, – такими недоступными. А Литлмор различал их с первого взгляда, он никогда не ошибался. – Вероятно, никакого, если на них только смотреть, – бесхитростно сказал Уотервил в ответ на довольно цинический вопрос своего спутника.
– Вы смотрите на всех без разбора, – продолжал Литлмор, по-прежнему не оборачиваясь, – разве что я назову кого-то из них непорядочной… Тогда ваш взгляд становится особенно пристальным.
– Если вы осудите эту даму, я обещаю ни разу на нее не взглянуть. Я говорю о той, в белом, с красными цветами, в третьей ложе от прохода, – добавил он, в то время как Литлмор медленно поднялся с кресла и стал рядом с ним. – К ней сейчас наклонился молодой человек. Вот из-за него-то у меня и возникло сомнение. Хотите бинокль?
Литлмор безразлично поглядел вокруг:
– Нет, благодарю, я вижу достаточно хорошо… Молодой человек – вполне приличный молодой человек, – добавил он, помолчав.
– Вполне, я не спорю, но он на несколько лет ее моложе. Подождите, пока она обернется.
Ждать пришлось недолго: закончив разговор с ouvreuse [76] , стоявшей в дверях ложи, дама обернулась, представив на обозрение публики свое лицо – красивое, тонко очерченное лицо с улыбающимися глазами и улыбающимся ртом, обрамленное легкими завитками черных волос, спускающихся на лоб, и бриллиантовыми серьгами, такими большими, что их игра была видна на другом конце зала. Литлмор посмотрел на нее; вдруг он воскликнул:
– Дайте-ка мне бинокль!
– Вы с нею знакомы? – спросил его спутник, в то время как Литлмор направлял на нее это миниатюрное оптическое орудие.
Тот ничего не ответил, лишь продолжал молча смотреть, затем вернул бинокль.
– Нет, она не добропорядочная женщина, – сказал он. И снова опустился в кресло. Уотервил все еще стоял, и Литлмор добавил: – Сядьте, будьте добры, я думаю, что она меня заметила.
– А вы не хотите, чтобы она вас заметила? – спросил Уотервил Любопытствующий, садясь на место.
Помолчав, Литлмор сказал:
– Я не хочу портить ей игру.
К этому времени entr’acte [77] окончился; вновь поднялся занавес.
Хотя мысль пойти в театр пришла в голову самому Уотервилу – Литлмор, не любивший излишне себя утруждать, предлагал в такой чудесный вечер просто посидеть и покурить у «Гран-кафе» в респектабельной части бульвара Мадлен, – Уотервил нашел второй акт еще более скучным, чем первый. Не согласится ли его друг уйти? Пустые раздумья – раз уж Литлмор пришел в театр, он не станет утруждать себя снова и досидит до конца. Уотервилу хотелось бы также порасспросить Литлмора о даме в ложе. Раза два он скосил глаза на своего друга – тот не следил за пьесой, думал о чем-то своем: думал об этой женщине. Когда занавес опять опустился, Литлмор, по своему обыкновению, продолжал сидеть, предоставив соседям протискиваться мимо, стукаясь о его конечности коленями. Когда они остались в партере одни, Литлмор произнес:
– Пожалуй, я все же не прочь снова ее увидеть.
Он говорил так, будто Уотервил все о ней знал. Это не соответствовало действительности – откуда ему было знать, – но, поскольку его друг, очевидно, многое мог порассказать, Уотервил решил, что только выиграет, если будет посдержаннее. Поэтому он ограничился тем, что протянул Литлмору бинокль:
– Нате, смотрите.
Литлмор взглянул на него с добродушным сожалением:
– Я вовсе не хочу глазеть на нее в эту мерзкую штуку. Я хочу повидаться с ней… как мы виделись раньше.
– А где вы виделись раньше? – спросил Уотервил, распрощавшись со сдержанностью.
– На задней веранде в Сан-Диего.
Ответом ему был лишь недоумевающий взгляд, поэтому Литлмор продолжал:
– Выйдем, здесь нечем дышать, и я вам все объясню.
Они направились к низкой и узкой дверце, более уместной для кроличьей клетки, нежели для знаменитого театра, которая вела из партера в вестибюль; и поскольку Литлмор шел первым, его бесхитростный друг, идущий сзади, заметил, что тот посмотрел на ложу, занятую парой, которая вызвала их интерес. Та, что интересовала их больше, как раз повернулась спиной к залу, – должно быть, она выходила из ложи следом за спутником, но мантильи она не надела: очевидно, они еще не собирались уходить. Стремление Литлмора к свежему воздуху не увело его, однако, на улицу; когда они достигли изящной, строгой лестницы, ведущей в фойе, он взял Уотервила под руку и начал молча подниматься по ступеням. Литлмор был противником развлечений, если это требовало от него усилий, но на этот раз, подумал его друг, он превозмог себя и отправился на поиски дамы, которую столь лаконично ему охарактеризовал. Молодой человек покорился необходимости воздержаться на время от расспросов, и они прошествовали в ярко освещенное фойе, где десяток зеркал отражал замечательную статую Вольтера работы Гудона [78] , на которую вечно пялят глаза посетители театра, со всей очевидностью уступающие в остроте ума тому, чей гений запечатлен в сих живых чертах. Уотервил знал, что Вольтер был чрезвычайно остроумен: он читал «Кандида» и не раз имел случай оценить по достоинству работу Гудона. Фойе было почти пусто; на просторе зеркального паркета терялись небольшие группки зрителей; группок десять находилось в самом фойе, остальные вышли на балкон, нависавший над площадью Пале-Рояль. Окна были распахнуты настежь. Париж сверкал огнями, словно в этот скучный летний вечер отмечался какой-то праздник или начиналась революция; казалось, снизу долетает приглушенный шум голосов, и даже здесь было слышно медленное цоканье копыт и громыхание фиакров, кружащих по гладкому, твердому асфальту.
Дама и ее спутник стояли спиной к нашим друзьям перед мраморным Вольтером; дама была с ног до головы в белом: белое платье, белая шляпка. Литлмор, подобно другим, кто здесь бывал, подумал, что такую сцену можно увидеть только в Париже, и загадочно рассмеялся:
– Забавно встретить ее здесь! Последний раз мы встречались в Нью-Мексико.
– В Нью-Мексико?
– В Сан-Диего.
– А-а, на задней веранде, – догадался Уотервил.
Он понятия не имел, где находится Сан-Диего; получив не так давно назначение в Лондон на второстепенный дипломатический пост, он усердно занимался географией Европы, но географией своей родины полностью пренебрегал.
Говорили они вполголоса и стояли далеко от дамы в белом, но внезапно, точно услышав их, она обернулась. Ее глаза сперва встретились с глазами Уотервила, и он понял, что если она и поймала обрывки их разговора, то не по их вине, а благодаря необычайной остроте ее слуха. Глаза смотрели отчужденно, даже когда остановились мимоходом на Джордже Литлморе, но через мгновение отчужденность исчезла, глаза заблестели, на щеках выступил нежный румянец, улыбка, по-видимому редко покидавшая ее лицо, стала еще ослепительнее. Теперь она совсем повернулась к ним и стояла, приоткрыв приветственно губы, чуть ли не повелительным жестом протянув руку в длинной, до локтя, перчатке. Вблизи она была еще красивее, чем на расстоянии.
– Кого я вижу! – воскликнула она так громко, что каждый, кто там находился, вероятно, отнес это к себе.
Уотервил был поражен: даже после упоминания о задней веранде в Сан-Диего он никак не ожидал, что она окажется американкой. При этих словах ее спутник тоже к ним обернулся. Это был белокурый худощавый молодой человек во фраке; руки он держал в карманах. Уотервил решил, что он-то, во всяком случае, не американец. Для такого цветущего, в полном параде молодого человека у него был слишком суровый вид, и, хотя ростом он не превышал Уотервила и Литлмора, взгляд его упал на них с отвесной высоты. Затем он опять повернулся к статуе Вольтера, будто и раньше предчувствовал, даже предвидел, что его дама может встретить людей, которых он не знает и, скорее всего, не пожелает узнать. Это в известной степени подтверждало слова Литлмора о том, что добропорядочной женщиной ее назвать нельзя. Зато в самом молодом человеке добропорядочности было более чем достаточно.
– Откуда это вы взялись? – продолжала дама.
– Я здесь уже довольно давно, – отвечал Литлмор, направляясь к ней (не очень поспешно), чтобы пожать ей руку. Он тоже улыбался, но куда сдержанней, чем она. Все это время он не спускал с нее глаз, словно немного опасался ее, – с таким видом осторожный человек подходит к грациозному душистому зверьку, который того и гляди укусит.
– Здесь, в Париже?
– Нет, в разных местах… вообще в Европе.
– Да? Как же это мы с вами до сих пор не встретились?
– Лучше поздно, чем никогда, – сказал Литлмор. Улыбка его была несколько напряженной.
– Что ж, у вас вполне европейский вид, – продолжала она.
– У вас также… другими словами – очаровательный; впрочем, это одно и то же, – отвечал Литлмор, смеясь; он явно старался держаться непринужденно. Можно было подумать, что, очутившись с ней лицом к лицу после долгого перерыва, он нашел ее куда более достойной внимания, чем это представлялось ему, когда внизу, в креслах, он решил повидаться с ней.
Услышав эти слова, молодой человек перестал изучать Вольтера и обратил к ним скучающее лицо, не глядя, впрочем, ни на одного из них.
– Я хочу познакомить вас с моим другом, – проговорила дама. – Сэр Артур Димейн… мистер Литлмор. Мистер Литлмор… сэр Артур Димейн. Сэр Артур – англичанин. Мистер Литлмор – мой соотечественник и старинный приятель. Я не виделась с ним целую вечность… Сколько лет мы не встречались? Лучше не считать… Странно, как это вы меня вообще узнали, – произнесла она, обращаясь к Литлмору. – Я ужасно изменилась.
Все это она произнесла громко и весело, тем более внятно, что говорила она с ласкающей медлительностью. Мужчины, отдавая долг учтивости по отношению к даме, молча обменялись взглядом; англичанин при этом слегка покраснел. Он ни на миг не забывал о своей спутнице.
– Я еще почти ни с кем вас не знакомила, – сказала она ему.
– О, это не имеет значения, – возразил сэр Артур.
– Надо же повстречать вас тут! – вновь воскликнула она, продолжая глядеть на Литлмора. – А вы тоже изменились. Сразу видно.
– Только не по отношению к вам.
– Вот это я и хотела бы проверить. Почему вы не представите мне своего друга? Он прямо умирает от желания познакомиться со мной.
Литлмор проделал эту церемонию, но свел ее к минимуму: кивнув на Руперта Уотервила, он пробормотал его имя.
– Вы не назвали ему моего имени! – вскричала дама, в то время как Уотервил приветствовал ее по всем правилам хорошего тона. – Надеюсь, вы не забыли его?
Литлмор бросил на нее взгляд, в который вложил больше, нежели позволял себе до сих пор; если бы облечь этот взгляд в слова, он бы звучал так: «Забыть-то не забыл, но которое из имен?!»
Она ответила на молчаливый вопрос, протянув Уотервилу руку, как раньше Литлмору:
– Рада познакомиться с вами, мистер Уотервил. Я – миссис Хедуэй… Возможно, вы слышали обо мне. Если вы бывали в Америке, вы не могли обо мне не слышать. Не так в Нью-Йорке, как в западных штатах… Вы американец?! Ну, значит, мы все тут земляки… кроме сэра Артура Димейна. Позвольте познакомить вас с сэром Артуром. Сэр Артур Димейн… мистер Уотервил. Мистер Уотервил… сэр Артур Димейн. Сэр Артур – член парламента; молодо выглядит, правда?
Не дожидаясь ответа на этот вопрос, она тут же задала другой, играя браслетами, надетыми поверх длинных, свободных перчаток.
– О чем вы думаете, мистер Литлмор?
Он думал о том, что, должно быть, действительно забыл ее имя, ибо названное ею ничего ему не говорило. Но вряд ли он мог признаться ей в этом.
– Я думаю о Сан-Диего.
– О задней веранде в доме моей сестры? Ах, не надо, там было ужасно. Она уехала оттуда. Оттуда все, верно, уехали.
Сэр Артур Димейн вынул из кармана часы, всем своим видом показывая, что он не намерен участвовать в этих семейных воспоминаниях: казалось, сословная сдержанность странным образом сочетается в нем с природной стеснительностью. Он напомнил, что им пора бы уже возвращаться в зал, но миссис Хедуэй не обратила на это никакого внимания. Уотервилу не хотелось, чтобы она уходила; глядя на нее, он испытывал такое же чувство, какое вызывает прекрасная картина. Ее густые черные волосы, роскошными кольцами спускающиеся на низкий лоб, были того оттенка, который редко теперь встретишь; цвет лица спорил с белой лилией, а когда она поворачивала голову, ее точеный профиль был столь же безупречен, как абрис камеи.
– Знаете, это здесь лучший театр, – обратилась она к Уотервилу, словно желая приобщить его к разговору. – А это Вольтер, знаменитый писатель.
– Я очень люблю «Комеди Франсез», – ответил Уотервил, улыбаясь.
– Ужасный зал, мы не слышали ни слова, – заметил сэр Артур.
– О да, ложи… – проговорил вполголоса Уотервил.
– Я немножко разочарована, – продолжала миссис Хедуэй, – но мне хочется узнать, что будет с этой женщиной дальше.
– С доньей Клориндой? Вероятно, ее убьют: во французских пьесах женщин обычно убивают, – сказал Литлмор.
– Это напомнит мне Сан-Диего! – вскричала миссис Хедуэй.
– Ну, в Сан-Диего убивали не женщин, а женщины.
– Однако ж вы остались в живых, – кокетливо возразила миссис Хедуэй.
– Да, но я изрешечен пулями.
– Бесподобно! – продолжала дама, поворачиваясь к гудоновской статуе. – Какое прекрасное изваяние.
– Вы сейчас читаете господина Вольтера? – предположил Литлмор.
– Нет, но я приобрела его сочинения.
– Вольтер – неподходящее чтение для женщин, – строго произнес англичанин, предлагая миссис Хедуэй руку.
– Ах, почему вы не сказали мне этого раньше, до того как я их купила! – воскликнула она с преувеличенным испугом.
– Я и вообразить не мог, что вы купите сто пятьдесят томов.
– Сто пятьдесят?! Я купила всего два.
– Быть может, два не так уж сильно вам повредят, – заметил Литлмор с улыбкой.
Она пронзила его укоризненным взглядом:
– Я знаю, что вы хотите сказать. Что я и так плохая. Что ж, как я ни дурна, вы должны меня навестить. – И, бросив на ходу название отеля, она покинула фойе вместе со своим англичанином.
Уотервил с интересом поглядел ему вслед; он слышал о нем в Лондоне, видел его портрет в «Ярмарке тщеславия» [79] .
Вопреки утверждению этого джентльмена, спускаться в зал было еще рано, и наши друзья вышли на балкон.
– Хедуэй… Хедуэй?.. Откуда, черт возьми, у нее это имя?! – воскликнул Литлмор, в то время как они глядели вниз, в исполненный жизни мрак.
– Вероятно, от мужа, – предположил Уотервил.
– От мужа? Но от которого? Последнего звали Бек.
– А сколько их у нее было? – спросил Уотервил; ему не терпелось услышать, почему миссис Хедуэй нельзя назвать добропорядочной.
– Понятия не имею. Это нетрудно выяснить, поскольку все они, как я полагаю, живы. Когда я ее знал, она была миссис Бек… Нэнси Бек.
– Нэнси Бек! – в ужасе вскричал Уотервил. Ему представился ее профиль – тонкий профиль прекрасной римской императрицы. Да, тут многое нуждалось в объяснении.
Литлмор все объяснил ему в нескольких словах еще до того, как они вернулись в кресла, добавив, правда, что не может пока пролить свет на ее теперешнее положение. Она была для него воспоминанием о днях, проведенных на Западе; в последний раз он видел ее лет шесть назад. Он знал ее очень хорошо, встречался с ней в разных местах; полем ее деятельности были главным образом юго-западные штаты. В чем заключалась эта деятельность – трудно сказать, одно было ясно: она ограничивалась светскими рамками. Говорили, что у нее есть муж, некий Филаделфус Бек, издатель газеты демократов «Страж Дакоты», но Литлмор ни разу его не видел – супруги жили врозь, и в Сан-Диего считали, что брачные узы мистера и миссис Бек почти окончательно распались. Как он вспоминает теперь, до него впоследствии дошли толки, что она получила развод. Получить развод не составляло для нее никакого труда: никто из судей не мог перед ней устоять. Она и прежде раза два разводилась с человеком, имени которого он не помнит, и, по слухам, даже эти разводы были не первыми. Она не знала в разводах никакого удержу. Когда Литлмор впервые встретил ее в Калифорнии, она звалась миссис Грэнвил, и ему дали понять, что имя это не благоприобретенное, а унаследованное от родителей и вновь взятое после расторжения очередного злосчастного союза. В жизни Нэнси это был не первый такой эпизод – все ее союзы оказывались злосчастными, и она переменила с полдесятка имен. Она была прелестная женщина, особенно для Нью-Мексико, но злоупотребляла разводами… Это подтачивало всякое доверие; она разводилась чаще, чем выходила замуж.
В Сан-Диего она жила у сестры, очередной супруг которой (та тоже уже прошла через развод) был самой важной персоной в городе, владел банком (при содействии шестизарядного револьвера) и не давал Нэнси оставаться без крова в ее безмужние дни. Нэнси начала рано, сейчас ей, должно быть, лет тридцать семь. Вот все, что он имел в виду, когда назвал ее недобропорядочной. Хронология ее браков довольно запутанна; во всяком случае, ее сестра однажды сказала Литлмору, что была такая зима, когда даже она не знала, кто муж Нэнси. Увлекалась Нэнси чаще всего издателями – она питала глубокое уважение к журналистике. Все они, видимо, были ужасными негодяями – ведь ее привлекательные качества ни у кого не вызывали сомнения. Было прекрасно известно, что, как бы она ни поступала, она поступала так из самозащиты. Словом, кое-какие поступки за ней числились. В том-то и суть. Она была очень хороша собой, неглупа, приятного нрава, одна из лучших собеседниц в тех краях. Типичный продукт Дальнего Запада, цветок, возросший на побережье Тихого океана: невежественная, невоспитанная, сумасбродная, но исполненная отваги и мужества, с живым от природы умом и хорошим, хотя и неровным, вкусом. Она не раз говорила ему, что подвернись ей только случай… Теперь, по-видимому, этот случай подвернулся. Одно время Литлмор без нее просто пропал бы. У него было ранчо неподалеку от Сан-Диего, и он ездил в городок повидаться с ней. Иногда оставался там на неделю, и тогда они виделись каждый день. Стояла нестерпимая жара; обычно они сидели на задней веранде. Она всегда была столь же привлекательна и почти столь же хорошо одета, как сегодня. Что до внешнего вида, ее в любую минуту можно было перенести из пыльного старого городишки в Нью-Мексико на берега Сены.
– Эти женщины с Запада поразительны, – сказал Литлмор. – Им нужна лишь зацепка.
Он никогда не был в нее влюблен… ничего такого между ними не было. Могло бы быть, но почему-то не было. Хедуэй, по-видимому, был преемником Бека; хотя, кто знает, в промежутке между ними, возможно, были и другие. Она не принадлежала к высшему обществу, была знаменитостью только в местном масштабе («элегантная, блистающая талантами миссис Бек» – так называли ее в тамошних газетах… другие издатели, не ее мужья), но в этой огромной стране «местность» – понятие весьма широкое. Она совсем не знала восточных штатов и, насколько ему известно, никогда не бывала в Нью-Йорке. Однако за эти шесть лет многое могло случиться; без сомнения, она «пошла в гору». Запад снабжает нас всем (Литлмор рассуждал как абориген Нью-Йорка), почему бы ему не начать наконец снабжать нас блестящими женщинами. Она всегда смотрела на Нью-Йорк свысока; даже в те дни она только и говорила что о Париже, хотя у нее не было никаких надежд туда попасть. Так вот она и жила в Нью-Мексико. Она была честолюбива, провидела свое будущее и никогда не сомневалась, что уготована для лучшей судьбы. Еще в Сан-Диего она нарисовала в воображении своего сэра Артура, время от времени в ее орбиту попадал какой-нибудь странствующий англичанин. Они не были все подряд баронетами и членами парламента, но все же выгодно разнились от издателей. Любопытно, что она намерена делать со своим нынешним приобретением? Нет сомнения, баронет может быть с нею счастлив… если он вообще способен быть счастлив, а это не так-то легко сказать. Вид у нее роскошный, – вероятно, Хедуэй оставил ей изрядный куш, чего нельзя было вменить в заслугу ни одному из его предшественников. Она не берет денег… он уверен, что денег она не берет.
На обратном пути в партер Литлмор, рассказавший все это в юмористическом тоне, однако ж и не без легкой грусти, неотделимой от воспоминаний о прошлом, вдруг громко рассмеялся.
– Прекрасное изваяние… сочинения Вольтера! – воскликнул он, возвращаясь к их разговору в фойе. – Забавно наблюдать, как она пытается воспарить над самой собой; в Нью-Мексико она понятия не имела ни о каком ваянии.
– А мне не показалось, что она хочет пустить пыль в глаза, – возразил Уотервил, движимый безотчетным желанием быть снисходительным к миссис Хедуэй.
– Не спорю, просто она – по ее собственным словам – ужасно переменилась.
Они были на своих местах еще до начала третьего акта, и оба снова взглянули на миссис Хедуэй. Она сидела, откинувшись на спинку кресла, медленно обмахиваясь веером, и, не таясь, смотрела в их сторону, словно все это время ждала, когда же Литлмор войдет в зал. Сэр Артур Димейн сидел хмурый, уткнув круглый розовый подбородок в крахмальные воротнички; оба как будто молчали.
– Вы уверены, что он с нею счастлив? – спросил Уотервил.
– Да. Люди вроде него проявляют это именно так.
– И она выезжает с ним одна? Где ее муж?
– Вероятно, она с ним развелась.
– И теперь хочет вступить в брак с баронетом? – спросил Уотервил, словно его приятель был всеведущ.
Литлмору показалось забавным сделать вид, будто так оно и есть.
– Он хочет вступить с нею в брак.
– Чтобы получить развод, как остальные?
– О нет, на этот раз она нашла то, что искала, – сказал Литлмор, глядя, как поднимается занавес.
Литлмор переждал три дня, прежде чем навестить миссис Хедуэй в отеле «Мёрис», и мы можем заполнить этот промежуток, добавив еще несколько слов к той истории, которую мы услышали из его уст. Пребывание Джорджа Литлмора на Дальнем Западе было вызвано довольно обычным обстоятельством – он отправился туда попытать счастья и вновь наполнить карманы, опорожненные юношеским мотовством. Вначале попытки эти не имели успеха: с каждым годом все труднее было сколотить состояние даже такому человеку, как Литлмор, хотя он, вероятно, отчасти унаследовал от своего почтенного батюшки, незадолго до того почившего вечным сном, те дарования, посвященные в основном ввозу чая, благодаря которым Литлмор-старший сумел прилично обеспечить своего сына. Литлмор-младший пустил по ветру наследство и не спешил проявить свои таланты, состоявшие пока главным образом в неограниченной способности курить и объезжать лошадей, что вряд ли могло привести его к овладению какой-либо, пусть даже свободной, профессией. Отец послал сына в Гарвард, чтобы там возделали его природные склонности, но они расцвели таким пышным цветом, что потребовалось не столько культивировать их, сколько время от времени заглушать, из-за чего Литлмор-сын был вынужден несколько раз сменять университет на одну из живописных деревень коннектикутской долины. Это временное удаление из-под ученого крова под сень дубрав, возможно, спасло его в том смысле, что отторгло от вредоносной почвы и подсекло под корень его сумасбродства. К тридцати годам Литлмор не овладел ни одной из наук, если не считать великой науки равнодушия. Пробудился он от равнодушия благодаря счастливому случаю. Чтобы помочь приятелю, еще настоятельнее нуждавшемуся в наличности, нежели он, Литлмор приобрел у него за скромную сумму (выигранную в покер) пай в серебряных копях, где – по искреннему и неожиданному признанию того, кто сбыл ему акции, – не было серебра. Литлмор поехал взглянуть на копи и убедился в истинности этого утверждения, однако ж оно было опровергнуто несколько лет спустя в результате внезапного интереса к копям, вспыхнувшего в одном из акционеров. Этот джентльмен, убежденный, что серебряные копи без серебра встречаются столь же редко, как следствие без причины, докопался до благородного металла, руководствуясь логикой вещей. Это пришлось Литлмору как нельзя более кстати и положило начало богатству, которое не раз ускользало от него за все эти безрадостные годы, проведенные в самых суровых местах, и которого человек, не столь уж упорно стремящийся к цели, пожалуй, и не заслужил. С дамой, поселившейся сейчас в отеле «Мёрис», он познакомился еще до того, как добился успеха. Теперь ему принадлежал самый большой пай в копях, которые, вопреки всем предсказаниям, продолжали давать серебро и позволили ему купить в числе прочего ранчо в Монтане куда более внушительных размеров, чем несколько акров сухой земли в окрестностях Сан-Диего. Ранчо и копи рождают чувство надежности, и сознание, что ему не нужно слишком пристально следить за источниками своего дохода (обязанность, способная испортить все для человека такого склада, как Литлмор), еще более способствовало обычной невозмутимости нашего джентльмена. И нельзя сказать, что невозмутимость эта не подвергалась испытаниям. Приведем хотя бы один – самый наглядный – пример: года за три до того, как мы с ним познакомились, он потерял жену, прожив с ней всего лишь год. Ему было сорок, когда он встретил и полюбил двадцатитрехлетнюю девушку, которая, подобно ему, искала путей устроить счастливо дальнейшую судьбу. Она оставила ему маленькую дочь, которую он вверил заботам единственной своей сестры, владелицы английского сквайра и унылого поместья в Хемпшире. Дама эта, по имени миссис Долфин, пленила своего сквайра во время его вояжа по Соединенным Штатам, предпринятого с целью осмотра всех достопримечательностей этой страны. Из всего, что он там увидел, наиболее примечательным, по его словам, оказались хорошенькие девушки больших городов, и года два спустя он вернулся в Нью-Йорк, чтобы жениться на мисс Литлмор, не растратившей, в отличие от брата, своей доли наследства. Ее золовка, выйдя замуж много позднее и приехав по этому случаю в Европу, где, как она тешила себя надеждой, были непогрешимые врачи, умерла в Лондоне через неделю после рождения дочери, а бедный Литлмор, хотя и отказался временно от родительских прав и обязанностей, оставался в этих обманувших его чаяния краях, чтобы быть поближе к хемпширской детской. Он был весьма видный мужчина, особенно с тех пор, как поседел. Высокий, сильный, с хорошей фигурой и скверной осанкой, он производил впечатление человека одаренного, но ленивого; ему обычно приписывали большой вес в обществе, о чем он даже не подозревал. Взгляд у него был спокойный и проницательный, улыбка, медленно и не очень ярко освещавшая лицо, привлекала своей искренностью. Основным его делом было теперь ничегонеделание, и он довел это занятие до высокого совершенства. Эта способность Литлмора вызывала жгучую зависть у Руперта Уотервила, который был на десять лет его моложе и слишком отягощен честолюбивыми помыслами и заботами – не очень тяжелыми порознь, но составлявшими вкупе ощутимое бремя, – чтобы спокойно дожидаться, когда на него снизойдет благодать. Уотервил полагал это большим талантом и надеялся когда-нибудь тоже им овладеть; это помогало обрести независимость, не нуждаться ни в ком, кроме самого себя. Литлмор мог молча и неподвижно просидеть весь вечер, покуривая сигару и разглядывая ногти. Поскольку все знали, что он славный малый, к тому же сам нажил себе состояние, никто не приписывал такое его скучное времяпрепровождение глупости или угрюмости. Это говорило скорее о большом жизненном опыте, о таком запасе воспоминаний, что перебирать их в памяти хватит до конца дней. Уотервил чувствовал, что если с пользой употребить ближайшие годы, быть начеку и ничего не упустить, то он накопит достаточный опыт и, возможно, лет в сорок пять у него тоже достанет времени разглядывать свои ногти. Ему представлялось, что так погружаться в созерцание – не буквально, разумеется, а символически – может только светский человек. Ему представлялось также – возможно, без достаточных на то оснований, ибо он не ведал, каково на этот счет мнение государственного департамента, – что сам он вступил на дипломатическую стезю. Он был младшим из двух секретарей, наличие которых делает personnel [80] американской миссии в Лондоне столь многочисленным, и в настоящее время проводил в Париже свой ежегодный отпуск. Дипломату пристало быть непроницаемым, и, хотя в целом Уотервил вовсе не брал Литлмора за образец – можно было найти куда лучшие образцы в американском дипломатическом корпусе в Лондоне, – он полагал, что выглядит достаточно непроницаемо, когда вечерами в Париже в ответ на вопрос, чем бы он предпочел заняться, отвечал: ничем – и просиживал весь вечер перед «Гран-кафе» на бульваре Мадлен (он был очень привержен к кофе), заказывая одну за другой demi-tasses [81] . Литлмор даже в театр ходил редко, и описанное нами посещение «Комеди Франсез» было предпринято по настоянию Уотервила. За несколько вечеров до того тот смотрел «Le Demi-Monde» [82] , и ему сказали, что в «L’Aventurière» он увидит обстоятельную трактовку того же сюжета – как воздают по заслугам женщинам, которые любыми средствами готовы втереться в почтенную семью. Он счел, что в обоих случаях дамы заслужили свою участь, но предпочел бы, чтобы поборникам чести не приходилось так много лгать. Они с Литлмором были в хороших, дружеских, хотя и не очень близких отношениях и много времени проводили вместе. На этот раз Литлмор не сожалел, что пошел в театр, ибо его весьма заинтриговала новая ипостась Нэнси Бек.
2
Однако с визитом Литлмор решил повременить; оснований тому было более чем достаточно, и не обо всех из них стоит упоминать. Когда он наконец собрался, то застал миссис Хедуэй дома и не удивился, увидев в гостиной сэра Артура Димейна. Что-то неуловимое в атмосфере свидетельствовало о том, что визит этого джентльмена сильно затянулся. Литлмор предполагал, что при данных обстоятельствах тот поспешит откланяться – ведь хозяйка, должно быть, осведомила его о давней и близкой дружбе, связывающей ее с Литлмором. Возможно, у баронета есть на нее определенные права – судя по его виду, это именно так, – но чем они определеннее, тем скорее он может позволить себе проявить деликатность и временно отказаться от них. Так раздумывал Литлмор, в то время как сэр Артур сидел, не сводя с него глаз и ничем не выказывая желания отбыть. Миссис Хедуэй была сама любезность – она и всегда держалась так, словно знает вас тысячу лет, – горячее, чем того требовал случай, попеняла ему за то, что он не собрался раньше ее навестить, но и самые ее укоры тоже были проявлением любезности. При дневном свете миссис Хедуэй выглядела несколько поблекшей, но выражение ее лица было неподвластно времени. Она занимала лучшие апартаменты в отеле и, судя по роскоши обстановки и туалетов, была чрезвычайно богата; в передней, за дверью, сидел ее фактотум [83] ; она, несомненно, умела жить. Миссис Хедуэй попыталась вовлечь сэра Артура в общий разговор, но тот, хотя упорно продолжал сидеть, вовлекаться не пожелал и лишь улыбался, не говоря ни слова, – ему было явно не по себе. Поэтому беседа их носила светский характер – качество, в прежние дни меньше всего присущее беседам миссис Хедуэй с ее друзьями. Англичанин глядел на Литлмора странным упорным взглядом, что тот, посмеявшись про себя, сперва приписал обыкновенной ревности.
– Дорогой сэр Артур, мне бы очень хотелось, чтобы вы ушли, – обратилась к молодому человеку миссис Хедуэй минут через пятнадцать.
Сэр Артур поднялся и взял шляпу.
– Я думал, что окажу вам услугу, если останусь.
– Чтобы защитить меня от мистера Литлмора? Я знаю его с детства… я знаю худшее, на что он способен. – Она послала свою прелестную улыбку вслед уходящему гостю и неожиданно добавила: – Я хочу поговорить с ним о прошлом.
– Это как раз то, о чем я хотел бы услышать, – сказал сэр Артур, останавливаясь на пороге.
– Мы будем болтать по-американски, вы нас не поймете… Он говорит на английский манер, – объяснила она, как всегда, исчерпывающе и кратко, когда баронет, заявив, что вечером он в любом случае придет, закрыл за собой дверь.
– Ему не известно ваше прошлое? – спросил Литлмор, стараясь, чтобы вопрос не прозвучал слишком дерзко.
– Ах, я все ему рассказала, но он не понимает. Эти англичане такие странные; боюсь, они не очень умны. Он никогда не слышал, чтобы женщины… – Миссис Хедуэй не договорила, и Литлмор заполнил паузу смехом.
– Ну что тут смешного? А впрочем, не важно, – продолжала она. – На свете есть много такого, о чем они не слышали. Все равно англичане мне нравятся – во всяком случае, он. Он настоящий джентльмен – вы понимаете, что я хочу сказать? Только он слишком засиживается у меня и с ним немного скучно. Я очень рада для разнообразия видеть вас.
– Вы хотите сказать, что я не джентльмен? – спросил Литлмор.
– Ну что вы! Вы были джентльменом в Нью-Мексико. Я думаю, вы были там единственным джентльменом; надеюсь, вы им и остались. Поэтому я поздоровалась с вами в театре. Я ведь могла сделать вид, что знать вас не знаю.
– Как вам угодно. Еще и сейчас не поздно.
– Но я вовсе этого не хочу. Я хочу, чтобы вы мне помогли.
– Помог?
– Как вы думаете, он все еще здесь?
– Кто? Ваш бедный баронет?
– Нет, Макс, мой фактотум, – не без важности произнесла миссис Хедуэй.
– Понятия не имею. Хотите, посмотрю?
– Нет, тогда мне придется дать ему поручение, а я, хоть убей, не знаю, что бы такое придумать. Он часами сидит в передней; привычки мои просты, и ему нечего делать. Прямо беда, нет у меня никакого воображения.
– Бремя роскошной жизни, – сказал Литлмор.
– О да, я живу роскошно. И в общем-то, мне это по вкусу. Боюсь только, как бы он меня не услышал. Я так громко говорю – еще одна привычка, от которой я стараюсь избавиться.
– Почему вы хотите стать другой?
– Потому что все стало другим, – с легким вздохом ответила миссис Хедуэй. – Вы слышали, что я потеряла мужа? – спросила она внезапно.
– Вы имеете в виду мистера… э-э… мистера?.. – Литлмор приостановился, но она, по-видимому, не поняла почему.
– Я имею в виду мистера Хедуэя, – с достоинством сказала она. – Мне немало выпало на долю, с тех пор как мы с вами виделись в последний раз: замужество, смерть мужа, неприятности – всего не перечесть.
– Ну, мужей на вашу долю выпало немало и до того, – осмелился заметить Литлмор.
Она остановила на нем кроткий, ясный взгляд; лицо ее не залилось бледностью, не зарделось румянцем.
– Не так много… не так много…
– Не так много, как могло бы показаться?
– Не так много, как болтали досужие языки. Не помню – была я тогда замужем?
– Болтали, что да, – сказал Литлмор, – но я никогда не встречался с мистером Беком.
– Вы ничего не потеряли, он был форменный негодяй! Я совершала в жизни поступки, которые сама не могу понять. Что же удивляться, если другие не могут понять их. Но со всем этим покончено… Вы уверены, что Макс не слышит? – быстро спросила она.
– Нет, не уверен. Но если вы подозреваете, что он подслушивает у замочной скважины, прогоните его.
– Нет, этого я не думаю… я тысячу раз распахивала дверь.
– Ну, значит, он ничего не слышит. Я не знал, что у вас столько секретов. Когда мы с вами расстались, мистер Хедуэй был еще в будущем.
– Теперь он в прошлом. Он был милый… Этот свой поступок я вполне могу понять. Но он прожил всего год, у него было больное сердце, он очень хорошо меня обеспечил. – Все эти разнообразные сведения были сообщены единым духом, словно это были вещи одного порядка.
– Рад за вас. У вас всегда были разорительные вкусы.
– У меня куча денег, – продолжала миссис Хедуэй. – У мистера Хедуэя была земельная собственность в Денвере. Она очень поднялась в цене. После его смерти я пробовала жить в Нью-Йорке. Мне не понравился Нью-Йорк.
Тон, каким хозяйка дома произнесла эту фразу, являлся как бы résumé [84] светского эпизода.
– Я собираюсь жить в Европе… мне нравится Европа, – продолжала она. Если в ее предыдущих словах слышался отголосок истории, последнее заявление прозвучало пророчески.
Миссис Хедуэй немало удивила, более того – позабавила Литлмора.
– Вы путешествуете вместе с молодым баронетом? – спросил он с невозмутимостью человека, желающего продлить забаву, насколько это возможно.
Миссис Хедуэй скрестила руки на груди и откинулась на спинку кресла.
– Послушайте-ка, мистер Литлмор, – проговорила она. – Нрав у меня все такой же незлобивый, но знаю я теперь куда больше. Уж надо думать, я путешествую не вместе с баронетом; он всего-навсего друг.
– А не любовник? – безжалостно спросил Литлмор.
– Ну кто же путешествует со своим любовником? Не нужно смеяться надо мной. Нужно мне помочь. – И она посмотрела на него с нежной укоризной, которая должна была бы растрогать его: у нее был такой кроткий и рассудительный вид. – Говорю вам, мне пришлась по вкусу Европа, я бы навек осталась здесь. Я бы только хотела побольше узнать об их жизни. Думаю, она по мне… лишь бы мне помогли для начала. Мистер Литлмор, – добавила она, помолчав, – с вами я могу говорить без утайки, тут нет ничего зазорного. Я хочу попасть в светское общество. Вот куда я мечу.
Литлмор уселся поплотнее в кресле: так человек, которому предстоит поднять тяжкий груз, старается найти точку опоры. Однако голос его звучал шутливо, чуть ли не поощрительно, когда он повторил вслед за ней:
– В светское общество? Мне кажется, вы уже там, раз у ваших ног баронет.
– Это я и хотела бы узнать! – нетерпеливо воскликнула она. – Баронет – это много?
– Принято считать, что да. Но я тут не судья.
– Разве вы не бываете в обществе?
– Я? Разумеется, нет. С чего вы это взяли? Великосветское общество интересует меня не больше, чем вчерашний номер «Фигаро».
На лице миссис Хедуэй отразилось крайнее разочарование, и Литлмор догадался: прослышав о его серебряных копях и ранчо и о постоянном пребывании в Европе, она надеялась, что он вращается в высшем свете… Но она тут же овладела собой:
– Не верю ни одному вашему слову. Вы сами знаете, что вы джентльмен. Тут уж ничего не попишешь.
– Возможно, я и джентльмен, но привычки у меня не джентльменские. – Литлмор запнулся на миг и добавил: – Я слишком долго прожил на славном Юго-Западе.
Щеки ее вспыхнули; она сразу все поняла… поняла даже больше того, что он хотел вложить в эти слова. Но Литлмор был ей нужен, и миссис Хедуэй выгоднее было проявить терпимость – тем более что это входило в число ее счастливых свойств, – нежели наказывать его за злой намек. Все же она не отказала себе в легкой насмешке:
– Что с того? Джентльмен – всегда джентльмен.
– Не всегда, – со смехом возразил Литлмор.
– При такой сестре и не иметь знакомств в европейском обществе? Быть того не может!
При упоминании о миссис Долфин, сделанном с нарочитой небрежностью, однако ж не ускользнувшей от него, Литлмор невольно вздрогнул. «При чем тут моя сестра?» – хотелось ему сказать. Намек на эту даму неприятно поразил его, она была связана для него с совсем иным кругом представлений; не могло быть и речи о том, чтобы миссис Хедуэй познакомилась с ней, если, как выразилась бы сама миссис Хедуэй, она на это «метила». Но он предпочел отвести разговор в сторону.
– Европейское общество? Что вы под этим разумеете? Это очень неопределенное понятие. Надо представлять, о чем идет речь.
– Речь идет об английском обществе… о том обществе, куда вхожа ваша сестра… вот о чем, – сказала миссис Хедуэй, не любившая обиняков. – О людях, которых я видела в Лондоне, когда была там в прошлом году… видела в опере и в парках… о людях, которые бывают на приемах у королевы. Остановилась я в гостинице на углу Пикадилли… в той, что выходит на Сент-Джеймс-стрит. Я часами сидела у окна, глядела на людей в каретах. У меня тоже была карета, и когда я не сидела у окна, я каталась в парке. Я была совсем одна. Видеть людей я видела, но никого не знала, мне и поговорить не с кем было. Я тогда еще не была знакома с сэром Артуром… я встретила его месяц назад в Хомбурге. Он поехал за мной в Париж… Вот почему он теперь навещает меня. – Последние слова были произнесены спокойно, буднично, без малейшей рисовки, словно иначе и быть не могло и миссис Хедуэй привыкла к тому, что за ней едут следом, а джентльмены, которых встречаешь в Хомбурге, непременно едут за тобой. Тем же тоном она добавила: – Я вызвала в Лондоне немалый интерес… это нетрудно было заметить.
– Вы всюду будете его вызывать, где бы вы ни появились, – сказал Литлмор и сам почувствовал, как банально прозвучали его слова.
– Я не хочу вызывать такой большой интерес, я считаю это вульгарным, – возразила миссис Хедуэй с какой-то особой приятностью в своем благозвучном голосе, говорящей, казалось, о том, что она находится во власти нового понятия. Судя по всему, ее ум был широко открыт новым понятиям.
– Позавчера в театре все на вас смотрели, – продолжал Литлмор. – Вам нечего и надеяться избежать внимания.
– Я вовсе не хочу избегать внимания… на меня всегда смотрели и, верно, всегда будут смотреть. Но смотреть можно по-разному. Я знаю, как мне надо, чтобы на меня смотрели. И я этого добьюсь! – воскликнула миссис Хедуэй. Да, она говорила без обиняков.
Литлмор сидел с ней лицом к лицу и молчал. В нем боролись разнообразные чувства; воспоминания о других местах, других часах постепенно овладевали им. В прежние годы почти ничто не стояло между ними – он знал ее так, как можно знать человека только на просторах юго-западных штатов. Тогда она нравилась ему чрезвычайно; правда, в городишке, где они жили, проявлять слишком большую взыскательность было бы просто смешно. И все же Литлмора не оставляло некое внутреннее ощущение, что его симпатия к Нэнси Бек неотрывна от Юго-Запада, что самой подходящей декорацией для этого лирического эпизода была задняя веранда Сан-Диего. Здесь, в Париже, она представала перед ним в новом обличье… по-видимому, хотела быть причисленной к совсем иной категории. К чему ему брать на себя этот труд, подумал Литлмор; он привык смотреть на нее именно так… не может же он теперь, после стольких лет знакомства, начать смотреть на нее иначе. И не станет ли она скучной? Миссис Хедуэй трудно было заподозрить в этом грехе, но если она задалась целью сделаться другой, вдруг она станет утомительной? Он даже испугался, когда она принялась толковать о европейском обществе, о его сестре, о том, как то-то и то-то вульгарно. Литлмор был неплохой человек и любил справедливость, во всяком случае не меньше, чем любой его ближний, но в его душевный склад входили и лень, и скептицизм, возможно даже жестокость, заставлявшие его желать, чтобы сохранилась былая простота их отношений. У него не было особого желания видеть, как «поднимается» женщина, он не возлагал особых упований на этот мистический процесс; он уповал, что женщинам не обязательно «падать» – обойтись без этого и вполне возможно, и весьма желательно, – но думал, что обществу только пойдет на пользу, если они не станут mêler les genres [85] , как говорят французы. Вообще-то, он не брался судить о том, что именно хорошо для общества: на его взгляд, общество было в довольно плохом состоянии, но в правильности этого суждения он был твердо убежден. Смотреть, как Нэнси Бек берет старт на большой приз, – что ж, это зрелище может развлечь, если смотреть со стороны, но стоит из зрителя превратиться в участника спектакля, тут же попадешь в неловкое и затруднительное положение. Литлмор не хотел быть грубым, но миссис Хедуэй не мешало понять, что обвести его вокруг пальца не так-то легко.
– Конечно, если вы захотите чего-нибудь, вы этого добьетесь, – сказал он в ответ на ее последнее замечание. – Вы всегда добивались того, чего хотели.
– Но я еще никогда не хотела того, чего я хочу сейчас… Ваша сестра постоянно живет в Лондоне?
– Сударыня, ну что вам моя сестра? – спросил Литлмор. – Такие женщины, как она, не в вашем вкусе.
Наступило короткое молчание.
– Вы не уважаете меня! – вдруг воскликнула миссис Хедуэй громким, почти веселым голосом.
Если Литлмор хотел, как я сказал, сохранить былую простоту их отношений, она, по всей очевидности, была готова пойти ему навстречу.
– Ах, дорогая миссис Бек!.. – вскричал он протестующе, хотя и не очень уверенно, случайно употребив ее прежнее имя. В Сан-Диего он никогда не задумывался над тем, уважает он ее или нет, вопрос об этом просто не возникал.
– Вот вам и доказательство – назвать меня этим противным именем!.. Вы разве не верите, что мистер Хедуэй был мой муж? Мне не слишком везло на имена, – добавила она с грустной задумчивостью.
– Я чувствую себя крайне неловко, когда вы так говорите. Это дико. Моя сестра почти круглый год живет за городом, она недалекая, скучноватая и, пожалуй, грешит кое-какими предрассудками. А у вас живой ум, широкий взгляд на вещи. Вот почему я думаю, что она вам не понравится.
– Как вам не стыдно так плохо отзываться о своей сестре! – воскликнула миссис Хедуэй. – Вы как-то говорили мне в Сан-Диего, что она очень милая женщина. Как видите, я не забыла этого. Вы сказали еще, что мы с ней одних лет. И вам не совестно будет не познакомить меня с ней? Посмотрим, как вы из этого выпутаетесь. – И хозяйка дома рассмеялась без всякой жалости к Литлмору. – Меня ничуть не пугает, что она скучна. Быть скучной – так изысканно. Во мне уже слишком много живости.
– И слава богу! Но нет ничего легче, чем познакомиться с моей сестрой, – сказал Литлмор, прекрасно зная, что говорит неправду. И, желая отвлечь миссис Хедуэй от этой щекотливой темы, неожиданно спросил: – Вы собираетесь замуж за сэра Артура?
– Вам не кажется, что с меня хватит мужей?
– Возможно, но это откроет перед вами новое поприще, все будет по-иному. Англичан у вас еще не было.
– Если я и выйду замуж, так только за европейца, – невозмутимо произнесла миссис Хедуэй.
– У вас есть на это все шансы: сейчас многие женятся на американках.
– Но уж теперь – шалишь! Иначе как за джентльмена я замуж не пойду. У меня и так много упущено. Вот это я и хочу узнать насчет сэра Артура, а вы за весь вечер так ничего мне и не рассказали.
– Право же, мне нечего сказать… я даже не слышал о нем. Разве он сам ничего вам о себе не рассказывал?
– Ни слова, он очень скромный. Он не хвастает, никого из себя не корчит. Тем он мне и нравится. Это такой хороший тон. Мне нравится хороший тон! – воскликнула миссис Хедуэй. – Но вы так и не сказали, – добавила она, – что поможете мне.
– Как я могу вам помочь? Я – никто, я не имею никакого веса.
– Вы поможете мне, если не станете мешать. Обещайте не мешать мне. – Она снова устремила на него пристальный блестящий взгляд; казалось, он проникает в самую глубину его глаз.
– Боже милостивый, как бы я мог вам помешать?
– Не думаю, чтобы вы это смогли, но вдруг вы попытаетесь.
– Я слишком ленив, слишком глуп, – шутливо сказал Литлмор.
– Да-а, – раздумчиво протянула миссис Хедуэй, все еще глядя на него. – Наверное, вы для этого слишком глупы. Но вы для этого и слишком добры, – добавила она более любезно. Когда она говорила подобные вещи, перед ней невозможно было устоять.
Они болтали так еще с четверть часа, наконец – словно раньше она не решалась упомянуть об этом – миссис Хедуэй заговорила с ним о его женитьбе и смерти жены, проявив больше такта (как отметил про себя Литлмор), чем при упоминании о других предметах…
– Вы должны быть счастливы, что у вас есть дочь; я всегда мечтала о дочери. Господи, я бы сделала из нее настоящую леди! Не такую, как я… в другом стиле!
Когда Литлмор поднялся, намереваясь уйти, она сказала, что он должен почаще ее навещать; она пробудет в Париже еще несколько недель; и пусть он приведет с собой мистера Уотервила.
– Вашему англичанину это придется не по вкусу – наши частые визиты, – сказал Литлмор, стоя в дверях.
– Не понимаю, при чем тут он, – отвечала миссис Хедуэй, изумленно взглянув на него.
– Ни при чем. А только, вероятно, он в вас влюблен.
– Это не дает ему никаких прав. Еще не хватало, чтобы я стала поступать в угоду всем мужчинам, которые были в меня влюблены!
– Да, конечно, ваша жизнь превратилась бы просто в ад. Даже делая лишь то, что вам угодно, вы не обошлись без треволнений. Но чувства нашего молодого друга, по-видимому, дают ему право сидеть здесь, когда к вам приходят гости, с надутым и хмурым видом. Это может надоесть.
– Как только он мне надоедает, я прогоняю его. Можете не сомневаться.
– Впрочем, – продолжал, спохватившись, Литлмор, – это не так уж важно. – Он вовремя подумал, что, если он получит миссис Хедуэй в свое безраздельное владение, это сильно обременит его досуг.
Миссис Хедуэй вышла в переднюю его проводить. Мистер Макс, фактотум, к счастью, отсутствовал. Миссис Хедуэй замешкалась, – видимо, она еще что-то хотела ему сказать.
– Но вы ошибаетесь, сэр Артур рад, что вы пришли, – проговорила она. – Он хочет поближе познакомиться с моими друзьями.
– Поближе познакомиться? Зачем?
– Он хочет разузнать обо мне и надеется, что они что-нибудь ему расскажут. Как-нибудь он спросит вас напрямик: «Что она за женщина, в конце концов?»
– Неужели он сам этого еще не выяснил?
– Он не понимает меня, – сказала миссис Хедуэй, разглядывая подол платья. – Таких, как я, он никогда не видел.
– Еще бы!
– Оттого он и спросит вас.
– Я отвечу, что вы самая очаровательная женщина в Европе.
– Это не ответ на его вопрос. Да он и сам это знает. Его интересует, добропорядочна ли я.
– Он чересчур любопытен! – вскричал Литлмор со смехом.
Миссис Хедуэй слегка побледнела; казалось, она пытается прочесть его мысли по губам.
– Так вы уж и скажите ему, – продолжала она с улыбкой, не вернувшей, однако, румянца ее щекам.
– Что вы добропорядочная? Я скажу ему, что вы – обворожительная.
Несколько мгновений миссис Хедуэй не двигалась с места.
– Ах, от вас никакого проку! – вполголоса произнесла она и, внезапно повернувшись, пошла обратно в гостиную, волоча за собой длинный шлейф.
3
«Elle ne se doute de rien» [86] , – сказал себе Литлмор на обратном пути из отеля и вновь повторил эту фразу, говоря о миссис Хедуэй с Уотервилом.
– Ей хочется стать респектабельной, – добавил он, – только у нее ничего не выйдет, она слишком поздно взялась за это; хорошо, если она станет полуреспектабельной. Но поскольку она не будет знать, когда она грешит против респектабельности, это не имеет значения. – И далее принялся доказывать, что в каких-то отношениях она неисправима, ей не хватает деликатности, не хватает сдержанности, не хватает такта; она может сказать вам: «Вы меня не уважаете!» Как будто женщине пристало так говорить!
– Это зависит от того, какой смысл она вложила в эти слова. – Уотервил любил докапываться до смысла вещей.
– Чем больше она в них вложила, тем меньше ей следовало говорить так, – заявил Литлмор.
Однако он вновь посетил отель «Мёрис» и на этот раз взял с собой Уотервила. Секретарь дипломатической миссии, которому не часто доводилось близко соприкасаться с дамами столь неопределенного положения, ждал, что ему предстоит увидеть весьма любопытный экземпляр. Конечно, он шел на риск, она могла оказаться опасной, но, в общем-то, чувствовал себя спокойно, ибо предметом его привязанности в настоящее время была Америка, во всяком случае государственный департамент, и он не имел никакого намерения им изменять. К тому же у него был свой идеал привлекательной женщины – молодой особы, транспонированной в совсем иной тональности, нежели эта сверкающая, улыбающаяся, шуршащая шелками говорливая дщерь Юго-Запада. Женщина, которой он отдаст свое сердце, будет безмятежна и неназойлива, она не станет на вас посягать, будет порой предоставлять вас самому себе. Миссис Хедуэй была чересчур вольна, фамильярна, слишком непосредственна, она вечно взывала к вам о помощи или вменяла что-нибудь в вину, требовала объяснений и обещаний, задавала вопросы, на которые надо было отвечать. Все это сопровождалось тысячью улыбок и лучезарных взглядов, подкреплялось прочими приятностями, отпущенными ей природой, но в целом бывало слегка утомительно. У миссис Хедуэй, несомненно, было много очарования, бесконечное желание нравиться и замечательное собрание нарядов и украшений, но она была слишком занята собой и пылко стремилась к заветной цели, а можно ли требовать, чтобы другие разделяли ее пыл? Если она хотела проникнуть в высший свет, то у ее друзей-холостяков не было никаких оснований хотеть ее там увидеть, ведь именно отсутствие светских условностей и привлекало их в ее гостиную. Без сомнения, она сочетала в своем лице сразу нескольких женщин – почему бы ей не удовольствоваться такой многоликой победой? С ее стороны просто глупо, заметил Литлмор Уотервилу, рваться наверх, ей бы следовало понимать, что ей куда уместнее оставаться внизу. Она чем-то раздражала его; даже ее попытки воспарить над собственным невежеством – исполнившись критическим жаром, она расправлялась со многими произведениями своих современников смелой и независимой рукой – заключали в себе некий призыв, мольбу о сочувствии, что, естественно, не могло не вызывать досаду у человека, не желавшего беспокоить себя и пересматривать старые оценки, освященные многими и в какой-то мере нежными воспоминаниями. Несомненно, у миссис Хедуэй была одна прелестная черта: в ней таилось множество сюрпризов. Даже Уотервил не мог не признать, что его идеалу женщины не повредит, если к безмятежности подмешать толику неожиданности. Спору нет, существуют сюрпризы двоякого рода, и не все они приятны без оговорок, а миссис Хедуэй одаряла ими в равной мере. Она поражала внезапными восторгами, эксцентрическими восклицаниями, ставящей в тупик любознательностью – дань утонченным обычаям и возвышенным удовольствиям, к которым с таким опозданием приобщается человек, наделенный склонностью к комфорту и красоте и выросший в стране, где все ново и многое безобразно. Миссис Хедуэй была провинциальна – чтобы это увидеть, не требовалось особой прозорливости. Но в одном она была истинная парижанка – если это можно считать мерой успеха, – она все схватывала на лету, понимала с полуслова, из каждого обстоятельства извлекала урок. «Дайте мне время, и я буду знать все, что нужно», – как-то сказала она Литлмору, наблюдавшему за ее достижениями со смешанным чувством восхищения и грусти. Ей нравилось называть себя бедной дикаркой, которая стремится подобрать хоть крупицу знания, и эти слова производили изрядный эффект в сочетании с ее точеным лицом, безукоризненным туалетом и блеском ее манер.
Один из преподнесенных ею сюрпризов заключался в том, что после первого визита Литлмора она не упоминала более о миссис Долфин. Возможно, он был к ней крайне несправедлив, но он ожидал, что миссис Хедуэй станет заговаривать об этой даме при каждой встрече. «Если только она оставит в покое Агнессу, пусть делает все что угодно, – заметил он Уотервилу со вздохом облегчения. – Моя сестра и смотреть на нее не захочет, и мне было бы очень неловко, если бы пришлось ей об этом сказать». Миссис Хедуэй ждала от него помощи, она показывала это всем своим видом, но пока не требовала никаких определенных услуг. Она выжидала молча, терпеливо, и уже это одно служило своего рода предостережением. Нужно сознаться, что по части знакомств ее перспективы были невелики – единственными ее посетителями, как выяснил Литлмор, оставались сэр Артур Димейн да они с Уотервилом, два ее соотечественника. Она могла бы иметь и других друзей, но она очень высоко себя ставила и предпочитала не водить знакомства ни с кем, если не может завести его в самом лучшем обществе. Очевидно, она льстила себя мыслью, что выглядит жертвой собственной разборчивости, а не чужого небрежения. В Париже было множество американцев, но ей не удалось проникнуть в их круг: добропорядочные люди к ней не шли, а других она сама ни за что бы не приняла. Она точно знала, кого она желает видеть и кого – нет. Всякий раз, приходя к миссис Хедуэй, Литлмор ожидал, что она спросит его, почему он не приводит к ней своих друзей, и даже приготовил ответ. Ответ этот был достаточно неубедителен, ибо состоял в банальном уверении, что он хочет сохранить ее для себя одного. Она, бесспорно, возразит, что это шито белыми нитками, как оно в действительности и было, но дни шли, а она все не требовала от него объяснений. В американской колонии в Париже много благожелательных женщин, но среди них не было ни одной, кого Литлмор решился бы попросить нанести ради него визит миссис Хедуэй. Вряд ли он стал бы после этого лучше к ним относиться, а он предпочитал хорошо относиться к тем, к кому обращался с просьбой. Поэтому миссис Хедуэй оставалась неизвестной в salons [87] авеню Габриель и улиц, окружавших Триумфальную арку. Литлмор лишь изредка упоминал о том, что здесь, в Париже, живет сейчас очень красивая и довольно эксцентрическая уроженка западных штатов, с которой они были очень дружны в прежние времена. Звать к ней одних мужчин он не мог, это лишь подчеркнуло бы то, что дам он не зовет, поэтому Литлмор не звал никого. К тому же была некоторая – пусть и небольшая – доля правды в том, что он хотел сохранить ее для себя: он был достаточно тщеславен и не сомневался, что нравится ей значительно больше, нежели ее англичанин. Однако же ему, разумеется, и в голову не пришло бы жениться на ней, а англичанин, по-видимому, только о том и мечтал. Миссис Хедуэй ненавидела свое прошлое, она не уставала твердить об этом таким тоном, словно речь шла о каком-то привеске, досадном, но привходящем обстоятельстве того же порядка, что, скажем, слишком длинный трен или даже нечестный фактотум. Поскольку Литлмор принадлежал к ее прошлому, можно было ожидать, что она возненавидит и его и захочет вместе с воспоминаниями, которые он воскрешал в ее памяти, удалить с глаз. Однако она сделала исключение в его пользу, и если в собственной биографии с неудовольствием читала главу об их былых отношениях, то казалось, читать ее в биографии Литлмора доставляет ей прежнее удовольствие. Он чувствовал, что она боится его упустить, верит, что он в силах ей помочь и в конечном счете поможет. На этот конечный счет она мало-помалу и настроила себя.
Миссис Хедуэй без труда поддерживала согласие между сэром Артуром Димейном и своими гостями-американцами, навещавшими ее куда реже, чем он. Она легко убедила сэра Артура в том, что у него нет никаких оснований для ревности и что ее соотечественники вовсе не намерены, как она выразилась, вытеснять его, ведь ревновать сразу к двоим просто смешно, а Руперт Уотервил, узнав дорогу в ее гостеприимные апартаменты, появлялся там не реже, чем его друг Литлмор. По правде сказать, друзья обычно приходили вместе, и вскоре их соперник почувствовал, что они отчасти снимают с него бремя принятых им на себя обязательств. Этот любезный и превосходный во всех отношениях, но несколько ограниченный и чуточку напыщенный молодой человек, до сих пор не решивший, как ему быть, порой поникал под тяжестью своего дерзкого предприятия, и, когда оставался с миссис Хедуэй наедине, мысли его порой бывали так напряжены, что это причиняло ему физическую боль. Стройный и прямой, он казался выше своего роста, у него были прекрасные шелковистые волосы, бегущие волнами от высокого белого лба, и нос так называемого римского образца. Он выглядел моложе своих лет (несмотря на два последних атрибута) отчасти из-за необычайно свежего цвета лица, отчасти из-за младенческой наивности круглых голубых глаз. Он был застенчив и неуверен в себе, существовали звуки, которые он не мог произнести. Вместе с тем сэр Артур вел себя как человек, взращенный, чтобы занять значительное положение, человек, для которого благопристойность вошла в привычку и который, пусть неловкий в мелочах, с честью справится с крупным делом. Он был простоват, но почитал себя глубокомысленным; в его жилах текла кровь многих поколений уорикширских сквайров, смешанная в последней инстанции с несколько более бесцветной жидкостью, согревавшей длинношеюю дочь банкира, который ожидал, что его зятем будет по меньшей мере граф, но снизошел до сэра Болдуина Димейна – как наименее недостойного из всех баронетов. Мальчик, единственный ребенок, унаследовал титул, едва ему исполнилось пять лет. Его мать, вторично разочаровавшая своего золотоносного родителя, когда сэр Болдуин сломал себе на охоте шею, охраняла ребенка с нежностью, горящей столь же ровным пламенем, как свеча, прикрытая просвечивающей на свету рукой. Она не признавалась даже самой себе, что он отнюдь не самый умный из людей, но понадобился весь ее ум, которого у нее было куда больше, чем у него, чтобы поддерживать такую видимость. К счастью, сэр Артур был достаточно благоразумен, она могла не опасаться, что он женится на актрисе или гувернантке, как некоторые его приятели по Итону. Успокоенная на этот счет, леди Димейн уповала, что рано или поздно он получит назначение на какой-нибудь высокий пост. Сэр Артур баллотировался в парламент от красночерепичного торгового городка, представляя там – через партию консерваторов – консервативные инстинкты и голоса его жителей, и регулярно выписывал у своего книготорговца все новые экономические издания, ибо решил в своих политических взглядах опираться на твердый статистический базис. Он не был тщеславен, просто находился в заблуждении… относительно самого себя. Он считал, что он необходим в системе мироздания – не как индивидуум, а как общественный институт. Однако уверенность в этом была для него слишком священна, чтобы проявлять ее в вульгарной кичливости. Если он и был меньше места, которое занимал, он никогда не разглагольствовал громким голосом и не ходил выпятив грудь; возможность вращаться в обширной общественной сфере воспринималась им как своего рода комфорт, вроде возможности спать на широкой кровати: от этого не станешь метаться по всей постели, но чувствуешь себя свободнее.
Сэр Артур никогда еще не встречал никого похожего на миссис Хедуэй, он не знал, какой к ней приложить критерий. В ней не было ничего общего с английскими дамами, во всяком случае с теми, с какими ему приходилось общаться; однако нельзя было не видеть, что у нее есть свой собственный критерий поведения. Он подозревал, что она провинциальна, но, поскольку был во власти ее чар, пошел на компромисс, сказав себе, что она – просто иностранка. Разумеется, быть иностранкой провинциально, но эту особенность она, во всяком случае, делила со многими добропорядочными людьми. Сэр Артур был благоразумен, и его мать всегда льстила себя надеждой, что в таком наиважнейшем деле, как женитьба, он последует ее совету; кто бы мог подумать, что он увлечется американкой, вдовой, женщиной на пять лет его старше, которая ни с кем не была знакома и которая, очевидно, не совсем уяснила себе, кто он такой. Хотя сэр Артур не одобрял того, что миссис Хедуэй иностранка, именно это ее качество и привлекало его; казалось, она была совершенно иной, противоположной ему породы, в ее составе вы бы не нашли и крупицы Уорикшира. Она могла бы с таким же успехом быть мадьяркой или полькой, с той лишь разницей, что он почти понимал ее язык. Злополучный молодой человек был очарован, хотя еще не признавался себе в том, что влюблен. Он не намеревался спешить, соблюдал осторожность, ибо ясно видел всю серьезность того положения, в которое он попал. Сэр Артур был из тех людей, которые заранее планируют свою жизнь, и уже давно решил, что женится в тридцать два года. За ним наблюдали многие колена предков, и он не представлял, что́ именно они могут подумать о миссис Хедуэй. Он не представлял, что́ именно он сам думает о ней; абсолютно уверен он был лишь в одном: никогда нигде, чем бы он ни занимался, время не пролетало так быстро, как рядом с нею. Его томила смутная тревога; в том, что время следует проводить именно так, он отнюдь не был уверен. Что у него оставалось в результате? Ничего – обрывки беседы с миссис Хедуэй, странности ее акцента, ее остроты, смелый полет ее фантазии, таинственные намеки на прошлое. Конечно, он знал, что у нее было прошлое, она не девушка, она вдова, а вдовство по самому своему существу свидетельствует об уже свершившемся факте. Сэр Артур не ревновал ее к прошлому, но он хотел понять его, и вот тут-то и возникали трудности. Оно озарялось то тут, то там неровным светом, но никогда не представало ему в виде общей картины. Он задавал миссис Хедуэй множество вопросов, но ответы были столь поразительны, что, подобно внезапным вспышкам, лишь погружали все вокруг в еще больший мрак. По-видимому, она провела свою жизнь в третьеразрядном штате второразрядной страны, но из этого вовсе не следовало, что сама она была низкоразрядной. Она выделялась там, как лилия среди чертополоха. Разве не романтично человеку его положения возыметь интерес к такой женщине? Сэру Артуру нравилось считать себя романтичным; этим грешил кое-кто из его предков – прецедент, не будь которого он, возможно, не отважился бы положиться на себя. Он заблудился в лабиринте догадок, из которого его мог бы вывести один-единственный светлый луч, проникший извне. Сэр Артур все понимал в буквальном смысле, чувство юмора было ему незнакомо. Он сидел у миссис Хедуэй в смутной надежде, что вдруг что-нибудь произойдет, и не спешил с объяснениями, дабы не связать себя. Если он и был влюблен, то по-своему: задумчиво, сдержанно, упрямо. Он искал формулу, которая оправдала бы и его поведение, и эксцентричность миссис Хедуэй. Вряд ли он представлял себе, где ему удастся ее найти; глядя на него, вы могли бы подумать, что он высматривает ее в изысканных entrées [88] , которые им подавали у Биньона или в «Кафе англе», когда миссис Хедуэй милостиво соглашалась отобедать там с ним; или в одной из бесчисленных шляпных картонок, которые прибывали с рю де ля Пэ и которые она нередко открывала в присутствии своего воздыхателя. Бывали моменты, когда он уставал ждать напрасно, и тогда появление ее друзей-американцев (он часто недоумевал, почему их так мало) снимало груз тайны с его плеч и давало ему передышку. Сама миссис Хедуэй не могла еще дать ему эту формулу, ибо не представляла пока, сколь многое она должна охватить. Миссис Хедуэй говорила о своем прошлом, ибо считала это лучшим выходом из положения; она была достаточно умна и понимала, что ей остается одно – обратить его себе на пользу, раз уж нельзя его вычеркнуть, хотя именно это она предпочла бы сделать. Миссис Хедуэй не боялась приврать, но теперь, решив начать новую жизнь, почитала за лучшее отклоняться от истины только в случае крайней необходимости. Она была бы в восторге, если бы могла вообще против нее не грешить. Однако в некоторых случаях ложь была незаменима, и не стоит даже пробовать слишком пристально всматриваться в ту искусную подтасовку фактов, при помощи которой миссис Хедуэй развлекала и… интриговала сэра Артура. Ей, разумеется, было ясно, что в качестве продукта фешенебельных кругов она не пройдет, но как дитя природы может иметь большой успех.
4
Даже в разгар беседы, во время которой каждый из них, возможно, делал не одну мысленную оговорку в дополнение к сказанному вслух, Руперт Уотервил помнил, что он находится на ответственном официальном посту, представляет здесь, в Париже, Америку, и не один раз спрашивал себя, до каких пределов он может позволить себе санкционировать претензии миссис Хедуэй на роль типичной американской дамы новой формации. Он льстил себя надеждой, что не менее разборчив, чем любой англичанин, и действительно был по-своему не менее растерян, чем сэр Артур. А вдруг после столь близких отношений миссис Хедуэй явится в Лондон и попросит в дипломатической миссии, чтобы ее представили королеве? Будет так неловко ей отказать… разумеется, они будут вынуждены ей отказать! А посему он тщательно следил за тем, как бы случайно не дать ей молчаливого обещания. Она могла все что угодно истолковать как обещание – он-то знал, что любой, самый незначительный, жест дипломата подвергается изучению и толкованию.
Уотервил прилагал все усилия, чтобы, общаясь с этой очаровательной, но опасной женщиной, быть настоящим дипломатом. Нередко все четверо обедали вместе – вот до чего сэр Артур простер свое доверие, – и при этих оказиях миссис Хедуэй, пользуясь одной из привилегий светских дам, даже в самом роскошном ресторане протирала свои рюмки салфеткой. Однажды вечером, когда, доведя бокал до блеска, она подняла его и, склонив голову набок, чуть заметно прищурилась, разглядывая на свет, Уотервил сказал себе, что у нее вид современной вакханки. В это мгновение он заметил, что баронет не сводит с нее глаз, и спросил себя, уж не пришла ли ему в голову та же мысль. Он часто задавался вопросом о том, что думает баронет: в общем и целом он посвятил немало времени размышлениям о сословии баронетов. Только один Литлмор не следил в этот момент за миссис Хедуэй; он, по-видимому, никогда за ней не следил, она же частенько следила за ним. Уотервил о многом спрашивал себя, в том числе о том, почему сэр Артур не приводит к миссис Хедуэй своих друзей, – за те несколько недель, что прошли с их знакомства, в Париж понаехало изрядное количество англичан. Интересно, просила она его об этом? А он отказал? Уотервилу очень хотелось узнать, просила ли она сэра Артура. Он сознался в своем любопытстве Литлмору, но тот отнюдь его не разделил. Однако сказал, что миссис Хедуэй, безусловно, просила; ее не удержит ложная щепетильность.
– По отношению к вам она была достаточно щепетильна, – возразил Уотервил. – Последнее время она совсем на вас не нажимает.
– Просто она махнула на меня рукой; она считает, что я скотина.
– Интересно, что она думает обо мне, – задумчиво проговорил Уотервил.
– О, она рассчитывает, что вы познакомите ее с посланником. Вам повезло, что представителя миссии сейчас нет в Париже.
– Ну, – воскликнул Уотервил, – посланник уладил не один сложный вопрос, думаю, он сумеет уладить и это! Я ничего не буду делать без указания моего шефа. – Уотервил очень любил упоминать о своем шефе.
– Она несправедлива ко мне, – добавил Литлмор через минуту. – Я говорил о ней кое с кем.
– Да? Что же вы сказали?
– Что она живет в отеле «Мёрис» и что она хочет познакомиться с добропорядочными людьми.
– Они, вероятно, польщены тем, что вы считаете их добропорядочными, однако к ней они не идут, – сказал Уотервил.
– Я говорил о ней миссис Бэгшоу, и миссис Бэгшоу обещала ее навестить.
– Ах, – возразил Уотервил, – миссис Бэгшоу не назовешь добропорядочной. Миссис Хедуэй и на порог ее не пустит.
– Об этом она и мечтает: иметь возможность кого-нибудь не принять.
Уотервил высказал предположение, что сэр Артур скрывает миссис Хедуэй, так как хочет преподнести всем сюрприз. Возможно, он намеревается экспонировать ее в Лондоне в следующем сезоне. Прошло всего несколько дней, и он узнал об этом предмете даже больше, нежели хотел бы знать. Как-то раз он предложил сопровождать свою прекрасную соотечественницу в Люксембургский музей и немного рассказать ей о современной французской школе. Миссис Хедуэй была незнакома с этой коллекцией, несмотря на свое намерение видеть все заслуживающее внимания (она не расставалась с путеводителем, даже когда ехала к знаменитому портному на рю де ля Пэ, которого, как она уверяла, многому могла бы научить), ибо обычно посещала достопримечательные места с сэром Артуром, а сэр Артур был равнодушен к современной французской живописи. «Он говорит, что в Англии есть художники получше этих. Я должна подождать, пока он сведет меня в Королевскую академию художеств в будущем году. Он, видно, думает, что ждать можно вечно. У меня не столько терпения, как у него. Мне некогда ждать… я и так ждала слишком долго» – вот что сказала миссис Хедуэй Руперту Уотервилу, когда они уславливались посетить как-нибудь вместе Люксембургский музей. Она говорила об англичанине так, словно он был ей мужем или братом, подобающим спутником и защитником. «Интересно, она представляет, как это звучит? – спросил себя Уотервил. – Полагаю, что нет, иначе она не говорила бы так. Да, – продолжал он свои раздумья, – когда приезжаешь из Сан-Диего, надо учиться множеству вещей: нет конца тому, что необходимо знать настоящей леди. И как она ни умна, ее слова о том, что она не может позволить себе ждать, вполне справедливы. Учиться ей надо быстро». И вот вскоре Уотервил получил от миссис Хедуэй записку – она предлагала пойти в музей на следующий день: приехала мать сэра Артура, она здесь проездом в Канны, где собирается провести зиму. Пробудет в Париже всего три дня, и, естественно, сэр Артур отдал себя в ее полное распоряжение. (Миссис Хедуэй, по-видимому, точно знала, как именно до́лжно вести себя джентльмену по отношению к матери.) Поэтому она будет свободна и ждет, что Уотервил заедет за ней в таком-то часу. Уотервил явился точно в назначенное время, и они отправились на другой берег Сены в ландо на высоких рессорах, в котором миссис Хедуэй обычно каталась по Парижу. С мистером Максом на козлах – фактотума украшали бакенбарды невероятных размеров – экипаж этот имел весьма респектабельный вид, но сэр Артур заверил ее – и она не замедлила повторить его слова своим друзьям-американцам, – что на следующий год в Лондоне у нее будет куда более великолепный выезд. Друзей-американцев приятно поразила готовность сэра Артура проявить постоянство, хотя, в общем-то, Уотервил именно этого от него и ожидал. Литлмор ограничился замечанием, что в Сан-Диего миссис Хедуэй разъезжала, сама держа в руках вожжи, в расшатанной тележке с залепленными грязью колесами, частенько запряженной мулом. Уотервилу не терпелось узнать, согласится ли матушка баронета познакомиться с миссис Хедуэй. Она должна была понимать, что, если ее сын сидит в Париже, когда английским джентльменам положено охотиться на куропаток, виной тому женщина.
– Она остановилась в отеле «Дю Рэн», и я объяснила ему, что не следует оставлять ее одну, пока она в Париже, – сказала миссис Хедуэй, в то время как они проезжали по узкой рю де Сэн. – Ее зовут не миссис, а леди Димейн, потому что она дочь барона. Ее отец был банкир, но он оказал какую-то услугу правительству… этим… как их там… тори… вот он и попал в знать. Так что, видите, попасть в знать возможно! С ней едет дама-компаньонка.
Сидя рядом с Уотервилом, миссис Хедуэй так серьезно сообщала ему все эти сведения, что он не мог не улыбнуться: неужели она думает, он не знает, как титулуют дочь барона? Вот тут-то и сказывается ее провинциальность: она преувеличивает цену своих духовных новоприобретений и полагает, что все остальные столь же невежественны, как она. Он также заметил, что под конец миссис Хедуэй совсем перестала называть бедного сэра Артура по имени и обозначала его то личным, то притяжательным – одним словом, брачным – местоимением. Она так часто и так незатруднительно выходила замуж, что у нее вошло в привычку говорить о джентльменах столь сбивающим с толку образом.
5
Они обошли всю Люксембургскую галерею, и, если не считать того, что миссис Хедуэй смотрела на все сразу и не рассматривала ничего в отдельности, говорила, как всегда, слишком громко и наградила слишком большим вниманием несколько плохих копий, которые делались с посредственных картин, она была очень приятной спутницей и благодарной слушательницей. Она быстро все схватывала, и Уотервил не сомневался, что к тому времени, как они покинут галерею, она получит достаточно точное представление о художниках французской школы. Она уже вполне могла критически сравнивать их картины с картинами, которые ей предстояло увидеть на лондонских выставках в будущем году. Как они с Литлмором не раз говорили, миссис Хедуэй представляла собой очень странный конгломерат. В ее разговоре, в ней самой полно было стыков и швов, причем очень заметных там, где старое соединялось с новым. Когда они прошли по всем дворцовым покоям, миссис Хедуэй предложила не возвращаться сразу домой, а прогуляться по садам, примыкающим к дворцу; ей очень хочется их посмотреть, она не сомневается, что сады ей понравятся. Миссис Хедуэй вполне уловила разницу между старым Парижем и новым и ощущала власть романтических ассоциаций Латинского квартала столь остро, словно обладала всеми преимуществами современной культуры.
На аллеи и террасы Люксембургского сада лилось нежаркое сентябрьское солнце, густая листва подстриженных кубом деревьев, тронутых осенней ржавчиной, частым кружевом нависала над головой, сквозь нее просвечивало бледное небо, исчерченное полосами нежнейшей голубизны. Цветочные клумбы возле дворца пылали красным и желтым огнем, сверкали под солнцем смотревшие на юг гладкие серые стены цокольного этажа; перед ними на длинных зеленых скамьях сидели рядком загорелые, краснощекие кормилицы в белоснежных передниках и чепцах, насыщая такое же количество белоснежных свертков. Другие белые чепцы прогуливались по широким аллеям в сопровождении загорелых миниатюрных детей; там и тут виднелись низкие плетеные стулья – то поодиночке, то наваленные грудой. Держа в руках большой дверной ключ и глядя прямо перед собой, на самом краешке каменной скамьи (слишком высокой для ее крошечного роста) недвижно сидела седая старая дама в черном, с большими черными гребнями по обе стороны лба; под деревом читал что-то священник – даже на расстоянии было видно, как шевелятся его губы; медленно прошел молоденький солдатик-недоросток, засунув руки в оттопыренные карманы красных рейтуз. Уотервил и миссис Хедуэй уселись на плетеные стулья. Немного помолчав, она сказала:
– Мне здесь нравится; это еще лучше, чем картины в галерее. Больше похоже на картину.
– Во Франции все похоже на картину, даже уродливое, – ответил Уотервил. – Здесь все служит для них сюжетом.
– Да, мне нравится Франция, – продолжала миссис Хедуэй и почему-то вздохнула.
И, повинуясь побуждению еще более непоследовательному, чем ее вздох, вдруг добавила:
– Он попросил меня нанести ей визит, но я отказалась. Если она хочет, она может сама навестить меня.
Ее слова были так неожиданны, что поставили Уотервила в тупик, но он тут же сообразил, что миссис Хедуэй кратчайшим путем вернулась к сэру Артуру Димейну и его почтенной матушке. Уотервилу нравилось быть в курсе чужих дел, но вовсе не нравилось, когда ему намекали на это, поэтому, сколь ни любопытно ему было узнать, как старая дама – так он величал ее про себя – отнесется к его спутнице, он без особого восторга выслушал ее конфиденциальное сообщение. Он и не подозревал, что они с миссис Хедуэй такие близкие друзья. Вероятно, для нее близость между друзьями разумелась сама собой – взгляд, который вряд ли придется по душе матушке сэра Артура. Уотервил сделал вид, будто не совсем уверен, о чем идет речь, но миссис Хедуэй не сочла нужным объяснять и продолжала, опустив все промежуточные звенья:
– Самое меньшее, что она может сделать, – это навестить меня. Я была добра к ее сыну – почему же я должна идти к ней? Пусть она идет ко мне. А если это ей не по вкусу, что ж, никто ее не неволит. Я хочу попасть в европейское общество, но хочу попасть туда по-своему. Я не хочу гоняться за людьми, я хочу, чтобы они гонялись за мной. И все так и будет – дайте срок.
Уотервил слушал, опустив глаза в землю, он чувствовал, что щеки его горят. Было в миссис Хедуэй нечто, что шокировало и оскорбляло его; Литлмор был прав, говоря, что ей не хватает сдержанности. У нее все наружу: ее побуждения, ее порывы, ее желания вопиют о себе. Ей необходимо видеть и слышать собственные мысли. Пылкая мысль неминуемо изливается у нее в словах – хотя слова не всегда отражают ее мысль, – а сейчас ее речь внезапно сделалась очень пылкой.
– Пусть она придет ко мне хоть разок, ах, тогда я буду с ней хороша, как ангел, уж я сумею ее удержать. Но пусть она сделает первый шаг. Я, признаться, надеюсь, что она будет со мной любезна.
– А если не будет? – сказал наперекор ей Уотервил.
– Что же, пусть. Сэр Артур мне ничего о ней не рассказывал, ни разу ни слова не сказал о своих родственниках. Можно подумать, он их стыдится.
– Вряд ли.
– Я знаю, что это не так. Это все его скромность. Он не хочет хвастаться… он слишком джентльмен. Он не хочет пускать пыль в глаза… хочет нравиться мне сам по себе. Он мне и нравится, – добавила она, помолчав. – Но понравится еще больше, если приведет ко мне свою мать. Это сразу станет известно в Америке.
– Вы думаете, в Америке это произведет впечатление? – с улыбкой спросил Уотервил.
– Это покажет, что меня посещает английская аристократия. Это придется им не по нутру.
– Не сомневаюсь, что вам не откажут в таком невинном удовольствии, – проговорил Уотервил, все еще улыбаясь.
– Мне отказали в обыкновенной вежливости, когда я была в Нью-Йорке! Вы слышали, как со мной обошлись, когда я впервые приехала с Запада?
Уотервил с изумлением воззрился на нее: этот эпизод был ему неизвестен. Собеседница обернулась к нему, ее хорошенькая головка откинулась назад, как цветок под ветром, на щеках запылал румянец, в глазах вспыхнул блеск.
– Мои милые ньюйоркцы! Да они просто не способны быть грубыми! – вскричал молодой человек.
– А!.. Я вижу, вы – один из них. Но я говорю не о мужчинах. Мужчины вели себя прилично, хотя и допустили все это.
– Допустили? Что допустили, миссис Хедуэй? – Уотервил ничего не понимал.
Она ответила не сразу; ее сверкающие глаза смотрели в одну точку. Какие сцены рисовались ее воображению?!
– Что вы слышали обо мне за океаном? Не делайте вид, будто ничего.
Уотервил действительно ничего не слышал в Нью-Йорке о миссис Хедуэй, ни единого слова. Притворяться он не мог и был вынужден сказать ей правду.
– Но меня не было, я уезжал, – добавил он. – И в Америке я мало бываю в обществе. Какое в Нью-Йорке общество – молоденькие девушки и желторотые юнцы!
– И куча старух! Они решили, что я им не подхожу. Меня хорошо знают на Западе, меня знают от Чикаго до Сан-Франциско, если не лично (в некоторых случаях), то, во всяком случае, понаслышке. Вам там всякий скажет, какая у меня репутация. А в Нью-Йорке решили, что я для них недостаточно хороша. Недостаточно хороша для Нью-Йорка! Как вам это нравится?! – И она коротко рассмеялась своим мелодичным смехом. Долго ли миссис Хедуэй боролась с гордостью, прежде чем признаться ему в этом, Уотервилу не дано было знать. Обнаженная прямота ее признания говорила, казалось, о том, что у нее вообще нет гордости, и, однако, как он только теперь понял, сердце ее было глубоко уязвлено, и больное место начало саднить.
– Я сняла дом… один из самых красивых домов в городе… и просидела в нем всю зиму одна-одинешенька. Я была для них неподходящей компанией. Я… такая, как вы меня видите… не имела там успеха. Истинный бог, так все и было, хоть мне и нелегко признаваться вам в этом. Ни одна порядочная женщина не нанесла мне визита.
Уотервил был в замешательстве; даже он, дипломат, не знал, какую избрать линию поведения. Он не понимал, что побудило ее рассказать правду, хотя эпизод этот показался ему весьма любопытным и он был рад получить сведения из первых рук. Он понятия не имел о том, что эта примечательная женщина провела зиму в его родном городе, – неопровержимое доказательство того, что и приезд ее, и отъезд прошли незамеченными. Говорить, будто он уезжал надолго, было бессмысленно, ибо он получил назначение в Лондон всего полгода назад и провал миссис Хедуэй в нью-йоркском обществе предшествовал этому событию. И вдруг на него снизошло озарение. Он не стал ни объяснять случившегося, ни приуменьшать его важности, ни искать ему оправдания; он просто отважно положил на миг свою руку поверх ее руки и воскликнул как можно нежнее:
– Ах, если бы я тогда знал, что вы там!
– У меня не было недостатка в мужчинах… но мужчины не в счет. Если они не помогают по-настоящему, они только помеха, и чем их больше, тем хуже это выглядит. Женщины просто-напросто повернулись ко мне спиной.
– Они вас опасались – в них говорила зависть, – сказал Уотервил.
– С вашей стороны очень мило пытаться все это объяснить, но что я знаю, то знаю: ни одна из них не переступила мой порог. И не старайтесь смягчить краски: я прекрасно понимаю, как обстоит дело. В Нью-Йорке я, с вашего позволения, потерпела крах.
– Тем хуже для Нью-Йорка! – пылко воскликнул Уотервил, невольно, как он признался впоследствии Литлмору, разгорячившись.
– Теперь вы знаете, почему здесь, в Европе, я хочу попасть в общество?
Миссис Хедуэй вскочила с места и стала перед ним. Она смотрела на него сверху с холодной и жесткой улыбкой, которая была лучшим ответом на ее вопрос: эта улыбка говорила о страстном желании взять реванш. Движения миссис Хедуэй были столь стремительны и порывисты, что Уотервилу было за ней не поспеть: он все еще сидел, отвечая ей на взгляд взглядом и чувствуя, что теперь наконец беспощадность, мелькнувшая в ее улыбке, сверкнувшая в вопросе, помогла ему понять миссис Хедуэй.
Она повернулась и пошла к воротам сада, он последовал за ней, смущенно и неуверенно смеясь ее трагическому тону. Конечно, она рассчитывает, что он поможет ей взять реванш; но в числе тех, кто выказал ей пренебрежение, были его родственницы: мать, сестры, бесчисленные кузины, и, идя рядом с ней, он решил по размышлении, что в конечном счете они были правы. Они были правы, что не нанесли визита женщине, которая может вот так жаловаться на причиненные ей в свете обиды. Ими руководил верный инстинкт, ибо, даже не ставя под сомнение порядочность миссис Хедуэй, нельзя было не сознаться, что она вульгарна. Возможно, европейское общество и примет ее в свое лоно, но европейское общество будет не право. Нью-Йорк, сказал себе Уотервил в пылу патриотической гордости, способен занять более правильную позицию в таком вопросе, чем Лондон. Несколько минут они шли в молчании, наконец Уотервил заговорил, честно пытаясь выразить то, что в тот момент больше всего занимало его мысли:
– Терпеть не могу это выражение: «попасть в общество». По-моему, никто не должен ставить это себе целью. Следует исходить из того, что вы уже находитесь в обществе… что вы и есть общество, и если у вас хорошие манеры, то, с точки зрения общества, вы достигли всего. Остальное не ваша забота.
В первый момент миссис Хедуэй, казалось, его не поняла, затем воскликнула:
– Что же, видно, у меня дурные манеры; во всяком случае, мне этого мало. Понятное дело, я говорю не так, как надо… Я сама это знаю. Но дайте мне сперва попасть туда, куда я хочу… а уж потом я позабочусь о своих выражениях. Стоит мне туда попасть, и я буду само совершенство! – Голос ее дрожал от клокотавших в ней чувств.
Они достигли ворот сада и, выйдя к низкой сводчатой галерее «Одеона» с книжными ларями вдоль нее, на которые Уотервил бросил тоскливый взгляд, остановились, поджидая коляску миссис Хедуэй, стоявшую неподалеку. Украшенный бакенбардами Макс уселся внутри на тугих, упругих подушках и задремал. Он не заметил, как коляска тронулась с места, и пришел в себя, лишь когда она подъехала вплотную. Он вскочил, недоуменно озираясь вокруг, затем без тени смущения выбрался на подножку.
– Я научился этому в Италии… там это называется siesta [89] , – заметил он с благодушной улыбкой, открывая дверцу перед миссис Хедуэй.
– Оно и видно! – ответила ему эта дама с дружеским смехом и села в ландо. Уотервил последовал за ней. Он не удивился тому, что она так распустила своего фактотума; она и не могла иначе. Но воспитанность начинается у себя дома [90] , подумал Уотервил, и эпизод этот пролил иронический свет на ее стремление попасть в общество. Однако мысли самой миссис Хедуэй были по-прежнему прикованы к тому предмету, который они обсуждали с Уотервилом, и, когда Макс забрался на козлы и ландо тронулось с места, она сделала еще один выпад: – Лишь бы мне здесь утвердиться, я тогда и не посмотрю на Нью-Йорк. Увидите, как вытянутся физиономии у этих женщин.
Уотервил был уверен, что лица его матери и сестер не изменят своих пропорций, но вновь остро ощутил, в то время как карета катилась обратно к отелю «Мёрис», что понимает теперь миссис Хедуэй. На подъезде к отелю их опередил чей-то экипаж, и, когда через несколько минут Уотервил высаживал свою спутницу из ландо, он увидел, что из него спускается сэр Артур Димейн. Сэр Артур заметил миссис Хедуэй и тут же подал руку даме, сидевшей в coupé [91] . Дама вышла неторопливо, с достоинством и остановилась перед дверьми отеля. Это была еще не старая и привлекательная женщина, довольно высокая, изящная, спокойная, скромно одетая и вместе с тем сразу привлекающая к себе внимание горделивой осанкой и величавостью манер. Уотервил понял, что баронет привез свою матушку с визитом к Нэнси Бек. Миссис Хедуэй могла торжествовать: вдовствующая леди Димейн сделала первый шаг. Интересно, подумал Уотервил, передалось ли это при помощи каких-нибудь магнетических волн дамам Нью-Йорка и перекашиваются ли сейчас их черты. Миссис Хедуэй, сразу догадавшись, что произошло, не проявила ни излишней поспешности, приняв этот визит как должное, ни излишней медлительности в изъявлении своих чувств. Она просто остановилась и улыбнулась сэру Артуру:
– Разрешите представить вам мою матушку, она очень хочет познакомиться с вами.
Баронет приблизился к миссис Хедуэй, ведя под руку мать. Леди Димейн держалась просто, но настороженно: английская матрона была во всеоружии.
Миссис Хедуэй, не трогаясь с места, протянула руки навстречу гостье, словно хотела заключить ее в объятия.
– Ах, как это мило с вашей стороны, – услышал Уотервил ее голос.
Он уже собирался уйти, ибо его миссия была окончена, но молодой англичанин, сдавший свою мать с рук на руки, если можно так выразиться, миссис Хедуэй, остановил его дружеским жестом:
– Я полагаю, мы с вами больше не увидимся… я уезжаю из Парижа.
– Что ж, в таком случае – всего хорошего, – сказал Уотервил. – Возвращаетесь в Англию?
– Нет, еду в Канны с матушкой.
– Надолго?
– Вполне возможно, до Рождества.
Дамы, сопровождаемые мистером Максом, уже вошли в вестибюль, и Уотервил вскоре распрощался со своим собеседником. Идя домой, он с улыбкой подумал, что сей индивид добился уступки от матери только ценой собственной уступки.
На следующее утро он отправился завтракать к Литлмору, к которому захаживал по утрам запросто, без особых приглашений. Тот, по обыкновению, курил сигару и просматривал одновременно два десятка газет. Литлмор был счастливым обладателем большой квартиры и искусного повара; вставал он поздно и целое утро слонялся по комнатам, время от времени останавливаясь, чтобы поглядеть в одно из окон, выходивших на площадь Мадлен. Не успели они приступить к завтраку, как Уотервил объявил, что сэр Артур собирается покинуть миссис Хедуэй и отправиться в Канны.
– Это для меня не новость, – сказал Литлмор. – Он приходил вчера вечером прощаться.
– Прощаться? Что это он вдруг стал таким любезным?
– Он пришел не из любезности… он пришел из любопытства. Он обедал здесь в ресторане, так что у него был предлог зайти.
– Надеюсь, его любопытство было удовлетворено, – заметил Уотервил как человек, который вполне может понять эту слабость.
Литлмор задумался.
– Полагаю, что нет. Он просидел у меня с полчаса, но беседовали мы обо всем, кроме того, что его интересовало.
– А что его интересовало?
– Не знаю ли я чего-нибудь предосудительного о Нэнси Бек.
Уотервил изумленно взглянул на него:
– И он называл ее Нэнси Бек?
– Мы даже не упомянули ее имени, но я видел, что ему надо, он только и ждал, чтобы я о ней заговорил, да я-то не намерен был этого делать.
– Бедняга, – пробормотал Уотервил.
– Не понимаю, почему вы его жалеете, – сказал Литлмор. – Воздыхатели миссис Бек еще ни у кого не вызывали сожаления.
– Ну, ведь он, конечно, хочет на ней жениться.
– Так пусть женится. Мое дело сторона.
– Он боится, как бы в ее прошлом не оказалось чего-нибудь такого, что ему будет трудно проглотить.
– Так пусть не проявляет излишнего любопытства.
– Это невозможно, ведь он в нее влюблен, – сказал Уотервил тоном, свидетельствующим о том, что и эту слабость он тоже способен понять.
– Ну, милый друг, это решать ему, а не нам. Во всяком случае, у баронета нет никакого права спрашивать меня о таких вещах. Был момент, перед самым его уходом, когда этот вопрос вертелся у него на кончике языка… Он остановился на пороге, он просто не мог заставить себя уйти и уже готов был спросить меня напрямик. Так мы стояли, глядя друг другу в глаза чуть не целую минуту. Но он все же решил промолчать и ушел.
Уотервил выслушал своего друга с живейшим интересом.
– А если бы баронет все-таки спросил вас, что бы вы ответили?
– А вы как думаете?
– Ну, вы сказали бы, вероятно, что это нечестный вопрос.
– Это было бы равносильно тому, что признать худшее.
– Да-а, – задумчиво протянул Уотервил, – этого сделать вы не могли. С другой стороны, если бы он попросил вас поручиться честью, что на миссис Хедуэй можно жениться, вы оказались бы в очень неловком положении.
– Достаточно неловком. К счастью, у него нет оснований взывать к моей чести. Да к тому же у нас с ним не такие отношения, чтобы он мог позволить себе расспрашивать меня о миссис Хедуэй. Он знает, что мы с ней большие друзья, с чего бы ему ждать от меня каких-либо конфиденциальных сведений?
– И все же вы сами считаете, что она не из тех женщин, на которых женятся, – возразил Уотервил. – Вы, конечно, можете дать пощечину тому, кто вас об этом спросит, но это же не ответ.
– Пришлось бы удовольствоваться таким, – сказал Литлмор и, помолчав, добавил: – Бывают случаи, когда мужчина обязан пойти на лжесвидетельство.
Уотервил принял серьезный вид:
– Какие случаи?
– Когда на карту поставлено доброе имя женщины.
– Я понимаю, что вы хотите сказать. Конечно, если здесь замешан он сам…
– Он сам или другой – не важно.
– По-моему, очень важно. Мне не по душе лжесвидетельство, – сказал Уотервил. – Это щекотливая материя.
Разговор был прерван приходом слуги, внесшим вторую перемену. Наполнив свою тарелку, Литлмор рассмеялся:
– Вот была бы потеха, если бы она вышла замуж за этого надутого господина!
– Вы берете на себя слишком большую ответственность.
– Все равно, это было бы очень забавно.
– Значит, вы намереваетесь ей помочь.
– Упаси бог! Но я намереваюсь держать за нее пари.
Уотервил бросил на своего сотрапезника суровый взгляд: он не понимал его легкомыслия. Однако ситуация была сложной, и, кладя на стол вилку, Уотервил негромко вздохнул.
6
Пасха в том году была на редкость мягкой; теплые – то дождливые, чаще солнечные – дни подгоняли весну. В Уорикшире живая изгородь боярышника, высокая и густая, сплошной стеной обрамляла дорогу, возвышаясь над усеянными первоцветом обочинами; деревья, самые великолепные во всей Англии, возникавшие одно за другим с регулярностью, говорившей о консерватизме местных жителей, начали покрываться нежным зеленым пушком. Руперту Уотервилу, приверженному своим обязанностям и неукоснительно ходившему в посольство, было до сих пор недосуг воспользоваться буколическим гостеприимством и погостить в загородных поместьях, которые являются одним из важнейших изобретений англичан и идеальнейшим отражением их характера. Его звали время от времени то туда, то сюда, ибо он зарекомендовал себя в Лондоне как весьма положительный молодой человек, но Уотервил был вынужден отклонять предложения чаще, нежели принимать. А посему поездка в прекрасный старинный дом, окруженный наследственными владениями, один из домов, о которых он с самого приезда в Англию думал с любопытством и завистью, не утратила еще для него прелести новизны. Уотервил намеревался осмотреть их как можно больше, но не любил ничего делать в спешке или когда мысли его бывали поглощены – а они теперь почти всегда были поглощены – важными, как он полагал, делами. Он отложил загородные дома на потом: и до них дойдет черед, сперва ему надо получше освоиться в Лондоне. Однако приглашение в Лонглендс он принял не колеблясь; оно пришло к нему в виде короткой дружеской записки от леди Димейн. Уотервил знал, что она вернулась из Канн, где провела всю зиму, ибо прочел об этом в воскресной газете, но лично он с ней еще не был знаком, поэтому несколько удивился непринужденному тону ее письма. «Дорогой мистер Уотервил, – писала она, – сын сказал мне, что вы, вероятно, найдете возможность приехать сюда семнадцатого и провести у нас несколько дней. Это доставило бы нам большое удовольствие. Мы обещаем вам общество вашей очаровательной соотечественницы миссис Хедуэй».
Уотервил уже виделся с миссис Хедуэй; она написала ему недели за две до того из гостиницы на Корк-стрит, что приехала в Лондон на весенний сезон и будет очень рада его видеть. Он отправился к ней с визитом, трепеща от страха, как бы она не начала разговора о том, чтобы ее представили королеве, и был приятно удивлен тем, что она даже не затронула этой темы. Миссис Хедуэй провела зиму в Риме и прямо оттуда приехала в Англию, лишь ненадолго остановившись в Париже, чтобы обновить свой гардероб. Она была очень довольна Римом, где завела много друзей; она заверила Уотервила, что познакомилась с половиной тамошней знати.
– Они милейшие люди; у них есть только один недостаток – они слишком долго сидят, – сказала она. И в ответ на его вопросительный взгляд объяснила: – Я хочу сказать: когда приходят в гости. Они приходили каждый вечер и готовы были сидеть до утра. Все они – князья и графы. Я давала им сигареты и прочее. Знакомых у меня было хоть отбавляй, – добавила она через минуту, возможно разглядев в глазах Уотервила отблеск той сочувственной симпатии, с которой полгода назад он слушал рассказ о ее поражении в Нью-Йорке. – Там была куча англичан. Я с ними со всеми теперь знакома и собираюсь их навещать. Американцы ждали, как поступят англичане, чтобы сделать наоборот. Благодаря этому я была избавлена от нескольких жутких типов. Там, знаете, такие попадаются! К тому же в Риме не так уж важно бывать в обществе, если вам нравятся руины и Кампанья, а мне Кампанья ужасно понравилась. Я часто сидела и мечтала в каком-нибудь сыром старом храме. Кампанья напоминает окрестности Сан-Диего… только возле Сан-Диего нет храмов. Мне нравилось думать о прошлом, когда я ездила на прогулки, мне то одно приходило на память, то другое.
Однако здесь, в Лондоне, миссис Хедуэй выбросила прошлое из головы и была готова целиком отдаться настоящему. Она хотела, чтоб Уотервил посоветовал, как ей жить, что ей делать. Что лучше – остановиться в гостинице или снять дом? Она бы предпочла снять дом, если бы удалось найти что-нибудь по ее вкусу. Макс хотел пойти поискать – что ж, пусть поищет, он снял ей такой красивый дом в Риме… Миссис Хедуэй ни словом не обмолвилась о сэре Артуре Димейне, а ему-то, казалось бы, скорее пристало быть ее советчиком и покровителем. Уотервил с любопытством подумал, уж не произошел ли между ними разрыв. Он встречался с сэром Артуром раза три после открытия парламента, и они обменялись двумя десятками слов, ни одно из которых, однако, не имело ни малейшего отношения к миссис Хедуэй. Уотервила отозвали в Лондон сразу же после встречи, свидетелем которой он был во дворе отеля «Мёрис», и единственным источником его сведений о том, что последовало за ней, был Литлмор, заехавший в английскую столицу на обратном пути в Америку, куда его, как он неожиданно выяснил, на всю зиму призывали дела. Литлмор сообщил, что миссис Хедуэй была в восторге от леди Димейн и не находила слов, чтобы описать ее любезность и доброту. «Она сказала мне, что всегда рада познакомиться с друзьями своего сына, а я сказала ей, что всегда рада познакомиться с близкими моих друзей», – рассказывала ему миссис Хедуэй. «Я согласилась бы стать старой, если бы была в старости такой, как леди Димейн», – добавила миссис Хедуэй, забыв на момент, что по возрасту она немногим дальше от матери, чем от сына. Так или иначе, мать и сын отбыли в Канны вместе, и тут Литлмор получил из дому два письма, заставившие его сразу уехать в Аризону. Поэтому миссис Хедуэй оказалась предоставленной самой себе, и Литлмор опасался, что она умирает от скуки, хотя миссис Бэгшоу и нанесла ей визит. В ноябре миссис Хедуэй отправилась в Италию… не через Канны.
– Как вы думаете, что она будет делать в Риме? – спросил его тогда Уотервил; сам он представить этого не мог, ибо нога его еще не касалась Семи Холмов.
– Не имею ни малейшего понятия, – ответил ему Литлмор. – И не интересуюсь, – добавил он, помолчав.
Перед отъездом из Лондона он сказал между прочим Уотервилу, что, когда он зашел в Париже к миссис Хедуэй, чтобы с ней попрощаться, она совершила на него еще одно, довольно неожиданное, нападение.
– Все та же история – как ей попасть в общество. Она сказала, что я просто обязан что-нибудь сделать. Больше так продолжаться не может. Она просила меня ей помочь во имя… боюсь, я даже не знаю, как и выразить это.
– Буду очень признателен, если вы все же попытаетесь, – сказал Уотервил; он постоянно напоминал себе, что человек, занимающий такой пост, как он, обязан печься об американцах в Европе, как пастырь о своем стаде.
– Ну, во имя тех нежных чувств, которые мы питали друг к другу в прежние времена.
– Нежных чувств?
– Так ей было угодно выразиться. Но я этого не признаю. Если ты обязан питать нежные чувства ко всем женщинам, с которыми тебе доведется «скоротать вечерок», хотя бы и не один, то… – И Литлмор замолчал, не сформулировав, к чему может привести подобное обязательство.
Уотервилу осталось призвать на помощь собственную фантазию, а его друг отбыл в Нью-Йорк, так и не успев ему рассказать, как же в конце концов он отразил нападение миссис Хедуэй.
На Рождество Уотервил узнал о том, что сэр Артур вернулся в Англию, и ему казалось, что в Рим баронет не заезжал. Уотервил придерживался теории, что леди Димейн очень умная женщина… во всяком случае, достаточно умная, чтобы заставить сына исполнить ее волю и вместе с тем внушить ему, будто он поступает по собственному усмотрению. Она вела себя дипломатично, сознательно пошла на уступку, согласившись нанести визит миссис Хедуэй, но, увидев ее и составив о ней свое суждение, решила оборвать это знакомство. Доброжелательна и любезна, как сказала миссис Хедуэй, ибо тогда это было проще всего, но ее первый визит оказался в то же время последним. Да, доброжелательна и любезна, но тверда как камень, и если бедная миссис Хедуэй, приехав в Лондон на весенний сезон, рассчитывала на исполнение туманных обещаний, ей предстояло вкусить горечь разбитых надежд. Хоть он и пастырь, а она – одна из его овец, решил Уотервил, в его обязанности вовсе не входит пасти ее, не спуская глаз, тем более что ей не грозит отбиться от стада. Уотервил виделся с ней еще раз, и она по-прежнему не упомянула о сэре Артуре. Наш дипломат, у которого на всякий жизненный случай была своя теория, сказал себе, что миссис Хедуэй выжидает и что баронет у нее еще не появлялся. К тому же она переезжала; фактотум нашел для нее в Мэйфер, на Честерфилд-стрит, к востоку от Гайд-парка, настоящую жемчужину, которая должна была обойтись ей во столько же, сколько стоят натуральные жемчуга. Вполне понятно, что Уотервил был порядком удивлен, прочитав записку леди Димейн, и поехал в Лонглендс с тем нетерпением, с каким в Париже поехал бы, если бы смог, на премьеру новой комедии. Уотервилу казалось, что ему неожиданно посчастливилось получить billet d’auteur [92] .
Он был рад, что приезжает в английский загородный дом под вечер. Ему нравилось ехать со станции в сумерках, глядеть на поля и рощи, на дома, одинокие и туманные по сравнению с его четкой и определенной целью, нравилось слышать шуршание колес по бесконечной, обсаженной деревьями дороге, петлявшей в разные стороны, уводя его оттуда, куда он все же наконец попал – к длинному зданию с раскиданными по фасаду яркими пятнами окон с подъездом, к которому вела изгибающаяся дугой плотно утрамбованная аллея. Дом спокойного серого цвета имел величественный, даже помпезный вид; его приписывали гению сэра Кристофера Рена [93] . С боков полукружьями выступали крылья со статуями по карнизу; в льстивом полумраке здание походило на итальянский дворец, воздвигнутый при помощи магических заклинаний посреди английского парка. Уотервил приехал поздним поездом, и в его распоряжении было всего двадцать минут, чтобы переодеться к обеду. Он чрезвычайно гордился своим умением одеваться тщательно и быстро, но сейчас эта процедура не оставила ему свободного времени, чтобы выяснить, приличествует ли отведенный ему покой достоинству секретаря дипломатической миссии. Выйдя наконец из комнаты, Уотервил узнал, что среди гостей находится посол, и это открытие приостановило его тревожные размышления. Он сказал себе, что ему предоставили бы лучшие апартаменты, если бы не посол, который, разумеется, более значительная персона. Большой, сияющий огнями дом переносил вас в прошлый век и чужие страны: пастельные краски, высокие сводчатые потолки с фресками бледных тонов на мифологические сюжеты, позолоченные двери, увенчанные старинными французскими панно, поблекшие гобелены и узорчатые дамасские шелка, старый фарфор, и среди всего этого – ослепительными вспышками большие вазы алых роз. Гости собрались перед обедом в центральном холле, где, оживляя все своим светом, горели в камине огромные поленья; компания была столь многочисленна, что Уотервил испугался, уж не последний ли он. Леди Димейн, спокойная и безмятежная, улыбнулась ему, слегка коснувшись его руки и сказав несколько ничего не значащих слов, будто он свой человек в доме. Уотервил вовсе не был уверен, что такое обхождение ему по вкусу, но нравилось это ему или нет – равно не трогало хозяйку, глядевшую на гостей так, словно она считала их по головам. Сэр Артур беседовал у камина с какой-то дамой; заметив Уотервила в другом конце комнаты, он приветственно помахал ему рукой, всем видом показывая, что очень ему рад. В Париже у него никогда не было такого вида, и Уотервил получил возможность проверить то, о чем ему часто случалось слышать, а именно насколько более выгодное впечатление производят англичане в своих загородных домах. Леди Димейн вновь обратилась к Уотервилу с любезной, неопределенной улыбкой, казалось одинаковой для всех.
– Мы ждем миссис Хедуэй, – сказала она.
– А-а, она приехала? – Уотервил совершенно забыл про свою соотечественницу.
– Она прибыла в половине шестого. В шесть она пошла переодеваться. Она находится у себя в комнате два часа.
– Будем надеяться на соответствующий результат.
– Ах, результат… не знаю, – тихо проговорила леди Димейн, не глядя на него; и в этих простых словах Уотервил увидел подтверждение своей теории, что она ведет сложную игру.
Ему хотелось знать, придется ли ему за обедом сидеть рядом с миссис Хедуэй; при всем уважении к прелестям этой дамы он надеялся, что ему достанется что-нибудь поновей. Наконец их глазам предстали результаты затянувшегося на два часа туалета: миссис Хедуэй появилась на верху лестницы, спускающейся в холл. Поскольку шествовала она довольно медленно, не менее трех минут, лицом к гостям, собравшимся внизу, можно было как следует ее рассмотреть. Глядя на нее, Уотервил почувствовал, что это знаменательный момент в ее жизни, – она в буквальном смысле слова вступала в английское общество. Миссис Хедуэй вступила в английское общество наилучшим образом, с очаровательной улыбкой на устах и трофеями с рю де ля Пэ, торжественно шуршавшими в такт ее шагам. Все глаза обратились к ней, разговоры стихли, хотя и до тех пор были не слишком оживленны. Она казалась очень одинокой. Спуститься к обеду последней было с ее стороны довольно нескромно, хотя, возможно, это объяснялось лишь тем, что, сидя перед зеркалом, миссис Хедуэй просто не могла самой себе угодить. Судя по всему, она понимала важность момента. Уотервил не сомневался, что сердце громко бьется у нее в груди. Однако держалась она храбро: улыбалась ослепительнее, чем обычно, и сразу было видно, что эта женщина привыкла вызывать к себе интерес. Конечно, сознание, что она хороша собой, служило ей поддержкой, ибо в красоте ее не было в тот момент ни малейшего изъяна, и стремление во что бы то ни стало добиться успеха, которое могло бы сделать жесткими ее черты, вуалировалось добродетельным сознанием того, что она ничего не упустила. Леди Димейн пошла ей навстречу, сэр Артур, казалось, ее не заметил, и через минуту Уотервил уже направлялся в столовую с супругой некоего духовного лица, которой леди Димейн представила его, когда холл почти совсем опустел. Место этого священнослужителя в церковной иерархии он узнал на следующее утро, а пока лишь удивился тому, что священнослужители в Англии женятся. Англия даже по прошествии года преподносила ему такие сюрпризы. Однако сама эта дама не являла собой никакой загадки, была вполне заурядна, и, чтобы ее породить, не было нужды в Реформации. Звали ее миссис Эйприл; на ее плечи была накинута огромная кружевная шаль, во время обеда она сняла лишь одну перчатку, и у Уотервила возникало по временам странное ощущение, что их пиршество, несмотря на его безупречность, носит характер пикника. Миссис Хедуэй сидела неподалеку, наискось от него; к столу ее сопровождал джентльмен с худощавым лицом, длинным носом и холеными бакенбардами – генерал, как сообщила Уотервилу его соседка; с другой стороны от нее был лощеный молодой человек, которого трудно было причислить к какому-либо определенному разряду. Бедный сэр Артур помещался между двумя дамами куда старше, чем он, чьи имена, источающие аромат истории, Уотервил не раз слышал и привык ассоциировать с более романтическими фигурами. Миссис Хедуэй никак не приветствовала Уотервила, – очевидно, она заметила его, только когда они сели за стол; тут она уставилась на него с безграничным изумлением, которое на миг чуть не стерло улыбку с ее лица. Обед был обильный, все шло в должном порядке, но, оглядывая гостей, Уотервил подумал, что кое-какие его ингредиенты скучноваты. Поймав себя на этой мысли, Уотервил понял, что смотрит на всю эту процедуру не столько своими глазами, сколько глазами миссис Хедуэй. Он не знал за столом никого, кроме миссис Эйприл, которая, проявив почти материнское стремление приобщить его к своей осведомленности, назвала ему имена многих их сотрапезников; он в ответ пояснил ей, что не входит в их круг. Миссис Хедуэй вела оживленную беседу с генералом; Уотервил наблюдал за ними пристальнее, чем можно было догадаться, и заметил, что генерал – субъект, по-видимому, отнюдь не церемонный – пытается вызвать ее на откровенность. Уотервил надеялся, что она будет осторожна. Он был по-своему наделен воображением и, сравнивая ее с остальными, говорил себе, что миссис Хедуэй – отважная маленькая женщина и в задуманном ею деянии есть свой героизм. Она была одна против многих, ее противники стояли сомкнутым строем, те, кто был сегодня здесь, представляли в своем лице тысячу других. Они выглядели людьми совсем иной породы, и для человека, наделенного воображением, миссис Хедуэй выгодно отличалась от них. Они были так отшлифованы, так непринужденны, так в своей стихии… Мужчины со свежим румянцем, волевыми подбородками, учтивым взглядом холодных глаз, с хорошей осанкой и сдержанным жестом, женщины – многие чрезвычайно красивые, – полузадушенные тяжелыми жемчужными ожерельями, с гладкими длинными локонами, взором, рассеянно скользящим по сторонам, блюдущие молчание, словно оно им к лицу так же, как свет свечей, и лишь изредка переговаривающиеся между собой чистыми, мягкими голосами. Их сопрягала общность взглядов, общность традиций, они понимали язык друг друга, даже отклонения от этого общего языка. Миссис Хедуэй при всей своей привлекательности преступала пределы дозволенных отклонений, она выглядела чужой, утрированной, в ней было слишком много экспрессии – она вполне могла быть певицей, ангажированной на вечер. При всем том Уотервил успел заметить, что английское общество прежде всего ищет для себя забаву, а в своих сделках руководствуется денежным расчетом. Если миссис Хедуэй будет достаточно забавна, вполне возможно, она добьется успеха и ее состояние – если оно существует – отнюдь ей не повредит. После обеда, в гостиной, он подошел к ней, но она не удостоила его приветствием, только взглянула на него с нескрываемой неприязнью – странное выражение, какого он никогда у нее не видел.
– Зачем вы сюда приехали? – спросила она. – Следить за мной?
Уотервил покраснел до корней волос. Он знал, что дипломату краснеть не пристало, но не мог справиться с этим своим несчастным свойством. Он был рассержен, он был возмущен и вдобавок ко всему озадачен.
– Я приехал потому, что меня пригласили, – сказал он.
– Кто вас пригласил?
– То же лицо, вероятно, которое пригласило и вас: леди Димейн.
– Старая ведьма! – воскликнула миссис Хедуэй, отворачиваясь от него.
Уотервил также от нее отвернулся. Он не понимал, чем заслужил подобное обхождение. Это было полной неожиданностью, такой он ее никогда не видал. Какая вульгарная женщина! Вероятно, так разговаривают в Сан-Диего. Уотервил с пылом включился в общую беседу, все прочие гости казались ему теперь – возможно, по контрасту – сердечными и дружелюбными людьми. Однако утешиться зрелищем того, как миссис Хедуэй наказана за свою грубость, ему не удалось, ибо ей отнюдь не было выказано небрежение. Напротив, в той части комнаты, где она сидела, группа гостей была всего гуще, и время от времени оттуда доносились единодушные взрывы смеха. Если она будет достаточно забавна, сказал он себе, она добьется успеха; что ж, судя по всему, ей удалось их позабавить.
7
Да, миссис Хедуэй вела себя странно, и ему предстояло еще раз в том убедиться. Назавтра, в воскресенье, была прекрасная погода. Спустившись вниз до завтрака, Уотервил вышел в парк; он прогуливался, то останавливаясь поглядеть на тонконогих оленей, рассеянных, как булавки на бархатной швейной подушечке, по отдаленным склонам, то блуждая вдоль кромки большого искусственного водоема с храмом, построенным в подражание храму Весты, на островке посередине. О миссис Хедуэй он больше не вспоминал; он размышлял о том, что эта величественная панорама более ста лет служила фоном для семейной истории. Однако продолжи он свои размышления, ему бы, возможно, пришло в голову, что миссис Хедуэй представляет собой немаловажный эпизод в истории семьи. За завтраком недоставало нескольких дам; миссис Хедуэй была одной из них.
– Она говорит, что никогда не покидает комнаты до полудня, – услышал Уотервил слова леди Димейн, обращенные к генералу, вчерашнему соседу миссис Хедуэй, осведомившемуся о ней. – Ей нужно три часа на одевание.
– Чертовски умная женщина! – воскликнул генерал.
– Раз умудряется одеться всего за три часа?
– Нет, я имею в виду то, как она прекрасно владеет собой.
– Да, я думаю, она умна, – сказала леди Димейн тоном, в котором, как льстил себя надеждой Уотервил, он услышал куда больше, нежели генерал.
Было в этой высокой, стройной, неторопливой женщине, одновременно благожелательной и отчужденной, что-то вызывавшее его восхищение. Уотервил видел, что при всей деликатности ее манер и приличествующей женщине ее круга внешней мягкости внутренне она очень сильна; она довела свою кротость до высот совершенства и носила ее как диадему на челе. Ей почти нечего было сказать Уотервилу, но время от времени она задавала ему какой-нибудь вопрос, свидетельствующий о том, что она о нем помнит. Сам Димейн был в превосходном настроении, хотя никак особенно этого не проявлял, – просто у него был свежий и бодрый вид, словно он каждый час или два принимал ванну; казалось, он чувствовал себя огражденным от всяких неожиданностей. Уотервил беседовал с ним еще меньше, чем с его матерью, но баронет улучил накануне минутку в курительной комнате, чтобы сказать ему, как он рад, что Уотервил нашел возможность у них погостить, и, если тот любит настоящий английский ландшафт, он с удовольствием покажет ему кое-какие места.
– Вы должны уделить мне часок-другой, прежде чем вернетесь в Лондон. Право же, здесь есть уголки, которые понравятся вам.
Сэр Артур говорил так, словно Уотервил невероятно разборчив; казалось, баронет хочет приписать ему некое значение, показать, что считает его почетным гостем. В воскресенье утром он спросил Уотервила, не пойдет ли тот в церковь; туда собирается большинство дам и кое-кто из мужчин.
– Я не настаиваю, поступайте как знаете, а только туда ведет полем очень живописная дорога, и сама церковка довольно любопытна, она стоит здесь еще со времен короля Стефана [94] .
Уотервил сразу представил ее себе – это была готовая картинка. К тому же ему нравилось бывать в церкви, особенно если он сидел в той ее части, которая была отгорожена для сквайра и часто превосходила размерами дамский будуар. Поэтому он сказал, что с удовольствием к ним присоединится. И добавил, не объясняя причины своего любопытства:
– А миссис Хедуэй идет?
– Право, не знаю, – сказал хозяин дома, резко изменив тон, словно Уотервил спросил его, пойдет ли экономка.
«Ну и чудаки эти англичане!» – не отказал себе в удовольствии мысленно воскликнуть Уотервил, прибегнув к помощи этой фразы, как делал со времени приезда в Англию всякий раз, сталкиваясь с брешью в логической последовательности вещей.
Церковь оказалась еще более картинной, нежели описывал сэр Артур, и Уотервил подумал, что миссис Хедуэй сделала глупость, не придя сюда. Он знал, к чему она стремится: она хотела постигнуть англичан, чтобы их завоевать; пройди она между живой изгородью из приседающих крестьянок, посиди между надгробьями многих поколений Димейнов – это кое-что рассказало бы ей об англичанах. Если она хотела вооружиться для сражения, ей бы лучше было пойти в эту старую церковь… Когда Уотервил вернулся в Лонглендс – он пришел пешком через луга с женой каноника, большой любительницей пеших прогулок, – до ленча оставалось полчаса, и ему не захотелось идти в дом. Он вспомнил, что еще не видел фруктового сада, и отправился его искать. Сад был такого размера, что найти его не составило труда, и выглядел так, словно за ним неустанно ухаживали в течение нескольких столетий. Не успел Уотервил углубиться в его цветущие пределы, как услышал знакомый голос и спустя минуту на повороте дорожки столкнулся с миссис Хедуэй, сопровождаемой владельцем Лонглендса. Она была без шляпы, под зонтиком; увидев своего соотечественника, она откинула зонтик назад и остановилась как вкопанная.
– О, мистер Уотервил, по своему обыкновению, вышел шпионить за мной, – такими словами приветствовала миссис Хедуэй немного смущенного молодого человека.
– А, это вы! Уже вернулись из церкви? – сказал сэр Артур, вынимая часы.
Уотервила поразило, более того – восхитило его самообладание, ведь как ни говори, а сэру Артуру вряд ли было приятно, что их беседу прервали. Уотервил чувствовал себя в глупом положении и жалел, что не пригласил с собой миссис Эйприл, тогда бы казалось, что он находится в саду ради нее.
Миссис Хедуэй выглядела восхитительно свежей, но туалет ее, подумал Уотервил, имевший свое мнение по этим вопросам, вряд ли можно было счесть подходящим для воскресного утра в английском загородном доме: белое, украшенное желтыми лентами négligé [95] , все в оборочках и воланах, – одеяние, в котором мадам де Помпадур могла бы принимать Людовика XV у себя в будуаре, но в котором, вероятнее всего, не выехала бы в свет. Этот наряд добавил последний штрих к сложившемуся у него впечатлению, что, в общем-то, миссис Хедуэй прекрасно знает, что делает. Она намерена идти своим путем, она не намерена ни к кому приноравливаться. Она не намерена спускаться к завтраку, она не намерена ходить в церковь, она намерена надевать в воскресное утро изысканно небрежный наряд, придающий ей сугубо неанглийский и непротестантский вид. Возможно, в конечном итоге это и лучше.
– Ну не прелестно ли здесь! – непринужденно заговорила миссис Хедуэй. – Я шла пешком от самого дома. Я не слишком хороший ходок, но эта трава как ковер. Тут все выше похвалы. Сэр Артур, вам следовало бы уделить хоть немного внимания послу, стыд и срам, сколько я вас здесь продержала. Вас не заботит посол? Вы же сами сказали, что не перемолвились с ним и словом, надо же загладить свою вину. Я еще не видела, чтобы так неглижировали своими гостями. Разве здесь так принято? Идите пригласите его покататься верхом или сыграть партию на бильярде. Мистер Уотервил проводит меня в дом, к тому же я хочу побранить его за то, что он за мной шпионит.
Уотервил горячо возмутился этим обвинением.
– Я и понятия не имел, что вы здесь! – негодующе заявил он.
– Мы не прятались, – спокойно возразил сэр Артур. – Быть может, вы проводите миссис Хедуэй обратно? Мне действительно следует проявить внимание к старому Давыдову. Ленч, кажется, в два.
И он оставил их продолжать прогулку по саду. Миссис Хедуэй тут же пожелала узнать, зачем Уотервил сюда явился, – чтобы подсматривать за ней? Вопрос этот, к его удивлению, был задан тем же язвительным тоном, что и накануне. Однако Уотервил отнюдь не был намерен ей это спустить; он никому не позволит обращаться с собой таким возмутительным образом, это ей с рук не сойдет.
– Вы, вероятно, воображаете, что мне не о ком думать, кроме как о вас? – спросил он. – Бывает, представьте, что я про вас и забываю. Я вышел полюбоваться садом и, если бы вы меня не окликнули, прошел бы мимо.
Миссис Хедуэй и не подумала обидеться, – казалось, она даже не заметила его обороны.
– У сэра Артура есть еще два поместья, – сказала она. – Это именно я и хотела узнать.
Но Уотервил не так-то легко прощал обиды. Оскорбить человека, а потом забыть, что ты его оскорбил, – такой способ искупить свою вину был, вне сомнения, в широком ходу в Нью-Мексико, но тому, кто дорожил своей честью, этого было мало.
– Что вы имели в виду вчера вечером, когда заявили, будто я приехал сюда из Лондона, чтобы за вами следить? Простите, но я должен сказать, что это было довольно грубо с вашей стороны.
Обвинение это уязвило Уотервила тем острее, что в нем заключалась доля правды; однако миссис Хедуэй в первый момент не поняла, о чем он говорит, и озадаченно воззрилась на него. «Да она просто дикарка, – подумал Уотервил. – Она считает, что женщина может ударить мужчину по лицу и убежать».
– А!.. – внезапно воскликнула миссис Хедуэй. – Я вспомнила: я на вас разозлилась, я не ожидала вас здесь увидеть. Но дело было не в этом. На меня иногда такая злость нападает, ну, я и срываю ее на первом, кто мне подвернется под руку. Через три минуты все проходит, я больше и не вспоминаю об этом. Вчера вечером я была очень зла. Меня взбесила эта старуха.
– Старуха?
– Мать сэра Артура. Так или иначе, ей здесь нечего делать. В этой стране, когда муж умирает, жене положено освободить родовое поместье. У нее есть свой собственный дом в десяти милях отсюда и еще один, в Лондоне, на Портмен-сквер, у нее куча мест, где она может жить. Но она липнет к нему… липнет как пластырь. Я поняла, почему она пригласила меня сюда, – не потому вовсе, что я ей понравилась, а потому, что она мне не доверяет. Она боится, что мы поженимся, считает меня неподходящей партией для своего сына. Она, верно, думает, что я жду не дождусь, как бы мне его заполучить. Я никогда за ним не бегала, это он бегает за мной. Он-то меня и надоумил приехать в Англию – еще прошлым летом, в Хомбурге: он спросил, почему я сюда не еду, и сказал, что я буду иметь в Лондоне большой успех. Спору нет, сэр Артур не очень-то смыслит в таких вещах, на это нюх нужен. Но он такой благопристойный человек, что там ни говори; и так приятно видеть его в окружении… – миссис Хедуэй приостановилась и с восхищением поглядела вокруг, – в окружении его фамильных владений. Неплохое поместье, – продолжала она, – и прекрасно расположено; мне тут нравится. Я думала, леди Димейн дружески относится ко мне; она оставила у меня визитную карточку, когда я приехала в Лондон, а потом прислала мне приглашение сюда. Но я догадливая, мигом вижу, что к чему. И я увидела вчера кое-что, когда она подошла ко мне перед обедом. Она не ожидала, что я так хорошо выгляжу, и прямо позеленела от злости, она надеялась, что я буду похожа на пугало. Я была бы рада ей угодить, да это от меня не зависит. И я поняла, что она пригласила меня сюда только потому, что он настоял на этом. Он не навестил меня сразу, когда я приехала в Лондон… он не появлялся целых десять дней. Она сумела ему помешать, заставила его дать обещание. Но потом он передумал и понял, что надо загладить свою вину. Он приходил ко мне три дня подряд и ее заставил прийти. Она из тех женщин, которые противятся до последнего, а затем делают вид, что уступают, хотя по-прежнему стоят на своем. Она меня смертельно ненавидит; не знаю, что я сделала ей плохого. Она двуличная, криводушная – настоящая старая ведьма! Когда я заметила вас вчера за обедом, я решила, что она пригласила вас сюда себе в помощь.
– Себе в помощь? – переспросил Уотервил.
– Чтобы вы рассказали ей обо мне. Сообщили ей какие-нибудь факты, которыми она воспользуется против меня. Можете говорить ей все, что вам будет угодно.
Уотервил так напряженно внимал этому порыву откровенности, что буквально забывал переводить дыхание, и сейчас вдруг почувствовал настоящую дурноту. Он остановился; опередив его на несколько шагов, миссис Хедуэй тоже остановилась и, обернувшись, взглянула на него.
– Я еще не встречал такой неописуемой женщины! – воскликнул он. Она поистине казалась ему дикаркой.
Она засмеялась – он чувствовал, что она смеется над тем, какое у него выражение лица, – смех звонко разнесся по величественному саду.
– Неописуемой? Не понимаю. А вы все-таки попробуйте меня описать.
– Вы совершенно лишены такта!.. – решительно произнес Уотервил.
Она вспыхнула, хотя, как ни странно, по-видимому, не рассердилась.
– Лишена такта? – повторила она.
– О таких вещах не рассказывают.
– А-а, понимаю, вы про то, что я обо всем говорю. Когда я взволнована, я должна выговориться. Я не могу иначе. У меня достаточно такта, когда люди со мной хороши. Спросите сэра Артура, тактична ли я… спросите Джорджа Литлмора. Вы что, целый день собираетесь там стоять? Нам пора возвращаться.
И миссис Хедуэй вновь пустилась в путь; Руперт Уотервил, возведя на мгновение глаза горе, не спеша догнал ее.
– Погодите, пока я обоснуюсь здесь, вот тогда я буду тактична, – продолжала она. – Тут не до такта, когда спасаешь свою жизнь. Вам хорошо говорить, когда у вас за спиной весь американский дипломатический корпус. Понятно, я взбудоражена. Я завладела тем, к чему давно стремилась, и не намерена выпускать это из рук!
Пока они шли к дому, миссис Хедуэй объяснила Уотервилу, почему он был приглашен в Лонглендс одновременно с ней. Уотервил предпочел бы считать, что это достаточно объясняется его личными достоинствами, но миссис Хедуэй придерживалась иного мнения. Ей было угодно полагать, что вокруг нее бушует стихия интриг и козней и, что бы с кем ни произошло, это обязательно связано с ней. Уотервила пригласили потому, что он был – пусть скромным – представителем американской дипломатической миссии, и хозяину Лонглендса хотелось из дружеских чувств к миссис Хедуэй создать впечатление, будто его прелестная гостья из Америки, о которой никто ничего не знает, находится под покровительством этого почтенного учреждения.
– Это поможет мне сделать первые шаги, – невозмутимо промолвила миссис Хедуэй. – Так что вольно или невольно, а вы мне помогли. Если бы сэр Артур был знаком с посланником или с первым секретарем, он бы пригласил их. Но он с ними незнаком.
К тому времени как миссис Хедуэй окончательно развила свою мысль, они успели подойти к дому, что послужило для Уотервила более чем достаточным предлогом, чтобы задержать ее в галерее.
– Вы утверждаете, что сэр Артур так прямо вам все это сказал? – с несвойственной ему резкостью спросил Уотервил.
– Сказал? Разумеется, нет! Неужели вы полагаете, я позволила бы ему хотя намекнуть, что нуждаюсь в каких-то одолжениях? Хотела бы я послушать, как он говорит, что мне требуется помощь!
– Не понимаю, почему бы ему так и не сказать… сами-то вы перед этим не останавливаетесь, говорите каждому встречному.
– Каждому встречному? Я говорю это вам и Джорджу Литлмору… когда я нервничаю. Вам – потому что вы мне нравитесь, а ему – потому что я его боюсь. Вас, между прочим, я ни чуточки не боюсь. Я совсем одна… у меня никого нет. Нужна же мне какая-то поддержка. Сэр Артур заметил, что вчера вечером я была с вами нелюбезна, и побранил меня за это; вот почему я догадалась, что́ у него на уме.
– Очень ему обязан, – проговорил Уотервил, совершенно сбитый с толку.
– Так что помните: вы отвечаете за меня. Вы не собираетесь предложить мне руку? Нам пора идти в дом.
– Удивительное вы создание, – пробормотал Уотервил, в то время как она стояла, глядя на него с улыбкой. – Чего только в вас нет!
– Ну-ну, смотрите теперь вы не влюбитесь! – вскричала миссис Хедуэй со смехом и, не беря предложенной руки, прошла в дверь, оставив его позади.
В тот вечер, перед тем как переодеться к обеду, Уотервил забрел в библиотеку; он был уверен, что найдет там превосходные переплеты. В комнате никого не было, и он провел счастливые полчаса среди сокровищ литературы и шедевров переплетного мастерства, сработанных из старинного сафьяна. Наш дипломат питал глубокое уважение к хорошим книгам и считал, что они должны иметь соответствующее облачение. День пошел на убыль, и всякий раз, что Уотервил различал в многоцветном полумраке поблескивание золоченого корешка, он снимал том с полки и шел к нише одного из окон. Только он кончил рассматривать восхитительно благоухающий фолиант и собирался отнести его на место, как вдруг прямо перед ним возникла леди Димейн. В первый момент он испугался ее появления, ибо в высокой, стройной фигуре, прекрасном лице, казавшемся бледным на фоне высоких коричневых стен, и той целеустремленной серьезности, с которой она явилась ему, было что-то призрачное. Однако он тут же увидел, что она улыбается, и услышал, как она произносит своим нежным, грустным голосом:
– Разглядываете наши книги? Боюсь, они довольно скучны.
– Скучны? Что вы, они такие же яркие, как в тот день, когда их переплели. – И он повернул к ней тисненную золотом крышку фолианта.
– Давно уже я не брала их в руки, – негромко проговорила леди Димейн, подходя к окну, и, остановившись, посмотрела наружу.
За прозрачным стеклом парк уходил вдаль, на голых ветвях огромных дубов повис сгущающийся вечерний сумрак. Все выглядело холодным и пустынным. Деревья стояли с высокомерным видом, словно сознавали свою значительность, словно самое природу подкупили каким-то образом, чтобы она приняла сторону уорикширской знати. С леди Димейн беседовать было нелегко, она была замкнута и немногословна, она находилась в плену своих представлений о себе и окружающем ее мире. Даже простота ее была данью условности, пусть и благородной. Вы бы посочувствовали леди Димейн, если бы догадались, в каком жестком альянсе живет она с некими неукоснительными идеалами. От этого у нее бывал временами усталый вид, как у человека, взвалившего на себя непосильную ношу. От нее исходил ровный свет, что отнюдь не равнозначно интеллектуальному блеску и скорее свидетельствует о тщательно охраняемой непорочности души.
Леди Димейн ничего не ответила на его слова, но и в самом молчании ее, казалось, таилось значение, словно она хотела показать, что у нее есть к нему конфиденциальное дело, не утруждая себя словами. Она привыкла к тому, что люди сами догадываются, чего ей от них нужно, и избавляют ее от объяснений. Уотервил сказал наудачу несколько слов о том, какой прекрасный стоит вечер (в действительности погода испортилась), которые она не удостоила ответом. Затем, с присущей ей мягкостью, произнесла:
– Я надеялась застать вас здесь. Я хочу вас кое о чем спросить.
– О чем вам будет угодно… Я к вашим услугам! – воскликнул Уотервил.
Она кинула на него взгляд – не высокомерный, напротив, чуть ли не умоляющий, – казалось говоря: «Пожалуйста, будьте со мной проще… как можно проще». Затем оглянулась, словно в комнате были еще люди; ей не хотелось, чтобы создалось впечатление, будто она предумышленно зашла сюда, будто ей нужно побеседовать о чем-то с ним наедине. Но, так или иначе, она была здесь и продолжала свою речь:
– Когда сын сообщил о своем желании пригласить вас в Лонглендс, я очень обрадовалась. Конечно, нам приятно видеть вас у себя, но к тому же… – Она замялась на мгновение, затем добавила просто: – Я хочу спросить вас о миссис Хедуэй.
«Так я и знал!» – вскричал про себя Уотервил. Но внешне он ничем себя не выдал, лишь улыбнулся как можно приятнее и сказал:
– Я вас слушаю.
– Вы не рассердитесь на меня? Надеюсь, что нет. Мне больше некого спросить.
– Ваш сын знает миссис Хедуэй куда лучше, чем я. – Уотервил произнес эти слова без всякого намерения ее уязвить, просто чтобы выйти из трудного положения, и сам был напуган тем, какой издевкой они прозвучали.
– Не думаю, чтобы он ее знал. Она знает его, но это вовсе не одно и то же. Когда я спрашиваю его о ней, он отвечает мне, что она обворожительна. Она действительно обворожительна, – произнесла леди Димейн с неподражаемой сухостью.
– Вполне с вами согласен. Она очень мне нравится, – радостно подхватил Уотервил.
– Тем проще вам высказать о ней свое мнение.
– Хорошее мнение, – сказал, улыбаясь, Уотервил.
– Конечно, если оно хорошее. Я буду счастлива его услышать. Я только того и хочу – услышать о ней что-нибудь хорошее.
Казалось бы, после этого Уотервилу оставалось одно: разразиться хвалебной речью в честь своей загадочной соотечественницы, но он понимал, что в этом таится не меньшая опасность.
– Я могу сказать лишь одно: она мне нравится, – повторил он. – Она была очень мила со мной.
– Она, по-видимому, всем нравится, – сказала леди Димейн, сама не ведая, сколь патетически звучат ее слова. – Она, бесспорно, очень забавна.
– Она очень доброжелательна, она полна благих намерений.
– Что вы называете благими намерениями? – спросила леди Димейн чрезвычайно любезно.
– Ну, я имею в виду, что она сама расположена к людям и хочет расположить их к себе.
– Разумеется, вы не можете ее не защищать. Ведь она американка.
– Защищать?.. Для этого надо, чтобы на нее нападали, – со смехом возразил Уотервил.
– Вы абсолютно правы. Мне нет надобности указывать на то, что я на нее не нападаю. Я не стану нападать на свою гостью. Я только хочу хоть что-нибудь узнать о ней, и если сами вы не хотите мне в этом помочь, возможно, вы хотя бы назовете кого-нибудь, кто это сделает.
– Спросите у нее самой. Она ответит вам в ту же минуту.
– То, что она говорила моему сыну? Я ее не понимаю. Сын не понимает ее. Все это очень странно. Я так надеялась, что вы, быть может, что-нибудь мне объясните.
Несколько секунд Уотервил молчал.
– Боюсь, я не сумею объяснить вам миссис Хедуэй, – произнес он наконец.
– Значит, вы признаете, что она весьма своеобразна.
Уотервил опять помолчал.
– Ответить на ваш вопрос – было бы взять на себя слишком большую ответственность.
Уотервил чувствовал, что поступает неучтиво; он прекрасно знал, чего именно ждет от него леди Димейн, но не собирался чернить репутацию миссис Хедуэй ей в угоду. И вместе с тем его деятельное воображение помогло ему понять и даже разделить чувства этой хрупкой, чопорной, строгой женщины, которая – это было нетрудно увидеть – искала (и нашла) свое счастье в культе долга и в предельной верности двум или трем объектам ее привязанности, избранным раз и навсегда. При ее взгляде на вещи миссис Хедуэй действительно должна казаться ей антипатичной и даже опасной. Однако Уотервил тут же понял, что леди Димейн восприняла его последние слова как уступку, которая может ей помочь.
– Значит, вы знаете, почему я вас о ней спрашиваю?
– Думаю, что догадываюсь, – сказал Уотервил все с тем же неуместным смехом. Смех этот звучал глупо даже в его собственных ушах.
– А если знаете, вы должны мне помочь.
При этих словах голос изменил ей, в нем послышалась дрожь, выдавшая ее страдание. Страдание было глубоко, иначе она не решилась бы обратиться к нему, в этом не было никакого сомнения. Уотервилу стало ее жаль, и он решил быть как можно серьезнее.
– Если бы я мог вам помочь, я бы помог. Но я в очень трудном положении.
– Не в таком трудном, как я. – Она не останавливалась ни перед чем, она буквально молила его о помощи. – Я не думаю, что у вас есть какие-нибудь обязательства перед миссис Хедуэй… вы кажетесь мне совсем разными людьми, – добавила она.
Уотервилу было отнюдь не безразлично, когда сравнение с кем-нибудь другим оказывалось в его пользу, но слова леди Димейн несколько скандализировали его, словно она пыталась его подкупить.
– Меня удивляет, что миссис Хедуэй вам не нравится, – решился он заметить.
Леди Димейн несколько мгновений смотрела в окно.
– Не думаю, чтобы вас это действительно удивляло, хотя, возможно, вы стараетесь в этом убедить себя. Но мне, во всяком случае, она не нравится, и я даже представить не могу, почему она понравилась сыну. Она очень хороша собой и, по-видимому, очень умна, но я ей не доверяю. Не знаю, что на него нашло, в нашей семье на таких не женятся. Вряд ли она человек нашего круга. Я совсем иначе представляю себе женщину, которую хотела бы видеть его женой… Наверно, вам ясно, о чем я говорю. В ее жизни есть многое, чего мы не понимаем. Сын не понимает этого так же, как я. Если бы вы могли хоть что-нибудь объяснить, вы оказали бы нам огромную услугу. Я ничего не скрываю от вас, хотя мы видимся впервые; я просто не знаю, к кому мне обратиться. Я чрезвычайно встревожена.
Нетрудно было догадаться, что она встревожена, голос ее звучал все горячее, глаза сверкали в сгущающемся сумраке.
– Вы уверены, что существует опасность? – спросил Уотервил. – Он уже сделал ей предложение и она его приняла?
– Если я стану ждать, пока они всё решат, будет поздно. У меня есть основания полагать, что сын еще не обручился, но он сильно запутался. Вместе с тем у него очень неспокойно на душе, это еще может его спасти. Честь для него превыше всего. Его не может не смущать ее прошлое; он не знает, что и думать о тех вещах, которые стали нам известны. Даже то, что она сама рассказывает о себе, крайне странно. Она была замужем четыре или пять раз и неоднократно разводилась… этому просто трудно поверить. Она говорит ему, что в Америке на это смотрят по-иному, и, осмелюсь сказать, у вас о многом свои представления, но, согласитесь, всему есть предел. Она, видимо, вела очень беспорядочный образ жизни… боюсь, были даже публичные скандалы. Это ужасно, с такими вещами невозможно примириться. Сын не говорит мне всего, но я достаточно хорошо его изучила, чтобы самой обо всем догадаться.
– А он знает о нашем разговоре? – спросил Уотервил.
– Понятия не имеет. Но не скрою, что я повторю ему все, что будет свидетельствовать против нее.
– Тогда я лучше ничего не скажу. Это очень щепетильный вопрос. Миссис Хедуэй некому тут защитить. Нравится она или нет, это другое дело. Но я не видел с ее стороны ни одного неподобающего поступка.
– И ни о чем не слышали?
Уотервил вспомнил слова Литлмора о том, что бывают случаи, когда честь обязывает мужчину солгать, и подумал, не такой ли сейчас случай. Леди Димейн вызвала его сочувствие, она заставила его поверить, что у нее действительно есть повод для беспокойства, он видел, какая пропасть лежит между нею и напористой маленькой женщиной, жившей в западных штатах с издателями тамошних газет. Леди Димейн совершенно права, не желая иметь ничего общего с миссис Хедуэй. И если на то пошло, его отношения с этой дамой не налагают на него обязанности кривить ради нее душой. Он не искал ее знакомства, напротив, она стремилась познакомиться с ним, она пригласила его к себе. Но при всем том он не мог «продать» ее, как говорят в Нью-Йорке; это претило ему.
– Боюсь, я действительно ничего не могу сказать. Да это ничего не изменило бы. Ваш сын не откажется от нее потому только, что она мне отчего-то не нравится.
– Если бы он знал, что она поступала дурно, он бы от нее отказался.
– Увы, ничто не дает мне права это утверждать, – сказал Уотервил.
Леди Димейн отвернулась от него, он ее явно разочаровал. Уотервил испугался, как бы у нее не вырвалось: «Зачем же, вы думаете, я вас сюда приглашала?» Она отошла от окна и, видимо, намеревалась покинуть комнату. Но вдруг остановилась:
– Вам известно нечто порочащее ее, но вы не хотите мне сказать.
Уотервил крепче прижал к себе фолиант; ему было не по себе.
– Вы приписываете мне то, чего нет. Мне нечего вам сказать.
– Воля ваша. Есть еще кто-то, кто ее знает… один американец… господин, который был в Париже тогда же, когда и сын. Я забыла его имя.
– Друг миссис Хедуэй? Вы, вероятно, имеете в виду Джорджа Литлмора.
– Да… мистер Литлмор. У него есть сестра, я с ней встречалась. Я только сегодня узнала, что он ее брат. Миссис Хедуэй упомянула о ней, но, как выяснилось, они незнакомы. Одно это о многом говорит, вы согласны? Как вы думаете, он мне поможет? – просто спросила леди Димейн.
– Сомневаюсь, но попробуйте.
– Жаль, что он не приехал вместе с вами. Как вы думаете, он бы приехал?
– Он сейчас в Америке, но, полагаю, скоро вернется.
– Я поеду к его сестре. Я попрошу ее привезти его к нам. Она на редкость мила; я думаю, она поймет. К сожалению, у меня осталось очень мало времени.
– Не очень-то рассчитывайте на Литлмора, – серьезно сказал Уотервил.
– Вы, мужчины, безжалостны.
– Почему бы нам вас жалеть? Каким образом миссис Хедуэй может задеть такого человека, как вы?
Несколько секунд леди Димейн молчала.
– Меня задевает даже звук ее голоса.
– У нее очень мелодичный голосок.
– Возможно. Но она омерзительна!
Это уж слишком, подумал Уотервил; бедную миссис Хедуэй было так легко порицать, он и сам назвал ее дикаркой, но омерзительной она не была.
– Пусть вас пожалеет ваш сын. Если у него нет к вам жалости, как вы можете ожидать ее от чужих людей?
– Ах, он и жалеет меня!
И леди Димейн двинулась к выходу с величавостью еще более поразительной, чем ее логика.
Уотервил опередил ее и распахнул перед ней дверь. Когда она переступила порог, он сказал:
– Вам одно остается: постарайтесь ее полюбить.
Леди Димейн кинула на него испепеляющий взгляд:
– Это было бы хуже всего!
8
Джордж Литлмор прибыл в Лондон двадцатого мая и в один из первых же дней направился в посольство повидать Уотервила и сообщить ему, что он снял до конца сезона дом на Куин-Эннз-Гейт, чтобы его сестра с мужем, вынужденные из-за снижения земельной ренты сдать собственную городскую квартиру, могли приехать из загородного поместья в Лондон и провести с ним месяца два-три.
– Теперь, когда вы обзавелись своим домом, вам придется принимать у себя миссис Хедуэй, – сказал Уотервил.
Литлмор сидел, опершись о набалдашник трости, и глаза его, устремленные на Уотервила, отнюдь не зажглись радостью при упоминании об этой даме.
– Что же, проникла она в европейское общество? – без особого интереса спросил он.
– И довольно глубоко, скажу вам. У нее есть особняк, и карета, и драгоценности, и все прочее – одно лучше другого. Судя по всему, она успела перезнакомиться с кучей людей; о ней упоминают в «Морнинг пост». Она пошла в гору очень быстро, она чуть ли не знаменитость. Все ею интересуются… вас засыплют вопросами.
Литлмор слушал его с мрачным видом.
– Как это ей удалось?
– Она была на большом приеме в Лонглендсе, все гости нашли, что она очень забавна. Должно быть, они и взяли ее под свое покровительство, помогли сделать первые шаги.
В ответ Литлмор разразился смехом, его, видимо, поразила нелепость того, что он услышал.
– Только подумать!.. Нэнси Бек!.. Ну и чудаки эти англичане. За кем только они не побегут! В Нью-Йорке к ней бы и близко не подошли.
– О, Нью-Йорк старомоден, – сказал Уотервил и далее сообщил своему другу, что леди Димейн с нетерпением ожидает его приезда и надеется с его помощью помешать сыну ввести «эту особу» в семью. Литлмора не особенно встревожили замыслы ее светлости – как он дал понять, достаточно дерзкие; он заметил, что уж сумеет не попасться ей на глаза.
– И все же баронету не пристало жениться на миссис Хедуэй, – заявил Уотервил.
– Почему бы и нет, раз он ее любит?
– Ну, если вопрос только в этом!.. – вскричал Уотервил с цинизмом, весьма сильно удивившим его друга. – А вы женились бы на ней?
– Разумеется, если бы был в нее влюблен.
– Но вы поостереглись в нее влюбляться.
– Да… и Димейну лучше было бы последовать моему примеру. Но раз уж он попался… – И Литлмор закончил фразу плохо скрытым зевком.
Затем Уотервил поинтересовался, как его друг ухитрится пригласить к себе миссис Хедуэй, несмотря на приезд сестры, и Литлмор ответил, что тут и ухитряться не нужно – он просто не станет ее приглашать. На это Уотервил заметил, что он непоследователен; Литлмор согласился, что это вполне может быть, и спросил своего молодого друга, нельзя ли найти иной темы разговора, чем миссис Хедуэй. Он не разделяет интереса Уотервила к этой даме, а ему, несомненно, еще достаточно придется сталкиваться с ней в дальнейшем.
Уотервилу было бы неприятно, если бы у Литлмора создалось ложное впечатление о степени его интереса к миссис Хедуэй, ибо он льстил себя надеждой, что интерес этот простирается лишь до определенных пределов. Он нанес ей визит раза два или три, с облегчением думая о том, что она больше в нем не нуждается. Таких откровенных разговоров, как в Лонглендсе, теперь между ними не возникало. Миссис Хедуэй могла обойтись без его помощи; она и сама знала, что стоит на пути к успеху. Она делала вид, будто удивлена своим везением, в особенности его быстротой, но в действительности ее ничто не удивляло. Она все принимала как должное и, будучи натурой активной, столь же мало времени тратила на ликование по поводу нынешнего успеха, сколь мало потратила бы его на уныние по обратному поводу. Она много говорила о лорде Эдуарде, и леди Маргарет, и прочих титулованных особах, выказавших желание поддерживать с нею знакомство, и утверждала, будто прекрасно понимает причину своей популярности, которой, видимо, предстояло еще возрасти. «Они приходят, чтобы потешаться надо мной, – сказала она Уотервилу, – они приходят, просто чтобы им было что повторять. Стоит мне раскрыть рот, они заливаются смехом. Они решили раз и навсегда, что у меня типично американское чувство юмора, и, что бы я ни сказала, даже самую простую вещь, они хохочут до слез. Должна же я как-то выражать свои мысли, да к тому же, если я молчу, я кажусь им еще смешнее. Они повторяют то, что я говорю, одной важной персоне, и эта персона намекнула на днях кое-кому из них, что хочет послушать меня собственными ушами. Ну и получит от меня то же, что и другие, не лучше и не хуже. Я не знаю, как я этого добиваюсь, иначе я говорить не умею. Мне толкуют, будто соль не в том, что я говорю, а в том, как я говорю. Что ж, им легко угодить. До меня самой им дела нет, им одно подавай – последнее «словечко» миссис Хедуэй. Каждый из них хочет услышать его первым, они устроили форменные гонки». Когда миссис Хедуэй поняла, чего от нее ждут, она сделала все возможное, чтобы предоставить требуемый товар в избытке, и усердно трудилась над своими «американизмами». Если Лондону это по вкусу, она постарается его удовлетворить. Жаль только, что она не знала этого раньше, она бы лучше подготовилась. Было время, она горевала из-за того, что жила прежде в Дакоте и Аризоне, лишь недавно принятых в Штаты, но теперь она поняла, что ей, как она выразилась про себя, чертовски повезло. Она пыталась припомнить все смешные истории, которые слышала на родине, и горько сожалела, что не записывала их. Она призывала к себе на помощь эхо Скалистых гор и упражнялась в интонациях Тихоокеанского побережья. Когда она видела, как ее аудитория корчится в конвульсиях, она поздравляла себя с успехом и не сомневалась, что, появись она здесь на пять лет раньше, она вышла бы за герцога. Это было бы еще более захватывающим спектаклем для лондонского великосветского общества, чем тот, что разыгрывал перед ними сэр Артур Димейн, который, однако, достаточно привлекал к себе внимание света, чтобы можно было поверить слухам, будто в городе заключают пари относительно исхода его затянувшегося ухаживания. Чтобы молодой человек его образца, один из немногих «серьезных» молодых людей среди тори, обладатель состояния, способного удовлетворить куда более экстравагантные вкусы, нежели вкусы нашего баронета, столь упорно добивался расположения дамы на несколько лет его старше, чей набор жаргонных калифорнийских словечек превышал даже ее денежный запас, – это ли не пища для любопытства? С тех пор как миссис Хедуэй прибыла в Лондон, она обзавелась множеством новых понятий, однако сберегла и несколько старых, главным из которых (она составила его год назад) было убеждение, что сэр Артур Димейн – самый безупречный молодой человек на свете. Спору нет, существовало много качеств, которые в применении к сэру Артуру можно было перечислить со словечком «не». Он не умел развлекать, он не умел ухаживать, он не пылал неукротимой страстью. Она полагала, что он постоянен, но, безусловно, он не был чересчур нетерпелив. Однако без всех этих качеств миссис Хедуэй прекрасно могла обойтись; в особенности она теперь мало нуждалась в том, чтобы ее развлекали. Она прожила весьма бурную жизнь, и ее представление о счастье в настоящий момент совпадало с понятием «величественная скука». Мысль об абсолютной, безупречной добропорядочности проливала бальзам на ее душу; ее воображение падало ниц перед этим божком. Миссис Хедуэй сознавала, что сама она не сумела достичь столь ценимой ею добродетели, но теперь она могла, по крайней мере, соединиться с нею священными узами. Это послужило бы свидетельством ее сокровеннейшего чувства – преклонения перед главным достоинством сэра Артура, перед его гладкой, округлой, цветущей, лилейной свободой от недостатков в глазах света.
Миссис Хедуэй оказалась дома, когда Литлмор пришел к ней с визитом; хотя был уже восьмой час, она угощала чаем нескольких гостей, которым тут же представила своего соотечественника. Литлмор подождал, пока они разойдутся, несмотря на маневры некоего джентльмена, явно стремившегося его пересидеть, но, как бы милостива ни была к тому судьба во время предыдущих визитов, не получившего на сей раз поощрения со стороны миссис Хедуэй. Он смерил Литлмора медленным взглядом снизу – начиная с кончиков туфель – вверх, словно пытаясь понять причину такого неожиданного предпочтения, затем, не попрощавшись, оставил его с глазу на глаз с хозяйкой дома.
– Любопытно посмотреть, что вы сделаете для меня теперь, когда ваша сестра живет у вас, – начала без предисловия миссис Хедуэй, уже узнавшая об этом обстоятельстве от Руперта Уотервила. – Вам, знаете, все же придется что-нибудь сделать. Я вам сочувствую, но не вижу, как вы сможете от этого отвертеться. Разве что вы пригласите меня к обеду, когда она будет обедать в гостях. Я и тогда приду, я боюсь потерять вашу благосклонность.
– Ну и заслужить ее так нельзя, – сказал Литлмор.
– А-а, понимаю. Заслуживает ее только ваша сестра. А все же положение у вас трудное. Хотя вы ко всему относитесь спокойно. Порой вы доводите меня до белого каления. Что ваша сестра обо мне думает? Терпеть не может?
– Она ничего о вас не знает.
– Вы ей ничего не рассказывали?
– Ни слова.
– Неужто она вас не расспрашивала? Значит, терпеть не может. Она считает, что я позорю Америку. О, мне все это известно! Она хочет показать здешнему обществу, что их я, возможно, и обвела вокруг пальца, но ее мне не провести. Однако ей придется спросить вас обо мне, не может же она до бесконечности молчать. Что же вы ей скажете?
– Что вы – женщина, которая пользуется в Европе самым большим успехом.
– Пустая болтовня! – раздраженно воскликнула миссис Хедуэй.
– Но разве вы не проникли в европейское общество?
– Может быть, да, а может быть, нет. Пока трудно сказать. Все говорят, надо подождать до следующего сезона, тогда будет видно. Иногда вас берут под крылышко на пару недель, а потом и в лицо не узнают. Все это надо как-то закрепить… довести до конца… вбить гвоздь по самую шляпку.
– Вы говорите так, будто речь идет о гробе, – заметил Литлмор.
– Что ж, в какой-то мере – да. Я хороню свое прошлое.
Литлмор поморщился при этих словах. Ему до смерти надоело ее прошлое. Поэтому он сменил предмет разговора и принялся расспрашивать ее о Лондоне – тема, к которой она отнеслась с большим чувством юмора. Миссис Хедуэй развлекала его с полчаса за счет большинства ее новых друзей и некоторых самых почтенных, освященных веками особенностей великого города. Литлмор и сам, насколько это было возможно, смотрел на Англию со стороны, но, слушая, как она походя расправляется с людьми и вещами, знакомыми ей лишь со вчерашнего дня, он вдруг подумал, что она никогда по-настоящему не войдет в общество. Она, жужжа, бьется о поверхность явлений, как муха об оконное стекло. Ей все здесь чрезвычайно нравилось: она упивалась комплиментами, похвалами, шумом, поднятым вокруг нее; она самоуверенно роняла суждения, словно разбрасывала цветы, и толковала о своих намерениях, своих планах, своих надеждах. Но об Англии она знала столько же, сколько о молекулярной теории. На память ему вновь пришли слова, которыми он некогда охарактеризовал ее Уотервилу: «Elle ne se doute de rien». Внезапно миссис Хедуэй вскочила с места: она ехала на званый обед, пора было переодеваться.
– Я хочу, чтобы вы обещали мне кое-что, прежде чем вы уйдете, – сказала она так, словно это только что пришло ей в голову, но по брошенному на него уже знакомому ему взгляду он понял, что это для нее весьма важно.
– Вас обязательно будут расспрашивать обо мне… – Она умолкла.
– Откуда известно, что мы с вами знакомы?
– Вы этим не хвастались? Так надо вас понимать? Вы умеете быть очень жестоким, когда хотите. Так или иначе, это известно. Возможно, я упоминала об этом. К вам придут, чтобы обо мне расспросить. Я имею в виду – от леди Димейн. Она в ужасном состоянии… она так боится, что ее сын женится на мне.
Литлмор не мог удержаться от смеха:
– А я нет, раз он этого еще не сделал.
– Он не может решиться. Я ему очень нравлюсь, а вместе с тем он полагает, что на мне жениться нельзя.
Поразительно! Так, словно со стороны, говорить о самой себе!
– Жалкий он человек, если он не может взять вас такую, какая вы есть, – сказал Литлмор.
Не очень-то это было любезно с его стороны, но миссис Хедуэй предпочла пропустить его слова мимо ушей.
– Что же, он осторожен, – только и сказала она, – и таким ему и следует быть.
– Если он задает слишком много вопросов, не стоит он того, чтобы за него выходить.
– Прошу прощения, но за него стоит выходить, что бы он ни делал… во всяком случае, для меня он стоит того. И я хочу за него выйти… ничего другого я не хочу.
– Что же, он ждет, чтобы я решил это за него?
– Он ждет, я сама не знаю чего… чтобы кто-нибудь пришел и сказал ему, что я лучше всех на свете. Тогда он в это поверит. Кто-нибудь, кто жил в Америке и все обо мне знает. Ясное дело, вы – этот самый кто-нибудь, вы созданы для этого. Помните, еще в Париже я говорила вам, что он хочет вас расспросить. Ему стало стыдно, и он отказался от этой мысли; он попытался забыть меня. Но теперь все началось снова, только за это время в дело вмешалась его мать. Она обрабатывает его днем и ночью, точно крот, копает под меня яму, доказывает, что я ему не ровня. Он очень к ней привязан и легко поддается влиянию, я имею в виду – ее влиянию, больше он никого не станет слушать. Кроме меня, разумеется. Ах, уж я старалась на него повлиять, я объясняла ему все сто раз подряд. Но, сами знаете, некоторые вещи так запутаны, а он возвращается к ним снова и снова. Он хочет, чтобы я объяснила ему все до мельчайших подробностей. Он к вам не придет, скорее – мать сама или пришлет какое-нибудь доверенное лицо. Я думаю, она пришлет адвоката… они называют его семейным стряпчим. Она хотела отправить его в Америку, чтобы навести там обо мне справки, только не знала куда. Само собой, она не могла ожидать, что я подскажу, куда ехать, тут уж им придется самим поискать. Она все о вас знает, она познакомилась с вашей сестрой. Видите, как много мне известно. Она вас ждет не дождется, она намерена вас подловить. Она полагает, что доберется до вас и вы пойдете ей навстречу… скажете, что ей надо. А она выложит это сэру Артуру. Так что, будьте добры, начисто все отрицайте.
Литлмор внимательно выслушал монолог миссис Хедуэй, но заключительная фраза заставила его изумленно взглянуть на нее:
– Неужели вы думаете, будто от того, что я скажу, хоть что-нибудь зависит?
– Не притворяйтесь! Вы знаете это не хуже меня.
– Вы считаете его порядочным идиотом.
– Не важно, кем я его считаю. Я хочу выйти за него, вот и все. Я прошу, я умоляю вас! Вы можете меня спасти, вы же можете меня погубить. Если вы трус, вы погубите меня. Стоит вам промолвить против меня хоть слово – я погибла.
– Идите переодевайтесь к обеду, в этом ваше спасенье, – ответил Литлмор, расставаясь с ней у верхней площадки лестницы.
9
Взять с ней такой тон было, конечно, нетрудно, но что ему сказать людям, намеренным, как выразилась миссис Хедуэй, «подловить» его, Литлмор действительно не знал, хоть и думал об этом всю дорогу домой. Заклинания миссис Хедуэй в какой-то мере подействовали на него; ей удалось заставить его почувствовать свою ответственность. Однако ее успех в свете ожесточил его сердце, ее триумф вызвал в нем раздражение.
В тот вечер Литлмор обедал один; его сестра с мужем, получившие приглашения на каждый день месяца, делили эту трапезу с кем-то из друзей. Однако миссис Долфин вернулась довольно рано и тут же постучалась в небольшую комнату у подножия лестницы, уже получившую название «берлога Джорджа». Реджиналд отправился еще куда-то на вечеринку, а она без промедления поехала домой, ибо ей не терпелось поговорить с братом о важном предмете; она просто не в состоянии была ждать до утра. Миссис Долфин не скрывала своего нетерпения – она ничем не походила на Литлмора.
– Я хочу, чтобы ты рассказал мне о миссис Хедуэй, – заявила она.
Литлмор даже вздрогнул: сестра словно прочла его мысли – он как раз пришел наконец к решению с ней поговорить. Миссис Долфин развязала мантилью и кинула ее на стул, затем стянула длинные черные перчатки – не такие тонкие, как перчатки миссис Хедуэй: казалось, она готовится к серьезной беседе. Миссис Долфин была невысокая, изящная женщина, в прошлом миловидная, с негромким тонким голосом, приятными, спокойными манерами и абсолютной уверенностью в том, как следует поступать в каждом конкретном случае. Так именно она всегда и поступала и настолько четко представляла, к чему должен привести каждый ее поступок, что, соверши она оплошность, ей не было бы никаких оправданий. Ее обычно принимали за англичанку, но она неукоснительно подчеркивала, что она – уроженка Америки, ибо льстила себя мыслью, что принадлежит к тому типу американок, которые тем именно выделяются среди других, что редко встречаются. Она была по природе своей чрезвычайно консервативна и, выйдя замуж за консерватора, перегнала в этом качестве даже мужа. Кое-кто из ее старых друзей считал, что со времени замужества она чрезвычайно изменилась. Она знала об английском обществе все до малейших подробностей, точно сама его изобрела; любое платье сидело на ней как амазонка; у нее были тонкие губы и превосходные зубы, и держалась она столь же самоуверенно, сколь любезно. Она сказала брату, что миссис Хедуэй выдает его за своего близкого друга, не странно ли, что он ни разу не упомянул о ней. Литлмор признал, что знаком с миссис Хедуэй уже давно, поведал, при каких обстоятельствах возникло их знакомство, и добавил, что виделся с нею днем. Он сидел с сигарой в руке, глядя на потолок, а миссис Долфин обстреливала его вопросами. Правда ли, что миссис Хедуэй ему нравится? Считает ли он, что на ней можно жениться? Правда ли, что у нее весьма своеобразная биография?
– Не буду скрывать от тебя, что я только что получила письмо от леди Димейн. Оно пришло, как раз когда мы ехали на обед; оно у меня с собой.
Она вынула из кармана эту эпистолу с явным намерением прочитать вслух, однако Литлмор не проявил охоты ее услышать. Он знал, что сестра хочет вытянуть у него признание, которое поможет сорвать планы миссис Хедуэй, но, хотя взлет этой дамы в высшие сферы общества не доставлял ему особого удовольствия, Литлмор терпеть не мог, чтобы его к чему-нибудь понуждали. Он питал глубокое уважение к миссис Долфин, которая среди всех прочих верований, приобретенных в Хемпшире, уверовала в превосходство мужской ветви семьи и посему оказывала ему такое большое внимание, что иметь сестру в Англии доставляло одно удовольствие. При всем том Литлмор сразу дал ей понять, что рассчитывать на него в отношении миссис Хедуэй нечего. Он признал без лишних слов, что миссис Хедуэй не всегда была образцом добродетели – не стоило спорить о мелочах, – но не считал ее намного хуже других женщин, и его совершенно не волновало, выйдет она замуж за сэра Артура или нет. Это вообще его не касается, как, кстати, не касается и миссис Долфин; он не советует ей вмешиваться в чужие дела.
– Но этого требует простая человечность, – возразила ему сестра и добавила, что он очень непоследователен. Он не уважает миссис Хедуэй, он знает о ней самые ужасные вещи, он не считает ее подходящей компанией для собственной сестры и в то же время охотно допускает, чтобы она поймала в свои сети бедняжку сэра Артура.
– Вполне охотно! – воскликнул Литлмор. – Единственное, чего мне не следует делать, – жениться на ней самому.
– А тебе не кажется, что у нас есть моральные обязательства перед другими людьми?
– Не знаю, что ты имеешь в виду. Если она сумеет добиться успеха, буду только рад за нее. Это великолепное зрелище… в своем роде.
– В каком смысле великолепное?
– Да она взлетает вверх, как белка по дереву!
– Это верно, она смела à toute épreuve [96] . Но и английское общество стало до неприличия доступно. Кому только там не покровительствуют! Не успела миссис Хедуэй появиться, как ее встретил горячий прием. Стоит им подумать, что в вас есть какая-то червоточинка, и за вами бегом побегут. Словно в Риме времен упадка. Достаточно взглянуть на миссис Хедуэй, сразу видно, что она не леди. Я не спорю, она очень красива, но ведь она выглядит как гризетка. В Нью-Йорке она потерпела полное фиаско. Я встречала ее три раза. Должно быть, она много выезжает. Я ни с кем о ней не говорила, я хотела знать, что намерен сделать ты. Оказалось, что ты вообще ничего не намерен делать, а это письмо было последней каплей. Оно написано специально, чтобы я показала его тебе, чтобы ты знал, чего леди Димейн от тебя хочет. Она писала мне еще в Хемпшир, и, как только я приехала, я отправилась ее навестить. Положение очень серьезное. Я сказала леди Димейн: пусть она кратко изложит свои вопросы, и я передам их тебе, как только мы здесь обоснуемся. Для нее это настоящее горе. Мне казалось, что ты должен бы посочувствовать леди Димейн и сообщить ей действительные факты. Женщина просто не имеет права требовать, чтобы ее принимали в свете, если она ведет себя так, как вела себя эта Хедуэй. Возможно, она уладила это со своей совестью, но она не может так легко уладить это с обществом. Вчера вечером на приеме у леди Давдейл я испугалась, что она догадается, кто я, и заговорит со мной. Мне стало так страшно, что я уехала. Если сэр Артур хочет взять ее в жены такую, как она есть, это, конечно, его личное дело. Но в любом случае ему следует знать правду.
Миссис Долфин говорила спокойно, без запинки; она приводила свои резоны с уверенностью человека, привыкшего к тому, что здравый смысл на его стороне. Она горячо желала, чтобы триумфальное шествие миссис Хедуэй было приостановлено, – та и так достаточно злоупотребила предоставленными ей возможностями. Миссис Долфин, сама вступившая в брак с англичанином, естественно, хотела, чтобы сословие, к которому она принадлежит, сплотило ряды и высоко несло свое знамя.
– А на мой взгляд, она ничем не хуже баронетика, – возразил Литлмор, зажигая другую сигару.
– Не хуже? Что ты имеешь в виду? Никто никогда и слова против него не сказал.
– Возможно. Но он ничтожество, а она, по крайней мере, личность. К тому же она весьма неглупа. Да и чем она хуже тех женщин, на которых женятся многие из них? Вот уж не думал, что английская знать столь безупречна.
– Я ничего не знаю о других случаях, – сказала миссис Долфин, – но об этом я знаю. Так уж вышло, что он стал мне известен и что ко мне обратились за помощью. Англичане весьма романтичны… самые романтичные люди на свете, если ты это имеешь в виду. Под воздействием страсти даже те, от кого этого меньше всего ожидаешь, совершают очень странные поступки – женятся на своих кухарках… выходят замуж за кучеров, и все эти романтические истории имеют самый плачевный конец. Я уверена, что тот эпизод, о котором мы говорим, ни к чему хорошему не приведет. И ты еще пытаешься сделать вид, будто такой женщине, как миссис Хедуэй, можно доверять! Я вижу только одно – прекрасный старинный род, один из старейших и наиболее почтенных в Англии, людей, всегда отличавшихся пристойностью поведения и высокими принципами, и ужасную, вульгарную женщину с сомнительной репутацией, которая даже понятия не имеет о подобных вещах, старающуюся проникнуть в их круг. Я не в силах смотреть на это, мне сразу хочется прийти на помощь.
– А мне нет, меня мало заботит судьба прекрасного старинного рода.
– Ну разумеется, ведь ты ни в чем здесь не заинтересован… как и я. Но ты считаешь, что она ведет себя красиво и пристойно?
– Миссис Хедуэй не непристойна, ты заходишь слишком далеко. Не забывай, что она – моя давнишняя приятельница.
Голос Литлмора звучал сурово: миссис Долфин явно позабыла, как, по понятиям англичан, подобает относиться к братьям.
Однако она забылась еще больше.
– Ну, если ты и сам в нее влюблен… – проговорила она вполголоса, отворачиваясь от него.
Литлмор ничего не ответил, ее слова никак его не задели. Наконец, чтобы покончить с этим, он спросил, чего же надо от него старой даме. Чтобы он вышел на Пикадилли и сообщил всем прохожим, что однажды даже родная сестра миссис Хедуэй не знала, кто ее муж?
В ответ миссис Долфин прочла ему письмо леди Димейн. В то время как она вновь складывала его, Литлмор воскликнул, что в жизни еще не слыхивал ничего подобного.
– Это очень грустное письмо… это мольба о помощи, – сказала миссис Долфин. – Весь его смысл в том, что она хочет повидаться с тобой. Она не пишет этого прямо, но я читаю между строк. Да она и говорила мне, что ей крайне необходимо тебя увидеть. Уверяю тебя: поехать к ней – твой прямой долг.
– Поехать, чтобы поносить Нэнси Бек?
– Поезжай и превозноси ее, если хочешь! – Весьма неглупый ответ со стороны миссис Долфин, но ее брата не так-то легко было поймать. Он отнюдь не разделял ее взгляда на то, что является его долгом, и категорически отказался переступить порог дома ее светлости.
– Тогда она сама приедет к тебе, – решительно сказала миссис Долфин.
– Что ж, я скажу ей, что Нэнси Бек – ангел.
– Если ты можешь сказать это положа руку на сердце, леди Димейн будет счастлива слышать твои слова, – ответила ему миссис Долфин, беря со стула мантилью и перчатки.
На следующее утро, встретив, как обычно, Руперта Уотервила в клубе Сент-Джордж, предоставлявшего свои гостеприимные стены благородным секретарям дипломатических миссий и туземцам тех стран, которые эти секретари здесь представляли, Литлмор сообщил своему другу, что его пророчество сбылось: леди Димейн ищет с ним встречи.
– Сестра прочитала мне ее письмо. Удивительное письмо, – сказал он.
– В каком смысле?
– Она до того напугана, что готова на все. Может быть, это и жестоко с моей стороны, но ее испуг меня смешит.
– Вы находитесь в положении Оливье де Жалэна из «Demi-Monde», – заметил Уотервил.
– Из «Demi-Monde»? – переспросил Литлмор; он не так уж был силен в литературе.
– Ну, помните, та пьеса, что мы видели в Париже? Или дона Фабриче в «L’Aventurière». Грешная женщина пытается выйти замуж за почтенного человека, который не знает, до какой степени она грешна, и они – те, которые это знают, – вмешиваются и толкают ее назад.
– Да, вспомнил. Чего только они на нее не наговорили!
– Зато помешали браку, что самое главное.
– Да, если вас это волнует. Один из них был близкий друг жениха, другой – его отец. Димейн мне никто.
– Он очень приятный человек, – сказал Уотервил.
– Что ж, пойдите и доложите ему.
– Сыграть роль Оливье де Жалэна? Нет, не могу: я не Оливье. Но хотел бы, чтобы он здесь появился. Право же, нельзя позволить, чтобы миссис Хедуэй пробралась в общество.
– Господи, хоть бы они оставили меня в покое, – пробормотал Литлмор, уставившись в окно.
– Вы все еще придерживаетесь прежних взглядов? Вы готовы лжесвидетельствовать в ее пользу? – спросил Уотервил.
– Я могу просто отказаться отвечать на вопросы… даже на этот вопрос.
– Как я вам уже говорил, это будет равносильно приговору.
– Пусть это будет равносильно чему угодно. Я думаю, я уеду в Париж.
– Ну, это все равно что не отвечать на вопросы. Пожалуй, лучшего вы ничего не можете сделать. Я много думал обо всей этой истории, и, право же, мне кажется, если глядеть на это с точки зрения света, ее, как я уже сказал, нельзя пропустить в общество.
У Уотервила был такой вид, будто он смотрит на все происходящее откуда-то с высоты; тон его голоса, выражение лица – все говорило о том, что он вознесся в подоблачную высь, отчего раздражение, вызванное в Литлморе сентенциями его молодого друга, еще усилилось.
– Нет, черт возьми, им не удастся прогнать меня отсюда! – внезапно воскликнул он и вышел из комнаты, сопровождаемый взглядом своего собеседника.
10
На следующее утро после этого разговора Литлмор получил от миссис Хедуэй письмо – коротенькую записку всего в несколько слов: «Я буду дома сегодня днем. Не придете ли вы ко мне в пять часов? Мне очень надо с вами поговорить». Он не послал ей никакого ответа, но в час, указанный хозяйкой уютного домика на Честерфилд-стрит, стучался у ее дверей.
– Нет, вы меня не понимаете, вы не знаете, что я за женщина! – воскликнула миссис Хедуэй, как только он переступил порог.
– О боже!.. – простонал Литлмор, падая в кресло. Затем добавил: – Не начинайте все с самого начала.
– Именно начну… об этом я и хотела говорить. Для меня это очень важно. Вы не знаете… не понимаете меня. Вам кажется, что понимаете, а на самом деле – нет.
– Но не из-за того, что вы не старались мне объяснить… много-много раз! – И Литлмор улыбнулся, хотя с тоской думал о том, что ему предстоит. В конечном итоге можно было сказать одно: миссис Хедуэй до смерти ему надоела. Она не заслуживает того, чтобы ее жалеть.
В ответ миссис Хедуэй гневно взглянула на него; казалось, лицу этому была незнакома улыбка; черты ее заострились, глаза метали молнии, она выглядела чуть ли не старухой – ее просто нельзя было узнать. Но тут же она сердито рассмеялась:
– Мужчины так глупы! Они знают о женщинах только то, что женщины говорят им о себе. А женщины нарочно их дурачат, чтобы убедиться в том, насколько они глупы. Вот и я рассказывала вам всякие небылицы для развлечений, когда мне было скучно. Если вы им поверили, не моя вина. Но сейчас я говорю серьезно. Я хочу, чтобы вы по-настоящему меня узнали.
– А я не хочу. Я и так достаточно знаю.
– Что значит – достаточно?! – вскричала она, и ее лицо запылало огнем. – Какое вы имеете право вообще что-нибудь обо мне знать?!
Бедняжка, в своей страстной целеустремленности она вовсе не обязана была быть последовательной, и громкий смех, которым Литлмор встретил этот вопрос, наверно, показался ей чрезмерно жестоким.
– Все равно вам придется выслушать то, что я хочу сказать. Вы считаете меня дурной женщиной… вы не уважаете меня; я уже говорила вам это в Париже. Не спорю, я делала вещи, которые сейчас сама себе не могу объяснить, я полностью это признаю. Но я совершенно переменилась и хочу переменить свою жизнь. Вы должны это понять, должны увидеть, чего я хочу. Я ненавижу свое прошлое, я презираю его, я гнушаюсь им. Мне приходилось идти тем путем, которым я шла, пробуя то одно, то другое… Но теперь я получила то, что хочу. Чего вам надо – чтобы я стала на колени перед вами? Что же, и стану, мне так нужна ваша помощь… Лишь вы можете мне помочь… никто, кроме вас… они все только ждут, решится он или нет. Я просила вас об этом в Париже и прошу сейчас; мне без вас не обойтись. Замолвите за меня словечко, бога ради! Вы же и пальцем не шевельнули, не то я бы уже об этом знала. Это все сразу изменит. Или если бы ваша сестра навестила меня… тогда бы мне не о чем было волноваться. Женщины безжалостны, да и вы тоже. Не в том дело, что она такая уж важная персона, многие из моих друзей поважнее ее! Но она – единственная женщина, которая знает , и людям известно, что она знает. Ему известно, что она знает, известно и то, что она ни разу не нанесла мне визита. Она меня губит… губит! Я так хорошо понимаю, чего ему нужно… я сделаю все, я наизнанку вывернусь, я буду ему идеальной женой. Старуха станет меня обожать, когда познакомится со мной поближе… так глупо, что она этого не видит. Все, что было у меня в прошлом, осталось позади, отвалилось, как шелуха. Это жизнь другой женщины. Я нашла здесь то, что искала, я была уверена, что найду это когда-нибудь. Что мне еще оставалось делать во всех тех ужасных местах? Мне приходилось брать то, что я могла. Но теперь наконец я попала в страну, которая мне по сердцу. Я хочу, чтобы вы были ко мне справедливы, вы никогда не были справедливы ко мне. Для этого я сегодня и послала за вами.
Литлмор внезапно перестал скучать, и вместо одного чувства – скуки – на него нахлынуло множество самых разнообразных чувств. Он был невольно тронут; она искренне верила в то, что говорила. Мы не можем изменить своей природы, но наши цели, идеалы, пути их достижения меняются на протяжении жизни. Эта пылкая и бессвязная речь служила заверением того, что миссис Хедуэй мечтает пользоваться уважением света. Но что бы она ни делала, бедняжка была осуждена, как сказал Литлмор Уотервилу в Париже, быть лишь полуреспектабельной. Столь бурное проявление чувств – пусть даже ею двигали страх и эгоизм – вызвало краску на щеках Литлмора. Она не очень-то хорошо распорядилась прежними годами своей жизни, но падать перед ним на колени ей не было нужды.
– Мне очень тяжело это слышать, – сказал он. – Вы вовсе не обязаны все это мне говорить. У вас совершенно неправильное представление о моем отношении к вам… о моем влиянии.
– Ах, вы увиливаете… вы хотите лишь одного – увильнуть! – воскликнула она, яростно отшвыривая в сторону диванную подушку, на которую она облокачивалась.
– Выходите за кого вам угодно! – чуть не в голос закричал Литлмор, вскакивая на ноги.
Не успел он договорить этих слов, как дверь распахнулась и слуга доложил о приходе сэра Артура Димейна. Баронет проворным шагом вошел в комнату, но, увидев, что миссис Хедуэй не одна, остановился как вкопанный. Однако тут же, узнав в ее посетителе Литлмора, издал негромкое восклицание, могущее сойти за приветствие. Миссис Хедуэй поднялась с места, когда он вошел, и с необычайной серьезностью глядела поочередно на своих гостей, затем, словно на нее вдруг снизошло наитие, стиснула руки и вскричала:
– Я так рада, что вы встретились! Если бы я захотела подстроить это свидание, мне бы это так хорошо не удалось.
– Подстроить? – переспросил сэр Артур, слегка наморщив высокий белый лоб; а у Литлмора тут же мелькнула мысль, что, вне сомнения, она и подстроила их встречу.
– Я сейчас сделаю очень странную вещь, – продолжала миссис Хедуэй, и блеск ее глаз подтверждал ее слова.
– Вы возбуждены, боюсь, вы не совсем здоровы. – Сэр Артур стоял со шляпой и тростью в руках; было видно, что он раздосадован.
– Это такой удобный случай, лучше не придумаешь, вы должны простить меня, если я воспользуюсь им. – И она кинула на баронета нежный, умоляющий взгляд. – Я давно этого хочу… вы, возможно, и сами это видели. Мистер Литлмор знает меня уже много лет, он мой старый-престарый друг. Я говорила вам об этом в Париже, помните? К тому же здесь он – мой единственный друг, и я хочу, чтобы он замолвил за меня словечко.
Теперь ее глаза были обращены к Литлмору; она смотрела на него с обвораживающей улыбкой, делающей ее поступок еще более дерзким. Да, она уже снова улыбалась, хотя было видно, что она дрожит.
– Он – мой единственный друг, – повторила она. – Очень жаль, что я не могу познакомить вас с остальными. Но я здесь одинока. Я вынуждена обратиться за помощью к тому, кто у меня есть. Мне так хочется, чтобы кто-нибудь замолвил словечко за меня. Обычно с просьбой о такой услуге обращаются к родным или к другой женщине. К сожалению, мне некого об этом попросить, но это моя беда, а не моя вина. Здесь нет никого из моих родных, я ужасно здесь одинока. Мистер Литлмор все вам расскажет, ведь он знает меня много лет. Он скажет, есть ли какие-нибудь основания… известно ли ему что-нибудь плохое обо мне. Он давно хотел это сделать, но ему не представлялся случай; он считал, что не может первый с вами об этом заговорить. Вы видите, я отношусь к вам как к старому другу, дорогой мистер Литлмор. Я оставляю вас с сэром Артуром. Разрешите мне покинуть вас.
Лицо ее, обращенное к Литлмору, в то время как она произносила эту странную речь, было сосредоточено, как у чародея, творящего магические заклинания. Она снова улыбнулась, теперь сэру Артуру, и величественно вышла из комнаты.
Ни один из мужчин не тронулся с места, чтобы открыть ей дверь, – она поставила их обоих в немыслимое положение. После ее ухода в комнате повисла глубокая, зловещая тишина. Сэр Артур Димейн, очень бледный, вперил взгляд в ковер.
– Это совершенно невозможная ситуация, – произнес наконец Литлмор, – я думаю, для вас она столь же неприемлема, как и для меня.
Баронет ничего не ответил, он по-прежнему смотрел на пол. Литлмора захлестнуло внезапной волной жалости. Конечно, ситуация эта была неприемлема и для сэра Артура, и при всем том баронета томило страстное желание услышать, как этот загадочный для него американец, столь же необходимый ему, сколь и лишний, столь же знакомый, сколь непроницаемый, ответит на вызов миссис Хедуэй.
– У вас есть ко мне вопросы? – продолжал Литлмор.
Сэр Артур поднял глаза. Литлмор уже видел однажды этот взгляд; он описал его Уотервилу после того, как баронет навестил его в Париже. Но теперь сюда примешивалось еще кое-что: стыд, раздражение, гордость; однако надо всем этим преобладало главное – неудержимое стремление знать.
«О господи, как мне сказать ему?» – воскликнул про себя Литлмор.
Колебания сэра Артура продолжались, вероятно, какие-то секунды, но Литлмор слышал, как маятник стенных часов отсчитывал их одну за другой.
– Разумеется, у меня нет к вам вопросов, – надменно ответил ему молодой человек с холодным удивлением в голосе.
– В таком случае до свидания.
– До свидания.
И Литлмор оставил гостиную в распоряжении сэра Артура. Он ожидал, что найдет миссис Хедуэй у подножия лестницы, но покинул дом без помехи.
На следующий день, после полудня, когда он выходил из своего особняка на Куин-Эннз-Гейт, почтальон вручил ему письмо. Литлмор вскрыл его и прочитал тут же, на ступенях дома; это заняло у него всего несколько мгновений. Вот что он прочел:
...
...
Литлмор сунул это послание в карман и продолжал свой путь. Он вышел из дому по делам, но теперь совершенно забыл об этом и, сам не заметив как, очутился в Гайд-парке. Оставив поток экипажей и всадников в стороне, он зашагал Серпентайном в Кенсингтон-парк и прошел его из конца в конец. Литлмор не понимал, почему испытывает досаду и разочарование; он не смог бы этого объяснить, даже если бы предпринял такую попытку. Теперь, когда Нэнси Бек достигла цели, ее успех казался ему возмутительным, и он был готов пожалеть, что не сказал накануне сэру Артуру: «Да, знаете, она достаточно дурно себя вела». Но как бы там ни было, раз все решено, они, по крайней мере, оставят его в покое. Быстрая ходьба одержала победу над раздражением, и, еще прежде чем Литлмор приступил к делам, из-за которых вышел из дому, он перестал думать о миссис Хедуэй. Он вернулся домой к шести часам, и слуга, открывший ему, сообщил, что миссис Долфин просила ему передать, когда он придет, что она ждет его в гостиной. «Еще одна ловушка», – подумал Литлмор, но, не вняв внутреннему голосу, направился наверх. Войдя в покой, где обычно пребывала миссис Долфин, он обнаружил, что она не одна. Гостья – высокая пожилая женщина, – судя по всему, собиралась уже уходить; обе дамы стояли посреди комнаты.
– Я очень рада, что ты вернулся, – сказала миссис Долфин, стараясь не встретиться с ним взглядом. – Мне давно хочется познакомить тебя с леди Димейн, я так надеялась, что ты придешь… Вам непременно надо идти? Может быть, вы еще немного побудете? – добавила она, обращаясь к гостье, и, не дожидаясь ответа, торопливо продолжала: – Мне надо вас на минутку оставить… простите. Я сейчас вернусь.
Не успел Литлмор опомниться, как очутился с глазу на глаз с леди Димейн; он понял, что, поскольку он не проявил желания ее посетить, она решила сама сделать первый шаг. И все-таки было удивительно видеть, что его сестра прибегла к той же уловке, что и Нэнси Бек.
«Она ужасно волнуется», – подумал он, стоя напротив леди Димейн. Она казалась хрупкой, сдержанной, почти застенчивой, насколько так может выглядеть высокая невозмутимая женщина с гордой посадкой головы; всем своим обликом леди Димейн столь решительно отличалась от миссис Хедуэй, что по контрасту с Нэнси Бек, торжествующей свою победу, Литлмору увиделось в ней своего рода величие побежденных. Это не могло не вызвать в нем сочувствия к ней. Леди Димейн не теряла времени и сразу приступила к делу. По-видимому, она понимала, что в том положении, в которое она сама себя поставила, она может выиграть при одном условии: если будет держаться просто и деловито.
– Я так рада, что могу побыть с вами наедине. Я очень хочу попросить вас сообщить мне то, что вам известно об одной знакомой вам особе, о которой я писала миссис Долфин. Я имею в виду миссис Хедуэй.
– Может быть, вы присядете? – сказал Литлмор.
– Нет, благодарю, в моем распоряжении всего несколько минут.
– Могу я спросить, почему вы обращаетесь ко мне с этой просьбой?
– Конечно, я должна привести вам свои основания. Я боюсь, что мой сын женится на ней.
Литлмор удивленно взглянул на нее, затем догадался, что ей еще неизвестна новость, сообщенная ему в письме миссис Хедуэй.
– Она вам не нравится? – спросил он, невольно делая ударение на отрицательной частице.
– Решительно нет, – сказала леди Димейн, глядя на него с улыбкой. Улыбка была мягкой, беззлобной и показалась Литлмору удивительно привлекательной.
– Что вы хотите от меня услышать? – спросил он.
– Считаете ли вы ее добропорядочной женщиной?
– Что это вам даст? Как это может повлиять на ход событий?
– Это ничего мне не даст, разумеется, если вы отзоветесь о ней с похвалой. В противном случае я смогу сказать сыну, что единственный человек в Лондоне, знающий миссис Хедуэй более полугода, считает ее дурной женщиной.
Этот эпитет, отчетливо произнесенный устами леди Димейн, не вызвал в душе Литлмора никакого протеста. Он внезапно ощутил потребность сказать ей правду – ту неприкрытую правду, что он сказал Руперту Уотервилу в ответ на его первый вопрос в «Комеди Франсез».
– Я не считаю миссис Хедуэй добропорядочной, – произнес он.
– Я была уверена, что вы это скажете. – Леди Димейн говорила, чуть-чуть задыхаясь.
– Ничего больше я сказать не могу… ни единого слова. Это просто мое мнение. Не думаю, чтобы оно вам помогло.
– А я думаю, что поможет. Мне хотелось услышать его из ваших уст. Это совершенно меняет дело, – возразила леди Димейн. – Я вам чрезвычайно обязана. – И она протянула ему руку, после чего он молча проводил ее до дверей.
Литлмор не испытывал ни неловкости, ни раскаяния в своих словах; он испытывал лишь облегчение. Возможно, потому, что знал: они ничего не изменят. Дело менялось лишь для него одного – в том, к чему в конечном итоге все сводилось: правильно ли он поступил. Надо было только сказать леди Димейн, что, скорее всего, миссис Хедуэй будет ее сыну превосходной женой. Но это уж действительно ничего бы не изменило. Литлмор попросил сестру, чрезвычайно удивленную краткостью его беседы с леди Димейн, уволить его от расспросов, и некоторое время миссис Долфин пребывала в приятной уверенности, что английскому обществу не грозят ужасные американки, могущие бросить тень на ее родную страну.
Однако заблуждение ее было недолговечным. Ничто ничего не изменило; возможно, поздно уже было что-либо менять. В первых числах июля лондонское великосветское общество услышало не о том, что сэр Артур Димейн намерен жениться на миссис Хедуэй, а что пара эта без особой огласки вступила в брачный союз, которому, как можно было надеяться, на этот раз не грозило быть расторгнутым миссис Хедуэй. О леди Димейн не было ни слуху ни духу – она сразу же удалилась в свое загородное имение.
– Полагаю, что тебе следовало поступить иначе, – сказала, побледнев, миссис Долфин. – Конечно, теперь все выйдет наружу.
– О да, и она еще больше войдет в моду, чем раньше, – с циническим смехом ответил ей брат. После краткой беседы со старшей леди Димейн он не чувствовал себя вправе навестить младшую и так никогда не выяснил – да и выяснять не хотел, – простила ли она его, достигнув наконец предела своих мечтаний.
Уотервил – как ни странно – был скандализирован ее успехом. Он считал, что надо было воспрепятствовать браку миссис Хедуэй с доверчивым джентльменом, и употребил в разговоре с Литлмором те же слова, что и миссис Долфин. Он полагал, что Литлмору следовало поступить иначе.
Уотервил говорил с таким жаром, что Литлмор пристально взглянул на него… настолько пристально, что заставил его покраснеть.
– Вы что же, сами хотели жениться на ней? – осведомился он у своего младшего друга. – Мой дорогой, да вы в нее влюблены! Вот в чем, оказывается, дело!
Однако, покраснев еще пуще, Уотервил с негодованием отверг его подозрения. Спустя некоторое время, как он узнал из письма, в Нью-Йорке стали спрашивать: кто такая, собственно, эта миссис Хедуэй?
Миссис Герет накануне вызвалась пойти со всеми в церковь, но сейчас вдруг поняла, что, пожалуй, не сможет спокойно сидеть в ожидании этой благословенной минуты: к завтраку здесь, в Уотербате, спешить не полагалось, и теперь ей предстояло томиться почти целый час. Она вернулась к себе в комнату и, зная, что церковь расположена неподалеку, приготовилась к необременительной сельской прогулке, после чего снова спустилась по лестнице, прошла по коридорам, отмечая на каждом шагу полнейшее отсутствие мысли и вкуса в убранстве огромного дома, – и тут ее охватило вчерашнее раздражение и нахлынуло все то, от чего она втайне страдала, сталкиваясь с уродством и глупостью. Зачем только она поддерживала подобные знакомства, зачем так опрометчиво подвергала себя испытаниям? На то у нее, Господь свидетель, были свои причины, но на этот раз испытание оказалось более суровым, чем ей представлялось. Вырваться отсюда – прочь, на воздух, к деревьям и небу, цветам и птицам – было потребностью каждого ее нерва. Конечно, цветы в Уотербате все не того оттенка, а соловьи фальшивят, однако она припомнила, что поместье славилось красотами, кои принято называть «естественными». Красоты, коими оно явно не обладало, можно было перечислять бесконечно. Ей с трудом верилось, что женщина способна выглядеть презентабельно после того, как несколько часов кряду не могла уснуть из-за обоев в спальне; и все же, когда она, два года как вдовица, шурша юбками, шла по холлу, ее немного ободрила мысль, которая неизменно скрашивала ее светские воскресенья, – мысль, что она, единственная из обитательниц дома, решительно не способна одеваться к выходу с той омерзительной печатью «безупречности», какая пристала жене бакалейщика. Она скорее согласилась бы умереть, чем выглядеть endimanchée [97] .
По счастью, соперничать ей было не с кем: кроме нее, женщин в холле не оказалось – все они наряжались, стремясь именно к вышеозначенному никчемному результату. Едва войдя в сад, она тотчас увидала, что в окружающем пейзаже звучала безошибочная нота, и это служило, казалось бы, прямым указанием для хозяев дома; Уотербат мог бы быть прелестным уголком. Она сама, окажись в ее владении такой прелестный уголок, сумела бы прислушаться к вдохновенному голосу природы! Внезапно, за поворотом аллеи, она наткнулась на одну из приглашенных, молодую особу, сидевшую на скамейке в глубоком и одиноком раздумье. Она приметила эту юную леди еще за обедом и позже украдкой наблюдала за ней: она всегда присматривалась к девицам с опаской или сомнением, словно примеряя их к своему сыну. В глубине ее души таилось убеждение, что Оуэн, вопреки всем ее ухищрениям, женится в конце концов на какой-нибудь пустоголовой куколке, – не потому, что она могла представить убедительные свидетельства столь нежелательного исхода, но просто потому, что она ощущала потаенное беспокойство и даже уверенность, что женщине, наделенной, как она, особой тонкостью чувств, от подобного дара ждать можно только беды. Такая уж уготована ей судьба, участь, крест – дожить до невыносимого часа, когда к ней в дом введут разряженную куклу. Девица на скамейке, одна из двух сестер Ветч, красотой не блистала, однако миссис Герет, умевшая мгновенно узреть искру жизни под покровом неброской внешности, тотчас определила ее в разряд – пусть хотя бы на этот момент – неопасных кандидаток. В том, как была одета Фледа, просматривалась идея (и больше, пожалуй, ничего) – тем самым между ними устанавливалась незримая связь (при отсутствии всякой иной связи), особенно если учесть, что идея в данном случае была подлинной, не вторичной. Миссис Герет давно уже вывела общее правило, согласно которому характер «куколки» почти неизбежно сочетается с некой тривиальной миловидностью. Всего в доме сейчас было пять молодых девиц, и миловидность этой девушки, тоненькой, бледной, черноволосой, на фоне остальных четырех, по крайней мере, не сулила обмена дежурными банальностями. В особенности она выигрывала рядом с двумя меньшими девицами Бригсток, дочками хозяев дома, до невозможности «премилыми» созданиями. Нынче утром, вновь окинув взглядом повстречавшуюся ей на пути юную особу, миссис Герет прониклась отрадной уверенностью, что девушку нельзя упрекнуть также и в стремлении казаться соблазнительной или утонченной. Они покуда не обмолвились ни единым словом, но в самом облике девушки был залог того, что они в конце концов легко сойдутся, если только молодая леди выкажет мало-мальское понимание их душевного родства. Девица поднялась с улыбкой, почти не затронувшей выражения отрешенности, которое уловила в ней миссис Герет. Старшая дама тут же снова ее усадила, и с минуту они, сидя бок о бок и глядя друг другу в глаза, обменивались безмолвными посланиями. «Можно ли на вас положиться? Высказаться откровенно?» – взглядом говорила одна другой, вмиг распознав, а точнее, провозгласив единую для обеих потребность бежать прочь из этого дома. Необычайная привязанность, как ее позднее окрестили, которую миссис Герет суждено было испытать к Фледе Ветч, началась, в сущности, с этого открытия: бедное дитя инстинктивно пустилось в бегство даже прежде ее самой! И то, что бедное дитя с неменьшим проворством почуяло, насколько далеко ей позволено зайти, проявилось тотчас в бесконечной доверчивости первых сорвавшихся у нее с языка слов:
– Какое уродство, правда?
– Чудовищно, чудовищно! – воскликнула миссис Герет, рассмеявшись. – И какое удовольствие наконец сказать это вслух! – Про себя она считала, что ей удается, ценой немалых усилий, хранить в тайне свою нелепую причуду – ощущать себя несчастной рядом с уродством. Причина крылась в страсти ко всему изысканному, но страсть эту, как ей казалось, она никогда не выставляла напоказ и не кичилась ею, лишь позволяла ей молчаливо направлять свои шаги, памятуя неизменно о том, что беззаветная преданность, как мало что еще, творится в безмолвии. И потому ее так поразило, насколько безошибочно эта хрупкая девушка сразу нащупала ее тайную пружину. Что же до «уродливого» и «чудовищного», то речь шла о неизбывном уродстве Уотербата – именно этот феномен стал предметом обсуждения наших дам, пока они, сидя в тенистой прохладе, черпали отдохновение в огромном безмятежном небе. Уродство здешнего дома было фундаментальным и систематическим – и являлось следствием какого-то врожденного изъяна Бригстоков: самый принцип вкуса каким-то непостижимым образом был напрочь исключен из их естества. В обустройстве Уотербата действовал иной принцип, и действовал на диво активно, хотя постичь его или хотя бы выявить не представлялось возможным; последствия его воздействия казались весьма удручающими, они обретали форму всеобъемлющей безысходности. Дом, по правде сказать, и сам был неказист, но, возможно, и сошел бы, на худой конец, если бы только его оставили как есть. Однако таковая спасительная милость была его хозяевам неведома: несчастный дом задыхался от фанфаронских украшений и образчиков доморощенного искусства, от нелепой, оскорбляющей глаз лепнины и гроздьями свисавших драпировок, от безделушек, которые разве только горничным дарить на добрую память, от туалетных принадлежностей, которыми разве только слепцов награждать. С коврами и портьерами хозяева не знали никакого удержу: их вел безошибочный инстинкт губить все, к чему они ни прикасались; рок владел ими с такой жестокой силой, что в конце концов они выступали фигурами едва ли не трагическими. Их гостиная, призналась, понизив голос, миссис Герет, вогнала ее в краску… Тут каждая из новообретенных приятельниц поведала другой, что, уединившись в отведенном ей покое, не могла сдержать слез. У старшей комнату украшала серия юмористических акварелей, милая семейная шутка семейного же гения, а младшей досталось любоваться сувениром с какой-то юбилейной выставки, который у обеих дам вызвал содрогание. Дом был, как нарочно, напичкан сувенирами из разных мест, в своем уродстве его даже превосходивших, – напоминаниями о том, о чем, ради всех святых, лучше бы поскорее забыть. А главным кошмаром был лак, акры и акры чего-то гадко пахнущего, чем здесь было вымазано абсолютно все: Фледа Ветч нимало не сомневалась, что покрывать все поверхности лаком, причем собственноручно, весело толкая друг друга в бок, составляло главную забаву Бригстоков в дождливые дни.
Когда же в своей критике они продвинулись еще глубже и Фледа вскользь заметила, что найдутся, вероятно, желающие разглядеть в Моне нечто заслуживающее внимания, миссис Герет тотчас оборвала ее протестующим возгласом или скорее выразительным стоном: «Только не это!» Мона была старшей из трех сестер, и именно на ее счет у миссис Герет были самые большие подозрения. Она доверительно поведала юной приятельнице, что подозрение и привело ее в Уотербат; поскольку такое признание завело миссис Герет чересчур далеко, она тут же, как за спасительную соломинку, как за противоядие, ухватилась за мысль, что, может быть, эта девушка, случайная собеседница, ей пригодится. Во всяком случае, ее собственная излишняя, как ей почудилось, откровенность заставила миссис Герет с новой остротой ощутить всю силу пережитого потрясения, спросить себя, холодея от страха, ужели судьба и правда замыслила наградить ее невесткой, воспитанной в эдаком месте. Она имела счастье лицезреть Мону здесь, в ее родной стихии, и она видела, как Оуэн, большой, красивый, породистый, возле нее увивался; однако впечатление от тех первых часов, по счастью, было не таково, чтобы совершенно омрачить перспективу. Теперь для нее стало еще очевиднее, что она никогда не сумеет принять Мону, но ведь еще далеко не факт, что Оуэн ее об этом попросит. За обедом он сидел с какой-то другой девицей, да и после был занят беседой с миссис Фермин, ужасной, как и все прочие, но, слава богу, замужней дамой. Его дородность, которую она, по своей привычке все несколько преувеличивать, не стеснялась называть иначе, сказывалась на его натуре двояко: у него напрочь отсутствовал вкус, зато рассудительности было с избытком. И если бы для того, чтобы завоевать Мону, ему пришлось бы проявить характер, то беспокоиться не о чем – такая линия поведения ему несвойственна.
Отвечая на вопрос своей юной собеседницы о достоинствах Пойнтона, миссис Герет начала было что-то рассказывать, но, заслышав неподалеку голоса, осеклась. Уже в следующее мгновение она поднялась, и Фледа могла с уверенностью сказать, что от увиденного тревога ее новой знакомой нисколько не улеглась. Позади того места, где сидели дамы, земля круто шла под уклон, и по этому длинному травяному склону карабкались вверх, помогая друг другу, приодетые для выхода в церковь и сами над своим нарядом привычно подтрунивавшие Оуэн Герет и Мона Бригсток. Когда они поднялись на ровную поверхность, Фледе стал понятен смысл восклицания, которым миссис Герет минуту назад выразила свои невысказанные сомнения по поводу привлекательности мисс Бригсток. Хотя только что мисс Бригсток заливалась смехом и, мягко говоря, резвилась, таковые обстоятельства не оставили ни тени выражения на ее челе. Высокая, прямая, светловолосая, длинноногая и вся зачем-то в рюшах и оборках, она стояла перед ними без искры в глазах и без видимого намека на какие-либо эмоции в какой-либо еще черте. Она принадлежала к той породе, для которой речь – ничем не подкрепленное звукоизвержение, а тайна собственного бытия хранится свято и нерушимо. Выражение ее лица, вероятно, было бы пленительно, если бы таковое на лице имелось, однако все, что сообщала Мона Бригсток, сообщалось каким-то только ей ведомым способом – без сигналов. А вот у Оуэна Герета их было предостаточно, и все очень простые и непосредственные. Пышущий здоровьем, в высшей степени естественный и в то же время исключительно благовоспитанный, он казался бесцельно деятельным и располагающе заурядным. Как и его мать и Фледа Ветч, хотя и по иной причине, он со своей спутницей вышел пройтись перед воскресным походом в церковь.
Внезапная встреча этих двух пар вызвала ощутимую неловкость, и Фледа, со свойственной ей проницательностью, тотчас поняла, что́ так потрясло миссис Герет. Чувствовалась несомненная фамильярность – да-да, фамильярность, а не только полудетская шалость – в том веселом дурачестве, которое наши дамы только что невольно подглядели. Все четверо вместе двинулись к дому, и от Фледы вновь не укрылось, как ловко и быстро миссис Герет устроила, чтобы влюбленные – назовем их так – оказались разлучены. Сама Фледа шла позади с Моной, поскольку матушка тотчас же завладела сыном и на ходу о чем-то с ним переговаривалась, хотя слов расслышать было нельзя и о содержании разговора оставалось только гадать. Та из этой четверки, в чьем неутомимом сознании нам полезнее всего искать отражение маленькой драмы, нас занимающей, получила еще одно, даже более наглядное впечатление о вмешательстве миссис Герет, когда десять минут спустя, по дороге в церковь, комбинация в парах опять была изменена. Теперь Оуэн шагал с Фледой, и ее забавляло, что за этим стоит, несомненно, прямое распоряжение его матушки. Забавляло Фледу и кое-что другое: она заметила, например, что миссис Герет оказалась теперь в паре с Моной Бригсток; подметила, что она с сей юной дамой была сама любезность; отметила, что миссис Герет, натура недюжинная, яркая, из тех, кто умеет заставить других себе подчиниться; и, наконец, вынесла впечатление, что Оуэн Герет изумительно хорош собой и восхитительно глуп. Наша юная леди даже от самой себя скрывала удивительные тайны собственной утонченности и гордыни; но сейчас она, как никогда прежде, размышляя о подобных материях, подошла к ясно оформившейся мысли, которая вдруг целиком ею овладела, мысли, что быть глупым, но безобидным – весьма приятное для окружающих и даже замечательное свойство, куда более приятное и замечательное, чем быть умным и гадким. Во всяком случае, Оуэна Герета со всеми его дюймами роста, чертами лица и несуразностями в мыслях и словах никак нельзя было отнести к последней из двух категорий. Сама она с большой охотою, случись ей когда-нибудь выйти замуж, одна за двоих внесла бы в брачный союз в качестве своей лепты весь необходимый ум, и ей нравилось думать, что ее будущий супруг окажется силой, которая с благодарностью позволит направлять себя в нужное русло. Она в своих скромных масштабах была натурой под стать миссис Герет. В то щедрое на эмоции и лица утро случилось нечто замечательное: ее неприметная жизнь ощутила в себе необыкновенное, новое, ускоренное биение. Ее неказистое прошлое упало с нее как дурно пошитое платье, и, когда она в понедельник на поезде приближалась к Лондону, перед ее неподвижным взором в пейзаже за окном стояло ее будущее, сплошь состоящее из того, что было ей особенно мило.
Все, что было ей особенно мило, в изобилии – о чем она успела узнать от миссис Герет – имелось в Пойнтоне. Пойнтоном звался дом на юге Англии, где проживала почтенная леди на правах законной, вернее, уже незаконной его владелицы, поскольку незадолго до того он перешел во владение ее сына.
Отец молодого человека, единственного ребенка в семье, умер двумя годами раньше; живя в Лондоне вместе с матерью, Оуэн в мае и июне занимал особняк, предоставляемый из благорасположения к ним полковником Геретом – их соответственно дядей и деверем. Его матушка так обворожительно взяла в оборот Фледу Ветч, что всего через несколько дней юная леди прониклась мыслью, как славно было бы им с миссис Герет на пару страдать в Кадоган-Плейс, страдать почти так же, как страдали они в Уотербате. Дом милейшего полковника тоже был нелегким испытанием, но наши приятельницы в предстоящие месяцы могли бы, по крайней мере, находить утешение в доверительной беседе друг с другом. Главным недостатком положения, в котором волею судьбы оказалась миссис Герет, было то, что из-за редкостного совершенства Пойнтона она обречена была брезгливо морщиться, куда бы ни обращался ее взгляд. Добрую четверть века она прожила в столь тесном соседстве с прекрасным, что, по ее собственному чистосердечному признанию, жизнь превратилась для нее в своего рода блаженную иллюзию. Выходя за порог своего дома, она всякий раз рисковала выдать себя. И хотя сама миссис Герет прямо этого не говорила, Фледа догадывалась, что в Англии, по ее убеждению, ничто не могло сравниться с Пойнтоном. Были места величественнее и богаче, но не было другого такого законченного произведения искусства, такого совершенства, которое безоговорочно пришлось бы по вкусу истинным знатокам. Вложив ей в руку подобные дары, фортуна оказала ей неоценимую услугу, и миссис Герет вполне понимала, как редкостно ей повезло, сколь редкое счастье ей выпало вкусить.
Начать с того, что ей достался великолепный старинный дом эпохи короля Якова I, выигрышный во всех отношениях, – какой простор для фантазии, вдохновения, какое бесподобное полотно для будущей картины! Затем у нее были поддержка и великодушие мужа, его понимание и любовь, их совместная жизнь душа в душу, двадцать шесть лет общих планов и поисков, долгий, безоблачный сбор урожая вкуса и любознательности. И наконец, и этого она никогда не отрицала, у нее был ее личный дар – гений, страсть, терпение коллекционера, особенное терпение, эта чуть ли не дьявольская изощренность, благодаря которой ей удалось, располагая ограниченными средствами, осуществить все задуманное. Кому угодно другому никаких денег не хватило бы, с гордостью говорила она, но ей хватило. Они во многом себе отказывали, и много чего у них никогда не было, зато в каждом уголке Европы у них была своя «рука» среди евреев. Могла ли не заслушаться бедная Фледа, у которой не водилось ни гроша в кармане и ни единой красивой вещицы в доме, у которой всего богатства только и было, что ее тонкий ум, когда благородная английская леди, румяная и белокурая, молодая в свои пятьдесят с лишком лет, говорила о величайшем своем упорстве в достижении цели. У Фледы же, после смерти матери оставшейся, в сущности, без дома, единственная надежда обрести в скором времени новый дом была связана с наметившейся помолвкой ее сестры с молодым священником, если его старший брат, по слухам располагавший имуществом, быть может, благоволит выделить содержание молодым. Отец оплачивал иногда ее счета, но не горел желанием жить с ней под одной крышей; она на год уехала в Париж, где усердно посещала художественную студию и вооружала себя для суровой жизненной борьбы, посещая курс живописи под началом художника-импрессиониста. Она решительно настроилась работать, но покуда ее «впечатления» и вызванные ими впечатления других были единственным результатом ее усилий. Миссис Герет говорила, что полюбила ее за необыкновенное чутье, точнее, нюх; но в сложившихся обстоятельствах нюх был сомнительным достоянием: принимая во внимание, по каким далеко не благоуханным лондонским окрестностям пролегал ее обычный путь, с таким даром ей недолго было заполучить хронический катар. Ее то и дело призывали в Кадоган-Плейс, и не прошло месяца, как ей предложили там погостить – нанести визит, так сказать, завершение которого, по взаимному согласию, никак не должно зависеть от его начала. У нее появилось чувство, отчасти восторженное, отчасти тревожное, что она чересчур скоро стала необходима своей властной подруге, которая сама не преминула дать этому исчерпывающее объяснение, сообщив Фледе, что, кроме как в ней, больше ни в ком она не встречает понимания. Говоря же о значении тех дней в жизни миссис Герет, понимание требовалось недюжинное, хотя, прибегнув к вольному обобщению, можно свести все к одному – она была подавлена. Она сказала Фледе, что той никогда вполне не понять ее состояния, пока она своими глазами не увидит сокровища Пойнтона. Фледа тотчас ухватила, какая тут связь, – в этом и проявлялся ее талант постигать скрытую, тайную суть вещей, непостижимую для всех, кроме нее.
Фледе было обещано, что дивный дом предстанет перед ее глазами в начале июля, когда миссис Герет переедет туда на летний сезон, но еще прежде, чем свершился обряд посвящения, она безошибочно нащупала то место, которое в растревоженной душе бедной миссис Герет болело сильнее всего. Той не давала покоя назойливая мысль – страх неизбежной капитуляции. Причина этого наваждения крылась в небезосновательной догадке, что Оуэн Герет женится на Моне Бригсток – женится-таки на ней, вопреки ее материнской воле, – и что такой поступок повлечет за собой непредсказуемые последствия. Эти последствия, как представлялось юной компаньонке, рисовались миссис Герет в столь красочных подробностях, что временами живость воображения граничила чуть ли не с безумием. Ей придется отказаться от Пойнтона, и отказаться в пользу той, кто сама плоть от плоти Уотербата, – вот с чем никак невозможно смириться, вот где кроется главное унижение, всю горечь которого Фледа сумеет постичь, только когда сама побывает в Пойнтоне… Что ж, она побывала в Уотербате и исполнилась презрения – уже немалое основание для сочувствия. Сочувствие шло не только от сердца, но и от ума, ибо она глубоко проникала в суть вещей; ее поверг в ужас впервые по-настоящему открывшийся ей жестокий английский обычай, согласно которому овдовевшая мать лишалась всяких прав на имущество в пользу сына. Покойный мистер Герет был, вне всякого сомнения, прекрасной души человек, но тот же мистер Герет оставил после себя распоряжения, которым Фледа не могла не изумляться. Пойнтон, со всем, что в нем содержалось, понимался как некая неделимая ценность и как таковая переходил в прямое владение его сына, тогда как его вдове предстояло довольствоваться скромным содержанием и небольшим сельским домом в другом графстве. При этом никоим образом не учитывалось ее прямое отношение к сокровищам собранной ею коллекции, та страсть, с которой она годами дожидалась их, трудилась ради них, отбирала их, дабы они были достойны друг друга и достойны Пойнтона. Вероятно, мистер Герет как само собой разумеющееся полагал, что мать с сыном договорятся полюбовно, что в этом он вполне может положиться на сыновние чувства Оуэна. Да и то сказать, как в сердцах восклицала несчастная миссис Герет, разве мог он предвидеть – он, инстинктивно отводивший взгляд от любой безвкусицы, – столь вопиющую несуразность, как девица Бригсток из Уотербата? На своем веку он повидал немало уродливых жилищ, но от такого кошмара, как Уотербат, судьба его все же уберегла. Кто мог, право, ожидать подобной нелепицы, чтобы наследнику прекраснейшего в Англии дома взбрело в голову бросить его к ногам девицы до такой степени испорченной. Миссис Герет говорила об «испорченности» бедной Моны так, словно подразумевала, что за этим стоит чуть ли не оскорбление приличий, и всякий непосвященный невольно задался бы вопросом, в каких грехах повинна – вернее, в каких только не повинна – злополучная девица. Вся беда была в том, что Оуэн с молодых ногтей не придавал родительской коллекции ни малейшего значения и ни гордости, ни радости от своего дома никогда не испытывал.
– Что ж, коли так – если он не придает этому значения!.. – воскликнула Фледа не без запальчивости, тут же, впрочем, оборвав себя на полуслове.
Миссис Герет посмотрела на нее почти сурово:
– Если он не придает этому значения, тогда что?..
Фледа замялась – мысль ее еще не вполне созрела.
– Тогда… тогда он все отдаст.
– Отдаст что?
– Как что – все, что представляет художественную ценность.
– Отдаст все кому? – Миссис Герет уже почти с вызовом смотрела ей прямо в лицо.
– Вам, разумеется, – чтобы вы этим вещам радовались и держали их при себе.
– А в доме останутся голые стены? Там нет ничего, что не представляло бы художественной ценности!
Фледа была немного обескуражена, натолкнувшись на волну негодования, которую с трудом сдерживала ее старшая приятельница.
– Я, конечно, не имею в виду, что ему следует отказаться от всего абсолютно, но он мог бы позволить вам отобрать те вещи, которые вам особенно дороги.
– Я думаю, он пошел бы на это, если бы был свободен в своем решении, – сказала миссис Герет.
– Так вы полагаете, что при нынешних обстоятельствах она ему этого не позволит? – Мона Бригсток у наших подруг именовалась не иначе как «она».
– Всеми доступными ей средствами.
– Но ведь не потому, что она способна понять и оценить их совершенство?
– Нет, – ответила миссис Герет, – просто потому, что это принадлежность дома, а дом принадлежит Оуэну. Пожелай я что-нибудь оттуда забрать, она все с той же неподвижной маской скажет мне: «Это прилагается к дому». И так день за днем, по каждому поводу, чуть речь зайдет о великодушном жесте, она будет твердить, как говорящая кукла, когда ей надавят живот: «Прилагается к дому – прилагается к дому». Таким манером она оградит себя от любых сторонних посягательств.
Фледа была ошеломлена и, пожалуй, напугана тем, как досконально миссис Герет вообразила весь дальнейший ход событий – включая даже, пусть только для того, чтобы убедиться в тщетности своего сопротивления, мысль о предстоящей войне с единственным сыном. Такой поворот в разговоре побудил Фледу задать вопрос, который прежде казался ей бестактным: по ее разумению, оставалась еще и другая возможность – почему бы ее приятельнице не жить, как раньше, в Пойнтоне? Зачем думать, что они непременно пойдут на крайние меры? Неужели нельзя изобресть – и попытаться претворить в жизнь какой-то никого не ущемляющий и достойный компромисс? Разве не могут все они ужиться под одной крышей? Так ли уж немыслимо, чтобы женатый сын делил с матерью – с такой обворожительной матерью! – на склоне ее дней тот самый дом, который она на протяжении больше двух десятков лет превращала в шедевр для него же, своего сына? Миссис Герет отозвалась на этот вопрос измученно-снисходительной улыбкой, сказав в ответ, что жить общим домом при подобных обстоятельствах именно немыслимо и Фледе достаточно окинуть взором прекрасный лик английской земли, чтобы убедиться, сколь ничтожно число тех, кому в голову приходили подобные мысли. Такое решение всегда воспринималось как чудачество, «ошибка», образчик чрезмерной сентиментальности; и, признаться, она так же мало способна прибегнуть к эдакой экстравагантности, как и сам Оуэн. И даже если бы они оба были на это способны, нельзя сбрасывать со счетов ненависть Моны, с которой им волей-неволей пришлось бы столкнуться. У Фледы подчас захватывало дух от внезапных скачков и поворотов, которые устами миссис Герет направляли течение разговора в совершенно неожиданное русло. Вот и сейчас – она впервые услыхала про ненависть Моны, хотя и без миссис Герет, конечно, понимала, что при близком знакомстве эта юная особа, наверное, обнаружит хорошо завуалированное ослиное упрямство. Со временем Фледа пришла, впрочем, к мысли, что едва ли найдется девица, которая не воспылала бы ненавистью к любому, кто столь откровенно демонстрирует свое нежелание с ней знаться. Но покамест, по ходу беседы со своей молодой наперсницей, миссис Герет выдвинула весьма наглядный резон для своего отчаяния: как, спрашивается, должна она себя чувствовать при новых владельцах, если ей суждено лишь смиренно сидеть и сносить – или, если угодно, покорно глотать – все те ужасы, которые они примутся учинять в доме? Фледа возразила, что ни крушить все подряд, ни швырять сокровища в огонь они все-таки не станут; и припертая к стене миссис Герет вынуждена была признать, что всерьез она этого тоже в виду не имела. Она подразумевала, что они оставят бесценные вещи в небрежении, предоставят их заботам нерадивой прислуги (а ведь в Пойнтоне нет ни единого предмета, с которым не нужно было бы обращаться с исключительной любовью) и пожелают, скорее всего, заменить их поделками в духе вульгарных новомодных понятий об удобстве. А сверх всего – и она заранее это видела расширившимися от ужаса глазами, – они рано или поздно начнут перемежать подлинные шедевры всякой гадостью, возмутительными до безумия реликвиями Уотербата, всякими полочками и розовыми вазочками, безделками с благотворительных базаров и семейными фотографиями, домашним творчеством и «святынями» из мерзопакостного родового гнезда Моны. Да не довольно разве уже того, что все отношение Моны к Пойнтону будет совершенно в духе урожденной Бригсток – и что в духе урожденной Бригсток будут производиться ею все последующие приобретения? Неужто Фледа и правда способна вообразить, будто она, миссис Герет, может провести остаток своих дней в обстановке, где ей на каждом шагу придется сталкиваться с такой особой?
Фледа вынуждена была объявить, что такого она вообразить, разумеется, не способна и что Уотербат представляет собой угрозу, отмахнуться от которой было бы верхом беспечности. В то же самое время про себя она считала, что они обе слишком забегают вперед, и поскольку, как она знала, Оуэн Герет отрицает факт своей помолвки, для всех вышеприведенных умопостроений никаких серьезных оснований не имеется. Юной леди виделось, что Оуэн обладал даром вести себя в затруднительной ситуации с каким-то природным изяществом, побуждавшим его даже с ней, введенной в дом и посвященной в черные подозрения его матушки, обращаться с такой естественной предупредительностью, что ей становилось отчасти совестно, ибо в душе она страдала оттого, что в глазах Оуэна представляет чуть ли не заговорщицу, действующую заодно с маменькой вопреки его интересам. Ей оставалось только гадать, узнает ли он когда-нибудь, как мало это похоже на ее настоящую роль, поймет ли, что она в доме (куда вошла по настоянию миссис Герет!) вовсе не для того, чтобы злоупотреблять доверием, но чтобы в нужную минуту поддержать и защитить. То, что его матушка невзлюбила Мону Бригсток, вполне могло пробудить в нем ответную нелюбовь к предмету матушкиных очевидных предпочтений, и Фледа всякий раз содрогалась, напоминая себе о своей незавидной доле выступать перед ним в качестве поучительного образца, призванного оттенить недостатки его избранницы. Впрочем, у этого беспечного юноши было столько же чутья к побуждениям других людей, сколько у глухого – музыкального слуха: изъян, от которого она в конечном счете могла как выиграть, так и проиграть. Он приходил и уходил по каким-то своим делам, которых в Лондоне было предостаточно, однако находил время не раз сказать ей: «Я страшно признателен, что вы взяли на себя заботу о бедной матушке». Все вместе, и его сбивчивая скороговорка, от застенчивости маловразумительная, и его детские глаза на лице взрослого мужчины, убеждали ее в том, что, как ни странно, он был искренне ей благодарен и надеялся на ее поддержку в дальнейшем. Когда в доме постоянно находится человек такого тонкого ума, говорил он, имея в виду Фледу, бедная матушка не чувствует себя одинокой; и Фледа находила прекрасной его простодушную искренность и особенно его скромность, которая, по-видимому, не позволяла ему заподозрить, что две столь светлые головы могут занимать свои мысли такой персоной, как Оуэн Герет.
Наконец они отправились, две наши светлые головы, в Пойнтон, где охваченной волнением Фледе открылось обещанное совершенство. « Теперь вы понимаете мои чувства?» – спросила миссис Герет, когда в великолепном холле, спустя три минуты после прибытия, ее милая спутница почти без чувств упала на стул, тихо охнув и закатив расширившиеся от восторга глаза. Ответ прозвучал весьма убедительно; под впечатлением от этого первого знакомства с домом Фледа совершила в своем сознании гигантский прыжок. Она вполне понимала теперь чувства миссис Герет – прежде она понимала их лишь приблизительно, и подруги кинулись друг другу в объятия, оросив слезами еще более укрепившуюся между ними связь, – слезами, которые для младшей из них были естественным и привычным знаком ее самозабвенного преклонения перед совершенной красотой. Ей не впервые случилось расплакаться от безмерного восхищения, зато владелице Пойнтона, бессчетное число раз проводившей гостей по своему дому, впервые довелось стать свидетельницей столь красноречивого выражения чувств. Она сама пришла в радостное возбуждение; у нее на глаза навернулись слезы; она заверила своего юного друга, что теперь словно сызнова увидала свой старый добрый дом и он стал ей стократ дороже. Да, никто прежде до такой глубины не сумел почувствовать, чего она достигла: люди вопиюще невежественны, и все без исключения, даже те, кто почитает себя знатоком, в большей или меньшей степени слепы и глухи к прекрасному. Миссис Герет и правда достигла исключительного результата; и в таком ремесле, как охота за произведениями искусства, их отбор и сопоставление, доведенные до вершин мастерства, и точно есть элемент творчества, самовыражения. Миссис Герет всегда отдавала должное художественному чутью Фледы, и Фледа старалась соответствовать ее мнению. Посторонние заботы и сомнения отлетели от нее; она никогда не была так счастлива, как в ту неделю, когда приобщилась к Пойнтону.
Бродя по изысканным покоям, где безраздельно царила общая гармония и где любые явные предпочтения воспринимались бы как моветон, замирая у открытых дверей, откуда неизменно открывалась перспектива, долгая и умиротворяющая, она обнаружила бы (если б еще раньше не поняла этого), что Пойнтон – летопись жизни. Она писалась мощным выразительным слогом цвета и формы, языками дальних стран, руками редкостных мастеров. Тут все было Франция и Италия разных эпох, обретших здесь блаженный покой. Англия была снаружи, за стеклами старинных окон; широкий фон – вот чем была здесь Англия. Пока сама миссис Герет на невысоких террасах наперекор садовникам доводила до совершенства природу, Фледа могла, сколько ей вздумается, восхищенно проводить пальчиком по бронзам, помнившим, возможно, прикосновение рук самого Людовика XV, сидеть на венецианском бархате, прежде любовно тронув его ладонью, замирать над витринами с эмалями и фланировать взад-вперед вдоль застекленных шкафов. Картин было немного – дерево и текстиль сами складывались в картину, и во всем просторном, отделанном панелями доме не было ни дюйма обоев, ни дюйма, заклеенного бумагой. Но более всего Фледу поразила великолепная гордыня вкуса ее старшего друга, высочайшей пробы высокомерие, чувство стиля, которое, хоть и не лишено было насмешки и юмора, ни в чем не соглашалось ни на уступки, ни на поблажки. Она прониклась, как и предвещала миссис Герет, таким благоговением и сочувствием, какие прежде ей были неведомы; угроза грядущей капитуляции доставляла ей неведомую прежде муку. От всего этого отказаться, всему этому сказать «прости навек» – такая мысль невыносимо жгла ей грудь. Она могла вообразить, как сама пыталась бы удержать все это при себе, пусть даже поступаясь достоинством. Достоинство в том, чтобы суметь создать такое совершенство; и если речь идет о необходимости его отстаивать – то хоть зубами! Да ведь и ей самой, уже слившейся с Пойнтоном всем своим существом, предстояло от него отказаться; она прекрасно понимала, что в случае дальнейшего пребывания здесь миссис Герет перед ней, Фледой, открывалось бы вполне определенное будущее – простирающееся в даль безмятежных лет, а в случае смены владельцев у нее впереди, по той же самой логике, только громадное тревожное нечто, вечная буря в стоячей воде. Такие чувства владели бедной девушкой, наделенной столь великой восприимчивостью и столь малыми возможностями для сравнения. Музеи кое-чему научили ее, но ее главным учителем была собственная натура.
Если Оуэн сразу не поехал с ними и позже к ним не присоединился, то объяснялось это просто тем, что ему по-прежнему было в Лондоне «забавно»; хотя, учитывая его ограниченный вокабуляр, нельзя с уверенностью сказать, не сводилось ли забавное времяпрепровождение в Лондоне к общению с забавницей Моной Бригсток. Было в его поведении еще кое-что нуждавшееся в объяснении, поскольку мотив не был очевиден. Если он влюблен, тогда в чем дело? И в чем тем более дело, если он не влюблен? Недоумение наконец разъяснилось: об этом Фледа догадалась, услышав, как в одно прекрасное утро за завтраком, едва распечатав письмо, вскрикнула миссис Герет. От огорчения голос ее срывался и звенел: «Ну вот, он везет ее сюда – желает показать ей дом!» Они, две наши приятельницы, бросились друг к другу и так, голова к голове, очень скоро сообразили, что единственная причина, обескураживающая причина, почему ничего покуда не происходило, заключалась в том, что у Моны не было уверенности – или уверенности не было у Оуэна, – придется ли Пойнтон по сердцу Моне Бригсток. Мона ехала, дабы составить свое суждение, и как же это было похоже на беднягу Оуэна с его неповоротливой порядочностью – не принуждать Мону к ответу, пока она не одобрит того, что он намерен ей предложить! Предугадать такую щепетильность, естественно, было за гранью человеческих возможностей. Если бы только можно было наивно надеяться, стенала миссис Герет, что ожидания злосчастной девицы будут развеяны в пух и прах! С неопровержимой логикой, с умилительной искренностью она доказывала, что чем привлекательнее будет Пойнтон выглядеть, чем последовательнее отображать те принципы, на которых он зиждется, тем менее скажет сознанию столь примитивному. Каким образом сумеет порождение Бригстоков уразуметь, что тут к чему? Каким, право, образом сумеет порождение Бригстоков не возненавидеть все это? Элементарная логика говорит, что иначе и быть не может. И миссис Герет, сдергивая полотняные чехлы, страстно убеждала себя в том, что Мона вполне может быть ввергнута в смущение и растерянность, не проявит должного восхищения и тем самым охладит пыл своего дружка, – надежда, которая Фледе тотчас показалась абсурдной и которая вполне обнажала странную, почти маниакальную склонность несчастной леди везде и всюду видеть прежде всего «вещи», всякое поведение толковать в свете некоего мнимого отношения к ним. Спору нет, «вещи» – квинтэссенция мира; только для миссис Герет квинтэссенцией мира была французская мебель и китайский фарфор. Она могла с большой натяжкой допустить, что у людей всего этого может не быть, но она решительно не способна была представить себе, что им этого и не надо и от отсутствия этого они ничуть не страдают.
Молодая пара должна была прибыть в сопровождении миссис Бригсток, и, предвидя, под сколь придирчивым наблюдением мать и дочь Бригсток здесь окажутся, Фледа еще до их появления прониклась к ним чуть насмешливой дипломатичной жалостью. Она почти с тем же основанием, что и миссис Герет, могла сказать, что ее вкус – это ее жизнь, только в ее случае жизнь преобладала. А теперь у Фледы появилась новая забота: некто, кого ей не хотелось бы видеть униженным даже косвенно – в лице молодой девицы, которая, как и он сам, никогда не сумеет распознать в ком бы то ни было деликатность чувств. И поэтому, когда молодая особа явилась в Пойнтон, Фледа всячески старалась, насколько позволяло ей собственное стремление держаться в тени, самолично сопровождать ее повсюду, показывать дом и маскировать ее невежество. Оуэн заранее уведомил мать, что они с Моной прибудут к обеду и на ужин не останутся, чтобы попасть на обратный поезд; однако миссис Герет, верная своим великосветским правилам, предложила и получила от гостей согласие отужинать и переночевать в Пойнтоне. Ее молодой приятельнице оставалось только гадать, какие возможные пагубные последствия вынуждали ее заведомо приносить столь обильные жертвы проформе. Фледа пришла в ужас после первого же часа от безрассудной наивности, с какой Мона приняла высокую ответственность осмотра дома и коллекции, и от ее, называя вещи своими именами, чудовищного легкомыслия, с каким она – ни дать ни взять скучающий турист посреди роскошного пейзажа – лениво исполняла эту обязанность. Фледа каждым своим нервом чувствовала, как подобная манера гостьи отзывается на нервах ее старшего друга, и оттого в ней возникло инстинктивное желание увлечь девицу прочь, шепнуть ей спасительное предостережение, дать под видом шутки дельный совет. Мона, однако же, встречала выразительные взгляды глазами, которые вполне можно было принять за голубые бусины – собственно, других глаз у нее и не было, – глазами, в которые, и Фледа находила это поистине странным, Оуэн Герет погружался, дабы обрести свою судьбу, а его мать – подтверждение, что Пойнтон произвел-таки должное впечатление. Мона не обронила ни единой реплики, способной раздуть огонь хозяйской гордости; и, уж во всяком случае, ее впечатление от увиденного ничего общего не имело с теми чувствами, которые, вторя красоте Пойнтона, музыкой отзывались в душе Фледы Ветч и стали причиной ее безудержных слез. Мона сидела словно воды в рот набрав, с таким видом, негодовала впоследствии миссис Герет, как будто она едет в вагоне по железнодорожному туннелю! Миссис Герет после часа общения с ней, улучив минутку, шепнула Фледе, что дело тут ясное – девица дико невежественна; но Фледа вынесла свое, более проницательное наблюдение, уловив, что невежество Моны было не таким уж бездеятельным.
Мона была не настолько глупа, чтобы не догадываться, что от нее чего-то, хоть ей самой неведомо, чего именно, ждут и что этого чего-то она предоставить не может; и единственная линия поведения, которую подсказывал ей разум в свете всех этих ожиданий, состояла в том, чтобы покрепче упереться своей немаленькой ножкой и что есть силы тянуть в другую сторону. Миссис Герет желала, чтобы она до чего-то возвысилась – не важно где и как, – и приготовилась возненавидеть ее, если этого не случится; ну что ж, а она не умела, да и не желала возвыситься; она уже была на высоте, которая ее более чем устраивала. Малейшая неприятность для нее – девицы, воспринимающей себя вполне серьезно, – была чревата тем, что пришлось бы пенять на себя; и потому, вняв смутному инстинкту, внушавшему ей, что она больше выгадает, ежели не станет чересчур распинаться, – инстинкту, помноженному на уверенность, что Оуэн, а значит, и Пойнтон и так у нее в руках, – она считала себя вправе испытывать двойное удовольствие: от собственной честности и от неуязвимости своего положения. Что, если не честность, вызвало в ней враждебно-отстраненное отношение к Пойнтону, учитывая, что этот самый Пойнтон ей навязывали как предмет, достойный безудержных славословий? В подобных предметах для Моны Бригсток было что-то почти неприличное. И дом стал для нее чем-то отталкивающим как раз из-за своей хваленой репутации. Она была из тех, кто, ощутив давление на определенную точку, неизбежно устремляется в ошибочном направлении, вместо того чтобы, в оправдание надежд тех, от кого такое давление исходит, устремиться в нужном. Зато ее матушка с лихвой все компенсировала и разливалась соловьем, обо всем отзывалась «Бесподобно!» и была откровенно счастлива, что Оуэн надежно застрял в бесподобно цепких коготках ее дочери; но и она не угодила миссис Герет, избрав для своего восхищения универсальную формулу, согласно которой всякая вещь, попадавшаяся ей на глаза, оказывалась «в стиле» чего-то еще. Этим ей хотелось продемонстрировать, сколько она всего повидала, но удалось продемонстрировать только, что она не увидела ничего; все, что было в Пойнтоне, было в стиле Пойнтона, тогда как бедняжка миссис Бригсток, которая хотя бы старалась «возвыситься» и даже принесла с собой трофей, добытый в поездке, – купленный на станции «дамский журнал», совершеннейший кошмар с образцами салфеточек для кресел, притом новинка, первый номер, и на ее вкус очень дельный, так что она любезно предложила оставить его хозяйке для изучения, – бедняжка миссис Бригсток была в стиле немолодой пошлой обывательницы, которая носит серебряные украшения и пытается элементарную алчность выдать за умение ценить красоту.
К исходу дня Фледе Ветч стало ясно, что, каковое суждение ни вынесла бы Мона, этот день все решил; независимо от того, почувствовала она или нет исходящее от Пойнтона обаяние, она наверняка почувствовала уготованное ей противостояние: очень скоро Оуэн Герет доставит своей матери пренеприятное известие. Тем не менее, когда старшая из приятельниц перед отходом ко сну, уже облаченная в ночную сорочку и все еще охваченная горячечным возбуждением, приблизилась к двери в комнату младшей и крикнула: «Ей здесь все противно – но что она предпримет?» – Фледа притворилась, будто не знает, что и думать, и, подыграв миссис Герет, неискренне согласилась с предположением, что они выиграли по меньшей мере какое-то время. Будущее ее было темно, но во мгле мерцала шелковая нить, за которую она могла ухватиться: она никогда не выдаст Оуэна. Он, правда, сам себя может выдать – и даже почти наверное выдаст; но это его личное дело, к тому же его промахи, его неискушенность только добавляли ему привлекательности в ее глазах. Она будет покрывать его, оберегать его, и, по-прежнему считая ее всего лишь полезным человеком в доме, Оуэн никогда не догадается о ее помыслах, точно так же, как его прозорливая мать, по-прежнему считая ее достаточно умной для всего на свете, никогда в них не проникнет. С этого часа ее откровенность в отношениях с миссис Герет дала трещину: ее достойная восхищения подруга знала, как и раньше, все о ее поступках – однако о главном, подспудном их мотиве ей отныне знать было не дано.
Из окна своей комнаты – на следующее утро, перед завтраком – Фледа увидела в саду Оуэна с Моной: шествуя с ним бок о бок под летним зонтиком, она не удостаивала, кажется, ни единым взглядом великолепную цветочную мозаику, размещенную тут для всеобщего обозрения рукой миссис Герет. Мона то и дело опускала глаза долу – полюбоваться на блеск своих не уступавших размером мужским лаковых туфель, которые она при каждом шаге слегка выбрасывала вперед – ну и походка! – чтобы решить наконец, довольна она ими или нет. Когда Фледа спустилась, миссис Герет уже была в комнате для завтрака, и тут же с террасы через застекленную дверь вошел Оуэн, один, и сердечно расцеловался с матушкой. Фледе тотчас пришло в голову, что она здесь лишняя – разве не для того влетел он сюда на гребне радостной волны, чтобы объявить, пока обе леди Бригсток еще не откланялись, что Мона наконец выжала из себя сладостное слово, о котором он столько мечтал? Он пожал Фледе руку, как всегда энергично и дружески, но она исхитрилась не посмотреть ему в лицо: в его лице ей нравилось отнюдь не отражение блестящих носков Мониных огромных туфель. Она вполне готова сносить саму девицу, но не в силах стерпеть мнение о ней Оуэна. Ей почти удалось выскользнуть в сад, но в последний миг ее внезапно перехватила миссис Герет, порывисто притянув к себе, словно для нежного утреннего приветствия, и затем, все еще не отпуская, с бравадой, даруемой хорошим ночным отдыхом, вдруг сказала:
– Так что же, сынок, что думает твоя юная леди о нашем скромном жилище?
– Она думает, что у нас совсем недурно!
Фледа тотчас догадалась по его тону, что он вошел не затем, чтобы объявить то, к чему она приготовилась; в его тоне было даже нечто подтверждающее скорее уверенность миссис Герет во временном избавлении от опасности. Более того, она не сомневалась, что прозвучавшее из его уст красноречивое подтверждение вкуса Моны являло собой точное воспроизведение тех слов, в каковых она сама свой вкус запечатлела; Фледа явственно слышала, словно разговор происходил при ней, очаровательный диалог молодой пары: «Забавный склад всякой всячины, как вам кажется?» – «Да, совсем недурно!» – снисходительно отзывается Мона; после чего они, вероятно, хлопнув друг друга по плечу, снова мчатся взапуски вверх или вниз по какому-нибудь зеленому склону. Фледа знала, что миссис Герет еще не вымолвила ни единого слова, которое показало бы ее сыну, как она боится; невозможно было, чувствуя на себе ее руку, не ощутить, что она вся пульсирует, словно перед решительным наступлением. Ответ Оуэна был вовсе не таков, чтобы дать толчок обсуждению художественной восприимчивости Моны; тем не менее миссис Герет после краткой паузы задала следующий вопрос – самым невинным тоном, в котором Фледа сразу распознала холодное лицемерие:
– Она испытывает хоть что-нибудь к прелестным старинным вещам? – Взгляд ее был чист, как утренняя заря.
– Ну конечно, ей вообще нравится все прелестное. – И Оуэн, органически не переносивший вопросов – давать ответы было для него почти так же ненавистно, как для крупного пса «выделывать трюки», – добродушно улыбнулся Фледе: уж она-то понимает, что он имеет в виду, даже если его собственной матушке это невдомек. Фледа, впрочем, понимала главным образом то, что миссис Герет с каким-то странным, полубезумным смешком притиснула ее к себе так, что она чуть не вскрикнула.
– Думается, я без малейшего сожаления отдала бы все человеку, на которого я могу положиться, которого могу уважать. – Фледа расслышала, как дрогнул ее голос от усилия не обнаружить ничего, кроме того, что она желала обнаружить, и почувствовала глубокую искренность скрытого смысла ее слов, толковать которые следовало в том духе, что самое подлинное благочестие для нее – стать на колени перед собственными высокими принципами. – Лучшие из вещей в этом доме, как тебе хорошо известно, – это те, которые нам с твоим отцом вместе удалось собрать, те, которые дались нам нелегким трудом, годами ожиданий и лишений. Да, – вскричала миссис Герет, подхваченная вольным потоком фантазии, – в этом доме есть вещи, ради которых мы едва не обрекли себя на голодную смерть! Они были наша религия, наша жизнь, мы сами! И теперь они – это только я… нет, не только я, еще немного вы, хвала Господу, моя милая! – продолжала она, внезапно наградив Фледу поцелуем, с очевидным намерением возвести ее в подобающий ранг. – Среди этих вещей нет ни одной, которую я бы не знала и не любила, – да, точно так же перебираешь и лелеешь в памяти счастливейшие моменты жизни. С завязанными глазами, в кромешной тьме, дайте мне провести по ним пальцем, и я тотчас отличу одну от другой. Для меня это живые существа; они знают меня, отзываются на прикосновение моей руки. Но я отдала бы их все, как это ни странно, раз уж так или иначе придется, в другие любящие руки, другой преданной душе. Для них еще есть надежда увидеть заботу, в которой они нуждаются, встретить понимание, которое выявляет их красоту. Чем препоручать их особе невежественной и вульгарной, я, право, лучше собственными руками их уничтожу! Неужели вы мне не верите, Фледа, неужели вы сами не сделали бы то же? – воззвала она к своей юной приятельнице, сверкая глазами. – Я не в силах помыслить, что здесь станет хозяйничать подобная особа, – не в силах! Мне неведомо, на что она способна; наверняка учинит какое-нибудь непотребство, да хотя бы натащит в дом кучу собственных вещичек и прочих ужасов. В мире полным-полно дешевой мишуры, а в наш кошмарный век тем паче, на каждом шагу нам их пихают. Теперь станут пихать в мой дом, засорять ими мои сокровища – мои, мои, и больше ничьи! Кто спасет их ради меня – я спрашиваю вас, кто? – И она снова повернулась к Фледе с желчной, вымученной улыбкой. Ее выразительное, с породистым носом, одухотворенное лицо могло бы быть лицом Дон Кихота, вступившего в бой с ветряной мельницей. Вовлеченная в вихрь этой пылкой тирады, бедная Фледа, оробевшая, смущенная, попыталась было смешком опровергнуть всякие намеки по своему адресу – только чтобы почувствовать, как ее с новой страстью сжали в тиски и, как ей показалось, швырнули прямо в красиво очерченный, удивленно открытый рот (ах, какие зубы!) бедного Оуэна, чей неповоротливый мозг от изумления вовсе заклинило. – Вы – вы, конечно, спасли бы их – и только вы, одна в целом свете, потому что вы знаете, чувствуете, как я сама, прекрасное, истинное, чистое! – Непоколебимая суровость нравственного закона и та не могла быть выражена тоном более патетическим, нежели эта ода юной особе, которая не обладала только одной из усердно проповедуемых миссис Герет добродетелей. – Вы были бы мне достойной заменой, вы пеклись бы о них как подобает, с вами Пойнтон оставался бы Пойнтоном, – строго, как приговор, возвестила она, – и, зная, что здесь вы, – да, вы, – я, кажется, могла бы наконец обрести покой и сойти в могилу! – Она упала Фледе на грудь и, прежде чем Фледа, сгорая от стыда, сумела ее от себя оторвать, залилась горючими слезами, которые невозможно было объяснить, но, вероятно, можно было понять.
Неделю спустя Оуэн Герет приехал известить матушку о том, что у них с Моной Бригсток все решено; но Фледе это известие не принесло радости, особенно когда она представила себе, каково должно быть его изумление оттого, что она все еще пребывает под крышей их дома. После той ужасной утренней сцены ее положение сделалось нестерпимо ложным: за первой сценой, едва Фледа, проводив гостей, осталась наедине со своей экстравагантной приятельницей, последовала еще одна, учиненная на сей раз уже самой Фледой. Она объявила миссис Герет, что немедленно покидает дом: дальнейшее пребывание стало совершенно невозможным после того, как ее – тут же, при ней – неприкрыто предложили Оуэну в качестве желательной для матери претендентки на руку сына. Иначе он не мог расценить весь этот неприличный спектакль, в котором ей отвели неблаговидную роль торжествующей соперницы. Но тогда, после первой, утренней, сцены, не чая поскорей покинуть комнату, Фледа выбежала в сад в полнейшем смятении и столкнулась там с Моной. Совершив бесцельный круг по саду, девушки мало-помалу разговорились, сперва как бы нехотя и натянуто, из-за плохо скрываемого Моной подозрения, что Фледу выслали за ней шпионить, поскольку миссис Герет постоянно шпионит за ней, пытаясь выведать ее сокровенные мысли и мнения. Фледе хватило дальновидности, чтобы внушить Моне, будто она, Фледа, почитает эти ее мысли и мнения заповедной и чуть ли не страшной тайной; результат превзошел все ожидания – уже через пять минут юная леди из Уотербата ни с того ни с сего вдруг высказала свою чудную фантазию: «Почему здесь до сих пор нет зимнего сада? Если только у меня будет свой дом, непременно устрою зимний сад!» Фледа, внутренне содрогаясь, мысленно увидела перед собой воплощение ее мечты – кругом стекло и трубы и стальные опоры, а внутри неопрятные растения и плетеные банкетки; уродливый сверкающий нарост на прекрасном челе Пойнтона. Она тотчас припомнила оранжерею в Уотербате, где тогда промерзла до костей в обществе чучела какаду, укрепленного на ветке тропического дерева, и недействующего фонтана из ракушек, облепивших какую-то застывшую массу. Она поинтересовалась у Моны, имеет ли она в виду создать нечто наподобие их уотербатской оранжереи, на что Мона ответила: «Нет, что вы, у меня все будет шикарнее, в Уотербате зимний сад так и не построили». Только Фледа успела подумать, уж не хочет ли она этим сказать, что таковое упущение – единственное, чего не хватает Уотербату для полного великолепия, как Мона добавила: «Зато у нас есть бильярдная – что есть, то есть!» В Пойнтоне бильярдной не было, но будет, вне всяких сомнений, вся увешанная карикатурными портретами знаменитостей, вырезанными из «светской хроники» и вставленными в готовые рамки из «универсального магазина».
Когда девушки вернулись в дом к завтраку, Фледа тотчас увидала, что у Оуэна с матерью состоялось дополнительное, и весьма бурное, выяснение отношений; и она побледнела, пытаясь отгадать, до какой крайности, используя Фледу в своих интересах так, как подсказывал ей случай, дошла миссис Герет. Уж не принялась ли она в еще более определенных выражениях навязывать Оуэну свою фаворитку после того, как та, не владея собой, поспешно ретировалась? С миссис Герет сталось бы сказать ему без обиняков: «Согласишься взять в жены ее — я съеду отсюда без единого звука. Но если ты возьмешь в жены другую – любую, в ком я не уверена, как в ней, – да поможет мне Бог, я буду стоять насмерть!» Завтрак в то утро в Пойнтоне проходил в небывалом молчании, несмотря на восторженные возгласы миссис Бригсток, раздававшиеся всякий раз, когда она переворачивала тарелку (чтобы посмотреть на клеймо) или с видом знатока, но все же внушая кое-кому этим беспокойство, постукивала своими крупными костяшками по фарфору. Кому-то нужно было на ее возгласы откликаться, и эта обязанность по молчаливому уговору досталась Фледе, которая, с притворной готовностью давая необходимые пояснения, сама терзалась мыслью, что́ Оуэн думает о ней – до какой бестактности нужно дойти, чтобы после того, как ее беспардонно вешали ему на шею, демонстрировать свой хваленый художественный вкус в подтверждение высокого мнения о ней его матушки! Но уж теперь-то, во всяком случае, судьба решена: покинув дом, Оуэн первым делом поведает Моне о несусветном поведении своей матери, и если до сих пор требовалось еще что-то, чтобы Мона наконец, выражаясь его языком, «клюнула», то лучшего козыря нечего было и желать. Миссис Герет сама обо всем позаботилась – позаботилась еще и тем, как она напоследок, уже стоя на пороге, сказала младшей из откланивающихся гостей с иронией, ядовитое жало которой спрятано было только в смысле, но никак не в тоне: «Мы ведь с вами по-настоящему так и не поговорили, не странно ли? Вам, верно, кажется, что я вами пренебрегла, и вы даже можете затаить на меня обиду. Не стоит, уверяю вас, всему виной простая случайность, а если вам желательно что-то узнать, я к вашим услугам. Так что если бы вы вдруг снова к нам пожаловали (только этого не случится, нет, не случится – сердцем чувствую), я предоставила бы вам сколько угодно мучить меня расспросами. Откровенно говоря, я бы сама первая настаивала на том, чтобы просветить вас по части некоторых вещей; я просто не позволила бы вам и дальше оставаться в неведении. Да-да, вы меня вывели бы на чистую воду, а я вас, не сомневайтесь, милочка! Нам пришлось бы присмотреться друг к другу внимательнее, и вы увидели бы меня такой, какая я на самом деле. Я ведь далеко не такое рассеянное, мечтательное, покладистое создание, каким, полагаю, вы меня вообразили. Впрочем, коли вы сюда не пожалуете, значит не пожалуете; n’en parlons plus [98] . Здесь и правда все устроено по-дурацки – после того, к чему вы привыкли. Что ж, все живут как умеют, верно? И ради бога, пусть ваша матушка не оставляет здесь свою драгоценную книжицу, женский журнал, с образцами – как бишь это называется? – покрышек от грязи. Ловите!»
Миссис Герет, стоя на ступеньке, швырнула журнал в воздух даже выше, чем требовалось, – швырнула в сторону экипажа, в который как раз собирались погрузиться отъезжающие. Мона машинально, повинуясь привычке, выработанной в ней спортивными упражнениями, метнулась наперехват, слегка подпрыгнув и выставив длинную руку, и на лету поймала пущенный снаряд – с такой же легкостью, с какой отбила бы ракеткой теннисный мяч. «Браво!» – крикнул Оуэн, так искренне радуясь за нее, что многозначительные речи его матушки остались практически без внимания. И под аккомпанемент гомерического хохота, как позже выразилась миссис Герет, экипаж покатил прочь; но смех еще не успел стихнуть, как Фледа Ветч, с побелевшим, страшным лицом, обрушилась на владелицу Пойнтона: «Как вы могли? Боже правый, как вы могли?!» Полнейшее непонимание, написанное на лице старшей дамы, было не иначе как признаком спокойной совести, и, пока ее не просветили, ей даже в голову не могло прийти, что, собственно, имеет в виду Фледа, говоря о надругательстве над чувствами и приличиями: из этого наша юная леди вынесла горькое, даже пугающее впечатление, что та роль, которая ей предназначена в этом доме, сводится всего-навсего к роли, так сказать, полезного элемента в общей комбинации. Миссис Герет не скупилась на извинения, но главным образом недоумевала – недоумевала, почему Фледу так задевает, что ее привели Оуэну как пример подходящей для него жены. В чем дело, скажите на милость, если она и правда подходит по всем статьям? Миссис Герет согласилась (так и быть) после соответствующих разъяснений, что теперь и сама понимает, каково было Фледе сознавать, что ее, как она выразилась, положили к его ногам; однако девушка быстро смекнула, что это согласие было дано исключительно для ее удовольствия и что миссис Герет втайне удивляется, отчего она не хочет с радостью принести себя в жертву идеалу высшего порядка, тогда как сама миссис Герет с радостью готова ею пожертвовать. Она, миссис Герет, необыкновенно к ней привязалась, но толчком к этому послужила та привязанность – к Пойнтону, разумеется, – которую испытывает сама Фледа. Так неужели привязанность Фледы в конечном счете не так уж велика? Фледа, положа руку на сердце, могла присягнуть, что да, и впрямь велика, если ради этой привязанности она в состоянии простить причиненные ей страдания и – после упреков и слез, клятв и поцелуев, после того как ей открылось, что ее ценят единственно как жрицу алтаря, – принять позор вместе с бальзамом, согласиться не уезжать, обрести прибежище в слабом утешении, что теперь ей, по крайней мере, известна вся правда. Правда же состояла попросту в том, что мораль миссис Герет была «односторонней» и что ее всепоглощающая страсть в известном смысле лишала ее человеколюбия. На другой день, когда всплеск эмоций несколько спал, она сказала вкрадчиво своей юной приятельнице:
– Но вы, несмотря ни на что, вышли бы за него, милая, ведь вышли бы, если бы не эта девица? Если бы он сделал вам предложение, разумеется, – осмотрительно добавила миссис Герет.
– Вышла бы за него, если б он сделал мне предложение? Решительно нет!
Вопрос этот до той минуты с такой прямотой ни разу еще не обсуждался, и миссис Герет явно была изумлена – больше, чем когда-либо. Она не сразу нашлась что сказать.
– Даже ради того, чтобы получить Пойнтон?
– Даже ради того, чтобы получить Пойнтон.
– Но почему же, почему? – Печальные глаза миссис Герет смотрели на нее в упор.
Фледа залилась краской; она медлила с ответом.
– Потому что он слишком глуп!
За исключением еще одного случая, до которого мы в свое время дойдем, Фледа, как ни трудно в это поверить читателю, никогда не была столь близка к тому, чтобы открыть миссис Герет свое сердце. Ее отчасти забавляла фантазия, что, если бы не Мона, если бы он не был так глуп, если бы он и точно сделал ей предложение, она вполне могла бы при желании сохранить свою тайну и выдвинуть в качестве побудительной причины своего поступка не что иное, как исключительно страстную любовь к Пойнтону.
Миссис Герет в те дни, очевидно, кроме дел Гименеевых, мало что занимало. Так, в середине недели она с неожиданной экзальтацией провозгласила:
– Я знаю, как они поступят: да, они обвенчаются, но жить уедут в Уотербат!
В таком повороте брачной идеи, несомненно, была светлая сторона, и миссис Герет с удовольствием принялась ее на все лады обсуждать и развивать – по-видимому, подобный исход представлялся ей самым безболезненным из всех возможных. Только представить себе, как Мона, злорадно кивнув в сторону южного горизонта, обронит: «Да, я согласна стать твоей женой, но туда я не поеду! Пусть твоя ужасная мать доживает там свой век в одиночестве!» Это было бы идеальное решение – если бы резвая парочка в поисках родственной их духу «теплой» атмосферы играючи внедрилась в Монино родовое гнездо; таким образом не только Пойнтон был бы избавлен от постоянной угрозы – но и сами они, любуясь на какую-нибудь пошлую корзинку или иное уродливое вместилище, получали бы свою долю незатейливой повседневной радости, которой в Пойнтоне им никогда не испытать. Оуэн мог бы по-прежнему распоряжаться своим имуществом, точно так же, как распоряжался им до сих пор, а миссис Герет распоряжалась бы всем прочим. И когда в холле, в незабвенный день его возвращения, раздался его зычный, словно окрик терьеру на охоте, голос, миссис Герет все еще, как узнала впоследствии Фледа, цеплялась со всей силой отчаяния за иллюзию, будто он явился самое худшее для того, чтобы объявить о некоем компромиссе; известить ее, что да, ей придется-таки смириться с девицей Бригсток, но что возможно какое-то соглашение, сохраняющее за ней ее личное право на владение. Фледа Ветч, которую с самого первого часа никакая иллюзия своим крылом не коснулась, тут и вовсе затаила дыхание, на цыпочках удалилась и неслышно бродила в дальней части дома, пока мать с сыном беседовали внизу один на один. Время от времени она останавливалась и прислушивалась, но все было так тихо, что ей делалось немного страшно – она скорее ожидала услышать отголоски спора. Продолжалось это дольше, чем она предполагала; и когда наконец из окна она увидела, как Оуэн идет прочь от дома, останавливается, чтобы зажечь сигарету, и потом задумчиво продолжает путь и теряется среди деревьев, она затрепетала оттого, что миссис Герет не кинулась тотчас же ей в объятия. Она не понимала, должна ли сама спуститься к ней, и пыталась измерить всю серьезность происшедшего с учетом того обстоятельства, что несчастная уединилась в своей комнате и не велела ее беспокоить. Таковое указание получила горничная, с которой Фледа шепталась, словно у двери в комнату умирающего, однако Фледа, не впадая в пустые обиды, рассудила, что ежели миссис Герет не способна откликаться даже на проявления бескорыстной помощи и заботы, значит недавняя сцена была поистине сокрушительной.
Не вышла она и к обеду, в продолжение которого Фледе было чем заняться, чтобы не смотреть в лицо Оуэну; сидеть лицом к лицу будет, казалось ей, сущей пыткой. Во всяком случае, такая вероятность ее страшила; но, едва встретив его в столовой, она не могла не отметить про себя с удивлением, каким простым оказалось на деле это испытание – простым только потому, что он сам держался очень просто, и благодаря именно этому свойству (подкрепленному некоторыми другими) почти всякое непосредственное общение с ним доставляло Фледе Ветч удовольствие. Он не мог похвастаться ни умом, ни тактом, ни воображением, но одно она могла сказать наверняка: когда им случалось оказаться рядом, никакого отчуждения, которое развеивается благодаря вышеперечисленным достоинствам, между ними все равно не возникало. Так, на сей раз он поступил гораздо лучше, чем если бы попытался «выбросить из головы» давешнюю неловкость, – он попросту забыл о ней. Он напрочь не помнил, что перед ним та, которую его мать желала ему подсунуть; он сознавал только, что она здесь для оказания своего рода услуги, – воспринимал ее не как нечто осложняющее его взаимодействие с матушкой, но как нечто это взаимодействие облегчающее. Фледа не могла не оценить того, что его отношение к ней устояло после недавнего скандального эпизода; не могла не восхищаться тем, что в противоположность узкому кругу ее близких, которых происходящее никак не касалось, но которые, судя по доходившим до нее слабым отголоскам, единодушно толковали ее образ жизни как склонность к паразитическому существованию, этот молодой, сильный мужчина, будучи вправе осуждать ее и даже питать к ней неприязнь, нисколько ее не осуждал и неприязни к ней не испытывал, всегда держался с ней учтиво и обращался так, словно ее присутствие было ему приятно, да и вообще искренне желал, чтобы она и дальше оставалась в доме. Она спрашивала себя, как же, интересно, он ведет себя, когда в разговорах с ним Мона на нее нападает, и единственный ответ, который приходил в голову, сводился к тому, что, очень может быть, Мона на нее не нападает. А если Мона умеет помалкивать, значит он не такой уж глупец, что хочет жениться на ней. Во всяком случае, сейчас он обрадовался Фледе, и это ясно звучало в том, как он просто, по-домашнему сказал ей:
– Должен вам признаться, я страшно рассорился с матушкой. Я помолвлен с мисс Бригсток и намерен на ней жениться.
– Вот как? – всплеснула руками Фледа, придав лицу лучезарное выражение, за которое мысленно себя похвалила. – Прекрасная новость!
– Только не для бедной матушки. Она и слышать об этом не желает. Клянет ее почем зря. Говорит, она «невежда».
– По-моему, она очень мила! – воскликнула Фледа.
– Да, недурна. Матушке придется смириться.
– Дайте ей время, – сказала Фледа.
Она подошла уже к двери, любезно распахнутой перед ней, и, прежде чем ступить за порог, бросила на Оуэна испытующий взгляд. Она спросила его, когда состоится венчание, и уяснила из его ответа, что сколь угодно резкое отношение миссис Герет никоим образом не повлияет на это событие, по поводу которого все уже решено и до которого остается всего три месяца. Он был доволен тем, что Фледа, как видно, на его стороне, хотя не это занимало его в первую очередь, – более всего он был обеспокоен тем, что его мать провозгласила свой решительный отказ уступить Пойнтон.
– Я, натурально, хочу получить свой дом, как иначе? – сказал он. – И отец оставил все необходимые распоряжения, чтобы я его получил. Но она может чертовски усложнить все дело. Как приличному человеку выпутываться из этой истории?
Вот что Оуэн действительно хотел бы знать, и трудно придумать лучшее доказательство его дружеского расположения, чем эта простодушная надежда на то, что Фледа Ветч научит его, как поступить. Она стала расспрашивать его, и они проговорили целый час, пока ей не открылся мало-помалу весь масштаб местного землетрясения, заставившего его в испуге отпрянуть, и она с печалью и страхом взирала на факты, с которыми он, судя по всему, предлагал ей совладать. Дело и впрямь чертовски осложнялось, отчасти еще и потому, что Оуэн был начисто лишен воображения. Оно заперло себя в скучном каземате идеи, будто бы его матери ненавистна всякая мысль об уступке, потому что ей ненавистна Мона. Он, конечно, не мог взять в толк, за что она ненавидит Мону, но это было уже из разряда тех непостижимых тайн, которыми он никогда себя не терзал: мало ли есть на свете такого, особенно у людей в головах! – все равно ничего не поймешь. Бедняга Оуэн шел по жизни с неприкрытым страхом перед тем, что творится у людей в головах: иные из объяснений он и сам постеснялся бы дать, и от других предпочел бы и не слышать. Таким образом, для него ничто ни из чего не вытекало, хотя его рассказ был по-своему красочным, как, скажем, нарисованная им для Фледы картина отказа матери уехать из Пойнтона. Тут слова говорили сами за себя: это ли не отказ, если она открыто заявила, что съедет только вместе с мебелью? Мебель она оставлять решительно не согласна; а без мебели какая от Пойнтона радость? И кроме того, мебель, если честно, тоже ведь его, как и вообще все, если честно. Мебель – при звуке этого слова у Фледы перед глазами всплывали рукомойники и взбитые перины на постелях, и она легко могла себе представить, какие чувства вызывал, вероятно, звук этого слова у миссис Герет. Сама она в продолжение всего разговора с Оуэном о содержимом дома говорила не иначе как «произведения искусства». Ему, впрочем, было ровным счетом все равно, как эти вещи называть; что ему было не все равно, так это, без труда догадалась она, то, что Мона выдвинула в качестве своего требования, а по сути, условия своего согласия – чтобы он призвал свою маменьку к строжайшему отчету за каждую вещь в доме. Мона уже начала входить во вкус своих законных прав. Она внушала Оуэну, что миссис Герет с лихвой обеспечена, и задавала вопрос, ответ на который напрашивался сам собой, – хватит ли в Риксе места, чтобы разместить несметные сокровища из большого дома? Рикс, прелестный сельский домик, отписанный хозяйке Пойнтона, дабы служить ей пристанищем на склоне лет, достался покойному мистеру Герету еще задолго до его кончины, по завещанию престарелой тетки по материнской линии, почтенной женщины, прожившей там чуть не всю свою жизнь. В последние годы дом сдавался внаем, но был полностью обставлен – все имущество усопшей сохранилось в неприкосновенности. Не так давно Оуэн лично осмотрел его (тут он признался Фледе, что тайком свозил туда Мону, чтобы та тоже взглянула). Это, конечно, не Пойнтон – да и где это видано, чтобы вдовица жила в такой роскоши? – но местечко очень даже славное. Моне ужасно понравилось. Конечно, если в Пойнтоне есть какие-то отдельные вещи, которые миссис Герет считает принадлежащими лично ей, пусть заберет их с собой; однако Фледе среди прочего стало совершенно ясно, что всякое такое перемещение будет немедленно доведено до сведения Моны Бригсток и совершится только с ее разрешения. Особая миссия, которая, как она теперь понимала, на нее возлагается, состояла в том, чтобы без лишнего шума и багажа препроводить миссис Герет на новое место жительства.
С той минуты, как Оуэн отбыл в Лондон, ей не было покоя от чудовищности этой миссии – от чудовищности неотвратимого конфликта. В тот день она так и не увидела миссис Герет и провела его, бесцельно слоняясь по комнатам, горестно вздыхая и охая, все больше проникаясь чувством, что уготованная ее приятельнице участь поистине ужасна. Лучше было бы вовсе не иметь такого дома, чем иметь его и потерять. Ее коробило оттого, что решение приходится искать ей, – что за странные отношения между сыном и матерью, когда они изначально не замешаны на взаимной любви и заботе, которые подтолкнули бы к нужному решению! Виноват ли в этой скудости духа сам Оуэн? Фледе в это не верилось, стоило ей напомнить себе, что, будь Оуэн один, миссис Герет и впредь преспокойно сидела бы у пойнтонского камина. Но с того момента, как его женитьба становилась чем-то осязаемым, по всему выходило, что Оуэну волей-неволей придется следовать установленным курсом и отклонения от него возможны лишь незначительные: эта горькая истина заставляла ее весь остаток мучительного дня утешать себя единственно тем, что судьба милостиво позволила ей не сталкиваться покуда лицом к лицу с хозяйкой дома. Она придумывала всякие уловки и предавалась мечтам и фантазиям, коротая праздные часы; вместо того чтобы изобретать какой-то выход или компромисс или разрабатывать план, который позволил бы отвести угрозу скандала, она, воспользовавшись одиночеством и мечтательным настроением, вся отдалась во власть пленительной сказки, так что могла бы сказать, каково на вкус то прекрасное умиротворение, которым она напоила бы здешний воздух, если бы только возможно было то, чему никогда не бывать.
– Я оставлю дом, если мне позволят взять все необходимое!
Такими словами поутру возвестила миссис Герет итог удушливой ночи, с трагическим лицом приступая к завтраку. Фледа в ответ заметила только, что «необходимое» включает в себя попросту каждую вещь в доме. Бедняжка вынуждена будет признать эту горькую правду и смириться с неизбежностью, из нее вытекающей, согласиться с абсурдностью своей позиции, экзальтированностью своего бунта. Что до Фледы, то ужас перед скандалом, толпой зевак и недоброжелателей постепенно утихал по мере того, как она убеждалась, сколь мало в несгибаемости миссис Герет от мелочной, пошлой жадности. То не было примитивной страстью собственника: то была потребность хранить верность долгу и преданность идеалу. Идеалу в высшей степени благородному – той красоте, которую миссис Герет терпеливо и самозабвенно создавала всю жизнь. Бледная, но светящаяся внутренним светом, сидя спиной к стене, она возвышалась словно эпическая героиня, стерегущая клад. Покинуть корабль означало бы уклониться от долга; что-то в ее взгляде говорило, что она скорее умрет на посту. Если их семейные неурядицы будут преданы огласке, позор падет на тех, других. Если Уотербат считает возможным выставлять себя на поругание – вольно ему! В своем фанатизме она обрела какое-то новое достоинство, и Фледа, охваченная почти благоговейным трепетом, отмечала, что никогда еще она не держалась с таким величием. Она ступала по дому, точно правящая королева или гордый узурпатор; и в доме, до краев наполненном шедеврами, главным украшением стала в эти дни сама его непокорная госпожа.
В душе юной леди случился странный разлад: питая к Оуэну нежность, пусть глубоко запрятанную, она не могла не изумляться внутреннему устройству мужчины, который способен плениться такой, как Мона Бригсток, когда уже знает, что бывают такие, как Адела Герет. Когда такая мать задавала тон его вкусу, как можно было опуститься до такой безвкусицы? Фледа сама удивлялась, что ничуть не презирает его за это, но, так или иначе, что-то ее удерживало. Если не искать другой причины, довольно уже и того, что с этого момента она буквально превратилась в связующее звено между ним и его матерью.
«Он еще вернется, чтобы настоять на своем», – говорила миссис Герет, и на следующей неделе Оуэн и точно явился. Он, как Фледа прекрасно понимала, мог бы ограничиться письмом, однако прибыл в Пойнтон самолично, поскольку так было «приличнее» по отношению к матери и лучше для дела. Недавняя ссора ничуть его не радовала – хотя, вероятно, радовала Мону; и если в нем не развито было чувство прекрасного, чувство справедливости в нем все же было; однако ему ничего другого не оставалось, как твердо объявить в Пойнтоне дату, когда он рассчитывает видеть дом свободным для собственного пользования.
– Вы ведь не думаете, что я поступаю жестоко и бесцеремонно, а? – спрашивал он Фледу, и в его глазах отражалось нетерпение – так светятся окна клуба в обеденный час. – Дом в Риксе ждет ее с распростертыми объятиями. И времени я ей даю предостаточно. Она может забрать все, что ей принадлежит, так и передайте.
Фледа сразу поняла, что такое предложение, выражаясь языком газет, заводит ситуацию в тупик: в Пойнтоне не было ничего, что принадлежало бы миссис Герет больше или меньше, чем все остальное. Она забирает либо все, либо ничего, и нашей юной леди пришло на ум, что, быть может, самым вдохновенным решением было бы отважиться на последнее и начать сызнова, с чистого листа. С чего, однако же, бедной женщине в таком случае начинать? Что вообще ей остается, с ее жалким доходом, как не довольствоваться расстановкой имеющихся в Риксе «художественных ценностей», собранных старой девой – тетушкой мистера Герета? Сама миссис Герет за свою жизнь и близко не бывала в тетушкином доме: многие годы Рикс сдавали внаем чужим людям, а после тягостное предвидение собственной печальной участи на склоне дней тем более удерживало ее от унизительного знакомства с местом предстоящей ссылки. Миссис Герет не скрывала от себя, что уже не за горами тот день, когда она его таки увидит, но Фледе (которая ни разу не обмолвилась, что Мона там побывала и осталась весьма довольна увиденным) не нужно было объяснять, откуда у ее приятельницы возникла идея, будто тетушкины принципы во многом весьма схожи с принципами Уотербата. Единственный способ, короче говоря, разумно обойтись с «художественными ценностями» Рикса – вышвырнуть их вон. А то, что принадлежит ей в Пойнтоне, как изволил выразиться Оуэн, удачно заполнит пустоту, образовавшуюся вследствие такой демонстрации.
Обмен мнениями между приятельницами достиг большой откровенности, и Фледа наконец прямо спросила миссис Герет, следует ли буквально понимать ее угрозу запереться в доме и выдерживать осаду, или же ее умысел в том, чтобы довести дело до скандала, когда явятся констебли и силой выставят ее из дому.
– О, по мне, так лучше констебли – пусть выставляют! – отвечала героиня Пойнтона. – Я хочу, чтобы Оуэн с Моной оскандалились в глазах общества.
Она призналась, что ныне ею владела одна лишь мысль: заставить их встать на путь, который скомпрометирует их самих и олицетворяемую ими традицию, хотя Фледа была втайне уверена, что миссис Герет посещают видения совсем иного разрешения конфликта. Как ни странно, она, всю свою жизнь такая гордая и разборчивая, теперь нимало не смущалась мыслью, что о семейном скандале узнают в свете. Дело в том, что давно зародившееся в ней возмущение наконец созрело. Она негодовала по поводу английского обычая обрекать на унизительное бесправие овдовевшую мать; не однажды в присутствии Фледы разражалась гневными обличениями и приводила в пример другие страны, где к женщинам, оказавшимся в таком же положении, относились, напротив, с бережным почтением – к женщинам, заметьте, ничем ее не превосходящим, которых на ее глазах возвеличивали и возводили на пьедестал, которых она знавала лично и которым всегда завидовала; короче говоря, она не делала секрета из своей уязвленности и обиды. Великое зло, причиненное Оуэном, состояло не в том, что он «спутался» с Моной – мерзко, но это частность, игра случая, – а в том, что он так и не научился ценить мать, красоту и святость материнской натуры. Она была для него просто мать, как нос – просто его нос, и у него по отношению к ней никогда не было даже проблеска воображения, нежности или галантности. Помилуй бог, мать для истинноблагородного молодого человека (а до прочих миссис Герет не было дела) – предмет поэзии, восторженного поклонения. Да разве не рассказывала она Фледе о своей приятельнице мадам де Жом, умнейшей женщине, хоть и невзрачной – маленькой, чернявой, скособоченной, – что каждый из троих ее сыновей, находясь в отъезде, пишет ей каждый божий день. У нее дом в Париже, дом в Пуату, у нее сейчас больше, чем было при муже (которому, несмотря на свою наружность, она не раз давала поводы для ревности), а все потому, что до своих преклонных лет она сохраняла за собой решающий голос во всех делах. Было ясно как день, что миссис Герет с радостью отдала бы свое лицо, фигуру и даже, не исключено, добродетельность, которая по сию пору оставалась при ней без изъяна, только бы стать благоговейно почитаемой мадам де Жом. Увы, этого ей было не суждено, и сейчас, как никогда, представился великолепный случай возроптать на судьбу. Она, конечно, прекрасно понимала, что Оуэн согласен на уступки и охотно позволит ей забрать с собой те несколько вещей, которые ей особенно дороги; но покуда она твердо стояла на том, что принять его условия значило бы самой возвестить его триумфатором, смириться с невозможным – с тем, что он поступает по справедливости. «Особенно дороги?» В доме не было ни единой вещи, которая не была бы ей особенно дорога, а всего дороже для нее было бы, чтобы ее оставили на месте. Неужели Оуэн, предлагая ей такое, не понимает лицемерия своих слов? И миссис Герет, со свойственной ей манерой приправлять свое недовольство изрядной долей саркастического юмора, принялась живописать, как заиграла бы эта дюжина отборных вещиц из Пойнтона и как благодаря им очаровательно преобразилось бы все вокруг, когда бы их расставили вперемежку с диковинными принадлежностями Рикса. Не в том ли была вся ее жизнь, чтобы стремиться к цельности и совершенству? Уж лучше сразу Уотербат, с его циничным единством снизу доверху, чем убожество такой постыдной мешанины!
Все это нисколько не помогало Фледе в ее попытках возвыситься до возложенной на нее миссии и отыскать какой-то выход. Когда к концу второй из отпущенных им двух недель в Пойнтон снова прибыл Оуэн, якобы для того, чтобы призвать к порядку фермера, неисправно платящего аренду, Фледа не сомневалась, что на самом деле он прибыл по настоянию Моны – узнать, как продвигаются матушкины сборы. Ему хотелось бы с удовлетворением для себя убедиться, что она занята приготовлениями к отъезду, а также исполнить долг хоть и иного свойства, но не менее настоятельный – прояснить вопрос о движимом имуществе, которое она намерена переместить на новое место жительства. Отношения между ними стали уже до того натянутыми, что он вынужден был вершить свои злодеяния, не сталкиваясь лицом к лицу с противником. Миссис Герет не меньше его самого желала, чтобы он адресовал Фледе Ветч все жестокие требования, какие ему угодно предъявить: она только очень жалела свою несчастную молодую приятельницу, заставляя ее вновь и вновь вступать в разговор с субъектом, который, по вполне ей понятным причинам, девушке неприятен. Фледа с благодарной радостью убедилась, что Оуэн не рассчитывал получать от нее известия по почте; он не меньше ее самой не хотел бы выставить ее в ложном свете – будто она в его интересах шпионит за его матерью. Отчасти сближение с ним облегчалось для Фледы сознанием, что кто-кто, а она прекрасно понимает, как страдает бедная миссис Герет, и способна в полной мере оценить ее жертву, которую противная сторона принимает с непостижимой бесчувственностью. Равно понимала она, как страдает сам Оуэн – теперь, когда Мона раз за разом понуждает его делать то, что ему не по сердцу. Фледа живо представляла себе, как она на ее месте сперва добилась бы, чтобы ему было по сердцу то, к чему она его понуждает, – даже если бы это было такое неприятное дело, как его нынешний приезд в Пойнтон для объявления, в сущности, от лица Моны, что, разумеется, должен быть установлен точный предел числу предметов, подлежащих вывозу. Фледа отправилась с ним на довольно продолжительную прогулку, чтобы хорошенько все обсудить и высказать свое мнение в ответ на его вопрос, не кажется ли ей, что десять-двенадцать вещей, отобранных по собственному усмотрению миссис Герет, были бы очень пристойным отступным; и прежде всего чтобы затронуть очень деликатный вопрос – не лучше ли, наделяя миссис Герет таким правом, целиком довериться ее чести. Сам Оуэн только того и желал бы; но как быть с молодой особой в Уотербате, которой он со своей стороны теперь обязан представить отчет. Он был так же трогателен в своей незлобивой досаде, как его мать трагична в своей непоколебимости; ибо хотя он и верил, что во всей этой ситуации поступает по закону и по совести, он не мог не испытывать к своим поступкам отвращения. Видно, этим, сама себе объясняла Фледа, он ей и понравился, и, когда она раз или два с пылом заверяла его мать, что терпеть его не может, это опасно походило на признание в чувствах прямо противоположных. По правде сказать, бывали минуты, когда такое невысказанное признание весьма ее удручало – ее провозглашаемая неприязнь к Оуэну была чуть ли не главной причиной, почему миссис Герет столь безгранично ей доверяла. Миссис Герет и сама в те дни не испытывала к нему никакой приязни, а Фледа всегда и безусловно держала сторону миссис Герет. В конце концов, пока приготовления к свадьбе шли своим чередом, он повадился регулярно наведываться в Пойнтон, и это уже стало делом привычным; но ни разу мать не соизволила принять его. Он говорил только с Фледой и только с Фледой ходил на прогулки; и когда он спрашивал ее, имея в виду главный интересующий его предмет, неужели миссис Герет по-прежнему бездействует, бедная девушка обычно отвечала: «Да, она напускает на себя такой вид, если позволительно так выразиться; но, полагаю, она все же раздумывает над тем, что ей взять». Когда же старшая приятельница спрашивала ее, какие действия предпринимает Оуэн, ответ всегда был один: «Ждет – ждет, какие действия предпримете вы !»
Месяц спустя после того, как миссис Герет был нанесен страшный удар, она совершила нечто внезапное и непредсказуемое: взяв с собой свою молодую компаньонку, отправилась взглянуть на Рикс. Они поехали в Лондон, а там на Ливерпуль-стрит сели в поезд, и наименьшая из невзгод, на которые они приготовились себя обречь, состояла в необходимости провести ночь в чужом месте. У Фледы имелся при себе прелестный дорожный несессер, подаренный ей на этот случай ее приятельницей. «Однако тут очень мило!» – воскликнула Фледа через несколько часов, снова поворачиваясь лицом к маленькой опрятной гостиной после того, как с живым интересом выглянула в окно – простое, без переплета. Миссис Герет такие окна не выносила – кусок стекла, ездящий вверх-вниз, особенно когда весь вид из окна – четыре чугунных горшка на постаментах, все выкрашены в белый цвет и утыканы жуткими геранями: выстроившись в ряд по краю гравийной дорожки, они тужились создать впечатление отсутствующей здесь террасы. Фледа тотчас отворотила взгляд от сих садовых украшений, но миссис Герет продолжала мрачно смотреть на них, недоумевая, как это дом, затерянный в глуши Эссекса, да еще в трех милях от крохотного полустанка, ухитряется производить такой пошлый «пригородный» вид. Комната, в сущности, представляла собой низкую коробку, стены сочленялись с потолком под прямым углом, без малейших излишеств вроде плавного изгиба или карниза, граница была отмечена лишь красным бумажным бордюром, наклеенным по верхнему краю обоев, неопределенно-серых с серебристыми цветочками. Обои были сравнительно новые, чистенькие, а через середину потолка проходила массивная прямоугольная балка, обклеенная белой бумагой, по поводу которой Фледа хотела было, но не решилась заметить, что она весьма живописна. Девушка вовремя догадалась, что замечание ее не произвело бы впечатления и что ей вообще лучше промолчать – и по поводу камина, и по поводу дверей, при виде которых ее спутница не могла сдержать беззвучного стона. К дверям в особенности миссис Герет предъявляла самые высокие требования: более всего на свете она презирала мелочную экономию, воплощавшуюся в одностворчатых дверях. В Пойнтоне по всему дому вас встречали высокие двойные створки. В Риксе вход в каждую комнату был все равно что лаз в кроличью клетку.
И тем не менее все обстояло не так плохо, как опасалась Фледа; дом был весь блеклый и печальный, тогда как главная опасность виделась в том, что он окажется разнородным, бодро-назойливым, крикливым. Вещи в доме в своей совокупности словно бы объявляли саму идею великолепного изящества мелкой и по большому счету недостойной: вещи, говорившие ей о том, что их собирали так же несуетно и любовно, как золотые цветы Пойнтона. Да она сама, будь у нее свой дом, могла бы жить среди них: они внушали ей теплое чувство к одинокой тетушке; они даже заставили ее усомниться, не лучше ли для счастья было бы никогда не вкушать, как она сама вкусила, отравы знания. Не имея за душой ни кола ни двора, как она о себе говорила, Фледа мало-помалу начала втайне изумляться, каковы же должны быть претензии, если женщина, даже потерпев в жизни страшное крушение, не способна оценить эту тихую гавань. Чем больше она оглядывалась вокруг, тем яснее проступал для нее характер старой девы, пока наконец ощущение от ее туманного присутствия не привело Фледу к умиротворяющему выводу: тетушка была милейшим созданием; она, Фледа, души бы в ней не чаяла. У бедняжки определенно была какая-то своя трогательная история; в ее характере соединялись чувствительность, невежество и благородство; и чем это не летопись жизни, чем не атмосфера для реликвий и раритетов, пусть совсем не таких, какими гордился Пойнтон? Миссис Герет не раз говорила, что одна из самых непостижимых загадок жизни в том, как иным натурам дано искренне любить самые уродливые вещи; но здесь, в этом доме, дело было совсем в другом; дело было в великой практике долготерпения. Вероятно, какая-то подобная мысль ненароком пронеслась в голове миссис Герет, недаром почти после целого часа невеселой задумчивости она, обведя напоследок взглядом весь дом, горестно вздохнула: «Что ж, с этим можно что-то сделать!» Позже Фледа снова и снова делилась с ней своей вольной фантазией относительно старой тетушки – она почему-то нисколько не сомневалась, что та глубоко страдала. «Да уж, надеюсь, что так!» – только и бросила ей в ответ миссис Герет.
Для Фледы величайшим облегчением было узнать наконец, что ужасный переезд все-таки свершится. К каким последствиям могло бы привести противоположное решение, никто не ведал. Несуразно, конечно, было бы притворяться, будто дело дошло бы до прямого насилия – потасовка, беспорядок, крики; и все же воображение Фледы рисовало драматическую картину, «грандиозную сцену», что-то недостойное и унизительное, связанное со взаимными оскорблениями, и в этой картине, хотя образ миссис Герет, вплоть до жестов и возгласов, заслонял собой все остальные, присутствовал и Оуэн, как-то неясно, однако в общем и целом не воинственно. Он не стал бы смотреть на происходящее, зажав сигарету в зубах, красивый и нагло-спокойный: таким он был бы в романе; прикрыв глаза, она словно видела перед собой увлекательную страницу, по которой подобный персонаж невозмутимо прохаживался. Куда более отчетливо, мысленно краснея от стыда и цепенея от жалости, Фледа представляла себе миссис Герет с ее «грандиозной сценой», когда разыгрывать спектакль ей предоставят в одиночестве, миссис Герет, которая, не добившись желаемого эффекта, просто выставит себя необузданной, вздорной особой, преступившей закон и приличия. Некоторые приметы того, что Фледа будет избавлена от подобного зрелища, обнаруживались – говоря о царившей в Пойнтоне атмосфере – не столько в духе целеустремленности, сколько в нестройном гуле альтернатив, от которых звенело в ушах. Не то чтобы дом был охвачен приготовлениями, но однажды, повернув в коридоре за угол, Фледа увидала миссис Герет, которая замерла на месте, с повисшими, как у немощного калеки, руками и горящими, как у искателя приключений, глазами. Когда глаза эти встретились с ее глазами, Фледе почудилась в них какая-то странная темная бравада, и только после продолжительного, на грани неловкости, молчания к приятельницам словно вернулся дар речи. Позже, вспоминая об этой минуте, ей мнилось, будто хозяйка дома безмолвно корила ее за укор и в то же время принимала его, не склоняя, впрочем, гордой головы. Но в голосе миссис Герет не слышно было ничего, кроме грусти и доверительности, когда она наконец со вздохом призналась: «Вот стою и раздумываю, что брать с собой!» Фледа готова была обнять ее за это, в сущности, обещание пойти на уступку, громогласное объявление своей готовности признать необходимость сколотить себе какое-никакое пристанище из скудных обломков кораблекрушения.
Что скрывать – когда после возвращения из Рикса они попытались было начать разгружать корабль, над ними неотступно довлело мучительное замешательство, противоестественная необходимость жертвовать великолепными вещами, которые будут оставлены, в пользу тех, которые будут взяты. Вещи, которые предстояло оставить, тотчас превращались в те самые, которые взять необходимо, и это, как сказала миссис Герет, обрекает человека, поставленного перед таким выбором, вечно совершать порочный круг. Не в силах вырваться из этого порочного круга, она целыми днями страдальчески что-то переставляла с места на место, переносила то вверх, то вниз, сопоставляя несопоставимое. Вот что заставляет так цепляться за каждую вещь, которая с мольбой обращает к тебе свое лицо! Фледа прекрасно умела читать эти лица, исполненные сознания своей национальной принадлежности и грозящей им беды, и она не знала, что ответить приятельнице, когда та спросила, неужели все это, весь этот дом, такой непостижимо светлый и прекрасный в неяркие октябрьские дни, можно вот так просто взять и кому-то отдать. Начать с того, что дом, благодаря какому-то особому эффекту осеннего света, казался даже больше, чем всегда, огромным, и он весь был наполнен меланхолической тишиной, которая, в свой черед, была пронизана воспоминаниями. Все, все было в воздухе этого дома – все подробности каждой находки, все обстоятельства борьбы за каждую вещь. Миссис Герет раздвинула все занавеси и сняла все чехлы; еще больше увеличила перспективу для обозрения, открыла настежь весь свой дом – как если бы готовилась принять у себя коронованную особу. В ярком свете переливались дорогие, золотого шитья ткани; старинное золото и медь, слоновая кость и бронза, сравнительно нестарые гобелены и очень старые камчатные скатерти излучали сияние, в котором несчастная женщина видела слитые воедино, словно в крепком настое, все свои прежние увлечения и подвиги долготерпения, все ухищрения и победы.
Фледу удручало сознание того, что в конечном счете помощи от нее немного; правда, миссис Герет отчасти сняла с нее чувство вины, легко и сразу ее простив, и после, кажется, не слишком на нее рассчитывала. Сочувствие Фледы, интерес, привязанность ко всему, к чему миссис Герет сама была неравнодушна, вместе создавали силу, которая только больше заводила ситуацию в тупик. «Вот было бы славно, кабы я вам со всем своим скарбом изрядно надоела, – как-то раз объявила острая на язык леди, – тогда вы не стали бы со мной церемониться: увязали бы мои пожитки в узлы, велели бы мне свалить в повозку то-другое, и дело с концом!» Но труднее всего Фледе давалась роль, согласно которой ей следовало почитать Оуэна невежей, бесчувственной скотиной, и почти так же трудно было ей переходить из одной роли в другую, чтобы встречаться с ним, когда он наезжал в Пойнтон. Она думала о нем непрестанно, и в его мужественном великолепии глаза ее находили даже больше отрады, чем в дворцовых шкафах, украшавших красную гостиную. Она задавалась вопросом, поначалу очень робко, зачем ему так часто бывать здесь; хотя, конечно, она совсем ничего не знала о его делах, для обсуждения которых он в компании краснорожих мужчин в сапожищах иногда уединялся на час в своей комнате, единственном неприглядном помещении в Пойнтоне: по словам его матушки, сплошь пепельницы да приспособления для снимания сапог и целый арсенал орудий физического уничтожения и истязания: он сам признался как-то, что держит восемнадцать ружей и сорок хлыстов. Оуэн отдавал распоряжения в интересах своей будущей жены, готовился произвести перемены в соответствии с запросами Бригстоков. Учитывая, что дом перешел в его собственность, Фледа находила весьма деликатным его стремление держаться в тени, покуда в доме живет мать, подгадывать время своего появления и отъезда (для чего требовалась немалая изобретательность, ведь он ездил поездом) так, чтобы не попасть ни к завтраку, ни к обеду, ни к ужину, и лишь очень ненавязчиво давать понять матери, что он прибыл с очередным визитом. Все это не позволяло Фледе чистосердечно согласиться с миссис Герет, что он и точно бесчувственная скотина; самое большее, на что она сумела себя подвигнуть, – это не возражать, когда та настойчиво повторяла, будто он ездит сюда надзирать, оскорбительно надзирать за ней! Он, вне всяких сомнений, и правда надзирал, только по-особому, отворотив голову в сторону. Он знал, что Фледа знает теперь, чего он от нее хочет, и повторять это снова и снова было бы с его стороны вульгарно. Это была их общая тайна, и, когда его блуждающий взгляд встречался с ее глазами, само молчание доставляло ему удовольствие, словно служило залогом прочности их союза. Он был не мастак говорить, и поначалу Фледа приняла как нечто само собой разумеющееся то, что к обсуждению дел он более возвращаться не намерен. Затем она мало-помалу принялась размышлять над тем, что, может быть, с кем-то, кто, как она, способен стать для него со временем своим человеком в доме, он стал бы более разговорчив, если бы у него не было еще одной постоянной собеседницы – Моны.
С той минуты, как она заподозрила, будто он говорит с оглядкой на Мону – что та сказала бы о его беспечной болтовне с какой-то двурушничающей «компаньонкой», а попросту платной прислугой, – ее усердно сдерживаемое чувство пожелало и вовсе замкнуться в себе. Фледа стала тяготиться своим положением в Пойнтоне; мысленно она называла его ложным и отвратительным. Она говорила себе, что уже разъяснила Оуэну, как старается настроить его матушку в желательном для него смысле; что он вполне это понимает и понимает также, сколь недостойно для них обоих стоять над несчастной с реестром и плеткой. Разве не претворилось их практическое единодушие в практический результат, ни больше ни меньше! Фледа ощутила, что у нее появилось внезапное желание и вместе с тем настоятельные причины подвести черту под своим пребыванием в Пойнтоне. С одной стороны, она не брала на себя обязательств, подобно стражу закона, препроводить миссис Герет к поезду и проследить, чтобы за ней, в знак ее низложения, захлопнулась дверь купе; как не обещала, с другой стороны, Оуэну сколь угодно долго прохлаждаться подле его матушки, пока та пытается выиграть время или подложить мину под его план. Кроме того, о ней, Фледе, действительно судачили, будто она, как пиявка, присасывается к чужим людям – да не ко всяким, а к таким, у кого в доме есть чем поживиться: об этом ей откровенно поведала ее сестрица, теперь уже определенно связавшая свою судьбу со священником, и к ее предстоящей свадьбе Фледа почти закончила чудесное вышивание, на которое ее вдохновил – здесь, в Пойнтоне, – старинный испанский алтарный покров. Теперь ей и подавно придется расстараться для той, кому предназначен ее дар, тут куском ткани с вышивкой не обойдешься, нужно как следует обрядить невесту к свадьбе. Решено: она едет в город – если коротко, чтобы приодеть Мэгги. Их отец, обосновавшийся в меблированных комнатах в Уэст-Кенсингтоне, уж как-нибудь найдет возможность приютить у себя обеих дочерей. Он, надо отдать ему должное, никогда не упрекал ее в корыстных привязанностях, и на то у него была своя корысть, в которой он вполне отдавал себе отчет… Миссис Герет согласилась уступить компаньонку родственникам с таким видом, словно совершала геройский подвиг, словно Фледа была бесценным приобретением, сама же Фледа хорошо знала, что не рискует пропустить визит Оуэна, поскольку Оуэн уехал охотиться в Уотербат. Если Оуэн на охоте, прочая жизнь протекает без Оуэна, а в Пойнтоне охоты считай что не было.
Первое же известие, которое она получила от миссис Герет, было известием о том, что упомянутая леди предприняла, во всяком случае формально, свое переселение. Письмо писалось в Риксе, куда ее перевезли, повинуясь ее порыву, столь же внезапному, как и фантазия, удерживавшая ее на месте.
Да, я приехала сюда (писала она) буквально с одной картонкой и девушкой-судомойкой; я перешла Рубикон, я вступила во владение. Это как разом окунуться в холодную воду: я поняла, что иначе нельзя, если не хочешь стоять и дрожать. Я знала, что сумею немного отогреть этот дом, просто побыв здесь неделю; и когда я вернусь сюда, лед будет уже сломан. Я не стала писать Вам и сговариваться о встрече, когда проездом была в городе, потому что знаю, как Вы заняты, и потому еще, что я сейчас слишком злая и ужасная, чтобы предлагать свое общество кому-либо – даже Вам. Вы сказали бы мне, что я захожу чересчур далеко, и это, несомненно, так – всегда и во всем! Как бы то ни было, я здесь – просто еще раз оглядеться, проследить за тем, чтобы кое-что было сделано, прежде чем принять бразды правления. Всю следующую неделю я, вероятно, буду в Пойнтоне. Кстати, места здесь поболее, чем мне сперва показалось, и обнаружился неплохой вустерский сервиз. Но что значит пространство и время – и даже старый вустер – для Вашей горемычной и любящей А. Г.?
На следующий день после того, как Фледа получила это письмо, у нее выдалась оказия посетить большой магазин на Оксфорд-стрит, куда она добиралась кружными путями – сперва пешком, а потом на двух омнибусах. Последний из этих двух высадил ее напротив магазина, на противоположной стороне улицы, и пока она, стоя на краю тротуара и подобрав юбку, с пакетом и зонтиком в руках, скромно дожидалась минуты, когда можно будет без опаски перейти на другую сторону, рядом с ней, повинуясь взмаху трости некоего нетерпеливого пассажира, остановился экипаж. Этим пассажиром оказался не кто иной, как Оуэн Герет, который, проезжая мимо, заметил ее и, сверкнув белейшими зубами из-под крыши кеба так, что даже туман как будто рассеялся, спрыгнул на землю узнать, не может ли он подвезти ее. Выяснив, что цель ее путешествия всего-навсего через дорогу, он отпустил экипаж и остался с ней, не только проводив ее до дверей магазина, но и сопроводив внутрь – с заверениями, что его дела вполне терпят и ему только приятно для разнообразия принять участие в ее заботах. Она рассказала ему, что пришла за отделкой для платья сестры, и он выказал веселый интерес к такой покупке. Его веселость почти всегда бывала несоразмерна случаю, но на этот раз он, как ей показалось, превзошел себя, особенно когда она предложила ему воспользоваться моментом и выбрать позумент для Моны. На секунду заподозрив, уж не распознал ли он в ее реплике сатирический подтекст, и точно имевший место, Фледа тут же отмела эту вероятность как в высшей степени неправдоподобную. Он, спотыкаясь и запинаясь, объявил ей, что ей, именно ей, ему хотелось бы что-нибудь купить, что-нибудь «шикарное», и она должна доставить ему удовольствие и сказать, что бы порадовало ее больше всего: ему вряд ли представится лучшая возможность преподнести ей подарок – подарок в знак признательности за все, что она сделала для матушки, и он уже несколько недель вынашивает эту мысль. У Фледы в большом торговом доме оказалось далеко не одно пустячное дельце, и он ходил с ней вверх и вниз, всем своим видом изображая готовность терпеть это бесконечно долго и притворяясь, будто его интересует, какую ленту она выберет и правильно ли ей дадут сдачу. Теперь у нее не было ни малейших сомнений относительно того, что подумала бы Мона об их времяпрепровождении. Но ведь это была не ее затея, а Оуэна; и Оуэн, какой-то не в меру возбужденный и даже сумасбродный, был сам на себя не похож – таким она его еще не видела. Он то вдруг куда-то исчезал, то вновь возвращался, по нескольку раз задавал один и тот же вопрос, не слушая ответа, отпускал ни с того ни с сего, будто в рассеянности, какие-то замечания насчет внешности девушек за прилавком или спрашивал, как лучше использовать шифон. Он без надобности оттягивал завершение их совместного «дела», и у Фледы сложилось впечатление, что он пытается отсрочить что-то вполне определенное, с чем ему предстоит разбираться. Если бы ей пришло в голову вообразить Оуэна Герета в нервическом состоянии, она представила бы его себе примерно в таком роде. Но отчего он пришел в нервическое состояние? Даже в разгар семейной драмы матушка до такого состояния его не довела, а теперь ему и вовсе нечего было беспокоиться. Единственное, чего он держался последовательно и твердо: Фледа должна сказать, какой подарок она согласна от него принять; в этом волшебном месте чего только не было, и он забрасывал ее несусветными предложениями – дорожный плед, массивные часы, столик для завтрака в постели, а особенно он склонял ее к роскошно переплетенному собранию чьих-то сочинений. Его дар должен был стать свидетельством ее заслуг, данью признательности, и тома «сочинений» были изящным намеком на то, что он превыше всего ставит в ней ум. Им руководило самое искреннее намерение, однако все то, на что он пытался ее уговорить, указывало на его тактичность, которая не могла не тронуть ее сердце: что бы ему на самом деле хотелось ей купить – а этого тут, как назло, были целые груды – какую-нибудь роскошную ткань на платье, но он удерживал себя из страха, как бы она не заподозрила его в непрошеном покровительстве, в намеке на ее скромный достаток и небогатый гардероб. Фледа без труда обратила в шутку его преувеличенное мнение о ее заслугах; оценив их по справедливости, она согласилась принять в дар подушечку для булавок ценой в шесть пенсов, на которой булавочными головками была выложена буква «Ф». Ее благоразумие вовсе не было продиктовано желанием пощадить чувства Моны – после того первого за день упоминания Моны она ее имени больше вслух не произносила. Там, в магазине, она разглядела в Оуэне Герете больше, чем когда-либо, но прежде всего отметила, что он ни словом не обмолвился о своей суженой. Конечно, он не совершил ничего особенно предосудительного; однако существует же неписаный кодекс для мужчины, публично объявившего о своей помолвке.
Сей кодекс вовсе не помешал Оуэну остаться с ней и после того, как они покинули магазин – в надежде, что у нее еще масса дел и что она согласится под его нажимом осмотреть с ним вместе витрины других торговых заведений и, быть может, приметит там что-нибудь, что ему позволено будет ей преподнести. В какой-то момент, под впечатлением от его напора, она пришла к мысли, что его поведение – это, по зрелом размышлении, дань благодарности за ее, Фледы, незначительность. Но с другой стороны, он хотел еще, чтобы она пошла с ним куда-нибудь пообедать, – это тоже дань чему-то, но чему? Должно быть, цена ей и впрямь невелика, если ее так невысоко ценят, чтобы предложить ресторанный кутеж. Ей нужно было отнести покупки домой, и самое большее, на что она дала себя уговорить, – пройти пешком в его компании до триумфальной арки в Гайд-парке и оттуда, после недолгих препирательств, еще прогуляться. Мона сочла бы, несомненно, что Фледе следовало снова воспользоваться омнибусом; но ей теперь приходилось думать не только за себя, но и за Оуэна – она не могла думать еще и за Мону. Даже в парке осенний воздух был мутным, и, пока они шли на запад прямо по траве, как захотел Оуэн, прохладная хмарь приглушала их слова, которые мало-помалу иссякли, и все вокруг окутывала зыбкая пелена. Ему хотелось еще побыть с ней – не расставаться; он погрузился в полное молчание, именно об этом его молчание и говорило. Что же такое он все это время пытался отсрочить? Что же хотел оттянуть еще и еще? Ей стало немного страшно, пока они все шли, а она все думала. Ощущения были слишком сумбурными, чтобы утверждать что-то наверняка, но в своих чувствах он как будто переменился. Фледе Ветч сперва не пришло в голову, что он переменился к ней – разве только к Моне; и все же она сознавала, что эта, последняя, перемена, по-видимому, имеет отношение к их совместной прогулке по траве. Ей приходилось читать в романах о джентльменах, которые, прощаясь с холостой жизнью, в последний раз уступали власти своей прежней привязанности; и было сейчас что-то в манере Оуэна, в самом выражении его лица, что наводило на сравнение с одним из таких джентльменов. Но с кем и с чем в таком случае сопоставить саму Фледу? Ее нельзя было назвать прежней привязанностью – никакой привязанностью вообще; она была всего-навсего не обласканным жизнью неприметным существом, для которого искать счастье – все равно что наугад нырять за жемчугом. Счастье скрывалось на самом дне всего, что случилось с ней в последнее время; а все, что в последнее время случилось, – это то, что Оуэн Герет бывал наездами в Пойнтоне. Вот и весь скудный итог ее опыта, и что бы это ни означало для нее, это было ее личное дело – в полном согласии с ее нежеланием даже в мечтах допустить, что из этого могла возникнуть какая-то привязанность – во всяком случае, в ее понимании – для Оуэна. Прежней привязанностью, как ни крути, оказывалась Мона – Мона, которую он знал намного дольше!
Они прошли большой путь, до юго-западного угла обширного Кенсингтонского сада, и там, возле всем знакомого круглого пруда и красного дворца, когда она протянула на прощание руку, сказав, что за воротами она уж точно сядет в омнибус, их вдруг настигло понимание, что они действительно расстаются. Она была на стороне его матери, она стала частью жизни его матери, а его мать, если заглянуть в будущее, никогда больше не появится в Пойнтоне. После всего случившегося она даже и на свадьбу не поедет, и нечего теперь надеяться, что миссис Герет хоть вскользь упомянет Фледе о брачном обряде и уж тем более выразит желание, чтобы ее приятельница на нем присутствовала. Мона, как из соображений проформы, так и в пику не столько жениху, сколько его мамаше, разумеется, никакую Фледу к себе на свадьбу не позовет. Значит, все кончено; они разойдутся, и каждый пойдет своей дорогой; и сейчас – последний раз, когда они стоят лицом к лицу. Они посмотрели друг на друга, словно осознав это с новой глубиной и – что касается Оуэна – с выражением немого беспокойства, в котором выражался его обычный, только вдвое усиленный призыв к собеседнику облечь за него в нужные слова то, что он пытается сказать. Он только и смог выдавить из себя: «Я хочу, чтобы вы знали, вот, – хочу, чтобы вы знали».
Чтобы она знала – что? Он, видно, не в силах был это вымолвить, а ей самой именно это меньше всего хотелось бы узнать. Как ни была она сконфужена, она сумела понять достаточно; кровь бросилась ей в лицо. Она ему нравилась – что само по себе ее ошеломило, – нравилась сильнее, чем позволяли ему обстоятельства: вот что не давало ему покоя и что он пытался до нее донести; и она вдруг переполошилась, словно безмозглая девица, которая обнаружила, что за ней пытается приударить женатый мужчина.
– Прощайте, мистер Герет, теперь я в самом деле должна идти! – объявила она с бодростью, которую сама оценила как неестественную.
Она резко отстранилась от него, с улыбкой попятилась по траве назад и потом, уже повернувшись к нему спиной, пошла прочь так скоро, как только могла.
– Прощайте, прощайте! – вновь бросила она на ходу, пугливо спрашивая себя, не догонит ли он ее прежде, чем она дойдет до ворот; сознавая с мучительным стыдом, что ее уход больше похож на бегство, и ясно представляя себе, какое сейчас растерянное, красивое лицо у Оуэна, глядящего ей вслед. Она чувствовала себя так, будто за доброту отплатила обидной, грубой выходкой, но зато ей удалось вырваться, хотя весь путь – до ворот, потом, ужас, ужас, чуть ли не вприскочку по Броудуок, где от каждого своего суетливого движения ей делалось тошно, – казался бесконечным. Она издали махнула рукой кебу, стоявшему в ожидании на Кенсингтон-роуд, и забралась внутрь, радуясь тому, что ей попался закрытый со всех сторон четырехколесный экипаж, который в ответ на ее призыв не заставил себя ждать и в котором, сперва резким движением снизу вверх закрыв окно, она позволила себе признаться в том, что вот-вот разрыдается.
Сразу после свадьбы сестры Фледа поехала в Рикс к миссис Герет – соответствующее обещание было истребовано у Фледы без промедления; ее внутренний взор гораздо больше был сосредоточен на переменах и нововведениях в Риксе, которые, должно быть, ее ожидали, нежели на успехе всех ее экономических ухищрений, предпринятых ради счастья Мэгги. В промежутке между этими двумя пунктами ее воображению тоже было чем заняться и куда наведаться; так, когда оно, в ответ на упомянутый призыв миссис Герет, перенеслось из Уэст-Кенсингтона в Рикс, то на добрый час зависло над «террасой» с крашеными горшками, а потом отдалось на волю воздушного потока, увлекшего его прямиком в Пойнтон и дальше в Уотербат. До слуха ее не дошло покамест ни единого звука о какой-либо решительной схватке, а миссис Герет практически ничего не сообщала, объясняя это тем, что она (и это легко было понять) слишком занята, слишком обозлена и слишком утомлена для светского празднословия. Она писала только, что основательно взялась за новый дом и что Фледа немало изумится, когда увидит, как он преображается. Все еще вверх дном, и тем не менее, поскольку она переступила порог Пойнтона в последний раз, ампутация – ее словцо – свершилась. Она лишилась ноги – и ковыляет теперь как может, довольствуясь очаровательным протезом-деревяшкой; так предстоит ковылять ей всю жизнь… Вот к чему приедет ее молодой друг и чем восхитится – ее прекрасной поступи и шуму, который новая владелица учиняет в доме! Полному молчанию Пойнтона и Уотербата была под стать нерушимость тайны самой Фледы, и, повинуясь ее суровому закону, Фледа по сто раз на дню повторяла себе, что рада, рада взять на себя заботы, исключающие всякую мысль об этой мучительной тайне. Она, не жалея себя, старалась ради Мэгги и ее священника и, в противовес отцовскому эгоизму, являла добросердечие поистине неуемное. Молодые только недоумевали, отчего они ждали так долго, когда на деле все оказалось так просто. Она предусмотрела все, даже в том, как их «тихую» свадьбу немного оживить шампанским и как посредством одной-единственной бутылки продержать папашу в бодром настроении. Коротко говоря, Фледа знала и мыслью этой себя тешила, что в течение нескольких недель являла собой образец во всех отношениях.
Она вполне приготовилась удивиться новому облику Рикса: миссис Герет была неподражаемой кудесницей, правда, оговоримся – когда ей в руки попадал хороший материал; но от того впечатления, которое ожидало ее уже на пороге, у нее захватило дух и ноги подкосились. Когда она прибыла, спускались сумерки, и в простом квадратном холле, одной из немногих достопримечательностей дома, блеск венецианской люстры лишь исподволь указывал на роскошь висевших по обеим стенам восхитительных гобеленов. Мгновенная догадка, что Рикс был весь обставлен за счет Пойнтона, поразила ее как удар: она вдруг словно увидела себя соучастницей преступного сговора. В следующее мгновение, попав в объятия миссис Герет, она мысленно отвернулась от этой картины; и все же успела заметить, словно при яркой вспышке света, огромные бреши в том, другом доме. Два гобелена, не самые большие, но зато самые безупречные по тону, составляли, можно сказать, главную гордость Пойнтона. Когда к ней снова вернулась способность ясно различать все вокруг, она уже сидела на диване в гостиной, вперив глаза в предмет, вскоре обозначивший себя как большой итальянский шкаф из красной гостиной в Пойнтоне. Даже не смотря по сторонам, она не сомневалась, что комната обставлена и другими подобными вещами, вернее, до отказа заставлена трофеями, в борьбе добытыми ее старшим другом. И тут ее обтянутые перчатками пальцы, покоившиеся на сиденье дивана, задрожали от прикосновения к старинной бархатной парче, бесподобную фактуру которой она могла узнать – узнала бы из тысячи! – не опуская на ткань глаз. Глаза с каким-то необъяснимым ужасом были прикованы к шкафу, и она терзалась вопросом, нужно ли ей дать понять, что она узнает парчу, узнает все, или просто изобразить невозмутимость. Но только как изобразить, когда об этом звенят даже подвески на люстрах, когда рядом стоит миссис Герет, вперившись взглядом в нее, как она сама в итальянский шкаф, – стоит, подавшись вперед и ссутулив спину, словно атлант под тяжестью земного шара. Она ужаснулась, представив себе воочию, что миссис Герет сделала, что взвалила себе на плечи. Сейчас эта леди напряженно ждала и следила за ней, собираясь с духом и призывая на свое лицо то же выражение доверительности и непокорности, какое было у нее в тот день, когда Фледа застигла ее врасплох в пойнтонском коридоре. Ничего не сказать было бы чистейшим фарсом; и в то же время восторженно восклицать, проявлять солидарность значило бы проникнуться мерзким ощущением соучастия в воровстве. Это гадкое слово все звучало в ее ушах, пока сама Фледа хранила безмолвие в надежде избавиться от режущего слух звука, испуганно переводя глаза с места на место, вправо-влево, как загнанный в угол зверек. Что же до общей картины, то яснее всего ей вновь и вновь виделись оставшиеся где-то далеко пустые ниши, срамная нагота проплешин на высоких оголившихся стенах. Наконец она выдавила из себя что-то бессвязно-вежливое, сама не ведая что, – ни к одному дому, ни к другому это отношения не имело. И тут опять почувствовала у себя на плече руку миссис Герет.
– Я приготовила для вас прелестную комнату – очень славную, правда! Вам понравится. – Произнесено это было с необычайной ласковостью и с улыбкой, означавшей: «О, я знаю, что вы думаете; но какое мне дело, если вы, как прежде, верны мне, как прежде, на моей стороне!»
Все в конце концов свелось к вопросу, кто на чьей стороне, подумалось Фледе, потому что весь дом был приведен в боевой порядок. Сейчас, когда в мягком свете лампы то одна, то другая деталь проступала вдруг во всем великолепии, Фледа не могла удержаться, чтобы не провозгласить мысленно все это торжеством вкуса. Страсть к прекрасному вновь ожила в ней; и что, как не блистательная дерзость, более всего разжигало сейчас ее страсть? Своенравность миссис Герет стала – по силе воздействия – кульминацией всех ее впечатлений.
– Просто невероятно, что вы сотворили с домом! – Глаза вновь прибывшей встретились с глазами хозяйки, которые тотчас озарились радостью. Миссис Герет и сама была довольна тем, что сотворила. Нотки невольного восхищения придали отзыву Фледы совсем не тот смысл, какой она имела в виду: выходило, что она сама, по собственной глупости, с первой минуты провозгласила, на чьей она стороне. Именно так и восприняла ее слова миссис Герет: она кинулась на шею к этой чудесной девушке и еще раз нежно стиснула ее в своих объятиях; так что Фледа поспешила добавить, нарочно сменив тон на суховато-деловой: – Подумать только, вы забрали с собой абсолютно все!
– Не все, нет – я же понимала, что в этой лачуге много не разместишь. Я взяла только необходимое.
Фледа поднялась с места, обошла по кругу комнату.
– Необходимым оказалось все самое лучшее – что называется, morceaux de musée [99] , отборные жемчужины!
– Сор мне определенно не нужен, если вы об этом.
Миссис Герет, сидевшая на диване, посмотрела туда, куда направлен был взгляд ее молодой приятельницы, лицо ее все еще светилось довольством, она медленно потирала свои крупные, красивые руки. Где бы она ни находилась, она сама была главным экспонатом. Фледа впервые услыхала, что в Пойнтоне, оказывается, имелся «сор», но в тот момент она не придала значения этой очевидной неискренности, она лишь, не сходя с места, оглядывала комнату и называла, один за другим, как если бы держала в руке опись, предметы, которые в Пойнтоне были распределены по всему просторному дому и которые здесь, если искать недостатки, слишком напоминали менуэт, исполняемый на старом коврике у камина. Она знала их все, каждый в отдельности, знала о каждой мелкой трещинке и каждой милой черточке – знала их по именам, приобретенным благодаря какой-то особенности их истории, оригинальной примете; и она во второй раз почувствовала, что, продемонстрировав свою осведомленность, невольно дала миссис Герет повод считать сказанное безусловной похвалой. Миссис Герет всегда была неравнодушна к похвале, а самый верный путь к ее сердцу находил тот, кто умел воздать должное ее моральным устоям. Глаза ее вспыхнули по-особому, когда Фледа, вконец сраженная увиденным, вдруг воскликнула:
– Как, даже мальтийский крест!
Этим именем, строго говоря, не вполне верным, в Пойнтоне всегда называли миниатюрное, но великолепно исполненное распятие из слоновой кости, шедевр изысканности и выразительности, созданный в период высочайшего расцвета испанского искусства, – о его существовании и о зыбкой возможности заполучить его миссис Герет услыхала на Мальте много лет тому назад благодаря случайным и романтическим обстоятельствам: она ухватилась за ниточку и не отпускала ее, пока не сумела, пройдя сквозь множество таинственных лабиринтов, наконец откопать это сокровище.
– Даже мальтийский крест? – встав, возмущенно повторила за ней миссис Герет. – Дитя мое, вы же не думаете, что этим я могла бы пожертвовать! Да кем бы вы меня тогда считали?
– Одна-единственная вещица, не важно, какой ценности, – сказала Фледа, – в любом случае не повлияла бы на ваш величественный образ. Я считаю вас кудесницей, каких не видывал свет. Вы провернули все молниеносно – и без шума! – Голос ее слегка дрожал, ибо неприкрашенный смысл ее слов сводился к тому, что предприятие, которое так ловко провернула ее приятельница, – из разряда тех, что творятся под покровом тьмы. Фледа чувствовала, что ей просто нечего больше сказать, пока она не выскажется напрямик о характере опасности, которой, как она прекрасно понимала, подвергала себя миссис Герет. – Да как же вам удалось все это незаметно вывезти?
Миссис Герет призналась в рискованности своего поступка с цинизмом, удивившим юную леди:
– Точный расчет и выбор момента. Я и вправду действовала бесшумно и вправду молниеносно. Умелый маневр и потом – стремительный прорыв.
Фледа сделала глубокий вдох: в бедной своей приятельнице она разглядела далеко не только светскую невозмутимость, но и неприкрытое ликование, эмоцию сравнительно простую и понятную. Справедливости ради нужно сказать, что ликование ее было вызвано не столько тем, что она совершила, сколько тем как – провернув операцию под стать тем, память о которых хранится в анналах выдающихся преступлений.
– Удалось, потому что я все предусмотрела и ничего не оставила на волю случая: каждый этап был тщательно спланирован, оставалось только претворить замысел в жизнь, и я уложилась в считаные часы. Во многом это был вопрос денег: о, с расходами я не считалась! – без многочисленных помощников мне было бы не справиться. Целая армия рабочих, упаковщиков, грузчиков и иже с ними, включая тех, кто мог предоставить вместительные фургоны. Пришлось договариваться на Тоттенхем-Корт-роуд, пообещать хорошую цену. Я еще не расплатилась – счет будет чудовищный, – но главное, дело сделано! Экспедиция должна была пройти как по маслу – это решало все! «Даю вам два дня, – сказала я. – Ни секунды больше». Мы ударили по рукам, и за два дня они управились. Во вторник утром приехали, в четверг их уже не было. Да, не скрою, в среду некоторые работали всю ночь напролет. Я все продумала до мелочей; я с ними носилась, улещивала как могла, только что в постель не укладывала. О, я была в ударе – они мною очарованы. Я не ела и не спала, но спокойна была при этом вот как сейчас с вами. Не знаю, что там у меня внутри приключилось… любопытно было бы выяснить. Да будет вам известно, дорогая, я уникум: вот этими руками я поднимала тонны и тонны! Я устала, очень, очень устала – но нигде ни щербинки, ни царапины, цело все до последней чайной чашки! – Великолепная в своей трудовой усталости и своем торжестве, миссис Герет снова бессильно упала на диван, глаза ее смотрели сразу повсюду – чего только в них не отражалось! – руки ее беспрестанно потирали одна другую – чего только они не выдавали! – Честное слово, – рассмеялась она, – а вещи-то и впрямь смотрятся здесь лучше!
Слушая ее, Фледа все больше сжималась от ужаса.
– И что же, в Пойнтоне никто даже голоса не подал? Не забил тревогу?
– Да кому там было бить тревогу? Оуэн почти демонстративно предоставил меня самой себе. Я выбрала время, когда, по моим расчетам, нечаянных гостей можно было не опасаться.
У Фледы на языке крутился вопрос, задать который она не решалась: вряд ли стоило спрашивать миссис Герет, не боялась ли она подвоха со стороны слуг? К тому же Фледе были известны некоторые секреты ее взбалмошного домоуправления, где все держалось на перепадах от встрясок до смирения, от провокаций до причуд – и в этой тактике миссис Герет достигла такого искусства, что горничные наперебой просились ехать с ней в Рикс. Миссис Герет, проницательно угадав все, о чем подумалось ее гостье, сама, упреждая вопрос, с подкупающей откровенностью на него ответила:
– Вы хотите сказать, что я была под надзором – что у него имелись соглядатаи, обязанные немедленно доносить ему, едва заметят, что я что-то «затеваю»? Совершенно верно. Я знаю, кого вы подозреваете, всех троих: я и сама их подозревала. Ну да ничего, с ними я разобралась по-своему – стали как шелковые.
Фледа никого персонально не подозревала; она никогда не верила басням о соглядатаях, но тон миссис Герет ее заинтриговал.
– Что же вы с ними сделали?
– Взяла их в оборот – доверила ответственное дело. Заставила работать на себя.
– Мебель грузить?
– Помогать, и помогать так, чтобы мне угодить. Единственный верный способ, и этого они ожидали меньше всего. Я сама отправилась к ним, посмотрела каждому в глаза и предоставила решать: кому они хотят угодить – мне или моему сыну. И каждый расстарался для меня. Глупцы!
Миссис Герет чем дальше, тем больше обретала черты женщины безнравственной, однако Фледа не могла не признаться себе в том, что, окажись она на месте этих «глупцов», она сама повела бы себя так же глупо и расстаралась бы для миссис Герет.
– И когда же все это свершилось?
– Всего только на прошлой неделе – а кажется, прошло сто лет! Здесь, как и там, мы работали не покладая рук, но я еще не закончила – да вы сами увидите, если пройдете по дому. Впрочем, худшее позади.
– Вы правда так думаете? – удивилась Фледа. – То есть, я хочу сказать, неужели он, оказавшись перед лицом свершившегося, так сказать, факта, смирился?
– Кто – Оуэн? С тем, что я сделала? Понятия не имею, – сказала миссис Герет.
– А Мона?
– Хотите сказать, она-то и станет душой нашей ссоры?
– Ну, «душой» чего бы то ни было Мона едва ли способна стать, – ответила Фледа. – Однако… Неужели они не издали ни звука? До вас не дошло даже отголоска?
– Ни шепотка, ни шажка – за все восемь дней. Может быть, просто еще не знают. Может быть, готовятся к атаке.
– Не разумно ли предположить, что они нагрянули в Пойнтон, едва вы оттуда съехали?
– Они могут не знать, что я съехала.
Фледа в который раз изумилась; ей казалось почти невероятным, чтобы никакого знака не было послано из Пойнтона в Лондон. И если продолжительный период затишья был затишьем перед бурей, собиравшейся хотя бы в груди Моны, гроза разразится совсем нешуточная. Такое грандиозное безмолвие со стороны заинтересованных лиц казалось в высшей мере странным; но когда она попыталась добиться от миссис Герет хоть какого-то объяснения, та с присущей ей бесстрашной ироничностью отвечала только одно:
– Они от моей смелости так обомлели, что лишились дара речи!
Иллюзий, впрочем, она не питала и была, как прежде, готова к бою. Да разве ограбление Пойнтона не стало первым сражением предстоящей военной кампании?
Все это будоражило воображение, но Фледа пала духом, когда осталась наедине с собой в спальне, где обнаружились кое-какие особенно восхищавшие ее вещицы из прежней комнаты в Пойнтоне. Вместе с ними были здесь и предметы из других комнат, и общая их неброская красота складывалась в непрерывную гармонию, законченную картину девичьего будуара. Повсюду прелестнейшая эпоха Людовика XVI, разрозненные, но изумительно подобранные предметы – сплошь старая, благородно-сдержанная, фигурная, чуть поблекшая Франция. Фледа вновь подивилась таланту своей приятельницы – сущий гений композиции! Она могла бы смело сказать себе, что ни одной девушке в Англии не посчастливилось этой ночью засыпать под охраной столь взыскательно отобранной стражи; но даже в этой привилегии она не находила радости, не обретала сна в томительные ночные часы, медленный бег которых делал ее спальню – в отблесках углей в камине и в предрассветном зимнем мареве – какой-то серой, унылой, не согретой любовью. Ей не могли быть дороги такие вещи, когда они достались ей таким путем; в них было что-то неправедное, отчего красота их обращалась в уродство. В своих ночных дозорных она явственно видела обесчещенный Пойнтон; прежде он был дорог ей в своей нерушимой цельности, и отдельные части его, окружавшие ее ныне, казалось, изнывали от муки, словно отсеченные конечности. Перед сном они с миссис Герет сделали полный обход, и она окончательно поняла, за чей счет обставлен весь этот дом. Снизу доверху – за счет бедняги Оуэна: здесь не было ни одного стула, на котором бы он не сиживал. Старую тетушку изгнали напрочь – ничего, что могло бы поведать о ней. Фледа старалась заставить себя думать о каких-нибудь вещах в Пойнтоне, которые остались там в неприкосновенности, но память отказывалась предъявлять их ей, и, пытаясь мысленно восстановить прежнюю обстановку, она снова и снова не видела ничего, кроме зияний и шрамов – кроме пустоты, сгущавшейся то и дело во что-то еще более страшное. Этот образ причинял ей главное беспокойство: то было лицо Оуэна Герета, его печальные, странные глаза, глядящие на нее неотрывно, как никогда раньше не глядели. Они взирали на нее из темноты с таким выражением, снести которое было невозможно, – оно говорило, что ему больно и что почему-то повинна в этом Фледа. Оуэн обратился к ней за помощью – хорошую же помощь она ему оказала! Он доверился ей, попросив действовать в его интересах, положившись на нее в трудном, но чрезвычайно деликатном деле. Разве не такую именно услугу она мечтала ему оказать? Что ж, она нашла способ оказать ему услугу, вероломно предав его в руки врага! Стыд, жалость, отвращение попеременно наваливались на нее; и последнее из перечисленных чувств скоро поглотило остальные. Миссис Герет сделала ее рабой сладкой пытки высокого вкуса, но ей стало ясно, по крайней мере на час, что она могла бы возненавидеть миссис Герет.
Кое-что еще, однако, проступило к утру с неотвратимой определенностью: для нее теперь не было ничего ужаснее на свете, чем повстречаться когда-нибудь с Оуэном. Она тотчас дала себе слово принять все мыслимые меры к тому, чтобы в своей дальнейшей жизни исключить малейшую вероятность даже случайной встречи. А после, одеваясь, она дала себе еще одно слово. Ее положение стало в какие-то считаные часы нестерпимо ложным, а раз так, уже через несколько – чем их будет меньше, тем лучше – ближайших часов она положит этому конец. Положить этому конец означало известить миссис Герет о том, что, к ее великому сожалению, она, Фледа, не может долее оставаться с ней, не может хранить ей абсолютную верность – об этом красноречиво вопиет все вокруг. Одевалась она с какой-то резкостью, символически отражавшей порыв, который стал причиной ее скоропалительного решения. Чем дальше друг от друга они будут с миссис Герет, тем меньше вероятности для нее столкнуться с Оуэном: Оуэн теперь поневоле приблизится к матери в силу необходимости сломить ее сопротивление. Фледа с непоследовательностью отчаяния желала одного – не быть причастной к ее краху; она и без того в последнее время была слишком ко всему причастна! Она прекрасно сознавала, как важно ей, дабы не выдать истинный характер своих мотивов, не усугублять предательское выражение душевного смятения на своем лице следами слез; и тем не менее случилось так, что, когда она, сойдя вниз к завтраку, словно невзначай стала спиной к окну, чтобы придать своим глазам хоть немного загадочности, из груди ее по глупому недосмотру вырвался безутешный всхлип – прежде даже, чем она успела собраться с силами ответить на неизбежный вопрос, не чудо ли как хороша ее комната. Этот досадный казус показался ей столь ужасающим по своим последствиям, что она тотчас метнулась в единственное, как ей почудилось, убежище – импровизированное притворство, на ходу изобретая некий благородный порыв, который бы помог приписать ее волнение спонтанному отклику на щедрость приятельницы, – демонстрация растроганности с последующей суетой вокруг стола и новыми объятиями удалась не вполне, во всяком случае, Фледе показалось, что она только наполовину сумела усыпить бдительность миссис Герет. Как бы то ни было, та насторожилась, и теперь потребуется время, чтобы рассеять ее подозрительность: это соображение возникло у Фледы как раз тогда, когда после завтрака она уже достаточно оправилась и могла бы наконец облегчить душу откровенным разговором. И потому в то утро она так и не высказалась: сама нелепо под любым предлогом уходила от темы – она вдруг до смерти испугалась, как бы миссис Герет с ее обострившимся восприятием не поинтересовалась, какого рожна (она нередко выражала удивление с помощью этого оборота) ее приятельница вдруг стала печься о законных правах Оуэна. Конечно же, для нее, Фледы, пара пустяков отстоять его права с абстрактной точки зрения, но этим ведь дело не ограничится, а мысль о неизбежной дискуссии на эту тему внушала ей тревогу – сумеет ли она сохранить свою тайну. Покуда Пойнтон не нанесет так или иначе ответный удар и тем даст ей нужный ориентир, ей лучше держать свою тревогу при себе; и она называла себя безмозглой ослицей за то, что забыла, пусть ненадолго, что ее единственное спасение – в молчании.
Сразу после обеда миссис Герет повела ее в сад взглянуть на ход революции – или, если угодно, уточнила владелица Рикса, великой кутерьмы, – которая там была провозглашена; но едва наши леди заняли удобную для обзора позицию, как одна из них, молодая, поймала себя на том, что взор ее прикован к перспективе, открывающейся совсем в другом направлении. Отвлекли ее внимание, как ни удивительно, ленты на чепце, развевавшиеся за головой у опрятной молоденькой горничной, которая, выскочив из дому с раскрасневшимся, ошеломленным лицом, торопливо семенила прямо по траве, – ленты, в трепыхании которых будто слышалось имя, и это имя Фледа расслышала бы во всякую минуту своей тогдашней жизни. «Пойнтон… Пойнтон!» – говорили муслиновые ленточки; так что горничная тотчас стала своего рода актрисой в драме, а Фледа, малодушно полагая себя не более чем зрителем, глядела на отделенную огнями рампы сцену и на исполнительницу главной роли. Но то, как сей персонаж смотрел на нее в свой черед, доказывало, что Фледа полноправный участник спектакля. У обеих в головах роились всевозможные объяснения, но ни у одной не мелькнуло предположения, пока о том не было им объявлено, что в Рикс пожаловал во плоти тот, кто по милости миссис Герет стал ее жертвой. Когда девушка-гонец известила их о том, что в гостиной дожидается мистер Герет, Фледино растерянное «ах!» было таким же спонтанным, как и возглас, вырвавшийся у владелицы Рикса, – хотя далеко не столь уместным, как она сама же заметила.
– Я полагала, что кто-нибудь да явится, – сказала позднее миссис Герет, – но я скорее ожидала поверенного из адвокатской конторы.
Фледа промолчала. Она-то ожидала скорее пару констеблей. Ее немало удивил вопрос миссис Герет, адресованный горничной:
– Кого он спросил?
– Кого же, как не вас, мой дражайший друг! – поспешно выпалила Фледа, инстинктивно прибегнув к обращению, воплощающему напор и силу внушения. Она словно хотела выставить перед собой миссис Герет как щит, который заслонил бы ее от грозящей опасности.
– Он спросил мисс Ветч, мэм, – ответила девушка с таким видом, что ошарашенной Фледе почудилось, будто в ушах у нее звучит приглушенный хор кухонных пересудов.
– И правильно, – сурово изрекла миссис Герет. А Фледе коротко велела: – Ступайте к нему, прошу вас.
– Но с чем, что мне делать?
– То же, что всегда, – разузнать, чего он хочет. – И миссис Герет отпустила прислугу: – Доложите, что мисс Ветч сейчас будет.
Фледа понимала, что воображение матери поглощено в эту минуту только одним – нежеланием видеться с сыном. Она порвала с ним полностью и его приезд в Рикс не считала поводом к сближению. Теперь потребовались бы иные действия, нежели просто явиться незваным гостем к ней на порог.
– Он прав, что назвал ваше имя, – понимает, что вы по-прежнему наш посредник в переговорах; в этом отношении все случившееся ничего не изменило. Все, что ему угодно передать через вас, я готова, как и прежде, выслушать. Что же до меня, то, если я не могла видеться с ним месяц назад, как мне видеться с ним теперь? Ежели он прибыл сказать: «Милая матушка, то, что здесь, в жалкой лачуге, куда я вас сослал, у вас есть кое-что для утешения, мне только отрадно», я его выслушаю; но ни при каких иных условиях. Благоволите это уяснить. Окажите же мне услугу, которую не раз оказывали. Ступайте!
Миссис Герет повернулась к Фледе спиной и, бесподобно имитируя превосходство над всем и вся, принялась преображать убожество в красоту непосредственно у своих ног. Фледа замешкалась, выгадывая несколько лишних минут и втайне чувствуя, что судьба все еще не выпускает ее из своих рук. Судьба свела ее лицом к лицу с Оуэном Геретом и определенно не намерена пока отводить ее в сторону. И ей вдруг вновь пришли на ум два соображения: первое – то, что, хотя она и осуждала свою приятельницу за суровую непреклонность, она ведь так и не узнала, какая сцена разыгралась тогда в большом, испуганно притихшем доме между матерью и сыном – тому уж несколько недель назад, в тот день, когда миссис Герет заперлась у себя, в одиночестве переживая страшный удар; и второе – то, что в Риксе, как и в Пойнтоне, Фледе прежде всего следовало испытывать благодарность за предоставленную возможность быть полезной, о чем нелишне помнить, поскольку такая возможность предоставлена ей отнюдь не повсеместно. Но окончательно исполнилась она решимости, пока миссис Герет все дальше углублялась в садовые заросли, все-таки оттого, что, даже находясь на расстоянии от дома и тем более от гостиной, смотревшей на другую сторону, она словно наяву видела молодого человека, оставшегося наедине с многочисленными источниками своей боли. Она представляла его простодушный взгляд, устремленный на отнятые у него гобелены, слышала его тяжелые шаги по отнятым у него коврам и его прерывистое дыхание. И она без промедления пошла к нему.
– Я хотел видеть вас, – сказал он, когда она возникла перед ним в гостиной, – потому что слыхал от кучера, который вез меня от станции в гостиницу, будто вчера он доставил вас сюда. Мы разговорились, вот он и обмолвился.
– Так вы не знали, что я здесь?
– Нет. Знал только с ваших слов в тот день, что в Лондоне у вас масса дел; да и Мона почему-то вообразила, что после свадьбы сестры вы останетесь с отцом. Я думал, вы так у него и живете.
– Все верно, – ответила Фледа, несколько приукрашивая обстоятельства своей жизни. – Я здесь ненадолго. Но не хотите ли вы сказать, что если бы знали о моем визите к вашей матушке, то не приехали бы?
Оуэн не сразу ответил на ее вопрос, и оттого вопрос этот прозвучал, вопреки ее намерению, излишне игриво. Собственно, никакого осознанного намерения у нее и не было, кроме как держаться строго в рамках данного ей поручения. Она и сама уже догадалась, что, какие бы новые испытания он для себя ни предвидел, она в его планах оказалась элементом непредвиденным. Его приготовления были совсем иного свойства – например, сперва предусмотрительно заехать в гостиницу и плотно пообедать. Никто не заставлял его «спрашивать мисс Ветч», но она вдруг ощутила в себе сейчас, в его присутствии, настоятельное желание дать почувствовать, что бояться ему нечего. Она могла бы, как говорится, «расстроить» его, но она ни за что бы не воспользовалась этим преимуществом. Она еще не встречала человека, с которым ей бы хотелось держаться, как с ним, легко и непринужденно, со всей сердечностью. Когда же в ответ на ее вопрос он взялся излагать обстоятельства своего появления, стало очевидно, что он и правда не приехал бы, если бы знал, что она здесь; иначе – разве ей это не ясно? – он прежде написал бы ей. Предоставил бы самой вместо него разбираться с маменькой.
– Это избавило бы меня от… в общем, избавило бы. Разумеется, для меня лучше объясняться с вами, чем с ней, – добавил он в порядке неуклюжей любезности. – Когда возница рассказал мне про вас, я сразу за это ухватился. По правде сказать, я не горю желанием видеться с maman, вот уж нет. Если она думает, что мне все это в радость!.. – Он негодующе вздохнул. – Я и приехал только потому, что так, по-моему, лучше, чем иначе. Просто не хотел давать ей повод говорить, что поступаю непорядочно. Вы, конечно, знаете, что она забрала с собой все – ну если не совсем все, то уж точно гораздо больше, чем можно было бы помыслить. Да вы же сами видите: она полдома вывезла! Впихнула сюда столько, сколько смогла… вы же сами видите!
Речь его, как и раньше, изобиловала отнюдь не риторическими повторами, беспомощными призывами подтвердить очевидное; но он ощутимо изменился, как показалось Фледе, – даже если перемена коснулась только его обычно ясного лица, теперь омраченного и даже почти подурневшего от бесчисленных мелких примет страдания. Так выглядит пригожий малый, у которого отчаянно разболелся зуб – причем впервые в жизни. Главная его беда, догадалась она, в том, что он прежде не знал ни забот, ни хлопот: он никогда не сталкивался с трудностями; он привык легко, с ходу брать любые препятствия, и мир его от начала до конца был миром, в котором лично для него не было ничего невозможного; и хотя вокруг этого мира лежало унылое предместье, ему туда забредать не доводилось – в грубой, худо освещенной местности он, очевидно, тотчас заблудился.
– Мы же во всем положились на ее честь, понимаете? – сказал он упавшим голосом.
– Вероятно, вы вправе сказать, что положились в какой-то мере и на мою честь. – Стоя среди захваченных в Пойнтоне трофеев, Фледа хотела поскорее от всего откреститься. Миссис Герет сама создала ситуацию, в которой у Фледы не оставалось иного выхода, кроме как ее предать. – Могу только заметить, что я со своей стороны тоже положилась на вашу матушку. Я и помыслить не могла, что она вывезет целую гору вещей!
– И вы же не считаете, что это справедливо? Нет, я вижу! – Он говорил почти скороговоркой, словно заклиная согласиться с ним.
Фледа чуть замешкалась.
– Я считаю, что она зашла дальше, чем следовало. – Потом добавила: – Я немедленно сообщу ей, что я вам это сказала.
Он был явно озадачен ее заявлением, но быстро смекнул что к чему.
– Так вы не сказали maman, как вы к этому относитесь?
– Пока нет. Позвольте напомнить, что я здесь только со вчерашнего вечера. – Она казалась себе постыдно малодушной. – Я знать не знала о ее действиях, для меня это полная неожиданность. Как она все это устроила, просто удивительно!
– Умнейшая комбинация, в жизни своей ничего подобного не видел! – Они понимающе посмотрели друг на друга, воздавая должное недюжинному уму миссис Герет, и Оуэн, не выдержав, расхохотался. Смех прозвучал вполне естественно, однако повод для него был поистине удивительным; еще более удивительным показалась Фледе та неожиданная снисходительность, с какой он добавил: – Бедная моя матушка! Отчасти потому я и вызвал вас – убедиться, что ей есть на кого опереться.
Что бы он ни сказал, что бы ни сделал, он нравился Фледе все больше.
– Как же я могу стать ей опорой, мистер Герет, когда я считаю и прямо говорю вам, что она совершила большую ошибку.
– Большую ошибку! Отлично. – Он кивнул так, словно это заявление сулило ему – непонятно для нее почему – немалый выигрыш.
– Конечно, она взяла далеко не все, многое осталось, – рассуждала Фледа.
– Да, порядочно. Но все равно – дом не узнать. – От его обескураженного, опрокинутого лица Фледино сострадание только усилилось, заставив позабыть об улыбке, напрашивавшейся при виде столь откровенного портрета простофили. – Зато здесь кругом одни старые знакомые, верно? Всё сплошь вещи, которые следовало бы оставить на месте. И что же, так во всем доме?
– Во всем, – сказала Фледа без обиняков. Ей сразу представилась ее прелестная комната.
– Никогда не думал, что я так к этим вещам привязан. Они ведь ужасно ценные, да?
Что-то в манере Оуэна было для нее загадкой; она заметила, что к ней возвращается непрошеное волнение, которое он пробудил в ней в тот ошеломительный день их последней встречи, и она поспешила напомнить себе, что ныне, когда она уже начеку, было бы непростительно вновь поддаться настигшему ее тогда страху – и тем самым признать страх небеспричинным.
– Maman полагает, что мне до них и дела не было, но, уверяю вас, я ужасно гордился. Честное слово, мисс Ветч!
В его жалкой растерянности была одна престранная особенность: он словно желал убедить ее – и заодно уверить себя в том, что она искренне признает за ним право воспринимать случившееся как тяжкую обиду. И в ответ она могла только воскликнуть, почти так же растерянно, как он сам:
– Ну конечно же, вы ценили их! Все это так мучительно. Я немедленно дам знать вашей матушке, – вновь объявила она, – о чем и как я говорила с вами. – За эту мысль она цеплялась как за свидетельство своей безупречной честности.
– И скажете, как, по-вашему, ей надлежит поступить? – подхватил он, немного оживившись.
– Как ей надлежит поступить?..
– Да разве, по-вашему… разве не следует ей все отдать?
– Все отдать? – Фледа снова замялась.
– Отослать обратно… чтобы все было тихо-мирно. – Ей не пришло в голову предложить ему сесть здесь, среди монументов его обиды, и он, все больше распаляясь и неуклюже суетясь, топтался по комнате, заложив руки в карманы и как бы отчасти возвращая себе статус владельца – по мере того, как излагал свою позицию. – Еще раз все упаковать и отослать обратно, коли она управляется с этим так ловко. Просто бесподобно! – Он пригляделся повнимательнее к двум-трем ценным вещицам. – Умеешь выигрывать, умей и проигрывать!..
Он рассмеялся своей шутке, но Фледа сохраняла серьезность.
– Это вы и приехали ей сказать?
– Не совсем в таких выражениях. Но я действительно приехал сказать. – Он запнулся, потом выпалил: – Приехал сказать, что она должна безотлагательно вернуть нам вещи!
– И вы полагали, что ваша матушка примет вас?
– Я не был уверен, но считал, что попытаться все-таки нужно… поговорить с ней по-хорошему, что ли, вы понимаете? Если бы она сама не пожелала меня принять, пусть бы тогда пеняла на себя. Единственным другим решением было бы напустить на нее законников.
– Я рада, что вы на это не пошли.
– Да мне самому этого меньше всего хочется! – чистосердечно признался Оуэн. – Но что прикажете делать, если она не желает спокойно поговорить?
– Что вы под этим разумеете – «поговорить»? – с улыбкой спросила Фледа.
– Как! Дать мне возможность перечислить дюжину предметов, которыми она будет владеть по праву.
Представить себе, чем закончились бы такие переговоры, Фледа, после секундного раздумья, не стала и пытаться.
– Итак, если она не согласится?.. – допытывалась она.
– Я предоставлю решать все моему поверенному. Уж он-то ей спуску не даст – нет, шалишь, я его хорошо знаю!
– Какой ужас! – сказала Фледа, горестно взглянув на него.
– Просто свинство!
Удивительное отсутствие логики и в то же время небывалая настойчивость ее насторожили; и, по-прежнему глядя ему прямо в глаза, она подумала, задать ли ему вопрос, из всего этого явно вытекающий. Наконец вопрос был задан:
– Что, Мона очень сердита?
– О господи, да!
А ведь не затронь она эту тему, он не заговорил бы о Моне. Без успеха выждав, не скажет ли он еще что-то, она принялась спрашивать сама:
– Она снова туда ездила? Видела, что стало с домом?
– О господи, да!
Фледе неприятно было делать вид, будто она не обратила внимания на лаконичность ответов, но это само по себе настолько ее поразило, что желание знать больше стало неодолимым. Строить догадки она могла, основываясь исключительно на собственной сообразительности, ибо искусством многозначительного намека Оуэн решительно не владел. Да разве не вывела она уже общее правило разговора с ним – говорить за него то, что сам он высказать не способен? Она лишний раз убедилась в истинности этого вывода, когда поинтересовалась, сильно ли Мона раздражена поступком миссис Герет. И он с готовностью это подтвердил – стоя перед камином спиной к огню, расставив свои длинные ноги и весьма энергично встряхивая перчатки в сложенных за спиной руках:
– Она вне себя. Если откровенно, она ни за что с этим не смирится. Вы же понимаете – она видела дом, когда все вещи были на месте.
– И теперь ей их, конечно, не хватает.
– Не хватает – еще как! Она прикипела к ним всей душой.
Фледа хорошо помнила, сколько «души» было в поведении Моны, и подумала, что если для объяснения с матерью он приготовил какой-нибудь подобный довод, то, пожалуй, лучше, чтобы он вовсе не показывался ей на глаза. Это было еще не все, что ей хотелось знать, но, как она по наитию поняла, все, что ей было нужно.
– Видите ли, в результате я оказываюсь в положении человека, который не выполняет своих обещаний, – посетовал Оуэн. – Говоря ее словами, – тут он на миг запнулся, – это как если бы я заполучил ее обманным путем. – Покуда он, как еще минуту назад, говорил, сам того не замечая, полунасмешливо, Фледа оставалась вполне серьезной; теперь же от его неподдельной мрачной серьезности Фледа так и прыснула. Она не таясь рассмеялась, и он как будто удивился, но все же продолжал: – Она смотрит на наш уговор как на обычную торговую сделку.
Фледа промолчала, но в конце концов, поскольку к сказанному больше он так ничего и не прибавил, воскликнула:
– Ну разумеется, это многое меняет! – Она уже знала все, что ей было нужно, и тем не менее рискнула, выдержав еще одну паузу, уточнить: – Я забыла, когда назначена ваша свадьба?
Оуэн отошел от камина и, в явном замешательстве, не зная, куда себя деть, пошел к окну.
– Тут пока нет полной ясности; день, в общем-то, не назначен.
– Ах вот как, а мне помнится, что в Пойнтоне вы называли какой-то день – и не столь отдаленный.
– Наверняка так и было, сперва все планировалось на девятнадцатое. Но мы передумали – она захотела отодвинуть дату. – Он посмотрел в окно; потом сказал: – Вообще, ничего не будет, если maman не смирится.
– Смирится?
– Вернет дому его прежний вид. – И в присущей ему манере добавил: – Вы же сами понимаете!
Он говорил не то чтобы с досадой, скорее с какой-то доверительной фамильярностью, и это ее так тронуло, что она почувствовала укор совести – напрасно она вынудила его делиться с нею подробностями, для него неприятными и даже унизительными. Да, теперь она и точно знала все, что нужно; все, что ей было нужно, – это знать, что Мона сумела-таки топнуть своей удивительной, затянутой в лакированную кожу «ножкой». Ее натура могла ввести в заблуждение лишь того, кто судит обо всем поверхностно, а Фледа менее всех на свете была расположена к поверхностным суждениям. Она угадала правду в Уотербате и мучилась из-за нее в Пойнтоне; в Риксе ей оставалось только принимать ее – вместе с глухим волнением, которое сейчас в ней нарастало. Мона, однако, весьма расторопно и решительно двинула упомянутой конечностью – расторопность еще мягко сказано, если иметь в виду, что она решилась на это до свадьбы. Не слишком ли она торопила события? Но кто может это знать, кроме тех, кто судит о ходе вещей при ясном свете результатов? Однако ни в Уотербате, ни в Пойнтоне даже Фледе, с ее дотошностью, не дано было разглядеть все, что было, – вернее, все, чего не было, – в Оуэне Герете.
– Ну разумеется, это все меняет! – сказала она в ответ на его последние слова. И после некоторых раздумий вновь принялась допытываться: – Так, значит, вы хотите, чтобы я от вашего имени сообщила вашей матушке, что вы требуете немедленной и фактически полной реституции?
– Да, прошу вас. Вы окажете мне огромную услугу.
– Что ж, хорошо. Вы подождете?
– Ответа maman? – Оуэн ошарашенно уставился на нее; его все сильнее лихорадило от препарирования семейного дела. – А вам не кажется, что, если я останусь ждать, она только пуще разозлится – подумает, будто я хочу заставить ее решать сплеча.
Фледа задумалась.
– То есть вы этого не хотите?
– Я хочу обращаться с ней, как требуют приличия, понимаете? А не так, что я даю ей час-другой – и точка!
– Что ж, – сказала Фледа, – в таком случае, раз вы не станете ждать, до свидания.
Это, кажется, опять было не то, чего он хотел.
– Может быть, вам тоже не нужно выкладывать ей все вот так, сплеча?
– Просто я думаю, ей уже не терпится… ну, вы понимаете, узнать, о чем мы с вами говорим.
– Что ж, – сказал Оуэн, опуская взгляд на перчатки. – Я могу дать ей день-два, пожалуй. Оставаться здесь на ночь я, конечно, не собирался, – продолжал он. – Здешняя гостиница наверняка та еще дыра! Как ходят поезда, я изучил досконально – ведь я не предполагал, что вы окажетесь здесь. – Почти одновременно со своей собеседницей он заметил в своих словах отсутствие видимой связи между следствием и причиной. – То есть, я хочу сказать, потому, что в этом случае я, наверное, подумал бы, не задержаться ли… Я подумал бы, что смогу поговорить с вами спокойно и обстоятельно, не то что с матушкой!
– Да мы ведь уже поговорили, и куда как обстоятельно! – улыбнулась Фледа.
– Ужас, сколько всего наговорили, правда? – Не беда, что прозвучало это глуповато, – она ничего против не имела. Он хоть и не мастак говорить, но ему было что сказать; и возможно, он оттого и медлил с уходом, что смутно чувствовал неискренность ее попыток поскорее его выпроводить. – Хочу просить вас еще об одной услуге, – обронил он напоследок, как будто услуг, о которых он мог просить, было не перечесть. – Пожалуйста, не говорите ничего о Моне.
Она не поняла.
– О Моне?
– О том, что это она считает, что maman зашла слишком далеко. – Фраза звучала не очень вразумительно, но Фледа поняла. – Не должно создаваться впечатления, будто что-то исходит от нее, хорошо? А то с maman будет еще хуже.
Фледа как никто знала, насколько хуже, но из деликатности сочла за благо оставить его слова без подтверждения. И кроме того, она уже с головой ушла в раздумья, как сделать так, чтобы «с maman» было лучше. Пока ей ничего на ум не шло; оставалось надеяться на внезапное озарение, когда они расстанутся. Ах, конечно, есть спасительное средство, но о нем и помыслить нельзя; и тем не менее в мощном свете беспокойного присутствия Оуэна, его встревоженного лица и неугомонного топтания по комнате, это средство несколько минут маячило перед ее мысленным взором. Она сердцем чувствовала, что, как ни удивительно, несмотря на понятную жесткость его требований, несчастный молодой человек в силу многих причин, досады, брезгливости уже и сам готов отказаться от своих притязаний. Боевой запал для сражения с матерью у него весь вышел – он был явно не в форме для драки. У него нет ни природной алчности, ни даже особенной злости; у него нет ничего, чему бы его ни подучили, и он изо всех сил пытался усвоить урок, от которого ему теперь так тошно. У него есть свои прекрасные, тонкие качества, но он упрятывает их подальше, как подарки до Рождества. Он пустой, недалекий, жалкий – игрушка в чужих руках. Если точнее, в руках Моны, и даже сейчас эти руки увесисто лежат на его крепкой, широкой спине. Отчего же ему поначалу так нравилось ощущать на себе это прикосновение? Фледа отогнала от себя праздный вопрос, не имевший отношения к ее насущной задаче. Задача состояла в том, чтобы помочь ему жить как джентльмену и довести начатое до конца; задача в том, чтобы восстановить его в правах. И не важно, что Моне даже невдомек, чего она лишила себя, не важно, что ею двигала не горечь утраты, а оскорбленное самолюбие; у нее были все основания прийти в движение, и на деле она оказалась куда подвижнее – в смысле мстительности, – чем можно было предполагать, – Оуэн уж точно от нее такого не ожидал.
– Разумеется, я не стану упоминать Мону, – сказала Фледа, – в этом нет ни малейшей надобности. Вам самому нанесен ощутимый урон, и ваши требования вполне этим оправданы.
– Вы даже не представляете, как важно для меня, что вы на моей стороне! – воскликнул Оуэн.
– До этой минуты, – сказала Фледа после небольшой паузы, – ваша матушка нисколько не сомневалась, что я на ее стороне.
– Тогда ей, конечно, не понравится, что вы переметнулись.
– Да уж не понравится, можете быть уверены.
– Хотите сказать, вам теперь придется постоянно быть с ней на ножах?
– Я не очень понимаю, что вы подразумеваете под «быть на ножах». Нам, естественно, многое придется обсудить – если она вообще согласится все это обсуждать. Вот почему вам совершенно необходимо дать ей дня два или три, не меньше.
– Вы, как я вижу, допускаете, что она может и отказаться обсуждать все это, – сказал Оуэн.
– Я просто стараюсь приготовиться к худшему. Не забывайте, что отступать с завоеванных позиций, публично отказаться от того, на что она публично заявила права, будет жесточайшим ударом по ее гордости.
Оуэн задумался над ее словами; лицо его словно расплылось, хотя он не улыбался.
– Она ведь невероятно гордая, а? – Видимо, раньше эта мысль ему в голову не приходила.
– Вам лучше знать, – сказала Фледа, великодушно уступая ему первенство.
– Да я вполовину не знаю того, что знаете вы! Был бы я такой же умный, мне еще можно было бы надеяться с ней совладать. – Оуэн замялся, но потом все-таки сказал: – Честно говоря, я не совсем понимаю, что можете даже вы сделать.
– Я и сама пока не понимаю. Буду думать – буду молиться! – с улыбкой произнесла Фледа. – Могу только обещать вам, что я попытаюсь. Я хочу попытаться – хочу вам помочь. – Он стоял и смотрел на нее так долго, что она добавила с нарочитой отчетливостью: – Поэтому оставьте меня, прошу вас, наедине с нею. Отправляйтесь назад, немедленно.
– Назад в гостиницу?
– Да нет же, назад к себе, в город. Завтра я вам напишу.
Он как во сне повернулся взять шляпу.
– Есть, конечно, слабый шанс, что она испугается.
– Испугается, если я вас правильно поняла, что вы станете преследовать ее в судебном порядке.
– У меня исключительно выигрышное дело – я могу призвать ее к ответу по закону. Бригстоки говорят, это элементарное воровство.
– Могу себе представить, что говорят Бригстоки! – позволила себе заметить Фледа без всякой почтительности.
– Не их ума это дело, правда? – неожиданно подхватил Оуэн.
Фледа уже и прежде отмечала, что для неисправимого тугодума у него необычайно развита способность мгновенно подхватывать новую мысль. Она не скрыла, что ее это позабавило.
– У них гораздо больше оснований считать, что это тем более не моего ума дело.
– Ну не знаю, вы ведь ее не называете по-всякому.
Фледа не стала спрашивать, поступает ли подобным образом Мона; после такой догадки нужно было обладать Флединым благородством, чтобы почти тут же воскликнуть:
– Вы еще не знаете, как я ее назову, если она будет упорствовать!
Оуэн бросил на нее взгляд исподлобья; потом сдул пылинку со шляпы.
– Но что, если вы и вправду с ней поцапаетесь?
Он так долго молчал, что Фледа сказала:
– Я не вполне понимаю ваше «поцапаетесь».
– Ну а вдруг она сама вас как-то обидно назовет?
– Не думаю.
– Я хочу сказать, если она рассердится на вас за то, что вы меня поддерживаете, – как вы поступите? Ей ведь это не может понравиться, сами понимаете.
– Ей это может не нравиться сколько угодно, однако нельзя знать заранее, как все повернется. Там будет видно. Обо мне не беспокойтесь.
Она говорила решительно, и все же Оуэна это не убедило.
– Вы не уедете, надеюсь?
– Уеду?
– Если она на вас разозлится.
Фледа прошла к двери и отворила ее.
– Я не готова дать ответ. Вам нужно набраться терпения, а там поглядим.
– Да, нужно, конечно, – сказал Оуэн, – конечно, да, да. – Но открытая настежь дверь подвигла его лишь на то, чтобы сказать ей: – Вам угодно, чтобы я ушел, и я ухожу, через минуту. Только прошу вас, прежде ответьте мне на один вопрос. Если вы все-таки оставите мою матушку, куда вы направитесь?
Фледа снова улыбнулась:
– Не имею ни малейшего понятия.
– Полагаю, вернетесь в Лондон?
– Ни малейшего понятия, – повторила Фледа.
– У вас ведь нет какого-то… э-э… постоянного адреса, ведь нет? – не отставал от нее молодой человек. Как видно, едва закрыв рот, он спохватился; она догадалась, что он поймал себя на том, что, сам того не желая, слишком неприкрыто привлек внимание к тому обстоятельству, что у нее, если говорить напрямик, попросту нет своего дома. Он только хотел дать понять, из лучших побуждений, что сознает, на какую жертву она себя обрекает, в случае если рассорится с его матерью; но способа затронуть такой предмет деликатно вовсе не существует. В таких случаях напрямик лучше не говорить.
Фледа, и без того уже на пределе, не желала касаться больной темы и никак ему не ответила.
– Я не оставлю вашу матушку, – сказала она. – Я сумею на нее воздействовать, сумею ее убедить, окончательно и бесповоротно.
– Сумеете, не сомневаюсь, если посмотрите на нее таким вот взглядом!
От нервного накала ее бледное милое личико, казалось, излучало сияние – сияние, которым она поначалу просто озаряла Оуэна, но которое теперь ясно отражалось и на его лице.
– Я заставлю ее понять – заставлю понять!
Она звенела, как серебряный колокольчик. В тот момент ею овладела безусловная вера в то, что она своего добьется, но это ощущение преобразовалось во что-то иное, когда, в следующее мгновение, она заметила, что Оуэн, быстро вклинившись между ней и отворенной ею дверью, резко эту дверь захлопнул, можно сказать, перед ее носом. Он проделал это так, что она не успела и пальцем шевельнуть, чтобы ему помешать, и теперь он стоял перед ней, держа руку на дверной шишковатой ручке, и странно улыбался. Яснее слов ей все сказали эти нескольких секунд безмолвия.
– Когда я ввязывался в эту историю, я вас не знал, а теперь, когда я вас знаю, как мне объяснить вам, что стало по-другому? И она теперь такая другая, такая безобразная и вульгарная в свете наших семейных дрязг. А таких, как вы, я еще не встречал. С вами все иначе, все совсем по-новому. Послушайте же меня – неужели ничего нельзя предпринять?
Именно этим и был напоен воздух в незабвенные кенсингтонские мгновения, не хватало только слов, чтобы превратить это во что-то свершившееся. Тем больше оснований было для воспаленного девичьего сознания не разрешать слов; единственной ее мыслью было не слышать, оставить все несвершившимся. Она во что бы то ни стало должна была этому воспрепятствовать, даже если пришлось бы вести себя чудовищно.
– Прошу вас, пустите меня, мистер Герет, – сказала она; и он открыл перед ней дверь, промедлив такую малую долю секунды, что, мысленно перебирая в памяти подробности того дня – ибо ей суждено перебирать их бесконечно, – она сама не могла представить себе, каким же тоном она это сказала.
Они вышли в холл и там наткнулись на горничную, у которой она справилась, вернулась ли в дом миссис Герет.
– Нет, мисс, и, по-моему, она из сада на дорогу вышла – по задней дороге пошла прогуляться.
Иными словами, дом был полностью в их распоряжении. В другом настроении она с удовольствием поболтала бы с молоденькой горничной.
– Пожалуйста, откройте дверь на улицу, – сказала Фледа.
Оуэн, словно в поисках зонта, потерянно оглядел холл – даже провел печальным взглядом снизу вверх по лестнице, – пока опрятная молоденькая горничная выполняла распоряжение Фледы. Глаза Оуэна смотрели куда угодно, только не на открытую дверь.
– По-моему, здесь ужасно славно, – заметил он. – Уверяю вас, я бы сам не прочь здесь поселиться!
– Что ж, охотно верю, учитывая, что половина ваших вещей уже здесь! Тот же Пойнтон – почти. До свидания, мистер Герет, – добавила Фледа.
Она, вполне естественно, предполагала, что опрятная молоденькая горничная, открывшая входную дверь, сама же ее и закроет за гостем. Однако «лицо при исполнении» проворно скрылось за плохо гнущимся куском зеленого сукна, от которого миссис Герет не успела избавиться. Фледа протянула руку, но Оуэн смотрел в другую сторону – все не мог обнаружить свой зонт. Она вышла на воздух, решительно настроенная его выпроводить; и в следующую секунду он уже стоял рядом с ней в крошечном оштукатуренном портике, так мало напоминавшем архитектуру Пойнтона. Скорее уж, как отозвалась миссис Герет, портик пригородного жилища в каком-нибудь Бромптоне.
– Да нет, я совсем не вещи имел в виду, – пояснил он свою мысль. – Меня бы устроило, если бы все здесь осталось как раньше; здесь ведь тоже были хорошие вещи, как по-вашему? То есть даже если ничего не брать из Пойнтона, если бы все было по-прежнему. – Последние слова он произнес с каким-то сдавленным вздохом.
Фледа не поняла его разъяснений – разве только он подразумевал иную и гораздо более удивительную рокировку: возвращение в главный дом не только столов и стульев, но и самой отлученной от него владелицы. Это означало бы, что сам он переселится в Рикс – и, очевидно, не один, а с кем-то. Едва ли этим кем-то могла быть Мона Бригсток. Теперь он сам протянул ей руку; и вновь она услыхала его почти беззвучные слова:
– Если на старом месте все вернется к прежнему порядку, я мог бы жить здесь, с вами. Вы меня понимаете?
Фледа прекрасно его поняла и, обратив к нему лицо, на котором, если она не слишком себе льстила, не промелькнуло и следа ее понимания, дала ему руку и сказала:
– До свидания, до свидания.
Оуэн крепко сжал ее руку и удерживал в своей, даже когда Фледа попыталась ее вызволить, – повторять попытку она не стала, почтя за лучшее не выдавать своего волнения. Такое решение – чтобы она с ним жила в Риксе – было бы для него прекрасным выходом и не менее прекрасным выходом для нее самой; это было бы к тому же идеальным выходом для миссис Герет. Единственное, чему Фледа не находила ответа, – куда при таком раскладе денется бедная Мона. Пока он глядел на нее, стискивая ей руку, она чувствовала, что настал час расплаты за несдержанную выходку его матери в Пойнтоне – громогласное заявление, что неприметная Фледа Ветч и есть та единственная, от кого зависит всеобщее благополучие. К чему призывало это громогласное заявление, к тому и пришел в конце концов бедняга Оуэн, и, если бы миссис Герет проявила больше такта, неприметная Фледа Ветч не оказалась бы сейчас в столь затруднительном положении. Она видела, что Оуэну необходимо выговориться, и, поскольку он так и не выпустил ее руки, ей пришлось ему покориться. У нее не было, вероятно, иного средства обороны, кроме как напустить на себя непроницаемый и суровый вид; и она постаралась изобразить непроницаемость и суровость – настолько небезуспешно, что сразу почувствовала, как он огорчен, не находя на ее лице никакого намека на желательное для него выражение. Он даже несколько сник, словно внезапно устыдившись, словно его отрезвили напоминанием о долге и чести. Тем не менее он все-таки исполнил свое намерение и высказался:
– Есть одна вещь, которую, как мне кажется, я должен сказать вам, раз вы столь любезно беретесь действовать в моих интересах, хотя, конечно, нет нужды объяснять вам, что ей это передавать не следует.
О чем он?.. Он снова выдержал паузу, заставляя ее ждать разгадки, и, пока она дожидалась, подчиняясь прямому принуждению, у нее возникло поразительное ощущение, что всегдашнее его простодушие улетучилось. Его врожденная прямота была как аромат цветка, а в ту минуту ей казалось, будто нос ее уткнулся в лепестки, которые ничем не пахнут. Его намек, несомненно, относился к матери; и не имел ли он в виду нечто прямо противоположное тому, что говорил, – что как раз таки ей следует передать его слова? Пожалуй, он впервые в жизни сказал что-то противоположное своим истинным намерениям, и сам по себе этот феномен завораживал, так же как всякая недоговоренность, которая и настораживает и дразнит.
– Просто, видите ли, Мона дала мне понять, – он запнулся, – просто она без всяких церемоний велела мне зарубить себе на носу… – Он попытался рассмеяться и снова замялся.
– Зарубить себе на носу? – подтолкнула его Фледа.
Он словно того и ждал: зритель реагировал как надо.
– Да, что, если я не выручу назад вещи – все до одной, кроме тех, по счету, которые она сама отберет, – ей больше не о чем со мной говорить.
Фледа, помолчав, снова его подтолкнула:
– Не о чем?
– Ну да, она попросту не выйдет за меня, понимаете?
У Оуэна под конец уже дрожали ноги – о голосе и говорить нечего, и она почувствовала, как тиски, сжимавшие ее руку, ослабли, так что она снова была свободна. Выражение умной проницательности мигом исчезло с ее лица, и она звонко рассмеялась.
– О, вам не о чем беспокоиться, вы все получите назад. Вот увидите. Все вернется к вам в целости, не тревожьтесь. – Она спиной подалась в дом, ухватившись за дверную ручку. – До свидания, до свидания, – повторила она несколько раз, отважно смеясь, гоня его прочь взмахом руки, и, поскольку он не двигался с места, она, убедившись, что он стоит по ту сторону порога, в конце концов закрыла дверь перед его носом, в точности как он закрыл дверь гостиной перед ее носом. Никогда еще лицо – во всяком случае, такое красивое – не постигало так буквально смысл выражения «закрыть перед носом дверь». Мало того, она еще с минуту придерживала дверь изнутри, на случай если он вздумает опять войти в дом. Наконец, убедившись, что все тихо, она опрометью кинулась к лестнице и взбежала наверх.
Узнав некоторое время назад все, что ей было нужно, Фледа далеко не знала того, что знала сейчас; и когда она взбежала наверх, к себе в комнату, где, терзаемая предчувствием опасности и беды, вдруг заметила, что в эпохе Людовика XVI нет ни вкуса, ни смысла, она поняла, что только теперь впервые познала всю силу искуса. Оуэн дал ей испить этой отравы с умением, о котором сам не ведал. Мона отшвырнет его, если он не пойдет на крайние меры и в переговорах с матерью не добьется успеха, – и он станет полностью свободным. Исход же переговоров зависит от некой молодой леди, которой он настоятельно дал понять, при каком именно условии он вновь обретет свободу; и словно для того, чтобы сделать положение молодой леди еще более затруднительным, неистощимая на выдумку фортуна услала миссис Герет, как выразилась горничная, «прогуляться по задней дороге». Таким образом, молодой леди предоставилось дополнительное время прийти к мысли, что переговоры должны закончиться ничем. Много имелось разных способов преподнести миссис Герет ключевой вопрос, и Фледа вполне могла с пользой употребить минуты, оставшиеся до ее возвращения, чтобы избрать тот, который гарантировал бы переговорам полный крах. Великой изобретательности для этого не требовалось; провал будет обеспечен, стоит лишь правильно рассчитать, когда упомянуть Мону. Если ненавистное имя ввернуть в нужный момент, миссис Герет станет насмерть, и перед столь яростным сопротивлением Оуэн наверняка ретируется. Ретируется к своему холостяцкому положению… Теперь, подумала Фледа, он пребывает в уверенности, что ясно дал ей это понять. И сейчас, в ожидании, когда «задняя дорога» исторгнет свою добычу, Фледа уповала только на то, что ему радостно от этой уверенности. У нее же появилась своя причина для радости, совсем другая причина. Узнать, что она превратилась для него в предмет желания, было словно почувствовать крылья за спиной, которые помимо ее воли весело трепетали в воздухе: казалось, животворный поток хлынул ей в душу. До сей поры эти потаенные глубины оставались непостижимыми и неколебимыми, и вот за какие-то полчаса здесь, в пустом доме, они вырвались на поверхность, перелились через край. Оуэн словно дал ей разрешение наконец признаться себе в своей тайне. И странно, казалось бы, что такое признание не сулит и ему, в свою очередь, хоть какого-нибудь права! Может ли это сулить ему право бросить Мону ради другой? Не об этом ли он жалобно молил Фледу – чтобы она признала такое беззаконие законным? Но он сам в это не верит, нет в нем той смелости, которую подобный вывод подразумевает. До чего же все скверно устроено, если даже ему, мужчине, созданному, чтобы поступать по-мужски, не хватает смелости! Она вывела его из равновесия, как говорится, «расстроила», и к тому же он беседовал с ней, не успев опомниться. Он тоже ее «расстроил», Господь свидетель, но она из тех, кто умеет собраться. Ее весомое преимущество, подумалось ей, в том, что она не выдала себя, не позволила ему увидеть, как все в ней перевернулось.
Более того, сейчас она уже снова обрела почву под ногами, хотя далось ей это большим напряжением, и тряска, охватившая ее от усилия, унялась, только когда молодой человек был оправдан по всем статьям. Откуда ей, в конце концов, знать, во что под натиском треволнений, спровоцированных его матерью, могли выродиться его отношения с Моной? Если бы ему удалось не растерять заодно своих умственных способностей (каких-никаких), он, вероятно, сам почувствовал бы – как остро чувствовала она за него, – что, покуда в его отношениях с Моной не поставлена точка, он не вправе говорить даже то немногое, что сказал. Он не вправе вести себя так, будто готов впутать сюда еще одну молодую особу, лишь бы выпутаться самому. Попал в переплет – сам и выпутывайся, а пока не выпутаешься, все, что намереваешься сказать кому-то еще, должно быть отложено и отсечено. Во всяком случае, она сама – сейчас ведь речь о ней самой – не могла и думать, чтобы содействовать ему, разве только в смысле сохранения их обоюдной чести. Она не из тех молодых девиц, которых можно куда-то впутать, она и пальцем не шевельнет против Моны. В ней сидело что-то такое, что заставило бы ее вечно корчиться от стыда, если бы своим счастьем она была обязана интриганству. Она считала для себя верхом вульгарности «отодвинуть» дщерь Бригстоков, дабы самой занять ее место; и даже если просто отойти в сторону, у нее не будет полной уверенности в том, что она до конца честна перед собой. Остаться честной ей можно, только принося пользу своим ничтожным оплачиваемым присутствием (в этом единственное оправдание); и теперь, окончательно склонившись к геройству, она понимала пользу не иначе как высокий и прекрасный подвиг. Она не была способна ни на какие действия, если не могла испытать хоть какой-то гордости за содеянное; а помочь бедняге Оуэну выйти сухим из воды – чем же тут гордиться? Ни у кого нет права выходить сухим из воды ценой нарушения обета столь сокровенного, столь священного! Могла ли Фледа сомневаться, что их взаимные обещания нерушимы, когда она твердо знала, что всякий данный ею обет только такой и есть? Ежели Мона устроена иначе и ей угодно к подобным клятвам относиться легко, это ее, Монино, личное дело. Любить Оуэна – ведь любила же она его! – и в то же время любить его постольку-поскольку, с условием, что к нему прилагается столько-то столов и стульев, – такого ей, Фледе, не постичь, не стоит и пытаться. Сама же она готова явить иной пример любви к нему – пример, вся красота которого никогда и никому не станет известной. А если бы вдруг и стала, никем не была бы понятой, поскольку всю силу убеждения она намерена употребить на то, чтобы при удачном исходе дела удержать Оуэна в тенетах той привязанности, которая внезапно зачахла. Даже в горячке своих умствований Фледа все ж не выпускала из виду простую истину: не позволить другу избавиться от женщины, которую он больше не любит, – весьма сомнительный дар великодушия. Ведь если он не разлюбил Мону, тогда что с ним не так? А если разлюбил, вопрошала Фледа, тогда что не так с ней самой, с ее глупым сердцем?
Наша юная леди, дойдя до этой развилки в своем искушении, с неподдельным удовлетворением вывела закон, который тотчас провозгласила: поощрять подобное бессердечие – значит расписаться в лицемерии и низости. Какое ей дело до того, кого он там разлюбил; ей дело только до его доброго нрава и доброго имени. Он по душе ей, каков он есть, но более всего ей в нем по душе эти два его достоинства. Ни жесточайшее отвращение, ни тем паче живейшая симпатия не в силах изменить тот факт – тут речь ведь исключительно о фактах, – что еще вчера его сильные руки, сомкнувшись вокруг замечательно красивой девушки, сжимали ее в объятиях так крепко, как девушке вольно было разрешить. Чувства Фледы в этот самый момент являли собой дивную смесь, в которой и Монино разрешение, и Монина красота выступали могучим подспорьем. Сама Фледа красотой не блистала, и все ее «разрешения» – каменные взоры, какие она только что демонстрировала в гостиной; это заметно укрепляло особое чувство торжества, побуждавшее ее к великодушию. Наверное, я не слишком умалю ее великодушие, если обмолвлюсь, что полет его стал возможен просто потому, что в телескоп своей далеко простирающейся мысли Фледа разглядела то, что могло бы принести ей спасение. Мона – вот кто спасет ее; по крайней мере, Мона вполне могла бы. Где-то глубоко в душе у Фледы теплилась надежда, что, даже если ей удастся с успехом выполнить данное Оуэну обещание, нельзя исключать вмешательство случая в виде Мониных самостоятельных действий. Может ведь она, положим, раньше времени потерять терпение, дать волю раздражительности – или чему-то еще, что ею нынче движет, – и сказать или сделать такое, после чего всякое примирение немыслимо. Если разрыв произойдет по инициативе Уотербата, то и она сама, и миссис Герет, и Оуэн еще могут быть счастливы. Эти вычисления Фледа не доверила бы бумаге, однако они сказались на общем балансе ее сантиментов. Она, ко всему прочему, была так оригинально устроена, что, решительно отказываясь воспользоваться ошибкой Оуэна, осуждая ее и стремясь поскорее завуалировать, в то же самое время способна была ею упиваться, как ни противоречило это ее сожалениям, что такая оплошность была допущена. Беды, правда, не случилось, потому что он, милый ее недотепа, интуитивно знал, с кем такую оплошность допустить позволительно, и, как ни больно ей было видеть его в полном смятении чувств, для нее наградой служило сознание, что он не допустил такого промаха с какой-нибудь мерзкой, коварной особой, которая сей же час его погубила бы, совершив ошибку куда более непростительную. Их бдительно оберегаемый проступок (она тешила себя фантазией, что это и ее проступок тоже) был чем-то вроде опасного, но любимого живого существа, которое она изловила и могла теперь держать у себя – живым и безобидным – в клетке собственной страсти и смотреть на него и говорить с ним хоть весь день напролет. Она надежно упрятала его под замок к той минуте, когда из окна наверху вновь увидала в саду миссис Герет. И, увидев, немедля пошла вниз ей навстречу.
Фледа уже поняла, какой линии ей держаться, и знала, что сказать; на террасе с крашеными горшками она первая, не дожидаясь вопроса, принялась докладывать:
– Цель его визита очень проста: он приехал потребовать, чтобы вы безотлагательно все упаковали и отослали обратно – лучше первым же поездом.
Прогулка по «задней дороге», судя по всему, оказалась для миссис Герет утомительной: ее измученное лицо сделалось почти белым. Какая-то язвительная небрежность промелькнула в ее восклицании «Вот как!», после чего она поискала глазами, куда бы сесть. Все это выглядело как порицание такого хода вещей, когда усталую почтенную леди на пороге дома встречают эдакой новостью; но Фледа хорошо понимала, что, вороша в течение минувшего часа всевозможные варианты, как раз на подобный поворот событий ее приятельница то и дело неизбежно натыкалась. Под конец короткого хмурого дня, который с утра был сырым и безветренным, вдруг выглянуло солнце; терраса смотрела на юг, и скамейка с чугунными ножками и подлокотниками в виде сучковатых ветвей спинкой прислонялась к самой теплой стене дома. Владелица Рикса опустилась на нее и обратила к юной компаньонке свое прекрасное лицо, на котором читалась готовность выслушать все, что бы ей ни сказали. Почему-то именно сей изысканный сосуд ее внимания заставил девушку особенно разволноваться из-за того, что ей предстояло туда опустить.
– Прямо-таки ультиматум, а? – сказала миссис Герет, поплотнее запахнув на себе накидку.
– Да, точнее не скажешь! – рассмеялась неожиданно для себя Фледа.
– На мой слух здесь звучит угроза применения силы и прочее в том же роде.
– Вот именно угроза применения силы – принудительное воздействие, так это, кажется, называется.
– Какого рода принудительное воздействие? – пожелала уточнить миссис Герет.
– Судебное, разумеется, вы же понимаете! Выражаясь его языком, это значит напустить на вас законников.
– Он так выразился? – Казалось, она говорила о чем-то любопытном, но к ней отношения не имеющем.
– Именно так, – подтвердила Фледа.
Миссис Герет на миг призадумалась.
– Что мне законники! – бросила она беспечно. Сейчас, в лучах багровеющего зимнего заката, уютно, почти по-домашнему устроившись на скамейке – только плечи ее чуть приподнимались да накидка была плотно запахнута, словно ей стало зябко, – миссис Герет излучала такое самообладание, такую решимость противостоять любым непредвиденным коллизиям, что для Фледы это было, пожалуй, внове. – Он намерен прислать их сюда?
– Мне кажется, он не исключает, что до этого может дойти.
– Законники едва ли возьмутся за упаковку, – не без юмора заметила миссис Герет.
– Полагаю, он подразумевает – по крайней мере, в качестве первого шага, – что они попытаются вас убедить.
– В качестве первого шага, говорите? А что он подразумевает в качестве второго?
Фледа колебалась с ответом; она никак не ожидала, что столь нехитрый допрос приведет ее в замешательство.
– Боюсь, мне это неизвестно.
– Что ж вы не спросили? – Миссис Герет произнесла это так, словно недоумевала: «Чем же вы все это время занимались?»
– Я сама вопросов почти не задавала, – сказала Фледа. – Да и пробыл он недолго. Мне хотелось окончательно удостовериться в том, что он бесповоротно настаивает на своем требовании.
– То есть чтобы я просто все вернула назад?
– Чтобы вы все вернули назад.
– Ну хорошо, душа моя, так что вы ему сказали? – терпеливо поинтересовалась миссис Герет.
Фледа снова запнулась, съежившись от этих привычных ласковых слов, от звучавшего в них безграничного доверия, которое она решилась предать.
– Я сказала, что все скажу вам! – Она улыбнулась, но сама почувствовала, что улыбка вышла пустой, и миссис Герет воззрилась на нее более пристально.
– А что, очень он зол, как вам кажется?
– Мне кажется, он очень огорчен. Он так переживает! – добавила Фледа.
– А как реагирует она ?
– Ах, это… об этом мне спросить было неловко.
– Так вы не спросили? – В словах миссис Герет явно слышалось удивление.
Фледа стушевалась; на столь откровенную ложь она себя не настроила.
– Я не подумала, что вы захотите это узнать. – На маленькую неправду она таки отважилась.
– Что ж… я и не хочу! – объявила миссис Герет; и груз вины стал давить на Фледу чуть меньше, поскольку это высказывание в смысле правдивости было под стать ее собственному.
– Но вы как-нибудь ответили? – настаивала миссис Герет.
– Вы имеете в виду – чтобы оправдать вас?
– Нет, этим вас обременять я в виду не имела. Мое оправдание… – промолвила миссис Герет, наслаждаясь уютным теплом и ясностью собственной мысли, которая тем не менее не спешила слететь с языка, так что миссис Герет успела опустить глаза на гравий под ногами, – мое оправдание – это все мое прошлое. Мое оправдание в том, какую жестокость… – Тут она сердитым резким жестом оборвала себя. – Ни к чему мне распинаться… сейчас.
Последние фразы она произнесла холодно-терпеливо, словно адресуя их Фледе в ее предполагаемой – и действительной – ипостаси доверенного лица Оуэна. Всячески противясь ощущению, будто она стоит перед судейской скамьей, наша юная леди, робко переступая, двигалась взад и вперед перед скамейкой, то и дело поглядывая на носки своих башмаков – отчего тут же вспоминала о Моне – и чуть поддевая ими камушки. Ей не стоялось на месте от страха, и она с минуты на минуту откладывала момент, когда понадобится все мужество, которым она еще недавно, кажется, обладала. И мужество тотчас вернулось бы к ней, если бы только она могла быть уверена, что выполнить свой долг перед Оуэном для нее означает принять страдание. Она с интересом вслушивалась в слова миссис Герет, когда та принялась было объяснять, в чем ее оправдание. Но миссис Герет только и сказала, что это будто бы не подлежит никакому сомнению, и, предоставив противнику сомневаться сколько угодно, попросту закрыла тему.
– Видите ли, – продолжала тем временем миссис Герет, – уж ежели после того, что ему продемонстрировали в Пойнтоне, он все еще не понимает, какую позицию мы заняли, это означает только, что он намеренно закрывает глаза. Откровенно говоря, вы могли бы высказать ему свое мнение обо мне – объяснить, что женщину, способную так громко заявить о своих правах, не легко заставить отступить.
Фледа стала прямо перед миссис Герет:
– Я высказала ему свое мнение – что вы очень последовательны, очень упрямы и очень горды.
– В точку, моя милая: я сущий фанатик – в таких делах! – И миссис Герет дернула головой в сторону дома со всем его содержимым. – Никогда этого не отрицала. Я не задумываясь стала бы похитительницей – ради их же спасения, ради обращения в истинную веру – их, детей еретиков! Когда я уверена в своей правоте, я готова взойти на костер. Да пусть он хоть заживо меня сожжет! – крикнула она с просветленным лицом. – Он оскорблял меня? – тут же спросила она требовательно.
Фледа неподвижно стояла на месте, собираясь с духом.
– Как мало вы его знаете!
Миссис Герет посмотрела на нее в упор, а потом расхохоталась, чего ее собеседница никак не ожидала.
– Ах, милочка, ну конечно, я знаю его куда хуже, чем вы!
При этих словах девушка снова отвернулась, поняв, что выглядит излишне взволнованной; и, снова начав ходить взад-вперед, она чувствовала, как цепко следят за ней глаза миссис Герет. Фледа вновь повернулась к ней и встретилась с ней глазами, но натолкнулась не только на взгляд, но и на вопрос, его подкрепляющий:
– С чего это вдруг вам стало неловко спрашивать о Моне?
Фледа снова остановилась перед скамейкой, и тут на нее сошло озарение.
– Кому и знать, как не вам! – сказала она с подобающим случаю достоинством.
Несколько мгновений на лице миссис Герет отражалось полное непонимание; потом что-то вспыхнуло – она явно припомнила сцену за завтраком наутро после Мониного ночлега в Пойнтоне.
– Это потому, что я привела вас в пример… сказала ему, что вы были бы для него идеальным выбором? – Взгляд ее стал проникновенным. – Вы и были бы – вы и есть!
Фледа громко, театрально расхохоталась:
– Благодарю вас, благодарю покорно!.. Учитывая, что все самое ценное вы забрали в Рикс!..
Миссис Герет на минуту задумалась, пытаясь, как видно, проникнуть в скрытый смысл этой тирады, но в конце концов сказала просто и прямо:
– Знаете, для вас я хоть сейчас отослала бы все назад!
Сердце так и прыгнуло в груди у Фледы; верный путь открылся ей словно при вспышке молнии. Правда, уже в следующую секунду его вновь поглотила мгла, но за те несколько пронзительных мгновений она все поняла. Отослать вещи назад «для нее», Фледы, означало отослать их в том случае, если имеется хотя бы зыбкий шанс, что она еще может стать их законной владелицей. Охватившая Фледу дрожь не стала меньше оттого, что она спрашивала себя, какое знамение вдруг навело миссис Герет на мысль о подобном шансе: такое прозрение могло посетить ее, только если она что-то заподозрила – проникла в ее тайну. Это прозрение, в свою очередь, было довольно прямым следствием пусть только предполагаемой вероятности на известных условиях сдать завоеванные позиции – и тут уж Фледа становилась лицом заинтересованным. Первое, что она почувствовала: как ни хотелось ей спасти трофеи Пойнтона, ей не меньше хочется спасти свою тайну. Потому она напустила на себя по возможности невинный вид и как можно поспешнее проговорила:
– Для меня? Да почему для меня, скажите на милость?
– Потому что вы так потрясающе неравнодушны.
– Да? Вам так кажется? Вы же знаете, я терпеть его не могу, – закончила Фледа.
У нее возникло ощущение, будто миссис Герет разглядывает ее с отстраненностью непреклонного, проницательного незнакомца.
– Тогда что с вами? Почему вы хотите, чтобы я отступилась?
Фледа медлила; она почувствовала, что заливается краской.
– Я только сказала, что этого хочет ваш сын. Я не говорила, что и я этого хочу.
– Так скажите – и дело с концом!
Это было произнесено таким приказным тоном, какой миссис Герет, хоть и нередко высказывавшаяся в ее присутствии весьма категорично, ни разу еще не допускала, обращаясь к ней непосредственно. На нее этот тон подействовал, как щелчок бича, но она, сделав над собой усилие, благоразумно решила напомнить себе, что главное – не терять головы.
– Я понимаю, что он должен сдержать свое обещание.
– Какое обещание – жениться? Хорошее дело, так это ведь то самое обещание, которое нам как кость в горле!
– Да почему же мне оно должно быть как кость в горле? – спросила Фледа с натужной улыбкой. И прежде чем миссис Герет успела что-то добавить, принялась настойчиво объяснять: – Я думаю только о том, что для него дело принципа – вручить ей дом точно таким, каким она сама его увидела.
– Вручить ей дом! – выдохнула миссис Герет слова, извлеченные из пучины непроизносимого. Они прозвучали как стон осеннего ветра – с таким трудом они ей дались; от одной порождаемой ими картины она покрылась смертельной бледностью.
– Я думаю, – продолжала Фледа, – о простом вопросе: как ему выполнить важнейшее условие его договора – не важно, заключен он с последней дурой или с воплощением премудрости? Я думаю, как сохранить его честь и его доброе имя.
– То есть честь и доброе имя человека, которого вы терпеть не можете?
– Именно, – решительно подтвердила Фледа. – Не понимаю, почему вы говорите так, будто ждете от меня какого-то мелочного сведения счетов. Вы ведь так обо мне не думаете. Иначе вы и знаться со мной не стали бы. Я способна отнестись к вашему сыну по справедливости, недаром он доверил мне представлять свои интересы.
– А, он таки доверил вам представлять свои интересы! – воскликнула миссис Герет с ноткой торжества. – Кажется, вы только что утверждали, что между вами двумя ничего сколько-нибудь примечательного не произошло.
– Что-то все время происходит, если в голове есть хоть толика воображения, – объявила наша юная леди.
– Если я вас правильно понимаю, Оуэн, по-вашему, воображением не блещет! – подхватила миссис Герет и от души, как она умела, расхохоталась.
Фледа, помолчав, ответила:
– Да, по-моему, Оуэн воображением не блещет.
– Почему вы так его невзлюбили? – вдруг резко меняя тему, спросила миссис Герет.
– Прикажете мне любить его за все, чего вы от него натерпелись?
Тут миссис Герет медленно поднялась и, подойдя к своей молодой приятельнице, обняла ее и поцеловала. После чего несколько театральным, покровительственно-светским жестом взяла ее под руку.
– Пройдемся немного, – сказала она, плотнее прижимаясь к ней, чтобы унять озноб. Они двинулись вдоль террасы, и она заговорила о другом: – Значит, он все-таки сумел найти в себе красноречие, бедный птенчик, – все свои обиды вам выплакал?
Фледа с улыбкой опустила глаза на свою спутницу, которая, закутавшись в накидку и сгорбившись, тяжело опиралась на нее, производя до странности непривычное впечатление хитроватой старушки.
– Все, о чем он мог мне поведать, я и так прекрасно знаю.
– Что правда, то правда – вы все знаете! Нет, моя дорогая, вас нельзя упрекнуть в мелочном сведении счетов; у вас бесподобное воображение, и вообще вы милейшее создание. Будь вы пустышкой, как большинство юных девиц – да что там, как все они! – я давно уже сказала бы вам какую-нибудь гадость, оскорбила бы вас, и вы бежали бы от меня как от чумы. Впрочем, нет, по зрелом размышлении, – рассуждала миссис Герет, – вы не бежали бы от меня; напротив, никакая сила не заставила бы вас двинуться с места. Вы так и сидели бы, забившись в угол, молча зализывая раны, плача от обиды на свою мучительницу, и при каждом удобном случае жаловались бы всем, какая я бесчувственная скотина, – и это была бы сущая правда!
Они прохаживались взад и вперед, и миссис Герет не давала Фледе, которая со смехом пыталась возражать, вставить хоть слово – чтобы пустая любезность не испортила темпераментно обрисованной ею картины. Она до небес возносила ее ум и долготерпение; потом сказала, что становится слишком темно и холодно и пора идти в дом пить чай. Притом сама же отчего-то медлила, словно хотела подольше тут задержаться, и сама вернулась к ультиматуму Оуэна, задав еще один-другой вопрос, в частности, действительно ли он, по Флединому впечатлению, считает, что она, миссис Герет, подчинится его требованиям.
– Мне кажется, он действительно считает, что если я хорошенько постараюсь, то смогу вас уломать… – Едва промолвив эти слова, наша юная леди осеклась и, словно в ответ на пылкий жест своей старшей приятельницы несколькими минутами ранее, кинулась к ней с объятием.
– И вы обещали постараться – понятно. Об этом вы тоже запамятовали мне сказать, – добавила миссис Герет, когда они вновь двинулись с места. – Впрочем, с вами держи ухо востро, вы на что угодно способны!
Пока Фледа обдумывала, почему она и правда прибегла к умолчанию, теперь уже разоблаченному, ее спутница вдруг ошарашила ее вопросом, как будто совершенно к делу не относящимся, а по форме отдающим даже вульгарностью:
– Ну ладно, а какого дьявола они так тянут?
Фледа, поколебавшись, уточнила:
– Вы имеете в виду свадьбу?
– Ну ясно свадьбу, что ж еще!
Фледа ответила не сразу:
– Не имею ни малейшего понятия.
– Вы его не спросили?
– Помилуйте, как вы это себе представляете?
– Как представляю себе, что вы задали столь бестактный вопрос? Я бы задала – то есть на вашем месте; но я натура грубая, слава тебе господи!
Фледе подумалось, что она и сама натура грубая – во всяком случае, ей очень скоро придется явить себя таковой; между тем миссис Герет с напором, который, по-видимому, только усилился, продолжала допытываться:
– Но день был же назначен! Какой? Уж не теперь ли?
– Совершенно не могу припомнить.
Это было вполне в духе столь противоречивого и яркого характера миссис Герет – вплоть до той минуты оставаться полностью и надменно равнодушной к сей подробности. Теперь, однако, у нее, очевидно, возник резон стремиться внести ясность. Она мысленно перепроверила себя и удивилась:
– Разве этот день не миновал уже? – И, вдруг остановившись, заявила: – Ей-богу, они не иначе как отложили это дело! – Поскольку Фледа никак не откликнулась, она резко спросила ее напрямик: – Так они отложили?
– Не имею ни малейшего понятия.
Миссис Герет снова смерила ее суровым взглядом:
– Разве он не сказал вам… так-таки ничегошеньки не сказал?
Фледа меж тем успела собраться с мыслями. Если сейчас она повторит его слова, это вовсе не сыграет на руку ее решительной клятве, данной себе самой; зато сыграет на руку ее недостойному – с кляпом во рту и повязкой на глазах – заветному чаянию. Она прекрасно могла рассчитать весь эффект, если рассказала бы миссис Герет, как из собственных уст потерявшего покой Оуэна услышала, что Мона согласна только на полную реституцию, а в противном случае даст ему от ворот поворот. Ее задача – добиться реституции, не выдав своей осведомленности. Единственный способ не выдать своей осведомленности – это вообще не говорить ни слова правды в этой связи; а единственный способ выполнить последнее условие – отвечать своей приятельнице так, как она секунду спустя и ответила:
– Он ничего мне не рассказывал, он этого предмета даже не касался.
– Совсем?
– Совсем.
Миссис Герет смотрела на Фледу и что-то в уме прикидывала.
– А вам, случайно, не известно, чего они дожидаются – может, когда вернутся вещи?
– Откуда мне знать? Я же у них не в конфидантках!
– Сдается мне, именно этого они и дожидаются – уж Мона во всяком случае. – Миссис Герет снова задумалась; и вдруг ее осенило: – Если я не уступлю, она как пить дать расторгнет помолвку!
– Не расторгнет, ни за что не расторгнет!
– Вы так уверены?
– Я не могу быть уверена, но таково мое убеждение.
– Вынесенное из разговора с ним?
Юная леди чуть замешкалась с ответом:
– Вынесенное из разговора с ним.
Миссис Герет, окинув ее напоследок долгим взглядом, недовольно отвернулась.
– Ужасно досадно, что вам не удалось выудить из него признание! Ну хорошо, идемте пить чай, – закончила она весьма сухо и не мешкая прошла в дом.
Тяжелое чувство, оставленное в ней сухим тоном собеседницы, который предвещал новые, пока неведомые осложнения, вынудило ее немного задержаться на террасе, прежде чем послушно последовать в дом за миссис Герет; да и нужно было перевести дух после столь отчаянного погружения в холод неискренности. Когда наконец она присоединилась к миссис Герет, та стояла перед зажженным камином в гостиной. Там же был накрыт чай, но хозяйка дома, обычно никому не передоверявшая почетную обязанность руководить чайной церемонией, на сей раз даже не шелохнулась. Для Фледы такое упущение было лишним свидетельством надвигающейся беды, и, чтобы скрыть свой страх, она тотчас же, не спросив разрешения, взяла хозяйскую обязанность на себя; ей немедленно указали на то, что не мешало бы поменьше суетиться и получше считать, сколько раз серебряный чайный совочек в ее руке совершает путь от чайницы к заварному чайнику.
– Не пять, милочка, – довольно и трех, как обычно! – произнесла миссис Герет все тем же сухим тоном, после чего в молчании наблюдала, как Фледа неловко исправляет свой промах. Пока чай заваривался, миссис Герет воспользовалась минутами ожидания и сказала: – Вы так и не просветили меня – каким, любопытно, образом вы намерены меня «уломать»?
– Уговорить вернуть все назад? – еще раз заглянув в чайничек, спросила Фледа с живостью, ей самой показавшейся наигранной. – Очень просто: поставить перед вами вопрос ребром; употребить все мое красноречие на то, чтобы убедить вас; вызвать у вас сожаление о том, что вы зашли так далеко, – осмелилась даже сказать она, – иначе, если коротко, искренне и прямо просить вас, напомнив вам, кстати, что я никогда еще ни о чем вас так не просила. О, конечно, вы постоянно осыпали меня милостями – бесконечными, бесценными! – воскликнула она. – Но все это шло от вашего собственного великодушного порыва. Сама же я ни разу, ни намеком не попросила у вас даже почтовой марки!
– Налейте мне чаю, – сказала миссис Герет. Секунду спустя, принимая от Фледы чашку, она ей ответила: – Да, марки вы у меня не просили.
– Вот видите, у меня есть неиспользованная возможность! – с улыбкой подхватила Фледа.
– То бишь право надеяться, что я соглашусь – просто чтоб вам потрафить?
Девушка немного растерялась.
– Вы только недавно сказали, что ради меня вы бы пошли на это.
– Ради вас, но не ради вашего красноречия. Понимаете ли вы, в чем тут разница? – спросила миссис Герет. Она сосредоточенно помешивала ложечкой свой чай.
Фледа, оттягивая ответ, сделала несколько глотков и обвела глазами прекрасно убранную комнату.
– Мне совсем не по нраву, если начистоту, что вы забрали с собой так много. Я была потрясена, когда приехала сюда и увидела результат вашего поступка.
– Налейте-ка мне еще чаю, – сказала миссис Герет; и пока Фледа наполняла чашку, снова ненадолго воцарилось молчание. – Если вы были потрясены, моя милая, должна сказать, вы умело это скрыли.
– Да, верно. Я боялась открыть свои чувства.
Миссис Герет принялась за вторую чашку.
– А теперь не боитесь?
– Нет, не боюсь.
– Отчего же такая перемена?
– Я собралась с силами. – Фледа, помолчав, прибавила: – И я поговорила с мистером Оуэном.
– Вы поговорили с мистером Оуэном… – понимающе кивнула миссис Герет. Она поставила на стол чашку и откинулась на спинку кресла, упершись в нее головой и неподвижно взирая на свою юную приятельницу. – Да, я и точно сказала недавно, что ради вас я пошла бы на это. Но вот вы так и не сказали мне – а что я получу взамен?
Фледа задумалась всего на миг.
– Все, чего бы ни пожелали!
– Ах, «все» – это то же, что ничего! Пустые слова. – Миссис Герет, полулежа в кресле, прикрыла глаза с выражением, близким к брезгливости, с выражением человека, который хотел бы забыться сном.
Фледа смотрела на ее спокойное лицо, во сне всегда особенно красивое; как сказались на нем эти несколько недель душевных терзаний, как вдруг стал очевиден ее возраст!
– Что ж, испытайте меня. Чего же вам угодно?
– Заберите его у нее!
Фледа не верила своим глазам: в мгновение ока к ее приятельнице вновь вернулась молодость.
– У Моны? Помилуйте, да как же?..
– Не будьте дурой, вот как! – в сердцах крикнула миссис Герет. Она, впрочем, тут же чмокнула Фледу, чтобы сгладить впечатление от своей резкости, и в довершение сняла с нее шляпку, про которую наша юная леди, войдя в дом, совсем позабыла. Потом ласково поправила ей волосы и деловито одернула на ней жакет. – Я говорю, не ведите себя как последняя идиотка, потому что, к счастью, вы не идиотка – какое там! Кто идиотка, так это я – до меня только сейчас дошло, какого я сваляла дурака. А ведь могла бы догадаться, с первых дней нашего с вами знакомства! Надо же быть такой ослицей! Но это особый разговор.
Фледа ни словом, ни жестом не пыталась ей возразить, как будто смиренно соглашаясь с беспощадностью миссис Герет; и пока приятельница производила внезапные манипуляции с ее внешним обликом, она просто стояла безучастно.
– Каким это образом я могу забрать его у нее? – наконец спросила она.
– Дайте себе волю, доверьтесь своим чувствам.
– Дать себе волю?..
Она произнесла это машинально, теперь уж в точности как последняя идиотка, и сразу почувствовала, что лицо ее словно огнем зажглось от неискренности вопроса. Перед ней вновь возникла знакомая картина – тот самый единственно верный способ повлиять на миссис Герет. Что до самой миссис Герет, все ее движения обрели стремительность; так же порывисто, как она минуту назад подлетела к Фледе, теперь она от нее отошла, и Фледа села, чтобы восстановить душевное равновесие и вести себя разумно.
Хозяйка дома, оставив без внимания жалкий возглас Фледы, энергично поворошила угли в камине и только тогда снова повернулась к ней лицом.
– Итак, сегодня вы дважды – не так ли? – сделали то, чего никогда себе прежде не позволяли: сперва попросили меня об услуге, или одолжении, или уступке – называйте как хотите, – не потрудившись даже толком со мной объясниться, а после, не моргнув глазом, сказали мне – тоже, несомненно, впервые! – одну наглую маленькую неправду.
– Маленькую неправду? – Фледа вдруг ослабела; хорошо еще, что она успела сесть.
– Большую наглую ложь! Устраивает? – раздраженно бросила миссис Герет. – Вы вовсе не испытываете неприязни к Оуэну, голубушка! Вы к нему очень и очень неравнодушны. Да что уж там, дитя мое, вы в него влюблены – так-то! И не смейте мне больше лгать! – крикнула миссис Герет таким голосом и с таким лицом, что у Фледы не было иного выхода, кроме как сдержаться и молча все проглотить. Едва правда вышла наружу – она вышла наружу бесповоротно, и с каждой секундой Фледа все яснее понимала, что иначе и быть не могло. И потому она заранее смирилась с тем, что на нее надвигалось; она откинула назад голову и закрыла глаза – в точности как ее приятельница чуть раньше. Она и лицо закрыла бы руками, если б это не показалось ей еще более постыдным.
– О, вы чудо, чудо! – говорила миссис Герет. – Вы великолепны, и я не ошиблась, когда, едва повстречавшись с вами, тотчас вас отметила и вам доверилась! – Фледа крепче зажмурилась, услыхав последние слова своей приятельницы, но та далеко еще не закончила. – До недавнего времени я ни о чем таком не догадывалась, пока однажды, после его очередного визита, мы не оказались с вами лицом к лицу. У вас внутри словно искра зажглась – меня тогда это глубоко поразило, я даже не сразу поняла, отчего такая перемена. Все дело в том, что вы только что были с ним наедине и что вы держались неестественно. Неестественно – со мной! – добавила она с улыбкой. – Я стала держать ухо востро, и, когда вы сказали, что ничего не спросили про Мону, меня сразу осенило, какое всему этому напрашивается объяснение. Я, как ищейка, взяла след, но вам, согласитесь, виду не подала. Я чувствовала, что все это спрятано у вас внутри, очень глубоко, и что мне предстоит вытянуть вашу тайну наружу. И я ее вытянула, слава богу! Вчера за завтраком вы расплакались и совершенно меня обескуражили. Да что с вами творится, в чем дело? Помилуйте, Фледа, ведь это не преступление, неужели неясно? – воскликнула в полном восторге миссис Герет. – Сама я в девичестве без конца в кого-то влюблялась, и далеко не всегда это был такой славный малый, как мой Оуэн. Я не в пример вам вела себя не так чинно; думаю, по сравнению с вами, я была просто ужасная ветреница! Но если вы горды и держите все в себе, дело ваше; я тоже горда, хотя несдержанна – в этом моя беда. И что еще хуже, я глупа – как я глупа! Так непроходимо тупа, даже стыдно признаться! И все же никто, кроме вас, не сумел бы меня провести. Не потому ли я доверилась вам, что вы умнее меня? Будьте же умницей, особенно теперь! – Внезапно Фледа почувствовала, что ее схватили за руки: миссис Герет рухнула на пол у ее ног и припала к ее коленям. – Спасите его – спасите его: вы же можете! – жарко умоляла она. – Как вы могли не полюбить его, когда он такой славный? Он правда, правда славный, моя милая, он ведь мухи не обидит, мой сыночек! Вы можете уговорить его на что угодно – вы сами это знаете! Зачем, вы думаете, он дал нам столько времени? Заберите его у нее! Ведь если разобраться, об этом он вас и просит, бедняжечка! Не бросайте его на произвол такой ужасной судьбы, и я никогда не брошу вас, обещаю. Подумайте, что за жизнь ему уготована, с таким-то чудищем, с таким-то будущим! Если вы заберете его, я все отдам. Вы слышите? Даю вам клятвенное обещание, самую священную клятву моей жизни! Утрите ей нос, и он получит назад все до последней деревяшки, которую я вывезла. Дайте мне слово – и с меня будет довольно. Я сегодня же вызову грузчиков!
Фледа, еще прежде чем миссис Герет кончила говорить, бросилась ей на шею, и теперь обе они, цепляясь друг за друга, поднялись на ноги, и младшая горько стенала, припав к груди старшей.
– Вы все идеализируете и видите больше, чем может быть; и вообще, после моей омерзительной двойной игры неужели вы сможете мне верить?
– Я вижу всего лишь то, чему быть должно, если в вас есть хоть единая искра сострадания. О какой двойной игре вы толкуете, когда вы все время вели себя как ангел? Вы прекрасны, вы безупречны, и все наши беды позади.
Фледа, утирая слезы, сокрушенно покачала головой:
– Нет, миссис Герет, не позади. Я не могу исполнить вашу просьбу – не могу согласиться на ваши условия.
Миссис Герет смотрела на нее остановившимся взглядом; на чело ее снова набежали тучи.
– Это еще почему, ради всего святого, когда яснее ясного, что вы в нем души не чаете? Я-то знаю, что вы в нем нашли, – объявила она уже другим тоном. – И вы не ошиблись!
Фледа улыбнулась слабой, упрямой улыбкой:
– Он слишком привязан к ней.
– Тогда почему он на ней не женится? Он дает вам великолепный шанс.
– У него и в мыслях нет, что я о нем думаю, – сказала Фледа. – Если даже у вас этого в мыслях не было!
– Я не догадывалась, что вы влюблены, деточка. – И миссис Герет резюмировала: – Я сама ему скажу.
– Если вы сделаете что-нибудь подобное, вы никогда меня больше не увидите – решительно, буквально никогда!
Миссис Герет тяжело посмотрела на свою молодую приятельницу, и было понятно, что она отнеслась к ее угрозе вполне серьезно.
– Какая вы, право, несносная упрямица! Вы готовы поклясться в том, что он ни о чем не догадывается?
– Разумеется, не догадывается! – возмутилась Фледа.
Ее собеседница ненадолго погрузилась в молчание.
– И в том, что сам он никаких чувств не испытывает?
– Ко мне? – Фледа непонимающе уставилась на нее. – Еще не пожив с ней?
Миссис Герет язвительно рассмеялась:
– Он должен был бы оценить по крайней мере ваш острый ум. Ах, моя милая, вы и правда сокровище! Неужели он настолько ничего не понимает? Неужели он ни разу не дал вам ни одного намека – ни полвзгляда, ни полвздоха?
– Дело обстоит именно так, – холодно сказала Фледа, – как я имела честь вам доложить.
– Ну, тогда он большой осел – под стать своей матери! Но вы ведь понимаете: если они до сих пор тянут со свадьбой, причина именно в вас, – обронила миссис Герет.
– Почему во мне? – не сразу спросила Фледа.
– Иначе вы не провели бы столько времени с ним здесь наедине. Вы ведь не станете теперь отпираться, что владеете некоторым искусством.
Юная леди заколебалась: она ясно видела, что ей необходимо выбирать из двух зол. У нее была своя тайна, и вот тайны больше нет. У Оуэна тоже есть тайна, покуда невредимая, и потому наибольшая опасность теперь – если его мать и на эту тайну наложит свою властную руку. Вся Фледина нежность побуждала оградить его тайну; словом, она решила в пользу меньшего из зол.
– Причина, почему они до сих пор тянут, – заставила она себя сказать, – возможно, в Моне. Я имею в виду ее недовольство тем, что он оставил ее без известных вам ценных вещей.
Миссис Герет немедленно за это ухватилась:
– Выходит, она расторгнет помолвку, если я их не верну?
Фледа поежилась:
– Я говорю только, как мне все это видится. Она станет устраивать сцены и выдвигать условия; она лишит его покоя. Но держаться за него будет крепко; она ни за что его не отдаст.
Миссис Герет мысленно перебирала все возможности.
– Пусть так, но вещи я пока не верну – чтобы испытать ее, – объявила она наконец; и Фледе сразу сделалось так худо, словно она отдала все и взамен ничего не получила.
– Я должна из простого приличия дать ему знать, что говорила об этом с вами, – в тот же вечер сказала она своей радушной хозяйке. – Какой ответ мне ему написать?
– Напишите, что вам нужно снова увидеться с ним.
Лицо Фледы выразило крайнее недоумение.
– Увидеться снова? По какому же поводу?
– По любому, какой вам угодно.
Такое легкомыслие поразило бы Фледу, если бы она уже, за этот час, не почувствовала огромной перемены, происшедшей в общении с ее добрым другом – происшедшей, на взгляд доброго друга, из-за ее причастности к судьбоносному вопросу. В результате посещения Оуэна эта причастность стала ключом к кризису. Кризис этот, видит Бог, был навязан ей, но теперь он, казалось, простер огромные обнимающие руки – руки, которые сжимают, пока от боли не вырвется крик. Словно все в Риксе слилось в один котел, бурлящий эмоциями и энергией, откуда это месиво черпают, пробуют и обсуждают; все, кроме той сокровенной капли знания, которую она утаила. Ей следовало бы радоваться такому положению вещей, потому что оно означало участие, означало более тесное единение с источником столь многого прекрасного и обновляющего в ее жизни; но чуткие инстинкты, которыми ее наградила природа, голоса не подавали. Она должна была – и не только на этот раз – признать, что в отношении ряда вещей чутье миссис Герет проявлялось не очень удачно. И вряд ли проявится удачно сейчас, когда, опираясь на сведения, которые она получила, надо выбрать наилучший образ действий. Одним из простейших ударов, Фледа видела, будет танец, который миссис Герет радостно спляшет на открытой ею тайне, – громкое, законное, бестактное ликование путешественника, высадившегося на побережье. Как и всякий удачливый первооткрыватель, она завладеет счастливо найденным островом. Миссис Герет была, как никто, человеком практичным: единственное, что она принимала во внимание в легко уязвимом секрете своей молодой приятельницы, так это та польза, какую она могла из него извлечь, – польза, оказавшаяся настолько в ее вкусе, что она не желала и думать о возможном сопротивлении самого материала. Сейчас Фледа вкладывала в ответ миссис Герет на ее вопрос куда большее значение, чем это пришло бы ей в голову несколькими часами ранее, однако тут же у нее возникло дурное предчувствие; столь прозрачный намек необходимо уточнить.
– Вы имеете в виду, чтобы я предложила ему приехать сюда снова? – спросила она после паузы.
– Нет-нет, вовсе нет. Напишите, что вы возвращаетесь в город и встретитесь с ним.
Он получил уточнение, прозрачный намек, и Фледа это еще сильнее почувствовала, когда перед тем, как они отправились спать, ее приятельница, возвращаясь все к той же теме, сказала:
– Я полностью отдаю его в ваши руки… Знаете, делайте с ним все, что сочтете нужным. Поступайте так, как подскажет вам ваша умная головка… Я не задаю никаких вопросов. Все, о чем я прошу: добейтесь успеха.
– Прелестно, – отвечала Фледа. – Только это ничего не говорит – будьте добры, посудите сами – о том, какое письмо мне ему написать. Это не ответ на то требование, что я должна была вам передать.
– Ответ предельно ясен: все вернется на свое место в ту же минуту, как он объявит, что женится на вас.
– И вы всерьез полагаете, что я способна сообщить ему такую новость?
– Что еще мне полагать, всерьез или не всерьез, если вы грозите порвать со мной, скажи я это сама?
– О, если только вы это скажете! – пробормотала Фледа как нельзя более грозно, но в душе обрадовалась, что хотя бы по этой части миссис Герет признала себя предупрежденной, а свои действия тщетными. И потому добавила: – Как я могу жить здесь с вами, когда в корне не одобряю то, что вы сделали? Когда считаю, а это именно так, что забрали у него чуть ли не все, обобрали несправедливо и бессовестно… ведь я ожидала, что возьмете какую-то часть, и никак не ожидала, что вы возьмете все… как же мне оставаться здесь, не терзаясь чувством, что поддерживаю вас в жестокости и разделяю с вами бесчестно одержанную победу? – Фледа шла ва-банк: пусть от обнажения и анализа своего состояния ее била дрожь, но это давало свои преимущества, и пусть миссис Герет были открыты все уголки ее души, она, по крайней мере, вернет себе свободу. – Поймите, через день-другой я возненавижу каждую вещицу, что окружает вас, буду слепа ко всей этой красоте и раритетам, которыми раньше так восхищалась. И не вините меня: да, я резка, но бессмысленно сейчас не высказать правды. Если я сейчас покину вас, тогда всему конец.
Миссис Герет, однако, и бровью не повела: Фледа не могла не признать, что ее превосходство стало несомненным.
– Это же прекрасно! Как вы печетесь о нем! Музыка для моих ушей. Только любовь, безоглядная любовь вырвала из вас такие слова; да я и сама вела бы себя точно так же, милая моя. Почему вы раньше мне не сказали? Я целиком была бы за вас; я и подсвечника не взяла бы оттуда с собой. Не хотите остаться со мной? Не надо, раз вам здесь мучительно; не надо, раз в тягость смотреть на старый хлам. Поезжайте в Лондон – вернитесь на время к вашему батюшке. Вам придется недолго пробыть у него: за две-три недели мы справимся. Батюшка вам обрадуется, если вы только дадите ему понять, о чем речь… о том, что вы вот-вот освободите его от забот о вас навсегда. Я сама дам ему это понять, раз вы робеете. Возьму и поеду с вами, чтобы пощадить ваши нервы. Мы поселимся в гостинице и, пожалуй, немного повеселимся. Ведь со времени нашего знакомства мы позволили себе ничтожно мало развлечений. Правда, сейчас это не входит в наши планы. Для Оуэна мне надо оставаться букой… мое присутствие вам будет помехой. Ваш шанс в том… ваш шанс – чтобы оставаться одной: используйте его, ради бога, для благой цели. Если вам нужны деньги, у меня есть немного, и я могу вас снабдить. Но никаких вопросов я не задаю – даже крохотного…
Вопросов она не задавала, но принимала за само собой разумеющееся весьма удивительные вещи. К концу последующих двух дней Фледа ощутила это еще сильнее. На второй день она села за письмо Оуэну: ее чувства до некоторой степени прояснились, кое-что она могла кратко изложить. Если она столько отдала миссис Герет и все еще взамен ничего не получила, то, с другой стороны, быстро отреагировала – что заняло всю ночь – на неудачу своей первой попытки. Желание служить ему было в ней слишком сильно, сознание, что он рассчитывает на нее, слишком сладостным, и это давало ей новые силы проявлять терпение и мягкость. Нет, не может быть, чтобы она впустую так много отдала! В глубине ее души вновь горела решимость что-то себе вернуть. И она написала Оуэну, что у нее произошла с его матерью жаркая сцена, но что он должен набраться терпения и дать ей время. Положение трудное, что они и предполагали, но она делает для него все, что в ее силах. Ее слова произвели впечатление, и она сделает все возможное, чтобы его усилить. Тем временем он должен сохранять полнейшее спокойствие и не предпринимать никаких других шагов; он должен полагаться только на нее и молиться за нее и верить в ее беззаветную преданность. О позиции Моны она не обмолвилась ни словом, как и о том, что в своих отношениях с этой юной леди он не был хозяином положения, но в постскриптуме добавила касательно его матери: «Конечно, она интересуется, почему вы не справляете свадьбу». Отправив письмо, она пожалела, что вместо слова «преданность» не употребила какой-нибудь из более обтекаемых синонимов. Ответ Оуэна пришел немедленно – коротенькая записка, на все недочеты которой она закрыла глаза, назвав про себя трогательно простой, и которую, дабы показать миссис Герет, что она может задавать столько вопросов, сколько ей угодно, тут же дала ей прочитать. Оуэн не владел искусством письма, даже хорошим почерком не мог похвастаться, и его записка, краткое изъявление дружеского доверия, содержала несколько избитых бесцветных слов, удостоверяющих понимание и согласие. Суть ее заключалась в том, что он, разумеется, не будет, поскольку таков совет мисс Ветч, торопить maman и не станет пока что засылать к ней кого-то еще, тем не менее он надеется, она поймет, что должна смириться. «Конечно, – добавлял он, – нельзя же, посудите сами, заставлять меня ждать бесконечно. Пожалуйста, передайте maman мой поклон и объясните ей это. Если возможно покончить все миром, вы, уверен, тот человек, в чьих это силах».
Его отклика Фледа ожидала с глубоким волнением; ей необычайно живо представлялось, что он, как она про себя называла это, дал волю своему перу, и, когда записка пришла, она почти боялась ее открыть. Тут и впрямь таилась опасность, потому что, если он возымел желание писать ей любовные письма, вся надежда помочь ему рухнет; ей придется вернуть их, придется напрочь отказаться от дальнейшего общения с ним, и это будет конец их делу. У Фледы было богатое воображение, которое легко обнимало все высоты и глубины и крайности, мгновенно вбирая любую, особенно трагическую или безнадежную, необходимость. Сначала она, пожалуй, почувствовала разочарование, когда, просмотрев означенное послание, не нашла в нем и слова, отступающего от текста, но уже в следующий момент возвысилась до такой точки зрения, с которой оно по своей простоте представилось произведением чуть ли не вдохновенным. Оно было простым даже для Оуэна, и это повергло ее в недоумение: что подсказало ему желание быть еще проще, чем всегда? Но тут же поняла, что люди правильные от природы всегда поступают правильно. Он не был умен – его манера писать это подсказывала; но умнейший из людей во всей Англии вряд ли проявил бы столько чутья, в данных обстоятельствах как нельзя более уместного, – чутья, снабдившего ее именно тем, что вполне можно будет показать миссис Герет. Он действовал не иначе как по наитию: не мог же он знать, какую линию поведения она, его мать, изберет! Более того, оно и объяснялось еще – и это было самым трогательным – его желанием, чтобы Фледа сама заметила, как превосходно он себя ведет. Именно его простодушие и привлекло ее внимание к его достоинствам, и все это было результатом ее замечательных, отчаянных наставлений. Он оставался верным Моне; он выполнял свой долг; он делал все, чтобы быть абсолютно уверенным в своей безупречности.
Если Фледа торжествующе вручала миссис Герет сие послание как залог сердечной невинности ее сына, то сладостный подъем чувств нашей молодой леди длился всего мгновение, пока ее приятельница не углядела там слабого места.
– Почему же, почему же, – вскричала миссис Герет, – тут нет ни звука о дне, о том самом дне, о ДНЕ?
Она трижды повторила это слово, с каждым разом все громче и все резче; она заявила, что ничто так не бросалось в глаза, как его отсутствие – отсутствие, говорившее больше всяких слов. Разве это не доказывало, коротко говоря, что она добилась цели, ради которой трудилась, – что осадила Мону, которая уже дала или быстро дает задний ход?
Подобное заявление звучало вызовом, и Фледа была вынуждена так или иначе его принять.
– Возможно, вы заставили Мону дать задний ход, – сказала она с улыбкой, – но я вряд ли могу считать это достаточным свидетельством тому, что вы заставили дать задний ход ее жениха.
– Отчего же? При столь продуманном умолчании с его стороны о возникших между ними болезненных трениях – трениях, которые я, с Божьей помощью, учинила? Своим молчанием он ясно дает понять: его женитьба практически расстроилась.
– Он сообщает мне о том единственном деле, которое меня касается. И дает мне ясно понять, что ни на йоту не отступается от своих требований.
– Вот как? Тогда пусть изберет тот единственный путь, на котором он их удовлетворит.
Фледе не было надобности наново выяснять, какой бы это мог быть путь, и великолепная уверенность миссис Герет, с которой та умела выдавать желаемое за действительное, не заставила ее отказаться от поддержки Оуэна. Все эти дни, растянувшиеся на две странные и тягостные недели, уже преподнесли много больше подтверждений этому качеству миссис Герет, нежели все остальное время, которое обе приятельницы провели вместе. Сначала наша молодая леди была далека от того, чтобы оценивать в полном объеме черту, которую сам Оуэн, хотя дело шло о его матери, вероятно, определил бы словом «беспардонность». Она жила, словно купаясь в море бесстрашия, с таким чувством, будто из широко распахнутых окон льется на нее беспощадно яркий свет; а особой частью испытания было то, что она не могла против него протестовать, не упрекая себя в неблагодарности, не обвиняя в непорядочности. От неприкрытой решимости миссис Герет швырнуть ее в объятия Оуэна веяло чем-то унижающим ее достоинство, но это, в конце концов, было лишь следствием высокой оценки других ее качеств. Такова была новая версия старой истории о том, что каждая медаль имеет свою оборотную сторону. Эта удивительная женщина была той же самой женщиной, которая этим летом в Пойнтоне так недоумевала, не в силах взять в толк, почему бы милой девушке не посодействовать разгрому этих Бригстоков – в качестве благодарности за лестный шум вокруг Фледы Ветч. Только теперь ее страсть разыгралась сильнее, а совестливости стало меньше; борьба затягивала, и ее воинственность соединилась с привычкой использовать то оружие, какое было под рукой. Она не имела никакого представления о жизни других людей, разве только о том, с чем случайно столкнулась. Миссис Герет не проявляла никакого любопытства к тонкостям человеческой природы, ни к кому вокруг – ее интересовал только один вопрос: умен человек или глуп? Быть умным означало разбираться в «марках». Фледа разбиралась в них исключительно по наитию, и теплое признание этого ее качества было данью, которую приятельница отдавала ее характеру. Теперь на бедную девушку часами нападала мрачная тоска; глаза бы ее не видели этой красоты: общение с прекрасным явно не было непогрешимым источником спокойствия и мира. Ей было бы спокойнее в каком-нибудь простеньком домишке, обязанном своим cachet [100] Тоттенхем-Корт-роуд. В Уэст-Кенсингтоне хватало милых уродств, и теперь они словно манили ее и звали вернуться. Она не без приятности вспоминала Уотербат, и сила причин, заставивших ее оставаться в Риксе, стремительно убывала. Одной из них было ее обязательство перед Оуэном – данное себе слово воздействовать на его мать; другой – то обстоятельство, что из двух зол – выслушивать понукания миссис Герет и делать вид, что домогаешься кого-то еще, – первое оставалось пока менее неприемлемым.
Однако, по мере того как шли дни, ей становилось все яснее, что единственный шанс на успех – взять на себя эту низменную роль. Более того, когда состояние нервов привело ее наконец к такому решению, оно просто уже оказалось навязанным ей оскорблением, нанесенным ее вкусу – тому, что, по крайней мере, еще оставалось от сего высокого принципа после нескольких месяцев соучастия в великих планах и призывах. Попытаться избежать дальнейших разговоров? Легко сказать! Оуэн ждет от нее борьбы, а какая же борьба, если она будет надувать губы и молчать? Она оказалась в невероятно странном положении: предъявила ультиматум, и этот ультиматум тут же разорвали у нее на виду. В подобных случаях посланник всегда отбывает восвояси и, уж конечно, не сидит, пяля глаза и бездельничая, у вражеского стана. Каждое утро миссис Герет демонстративно у всех на виду просматривала «Морнинг пост», единственную получаемую ею газету; и каждое утро, не найдя там искомого, трактовала этот пробел как новое свидетельство того, что «все кончено». Для чего, собственно, существовала эта «Пост», как не для того, чтобы сообщать родителям, что их чада вступают в мерзкий, никчемный брак? А коль скоро в источнике бед совершенно сухо, вывод можно сделать только один: на этот раз мы чудом беду избежали. Она чуть ли не обвиняла Фледу в пассивности: не может – или не хочет? – ничего из людей извлечь! – и тут же, не переведя дыхания, изливала на нее потоки лести, которые угнетали ее сильнее, чем брань. Сама миссис Герет, разумеется, тут сторона и умывает руки, но Фледа знает уйму людей, которые знают Мону и, без сомнения, пользуются ее доверием, – непостижимые люди, восхищающиеся Моной и вечно гостящие в Уотербате. Какая польза в том, что у нее, Фледы, блестящий ум, что она лучше всех, естественно и легко пишет письма, если при всем своем блестящем уме она – под предлогом переписки – не способна извлечь никаких подробностей из этих болванов? Фледа не только была произведена в блестящие умы, но собственными ушами слышала, как ее превозносили в эти дни, находя в ней новые и дивные достоинства; в странных разговорах, ведшихся в Риксе, она вдруг стала фигурировать как исключительная, чуть ли не опасная красавица. Советы насчет ее прически и наряда, которыми ее приятельница, едва проникнув в ее тайну, принялась усиленно заниматься, стали, прямо или косвенно, непрерывно повторяться. У нее появилось такое чувство, что ее не только рекламируют и преподносят, но наставляют и просвещают по части умений, в которых она мало что смыслит, – уловок, непостижимых для бедной девушки, которой, при ее благородной бедности и без материнского попечения, приходилось смотреть на вещи трезво и самой заполнять пробелы.
Уловки эти, когда миссис Герет была в приподнятом настроении, преподносились с задорным циничным юмором, с которым Фледа не вполне была в ладу, и они оставляли нашу юную леди в недоумении: что, собственно, от нее хотят?
– Я хочу, чтобы вы прорвались!
Вот таким расхожим и широким по смыслу выражением миссис Герет обозначила предписываемый ею курс. Она вновь и вновь опровергала, как она называла, Фледину «картину» (хотя несколько легких мазков отнюдь не заслуживали такого названия) равнодушия, к которому прежняя привязанность обязывала владельца Пойнтона.
– Вы хотите сказать, что, Мона там или не Мона, он, видя вас день за днем, не испытывал тех чувств, которые вспыхивают в каждом мужчине?
Таково было дознание, которому Фледу то и дело и без всякого повода подвергали. Она уже почти привыкла к его неизменному рефрену:
– Вы хотите сказать, что, когда на днях ему, этому остолопу, вас чуть ли не на тарелочке преподнесли и он, вот здесь, на этом самом месте, остался с вами совершенно один…
Тут у бедной девушки уже не могло быть никаких сомнений, что она хотела сказать, но у нее не было уверенности, что миссис Герет не разразится попреками и поучениями снова, только в другом месте и в другое время. Наконец Фледа написала отцу, что ему придется, на время, приютить ее у себя; а когда, к вящему удовольствию своей приятельницы, она отправилась в Лондон, та поехала с ней на станцию, чтобы проводить и пожелать доброго пути. Как раз когда они выходили из дома, принесли «Морнинг пост», и миссис Герет захватила свежий номер с собой для уезжающей Фледы, которая в жизни не потратила на газету и пенни. Однако, стоя на платформе у окна вагона, где, купив билет и пройдя контроль, расположилась юная путешественница, миссис Герет раскрыла «Пост» и, мгновенно просмотрев весь выпуск, как всегда, воскликнула:
– Ничего… ничего… ничего. И вы еще будете мне говорить!
Каждый день, отмеченный очередным «ничего», вбивал гвоздь в гроб этого брака. Мгновение спустя поезд тронулся, но, быстро шагая рядом, миссис Герет схватила руку Фледы, которая зачем-то высунулась, и посмотрела на нее чарующими глазами:
– Дайте же волю своим чувствам, милая моя… только дайте волю своим чувствам!
Никаких вопросов миссис Герет задавать не желала; в доказательство чего после отъезда Фледы в Лондон исправно держала замкнутым рот. Ни одного письма из Рикса в Уэст-Кенсингтон не пришло, и Фледа, которая не могла сообщить ничего такого, что порадовало бы тот или другой стан, воздерживалась начинать переписку. Не будь так тяжело на душе, ее, возможно, позабавила бы мысль, что эта сдержанность Рикса, видимо, означает, какая свобода действий ей предоставлена. Во всяком случае, добрых вестей для приятельницы у нее пока не было, разве только, что само ее молчание уже не плохая весть. Она все еще не имела возможности написать, что «пробилась». С другой стороны, и материала для сообщения, что Мона не так уж неотторжима от своей добычи, тоже не накопила. Она до сих пор не взялась за свое, столь прославленное миссис Герет перо, чтобы вызвать отклики из Уотербата; она упорно уклонялась от выяснений, что, когда, где, далеко или близко говорилось, допускалось или предполагалось. Она только каждое утро тратила одно пенни на «Морнинг пост»; и только всякий раз убеждалась, что этому вдохновенному глашатаю мало есть что сказать как о нависшей беде, так и об отмене некоего бракосочетания. В то же время было очевидно, что ввиду сложившихся обстоятельств миссис Герет скорее торжествует победу, чем трепещет, и в случае еще нескольких таких побед совсем перестанет трепетать. Но что было совершенно очевидно, так это ее несокрушимая уверенность в редкостном понимании сложившихся обстоятельств, которые, прояви Фледа желание, помогли бы ей получить желаемое. Обстоятельства, как было растолковано Фледе, особенно благоприятствовали ее вторжению; ее быстро вынудили оценить их по достоинству. Одним из последствий близости Фледы с миссис Герет была полная утрата чувства близости с кем-либо еще. Владелица Рикса создала вокруг нее пустыню, подчинив себе и поглотив целиком, так что все другие знакомства отпали. Разве не предупреждали ее тогда, в самом начале, что друзья считают ее потерянной и примирились в общем и целом с этой утратой? Ее нынешнее место в огромном бесчувственном городе вырисовывалось смутно: она, во всяком случае, смотрела на него глазами, полными сомнения. Она никому не посылала записок и ни от кого их не получала, не предавалась воспоминаниям и не стучалась ни в чьи двери; она блуждала в западных лондонских дебрях или упражнялась в робких выдумках по части «искусства домоводства», к которому, прежде чем отведала от горького древа познания, питала уважение. Ее единственным намерением было сидеть тихо как мышь, а когда ее попытки забыться в прогулках по серому предместью ничего не дали, почувствовала себя мухой, ползающей по пыльной морской карте.
Откуда миссис Герет знала заранее, что, если Фледа решит «опуститься» (так Фледа это называла), все ей в этом поможет? Особенно ее отец – на вид старик на все семьдесят, хотя ему было всего пятьдесят семь, который сразу после завтрака семенил в свой клуб, оставляя ее на весь день одну. Возвращаясь за полночь, он окидывал ее суровым взглядом и не пускался в разговоры. А лишь неподражаемыми штрихами дал понять, что присутствие «семьи» вынуждает его изменить распорядок дня. Она проводила время в гостиной, где ее окружали предметы, которые он, как любил говорить, коллекционировал, – предметы, ветхие и обшарпанные, мало радовавшие глаз его дочери: старые фляги из-под бренди и спичечные коробки, старые календари и справочники вперемежку с набором перочисток и пепельниц – улов, добытый на блошиных рынках. Он был совершенно невосприимчив к той стороне натуры своей дочери, которая завоевала ей любовь миссис Герет, и Фледа не раз слышала от него: жаль, что она, черт побери, не интересуется ничем примечательным. Почему она ничего не коллекционирует – не важно что? Это дало бы ей интерес к жизни: кругом столько занятных штучек. У него, без сомнения, есть вкус к изящным вещам, который его дети от него не унаследовали. Тут проходила граница в их взаимопонимании – граница, которая, как остро сейчас почувствовала Фледа, вызывала у него раздраженный вопрос: с каким тайным умыслом она сюда пожаловала? А так как она и сама себе задавала буквально тот же вопрос, то не ей было раскрывать сию тайну. Она вряд ли могла назвать или объяснить поручение, исполняемое ею в городе, разве что сказать, что ей необходимо было уехать из Рикса. Она поступила очень предусмотрительно, но что дальше? А дальше ничего, кроме состояния еще большей тревоги. У нее не было ни дома, ни понимания ситуации – ничего на всем белом свете, кроме чувства тревожного ожидания.
Конечно, она должна была выполнить свой долг – долг перед Оуэном – взятое на себя после его визита в Рикс обязательство, скрепленное, так сказать, ее рукой и печатью; но к нему, увы, примыкало ужасное чувство обделенности. Она полностью выбралась из-под крыла миссис Герет, и теперь, когда она очутилась среди перочисток и пепельниц, при мысли о красоте, от которой она сама отказалась, ее охватывали бурные приступы отчаяния. Если миссис Герет не вернет трофеи, она никогда к ней не возвратится. А если, напротив, расстанется с ними, ради чего тогда возвращаться? Холодная дрожь пробирала Фледу, когда она мысленно представляла себе владелицу Рикса, которой от всего ее имущества оставят только то, что, говоря вульгарным языком, на ней. Единственное, что приходило ей на ум, – образ Марии-Антуанетты в тюрьме Консьержери, каким она ее себе представляла, или, пожалуй, какой-нибудь тропической птицы из жарких южных зарослей, брошенной искать себе пропитание на замерзшем болоте. Перед ее мысленным оком миссис Герет выступала только в сочной радужной ауре; и требовался весь свет, исходящий от ее сокровищ, чтобы придать ее облику конкретный, отчетливый вид. Она появлялась на мгновение, просто в каком-то доме, тощая и непохожая на себя саму, и тут же исчезала, словно уходила в зыбучие пески. Фледа давала волю своей богатой фантазии, воображая, что, будь она владелицей Пойнтона, целый край как место обитания был бы предоставлен августейшей королеве-матери. Она вернулась бы с товарным вагоном, груженным захваченной добычей, и во дворце распахнулись бы ставни, и утреннее солнце заиграло в залах. В случае же капитуляции бедная женщина никогда уже не сможет вновь заняться коллекционированием: она теперь слишком стара и бедна, да и времена изменились, и хорошие вещи стоят неимоверно дорого. Но капитуляция перед невесткой, кроме разве такого чудища, как Мона, практически вовсе не означала непременного отчуждения; любая милая – по-настоящему милая девушка, кого Оуэн вздумал бы избрать себе в жены, будет только рада иметь для своего музея хранительницу, которая является ходячим каталогом и лучшим в Англии знатоком по части температурных и прочих условий содержания раритетов. Милая девушка будет надолго уезжать и, находясь в отсутствии, благословлять судьбу за миссис Герет, бодрствующую на своем посту.
Уже в первые дни Фледа сознавала, что, исключая вопрос о том, чтобы сообщить Оуэну, где она, было бы добрым делом подать ему какой-то знак: нехорошо, некрасиво отступаться от такой малой дани милосердию потому, что миссис Герет навесила на него дребезжащий колокольчик. Откровенный разговор с Оуэном слегка ее компрометировал, но ей следовало послать ему слова ободрения. Непрестанно так рассуждая, она так же непрестанно откладывала исполнение: раз в ее планы входило сидеть тихо как мышь, разговор по душам, подобный разговору в Риксе, вряд ли сослужил бы достойную службу ее идеалу. А потому, отдав со смущенной душой предпочтение практике перед теорией, она упускала день за днем, хотя она знала, что нет ничего важнее, как выиграть время. Остаться у отца навсегда нельзя; но у нее есть замужняя сестра, и она может вкусить от плодов ее брака. В семейном гнезде Мэгги имелась свободная комнатка. Укрывшись в этой каморке, она могла бы вернуться к занятиям живописью и, поощряемая благодарной ей Мэгги – а Мэгги по меньшей мере была ей благодарна, – попытаться завершить то, что начала. Она не брала в руки кисть со времени визита в Уотербат, где зрелище семейных малеваний заставило ее отнестись к себе весьма взыскательно. Пойнтон тем более оказался местом, невозможным для такого рода деятельности; активные занятия искусством там процветать не могли: Пойнтон располагал лишь к буддистским медитациям. Его владелица не пятнала рук ни чернилами, ни акварельными красками. Рядом с уэст-кенсингтонским обиталищем Фледы находилась небольшая лавка, чей хозяин промышлял обрамлением и окантовкой картин, а заодно торговал тем, что нужно художнику. Иногда Фледа перед ней останавливалась – взглянуть на два-три робких опыта, помещенные в пыльных окнах на всеобщее обозрение, небольшие этюды, выставленные на продажу, а заодно и в предостережение молодой леди без средств и таланта. Одни такие молодые леди приносили их сюда с горя, другие такие молодые леди, столь же беспомощные, как она сама, по нескольку раз в день проходили мимо, чтобы посмотреть, не раскупили ли их изделия. Их не раскупали и не собирались раскупать; и все же они свидетельствовали о неких несомненных достижениях, какими не могли похвастать другие молодые леди. В порядке назидания для себя Фледа считала необходимым при случае извлечь из их опыта полезный урок; к тому же, когда она теперь выходила из дому, нужно было найти для прогулки повод. Единственным поводом были витрины магазинов. Разглядывая их, она чувствовала себя служанкой, отпущенной «после обеда», но это не имело значения: быть может, недалек тот день, когда она окажется в положении очень близком статусу такой особы. Так продолжалось недели две, в конце которых это ее чувство внезапно рассеялось. Она, как всегда, остановилась взглянуть на два небольших эскиза и, обернувшись, оказалась лицом к лицу с Оуэном Геретом.
При виде его две волны стремительно пробежали по сердцу, одна за другой. Первая – догадка, что эта встреча не случайна; вторая – столь же мгновенная, что лучшее место для их встречи – улица. Она знала, прежде чем он сам об этом сказал ей, что пришел он повидаться с ней, и знала, что о ней сообщила ему его мать. Все это она сообразила за те считаные секунды, пока он с улыбкой говорил ей:
– Я увидел только вашу спину, но сразу узнал. С другой стороны улицы. Я был у вас дома.
– Откуда вы знаете, где мой дом? – спросила Фледа.
– Это мне нравится! – рассмеялся он. – Как вы могли не дать мне знать, что вы тут?
На это Фледа сочла за наилучшее тоже рассмеяться:
– А раз я не дала вам знать о себе, так зачем вы пришли?
– Вот те на! – воскликнул он. – Мало было меня обидеть, так надо еще и оскорбить. А затем, что ужасно захотел вас видеть. – И, улыбнувшись, добавил: – Я получил информацию от матушки: она, представьте себе, написала мне.
Они все еще стояли там, где встретились. Чутье подсказывало Фледе, что надо придержать его тут; тем паче что она видела: он считает само собой разумеющимся, что они не мешкая отправятся к ней домой. Он предстал перед ней совсем другим: он выглядел менее встревоженным и уязвленным, каким бывал в Риксе, он словно распрямился и свободно вздохнул. Может быть, однако, ей так казалось, потому что она до сих пор почти не видела его, как он назвал бы это, «в полном параде», в каковом он всегда выступал в городе. В сельской местности, разгоряченный охотой, заляпанный болотной тиной, он всегда напоминал ей живописного сельского малого в национальном костюме. Костюм этот менялся чуть ли не ежедневно и по обилию вариантов мог сравниться с гардеробом актера, но всегда нес на себе следы почвы и погоды, изгородей и канав, зверья и птиц. Бывали дни, когда ей казалось, будто вся природа запечатлелась на одной паре его сапог. Нет, Оуэн не стал другим человеком, оттого что был изысканно одет, оживлен и блестящ – что носил цилиндр и светлые перчатки с черными швами, а в руках держал копьеподобный зонтик; но это делало его, она вскоре решила, еще красивее, а это, в свою очередь, наделяло – она уже не могла думать о нем, да и о многом другом иначе, как пользуясь его вокабуляром, – чертовской привлекательностью. Да, в это мгновение, когда он смотрел на нее, все было именно так – он был для нее чертовски привлекателен. Она постаралась унять дрожь в голосе, выдававшую ее с головой.
– Как? Вы возобновили отношения с ней? – спросила она, изображая много большее удивление, чем чувствовала.
– Это она возобновила их со мной. Нынче утром я получил от нее письмо. Она сообщила мне, что вы здесь и что ей угодно, чтобы я знал об этом. И ничего более – просто прислала мне ваш адрес. Я тут же ей отписал: «Премного благодарен. Сегодня же схожу». Так что, как видите, мы снова состоим с ней в переписке. Она, конечно, имеет в виду, что вы кое-что от нее передадите, да? Ну а если это так, почему вы бедного малого держите в неведении? – И, не дожидаясь ответа – слишком много ему надо было высказать, продолжал: – У вас дома, вот сейчас, мне сказали, как давно вы здесь. Неужели вы не знали, что я считаю каждый час? Я оставил вам записку – что приду снова в шесть, но я несказанно рад, что поймал вас раньше. И пожалуйста, не говорите мне, что идете из дому, а не домой. Мне сказали, вы ушли рано.
– Меня очень недолго не было дома, – возразила Фледа, уклоняясь от прямого ответа с целью затруднить ему задачу. Разговор на улице затруднил бы задачу; улице она могла доверять. Но вовремя сообразила, что, если выдаст ему, что боится принять его у себя, она тем самым, как ничем другим, даст ему чувство полной свободы. Минуту спустя она пошла с ним, позволяя ему направлять их шаги к ее двери, которая была сразу за углом, и, пока они шли, убеждала себя: вряд ли можно считать серьезной обидой, что, будучи столь давно в Лондоне, она все еще не позвала его. Ей так хотелось, чтобы он чувствовал: она с ним совершенно проста – а в этом не было простоты. Тем не менее на пороге дома, хотя ключи были при ней, она позвонила; и пока они вместе ждали, она, отвернувшись, старалась заглянуть вглубь того, что имела в виду миссис Герет, давая ему «информацию». Это было предательством, это было чудовищным со стороны миссис Герет, и откуда Фледа могла знать, содержало ли ее письмо только то, о чем сказал ей Оуэн.
Когда Оуэн и Фледа оказались в скромном жилище ее отца, среди фляжек и перочисток, еще более недовольные друг другом, и Фледа – чтобы что-то делать, хотя этим продлевала его визит, – распорядилась подать чай, он, словно отгадав ее мысли, положил перед ней письмо.
– Она все еще не в духе – надо же!
Он протянул ей листок бумаги, вытащив его из кармана и из конверта. «Фледа Ветч, – стояло там, – живет на Рафаэль-роуд, 10, в Уэст-Кенсингтоне. Ступай к ней и постарайся, ради бога, высечь из себя хоть искру сообразительности». Возвращая ему записку, она по его лицу, которое пылало, поняла, что залившая его краска – результат наблюдения за ней: прочла ли она намек на то, что ему недостает остроты ума. Фледа знала, на что был этот намек, и по его несчастному виду из-за плюхи, которую получил он, высокий, элегантный, добрый, каким сейчас стоял перед ней, почувствовала: она не сумела скрыть, что знала. С минуту она молчала, возмущенная злой шуткой, какую с ней сыграли. Это была низость, потому что Фледа считала, что у них с миссис Герет заключено соглашение; низость же состояла в том, что миссис Герет нарушила дух договора, соблюдая некоторым образом его букву. Под угрозой полного разрыва со стороны Фледы она все это время боялась использовать ее тайну, но за те дни, что они уже не были вместе, набралась храбрости рискнуть и косвенно ее выдала. Фледа мысленно рисовала себе ее колебания и этот порыв, которому она подчинилась и который, поощряемый чинимой Уотербатом обструкцией, стал в конце концов неодолимым. И если в той властной манере, в какой играла в свои игры, она не назвала саму ее тайну, она назвала ее тайное убежище. Осмысляя все это, Фледа крепко-накрепко сомкнула губы: одно вырвавшееся восклицание, боялась она, и Оуэн навострит уши. Огромным усилием, однако, она помогла себе избежать опасности; всегда считая, что главное – сохранять спокойствие и подавлять внешние проявления взволнованности, она и на этот раз нашла бы нужные слова. Однако первым прервал молчание Оуэн.
– Какой щелчок мне, мисс Ветч, а? – сказал он с натянутым смехом.
– Вам ли не знать, как ваша матушка бывает резка, – ответила Фледа.
– Думается, я способен понять, когда знаю, что понимать, – заявил молодой человек. – Надеюсь, вы не обидитесь, если я скажу, что вы держите меня тут в полном неведении. Все это время я жду, жду, жду; от привезенных вами известий много чего зависело. Если вы действовали в моих интересах, боюсь, ваши усилия не заслуживают благодарности. Неужели она не может прямо сказать, что собирается делать, так или иначе? Я, по крайней мере, могу сказать, чего хочу. А вот чего она хочет, я так и не узнал от вас с тех пор, как мы виделись в Риксе. Вы написали мне, чтобы я набрался терпения, и, клянусь, я терпел. Только боюсь, вы плохо себе представляете, что мне приходится терпеть. В Уотербате, вот где! Изволь дать им отчет и ответ за все эти треклятые сокровища! Мона смотрит на меня и ждет, а я – провались оно все! – я смотрю на вас и тоже жду.
Пока он говорил, к Фледе возвращалось чувство уверенности; совершенно ясно, что она сумела не заронить в эту голову искру, из которой разгорелось бы пламя, возжигаемое его матерью. Но, даже уже убедившись в этом, она вздрогнула, когда он, после трогательной паузы, сказал:
– Надеюсь, вы, как бы там ни было, ничего от меня не скрываете.
Перед лицом того, что она от него скрывала, от этого «надеюсь» она не могла не содрогнуться. Вошла замарашка-служанка с подносом, и Фледа, ухватившись за возможность отвлечься, принялась расчищать место на одном из столов.
– Я пыталась смягчить вашу матушку, потому что тут, казалось, можно было рассчитывать на успех. Поэтому я заставила вас ждать. Она очень горда и не поддается сразу, но, думаю, я не ошиблась, когда сказала, что произвела впечатление.
Несмотря на поданный чай, она не пригласила его сесть и сама упорно продолжала стоять. Он маячил у окна, выходившего на Рафаэль-роуд, она оставалась в противоположном конце комнаты; коротконогая пигалица-служанка, тараща глаза на красивого джентльмена, то ли по тупости, то ли из хитрости поднося каждый предмет из чайного прибора в отдельности, шмыгала между подносом и открытой дверью.
– Вы сильно на нее жали? – спросил Оуэн.
– Я объясняла ей всю сложность вашего положения и излагала – куда резче, чем это ей нравилось, – то, что, по моему мнению, есть ее святой долг.
Оуэн помолчал немного:
– И, высказав ей это, вы уехали?
Фледа почувствовала, что ей совершенно необходимо назвать причину своего отъезда, но для начала сказала с обезоруживающей откровенностью:
– Да, уехала.
Ее собеседник снова молча взглянул на нее.
– Мне казалось, вы собирались провести с ней несколько месяцев.
– Я… – начала Фледа, – я не могла остаться. Мне все это не нравилось. Не могла я такое выносить, – продолжала она. – Кругом эти трофеи из Пойнтона, и, живя среди них, касаясь их, пользуясь ими, я испытывала такое чувство, будто я ее покрываю. Я не сообщница ей, меня коробит от того, что она сделала, я не хочу быть, даже выглядеть – как называют таких людей? – соучастницей, нет, недоносительницей.
Она недоговаривала, и от этого возможность высказать остальное доставляло ей двойную радость. Она чувствовала острейшую потребность сообщить всю возможную правду. Но в одном отношении она обманывала его и в одном отношении обманывала миссис Герет, но только сейчас до нее дошло, что обман как таковой мешает ей. Она принялась хлопотать вокруг чая и, чтобы продлить это занятие, еще усерднее накрывать стол, расставляя грубого фаянса чашки с блюдцами и аляповатые тарелочки. От ее усилий получалось больше беспорядка, чем гармонии, и она это сознавала, как сознавала, что очень возбуждена. Оуэн стал ей помогать, от чего беспорядка только прибавилось.
– Я потому не писала вам, – начала она снова, – просто потому, что все время надеялась услышать что-нибудь из Рикса. Со дня на день ждала новостей.
– И так-таки ничего?
– Ни слова.
– Значит, как я понимаю, – сказал Оуэн, – вы с матушкой поссорились. Вы поссорились – лично вы, из-за меня.
– Вовсе нет, мы не ссорились. Ни чуточки. – И с улыбкой: – Только разошлись.
– Вы разошлись необыкновенно далеко, – рассмеялся в ответ Оуэн.
Глядя на грошовый чайный сервиз и коллекции своего отца, Фледа не могла не сознавать, что эти предметы, на взгляд ее гостя, даже больше, чем на ее собственный, свидетельствовали, на какое огромное расстояние отбросило ее от Пойнтона и Рикса; ей было ясно, что, зная, каких высоких стандартов она придерживалась, даже простодушный Оуэн про себя отмечал, что Уэст-Кенсингтон для нее ужасное падение. И падение это произошло по его вине, из-за того, что она радела за него. Она тем более была уверена, что он так считает, потому что ничем, на ее взгляд, не выказывала, какую цену заплатила.
– Вот что, кажется, произошло… – продолжал он. – Вы устроили ей скандал, ополчились на нее, а она – ни с места!
На минуту Фледа задумалась; у нее сложилось впечатление, что, несмотря на ее скудную помощь, он видит свой путь яснее, чем видел его раньше, в Риксе. Пожалуй, он имел в виду многое; но что, если это многое означало, в свою очередь, только одно?
– Сложность в том, понимаете, что она, по сути, не вникает в ваше положение. – Она помедлила. – Ей непонятно, почему вы все еще не женаты.
– Почему? – Оуэн с удивлением уставился на нее. – По той причине, которую я назвал вам: Мона не хочет сделать ни шагу, пока матушка не удовлетворит ее требований. Все должно быть в Пойнтоне. Видите ли, все было там в день рокового визита.
– Да, я так и поняла вас, когда мы говорили в Риксе, – сказала Фледа.
В Риксе она ни за что не хотела говорить с ним о Моне, но теперь чувство неловкости было отброшено. Если он мог назвать визит Моны в Пойнтон «роковым», ей незачем делать вид, что она этого не замечает. Другое дело, что она старалась помочь ему, да не сумела: теперь, чтобы он поверил в ее преданность, нужно изложить все свои доводы, кроме одного. Иными словами, ей необходимо изложить ему, за некоторым исключением, все мотивы, двигавшие миссис Герет.
– Поймите же, раз ей не по душе ваш брак, все, что может расстроить его, играет ей на руку. Пока я молчу, ваше промедление рождает у нее лишь домыслы и догадки. Поэтому мне показалось неверным их усугублять. Она считает, что если продержится достаточно долго, то, возможно, расстроит вашу помолвку. Если Моне придется ждать, ей, она полагает, может надоесть.
Такое объяснение, как казалось Фледе, было достаточно ясно.
– Да-да, в таком случае она добилась своего, – немедленно откликнулся он. – Моне надоело.
Он, как ни странно, произнес эти слова чуть ли не радостно. Изумленная такой бесшабашностью, Фледа с мгновение таращила на него глаза:
– Вы хотите сказать, что ваша свадьба расстроилась?
– Бог его знает, мисс Ветч. – В голосе Оуэна звучало что-то вроде веселого отчаяния. – Бог его знает, где, что и когда будет с моей свадьбой. Если она не «расстроилась», то, несомненно, на данный момент и не продвинулась. Я не видел Мону уже десять дней и неделю не имел от нее ни строки. А она, между прочим, имела обыкновение писать мне каждую неделю. Она засела в Уотербате, я – в Лондоне. – Тут его вдруг прорвало: – Если она меня турнет, татап уступит?
Фледа почувствовала, что для ее героизма наступило настоящее испытание, почувствовала, что, стоит ей пошевелить рукой, и препятствие с его пути будет убрано. Разве не должна она прежде всего помнить, что у Оуэна есть право на собственность и что она поклялась помочь ему? И разве она поможет Оуэну, скрывая от него единственный, в чем убеждена, путь вернуть свое достояние? Мгновение, которое показалось ей самым насыщенным за всю ее жизнь, она решала, как быть.
– Да, – сказала она наконец, – если ваша женитьба не состоится, она отдаст все, что увезла.
– Вот поэтому Мона и колеблется, – честно признался Оуэн. – Я имею в виду, она считает: если она откажется от меня, я все себе возвращу.
На мгновение Фледа задумалась.
– Вы имеете в виду, она колеблется, выходить ли за вас, но готова, не колеблясь, распрощаться с вами?
Оуэн несколько смешался.
– Она не видит смысла продолжать наши отношения, раз я все еще не дал этому делу законный ход. Она на этом настаивает и очень возмущена, что я этого не делаю. Она говорит, что это единственный верный способ, и считает меня трусом. Она дала мне срок, потом еще один. И теперь говорит, что я слишком много татап позволяю. Она говорит: я мямля и только время теряю. Вот почему она дает задний ход. Понимаете?
– Не совсем. Конечно, вы должны дать ей все, что предлагали; конечно, вы должны быть верным своему слову. Тут двух мнений быть не может, – заявила Фледа.
Смущение, владевшее Оуэном, заметно усилилось.
– Значит, вы находите – как и она, – что я должен напустить на татап полицию?
Смесь нежелания и зависимости, прозвучавшая в его вопросе, вызвала в ней покаянное чувство: она подвела его. Еще хуже – «турнула».
– Нет, нет, еще нет! – вырвалось у нее, хотя, по сути, ничего иного и ничего лучшего она подсказать не могла. – Не кажется ли вам, – спросила она мгновение спустя, – что, если Мона, как вы говорите, дает задний ход, у нее, возможно, очень высокие мотивы? Ей известна огромная ценность тех вещей, которые удерживает ваша матушка, и, желая вернуть вам трофеи Пойнтона, она готова – именно так! – пойти на жертву. Она жертвует помолвкой, которую была счастлива заключить.
Если минутой раньше Оуэн был в замешательстве, то этот аргумент он отвел весьма успешно – настолько успешно, что ответ прозвучал сразу и решительно:
– Вот уж нет. Не из того она теста! Она хочет их для себя, – добавил он. – Хочет знать, что они ее. Ей все равно, буду я владеть ими или нет! И если она их не получит, я ей не нужен. Ничего не нужно, если она их не получит.
Сказано это было крайне категорично. Слушая его, Фледа упивалась.
– Неужели они представляют для нее такой интерес?
– Выходит, что так.
– Неужели они для нее – все, в такой степени все, что и остальное полностью только от них и зависит?
Оуэн взвешивал ее вопрос, словно понимая, какой ответственности требует ответ. Но ответ последовал мгновенно и, что не укрылось от Фледы, был готов уже давным-давно:
– Они никогда не вызывали в ней особенный интерес, пока ей не показалось, что они в опасности. Теперь они у нее из головы не выходят, а если ей что засело в голову… Тут только держись!
Он умолк, не договорив и отводя глаза, словно поняв всю бесполезность словесных изъяснений; впервые со времени их знакомства Фледа услышала, чтобы он так четко что-то объяснял и даже пускался в обобщения. Как удивительно, как трогательно, умилялась она, пока Оуэн в замешательстве молчал, что он оказался способным, пусть наполовину, довести свое обобщение до конца. Впрочем, она сама была пока в силах заполнить оставленные им лакуны: ведь она еще тогда, во время визита Моны в Пойнтон, предугадала, что произойдет в случае катастрофы, которую Оуэн только сейчас узрел. Она еще там собственными глазами видела, что некая мысль засела у его суженой в голове.
– Ну да ладно. Налейте-ка мне чаю! – вдруг совершенно некстати и с излишней фамильярностью закончил он.
Все это время ее чрезмерные приготовления к чаепитию оставались без последствий, и она со смехом – как сама почувствовала, неуместным – поспешила удовлетворить его просьбу.
– Чай, наверное, ужасный, – сказала она. – У нас вообще нет ничего хорошего.
Она предложила ему бутерброд, за который он и принялся, держа чашку с блюдцем в другой руке и разгуливая по комнате. Она и себе налила чаю, но только для виду и без всякой охоты положила в рот кружок засохшего печенья. Ее поразило, что нежелание, владевшее ею в Риксе, лишний раз произнести в разговоре имя бедной Моны, теперь начисто исчезло, и под влиянием обретенной свободы она вдруг решилась:
– Я правильно вас поняла: она обручилась с вами без любви?
Оуэн не отрывал взгляда от Рафаэль-роуд.
– Нет, она любила меня. Очень. Но долго выдерживать напряжение ей не под силу.
– Напряжение? Из-за чего?
– Ну из-за всей этой дрянной истории.
– История, что и говорить, дрянная, и я вполне могу понять, как болезненно она на нее действует, – сказала Фледа.
Ее гость резко повернулся кругом.
– Можете? – Глаза у него засветились. – Можете понять, что из-за этого у нее портится настроение и что она бросается на меня. Она ведет себя со мной так, будто я ей нисколько не нужен!
Фледа задумалась:
– Она мучается от сознания обиды.
– Вот как! Я, что ли, причинил ей обиду? Разве я не делаю все, что могу, чтобы уладить это дело?
С минуту его раздражение против Моны из-за тона вопроса воспринималось как раздражение против Фледы; и это сходство, в свою очередь, обратило внимание нашей юной леди на то, как он красив, когда говорит – впервые в ее присутствии – с таким пылом и употребляет слова вроде «причинять обиду». К тому же его запальчивость еще живее напомнила ей, какой эфемерной оказалась ее помощь.
– Да, вы вели себя безупречно, – сказала она. – Вам выпала безумно трудная роль. Вам нужно было проявлять с вашей матушкой такт и терпимость, но также и твердость, и вы блистательно с этим справились. А вот я ненароком вас подвела. Ничем не помогла вам добиться успеха.
– Но вы, как бы то ни было, не лишите меня своего расположения? – всполошился Оуэн. Ему явно очень важно было знать, действительно ли она оправдывает Мону. – Конечно, если бы вы были расположены ко мне, как расположена она, – пояснил он. Вопрос был не в бровь, а в глаз, и Фледе только и хватило времени сообразить, что ей необходимо укрыть свое смятение за вопросом еще щекотливее:
– Мой ответ будет точнее, если я буду знать, что вы были достаточно внимательны к Моне. Ведь вы были внимательны к ней? – спросила она как можно просто.
– Более чем, мисс Ветч! – вскричал Оуэн. – Исполнял все ее желания. Помчался с огнем и мечом, сами видели, в Рикс на следующий же день после разговора в Уотербате. – Тут он запнулся, хотя как раз тут начиналось для Фледы самое интересное. В лице его, пока он ставил чашку на стол, появилось новое выражение. – Впрочем, с какой стати я вам это докладываю? Какой мне от этого прок? Вам, насколько я понимаю, нечего мне сказать, кроме как предложить моему адвокату действовать. Так приказать ему действовать?
Фледа едва слышала, что он говорил; совершенно новая мысль пришла ей внезапно в голову:
– Скажите, когда вы, после разговора со мной, поехали в Уотербат, вы ей все рассказали?
– Все? – переспросил он, явно понимая, о чем речь.
– Что у вас был долгий разговор со мной, а с вашей матушкой вы не виделись?
– О да. Я в точности все ей изложил: и то, что вы были ко мне в высшей степени добры и что я передал это дело в ваши руки.
Секунду-другую Фледа молчала.
– Может быть, ей это не понравилось, – предположила она.
– Ужасно не понравилось, – подтвердил Оуэн, смешавшись.
– Ужасно? – взволнованно повторила Фледа, и от этого слова ей почему-то стало не по себе.
– Она сказала, что желает знать, по какому праву вы вмешиваетесь. Она заявила, что вы проныра и бестия.
– О! – вырвалось у Фледы с долгим всхлипом. Но тут же она взяла себя в руки. – Разумеется.
– Она оскорбляла вас, а я защищал. Она сказала про вас…
Фледа жестом остановила его:
– Я не хочу про это знать!
Она покраснела до самых глаз, которые – словно от удара по лицу – налились слезами. Какое падение в ее полете, какой удар по ее старанию сохранить Моне все, на что та имела право. Вот так! Пока она старалась, напрягая все силы души, предмет ее великодушия клеймил ее «пронырой и бестией». Но, проглотив все это, она секунду спустя уже смогла улыбнуться. Правда, ее вряд ли удивило бы услышать, что улыбка выглядит странной.
– Вы только что сказали, что мы с вашей матушкой поссорились из-за вас. Куда вернее: вы с Моной поссорились из-за меня.
Оуэн ответил не сразу.
– Я, знаете ли, имел в виду, – выжал он наконец, – что Моне, скажем так, взбрело в голову приревновать меня.
– Вот оно что, – сказала Фледа. – Что и говорить, наши совещания выглядели очень необычно.
– Они выглядели превосходно и были превосходны. И я сказал ей, да, сказал, какое вы чудо! – провозгласил молодой человек.
– Но от этого она не стала любить меня больше.
– Не стала, – вздохнул Оуэн. – И меня тоже. Хотя, конечно, она, знаете ли, говорит, что любит меня.
– А вы? Вы тоже говорите, что ее любите?
– Ничего другого я и не говорю… все время ей это твержу. На днях повторял раз десять.
Фледа не сразу нашлась что сказать, но прежде, чем придумала ответ, он повторил вопрос, который задал минуту назад:
– Так приказать моему адвокату действовать?
На данный момент Фледа отклонила подобное решение, прежде всего потому, что видела в нем величайший шанс для своей тайны. Подтолкни она Оуэна принять такое решение, и осталось бы только протянуть руку и взять его. Обращение в суд закроет перед миссис Герет путь к отступлению: она вспыхнет и бросится сражаться, размахивая флагом пламенной и героической защиты. Дело, само собой, будет решено не в ее пользу, но тяжба протянется дольше, чем выдержит терпение Моны или благородство Оуэна. Формальный разрыв дает ему свободу, и тогда ей нужно будет только потянуть за веревку, которая подымет занавес над разыгрываемой сценой.
– Вы сказали мне, что «говорили» ей о любви, но ведь это не только слова? Вы не стали бы говорить ей, что любите ее, если бы это было не так? Что же все-таки стало в такой короткий срок с чувствами, которые привели к вашей помолвке?
– Шут его знает, что с ними стало, мисс Ветч! – воскликнул Оуэн. – Все, кажется, пошло прахом, как только разразилась эта мерзкая свара.
Сейчас он стоял совсем рядом с ней, лицо его снова светилось, он смотрел ей в глаза и, кажется, хотел впечатать в них всю историю своей беспомощности.
– Когда увидел вас, когда стал замечать, узнавать все больше и больше, я все меньше и меньше – и ничего я тут поделать с собой не мог! – стал интересоваться чем-то и кем-то еще. Жаль, что я не знал вас раньше… Вы, уверен, понравились бы мне как никто другой. Но я все равно, – продолжал он с жаром, – твердо решил остаться с Моной до самой смерти. Она сама, сама все сокрушила, клянусь вам, – тем, в какие истерики впадала, как пилила меня, как воспринимала всю ту историю и как на меня давила! Она разрушила все наши надежды и наше счастье. Разбила их вдребезги, словно чайную посуду, швырнув на пол вместе со столиком. И все это время она требовала, чтобы я сказал, что происходит между нами, между вами и мной; и отметала все мои уверения, что ничего такого между нами не происходит – не более того, что точно так же происходило бы между мною и моей бедной старой матушкой. Она заявила: как бы не так; такая хорошенькая штучка, как вы, мол, самая подходящая для меня старушка-матушка, и, хотите верьте, хотите нет, с тех пор иначе, чем так, вас уже не называла. Разрази меня гром, если я не вел себя более чем примерно. Я ведь лишнего слова с вами себе не позволил, разве не так? Да и вы бы меня сразу одернули, если что. Так ведь? Вы, на мой взгляд, и без того со мной очень суровы. Впрочем, мне теперь все равно, что вы сейчас ни сказали бы, или Мона, или кто другой, – пусть себе; в конце концов, она своим безобразным поведением дала мне право говорить – высказать все, что я по этому поводу чувствую. А чувствую я, если угодно знать, что лучше положить всему этому делу конец. Вы спрашиваете меня, неужели я не люблю ее, и я нахожу ваш вопрос естественным. Но вы спрашиваете меня об этом в тот момент, когда мне безумно хочется сказать вам, что в мире есть только одно существо, которое я истинно люблю, и существо это…
Здесь Оуэн себя оборвал; не потому ли, подумала Фледа, что он уловил через закрытую дверь доносившийся с лестничной площадки шум, который и ее поверг в удивление и смятение: отец в этот час никогда домой не возвращался, и она не знала никакого повода для появления гостя или гостьи. Ее охватил страх, усилившийся секунду спустя: гость уже стоял за дверями, и этим гостем, конечно же, была миссис Герет. Эта леди жаждала поближе познакомиться с последствиями своего письма к Оуэну. Фледа выпрямилась от внезапно мелькнувшей в ее голове мысли: если это как раз то, что миссис Герет желает увидеть, миссис Герет лицезреет желаемое ею в безошибочном виде. Молчание Оуэна длилось мгновение, но все это мгновение наша молодая чета стояла, пожирая друг друга глазами и прислушиваясь, все так же через дверь, к переговорам, которые вполголоса велись в передней. Фледа было уже сделала шаг, чтобы их прекратить, когда Оуэн ее остановил, схватив за руку повыше локтя.
– Вы, конечно же, догадываетесь, – сказал он упавшим голосом, каким никогда с ней не говорил, и сжимал ей руку, как никогда ее не сжимал, – вы, конечно же, догадываетесь, кто это существо, кого я люблю?
Дверная ручка повернулась, и Фледа только успела бросить ему:
– Это ваша матушка!
Дверь отворилась, и замызганная служанка, просунувшись боком, объявила:
– Миссис Бригсток!
Миссис Бригсток, не сходя с порога, переводила взгляд с одного присутствовавшего в комнате на другого; потом они увидели, как ее глаза приковались к крошечному предмету, лежавшему до сих пор незамеченным на ковре. Это было печенье, которое Фледа надкусила и тут же положила на стол, но позже в какой-то жаркий момент смахнула со стола, что, несомненно, служило знаком охватившего ее волнения. Миссис Бригсток читала в нем очевидно много больше, чем нашлось бы на обычный взгляд. Так или иначе, но Оуэн поспешил подобрать песочный кружок, и у Фледы было такое чувство, будто он уничтожает следы сцены, которую в газетах характеризовали бы эпитетом «бурная». Миссис Бригсток явно приняла во внимание также и чайный прибор, стоящий несколько вразброс, и выражение подъема на разгоряченных лицах ее юных друзей. Все это придавало маленькой гостиной интимный вид. Поначалу, увидев, что незваная посетительница не миссис Герет, Фледа почувствовала облегчение, но тут же сообразила, что явившаяся особа сумеет ее скомпрометировать. У нее забрезжила мысль: не отписала ли владелица Рикса также и в Уотербат? Миссис Бригсток не только ни разу не удостоила ее своим посещением, но Фледа и представить не могла, чтобы она себя на это подвигла. Год назад Фледа провела день под ее кровом, но отнюдь не ощутила, чтобы миссис Бригсток рассматривала это как основание для дружеских уз. Впрочем, в чьем бы доме она ни гостила, она ни разу, за исключением Пойнтона, не вынесла впечатления, что подобные узы, в той или иной форме, как-то образовались. После первой минуты удивления она радостно кинулась к миссис Бригсток, выражая, как счастлива видеть ее у себя, а про себя недоумевая, откуда место ее пребывания стало известно в Уотербате. Ведь миссис Бригсток покинула свою резиденцию с единственной целью – наложить свою руку на сообщницу правонарушения, совершенного миссис Герет? В силе духа, с какой эта рука должна быть на нее наложена, нашей юной леди еще предстояло убедиться; но она была из тех, кто способен обдумывать дюжину мыслей сразу, – обстоятельство, которое при всей незавидности ее нынешнего положения давало ей огромное преимущество над особой, нуждавшейся в подходящих условиях, чтобы справиться хотя бы с одной. Само колыхание воздуха, однако, подсказывало Фледе, что, какой бы дух ни владел миссис Бригсток поначалу, при виде Оуэна он был сильно поколеблен. Встреча с Оуэном была полной неожиданностью: миссис Бригсток просчитала все, что могло быть связано с ним, кроме его присутствия. И это обстоятельство, как видела Фледа, она обдумывала сейчас в неловкой тишине, пока ее с дружеской помощью потихоньку-полегоньку препровождали на ближайший диван. Оуэн будет тут бесполезен, будет нежелателен: эту сторону дела Фледа тоже учла. Но с другой стороны, его восхищение ею, его преклонение перед ней возрастет ровно настолько, насколько она, Фледа, окажется на высоте положения. Впервые в жизни она чувствовала, что вправе «дать себе волю», как говорила миссис Герет, а это переполняло ее сознанием того, что главное – найти нужный ход. У нее сложилось впечатление, что Оуэн не питает существенной неприязни к матери Моны; но она не могла вполне принять это, имея основание считать, что он питает существенную неприязнь к дочери миссис Бригсток. Мать Моны отказалась от чая, отказалась пересесть на лучшее место, отказалась от подушечки, отказалась снять боа: нет, заключила Фледа, она не приехала с заранее обдуманной целью выказать сухость, но само настроение, царящее в комнате, настроило ее на такой лад.
– Я совсем случайно к вам забрела, – заявила миссис Бригсток. – Мона вчера откопала где-то приглашение на свадьбу вашей сестры, которое вы с отцом нам послали. Мы никак не могли присутствовать – это было невозможно, но там значился адрес, и мне подумалось, что я застану вас здесь.
– Я очень рада, что оказалась дома, – отвечала Фледа.
– Верно, это не часто случается? – И миссис Бригсток еще раз окинула взглядом Фледин «дом».
– О, я вернулась из Рикса на прошлой неделе и теперь пробуду здесь до… право, сама не знаю, до каких пор.
– Мы так и подумали, что вы, должно быть, уже вернулись. Мы, конечно, знали, что вы гостите в Риксе. Но я решила, что если не застану вас, то, возможно, застану мистера Ветча, – продолжала миссис Бригсток.
– Он, к сожалению, отсутствует. Он всегда отсутствует… по целым дням.
Миссис Бригсток сделала круглые глаза:
– По целым дням?
– По целым дням, – улыбнулась Фледа.
– Предоставляя вас себе самой?
– По большей части себе самой, но сегодня, как видите, ненадолго мистеру Герету. – И она взглянула на Оуэна, приглашая его присоединиться к их светской беседе.
Чтобы не стоять над миссис Бригсток, Оуэн немедленно сел, но движение не вывело его из мрачного оцепенения, которое овладело им при виде этой леди. И прежде чем он нашелся с ответом на адресованное ему обращение, Фледа снова повернулась к гостье:
– У вас какое-то дело к моему отцу и вам угодно, чтобы он вас повидал?
Миссис Бригсток не успела ответить, как тут совершенно не к месту вмешался Оуэн:
– Я сегодня утром написал Моне, что мисс Ветч в городе, но письмо, конечно, еще не дошло, когда вы выезжали из дома.
– Нет, не дошло. Я приехала на целый день… мне тут надо кое за чем присмотреть. – И, переведя откровенно пристальный взгляд с собеседника на собеседницу, добавила: – Боюсь, я прервала ваш разговор.
Она говорила без всякого нажима и с таким видом, будто просто констатировала факт. До сих пор Фледу не интересовало, что за человек миссис Бригсток, ее занимал вопрос, какого человека, какую личность презирала в ней миссис Герет. Но, по правде говоря, никакой личностью миссис Бригсток не была, и Фледе пришло на ум, что, если бы миссис Герет увидела ее в этот момент, презрению не было бы предела. О лице миссис Бригсток решительно нечего было сказать, разве только, что оно – розовое, а характеризовать ее мозги можно было, лишь применив к ним определение того же рода. А так как природа не создала этот орган ни зеленым, ни синим, ни желтым, ни по какому иному признаку они не опознавались. Фледа в этот момент испытывала к ним и их владелице чувство жалости; миссис Бригсток явилась, чтобы сделать что-то, принимаемое среди Бригстоков за деликатное обращение. Фледа была вполне готова помочь осуществить такое благое намерение, если бы могла уяснить, что именно ее гостья собирается делать. Но нашей юной леди становилось все яснее, что миссис Бригсток собирается сделать нечто совсем отличное от того, что собиралась, покидая Уотербат. И ничто не просветило ее в этом отношении лучше, чем манера, в которой ее гостья продолжала их беседу.
– Вы, должно быть, очень заняты? И, полагаю, полностью на его стороне в этой безобразной распре?
Фледу слегка покоробило.
– В безобразной распре?
– Из-за вещей Пойнтона. Разве вы не взялись за ними присматривать?
– Миссис Бригсток знает, как бесконечно добры вы были ко мне, – вставил Оуэн, явно смущенный тем, что выдал их сговор; а Фледа теперь уже колебалась между надеждой, что он уйдет, и желанием, чтобы он своими глазами увидел, что в данных обстоятельствах она сумеет для него совершить.
– Миссис Герет, – принялась она объяснять миссис Бригсток, – на днях, в Риксе, попросила меня непременно встретиться с мистером Геретом по ее делам.
– И попросила непременно встретиться с ним здесь? – Кошмарная шляпка миссис Бригсток, казалось, подтверждала сию немудреную истину, и у Фледы в ответ уже срывалось с губ, что такова и вправду была просьба миссис Герет. Но она воздержалась, и, прежде чем та успела сказать что-то иное, к их собеседнице обратился Оуэн:
– Я намеренно постарался уведомить Мону, что буду здесь, понимаете? Именно об этом я написал ей сегодня утром.
– У нее не было ни малейших сомнений, что вы будете здесь, лишь бы повод представился, – не замедлила с ответом миссис Бригсток. – Если бы ваше письмо дошло, оно, быть может, подготовило бы меня к тому, что я найду вас здесь за чаем. И я, разумеется, сюда не поехала бы.
– В таком случае я очень рада, что письмо не дошло. Вам угодно, чтобы мистер Герет ушел? – спросила Фледа.
Миссис Бригсток посмотрела на Оуэна, соображая; на ее лице не отражалось ничего, разве только оно чуть сильнее порозовело.
– Мне угодно, чтобы он ушел со мной.
В ее тоне не слышалось никакой угрозы, но она очевидно знала, чего хотела. Оуэн ничего на это не сказал, и Фледа взглядом попросила его согласиться и тут же, боясь, что он заупрямится, тем самым еще больше обострив отношения, взяла на себя смелость заявить: она уверена, он будет только рад удовлетворить такое желание. Не успела она это вымолвить, как поняла, что ее слова произвели дурное впечатление – впечатление интимности: она ответила за него, словно была его женой. Миссис Бригсток, будто ничего и не заметила, продолжала обращаться к Фледе:
– Я очень давно его не видела… мне нужно сказать ему кое-что важное.
– У меня тоже есть кое-что важное, что мне нужно вам, миссис Бригсток, сказать! – вставил Оуэн и сразу взял шляпу, чтобы незамедлительно отправиться в путь.
Гостья тем временем повернулась к Фледе:
– Так что же миссис Герет намерена делать?
– Вы об этом пришли спросить меня? – не сдержалась Фледа.
– Об этом и кое о чем другом.
– Тогда вам лучше отпустить мистера Герета, а самой остаться и быть моей дорогой гостьей. С ним вы всегда сможете поговорить – когда только пожелаете, а ко мне вы пришли впервые.
Это, очевидно, возымело некое действие; миссис Бригсток явно заколебалась.
– Я не могу говорить с ним, когда я только пожелаю, – возразила миссис Бригсток, – он не только что у нас, даже поблизости целую неделю не появлялся. Но сюда меня привело несколько важных вещей.
– Нисколько они не важны, – к удивлению Фледы, вдруг заявил Оуэн.
На первых порах, когда миссис Бригсток изъявила желание уйти в его сопровождении, он никак на это не отреагировал; Фледа понимала, что в основе его поведения лежало инстинктивное желание постоять за нее, выглядеть не покинувшим ее рыцарем. Но тут ему пришло в голову, что оставить Фледу на расправу ее гостье хуже, чем ее покинуть.
– Позвольте мне сказать, миссис Бригсток, я, право, считаю, что вам нет никакой нужды докучать мисс Ветч. С ее стороны и так огромная любезность проявлять интерес к нам и нашей непристойной ссоре. Если вы об этом собирались говорить, так говорите со мной. – Мысль защитить Фледу, показать заботу о ней воспаляла его. – Она человек кристально честный, кто-кто, а я о ней расскажу! – заявил он с нервным смехом. – Пожалуйста, пойдемте и оставьте ее в покое.
При этих словах миссис Бригсток мгновенно оживилась; Фледа даже подумала, что она выглядит совсем не так, как обычно. Она стояла выпрямившись, вся ее фигура, все черты лица, за исключением рта, стянутого в маленький, плотно сжатый кружок, расширились. Фледа разрывалась надвое: глубоко внутри была радость, но в ее ситуации было куда сообразнее постараться не впасть в фамильярный тон, каким Оуэн обращался к даме, которая являлась, а возможно, еще и является его будущей тещей. И Фледа положила на запястье миссис Бригсток сдерживающую руку. Но миссис Бригсток уже поздравляла ее с таким замечательным защитником.
– Да он, право слово, говорит со мной так, будто я пришла сюда оскорблять!
Тут Фледа, обняв ее, рассмеялась и даже совершила подвиг – нежно ее поцеловала.
– Я нисколько не боюсь остаться с вами наедине и не боюсь, что вы разорвете меня на куски. Я отвечу на любой вопрос, какой вам заблагорассудится мне задать.
– Это я – тот, кому надлежит отвечать на вопросы миссис Бригсток, – вмешался Оуэн. – Я вполне готов, ничуть не меньше вас.
Это было сказано тверже, чем когда-либо; таким Фледа его никогда еще не видела и даже не подозревала, что он способен вести себя с подобной твердостью.
– Но миссис Бригсток не пробыла здесь и нескольких минут. Это даже визитом не назовешь! – воскликнула Фледа.
– Для моих целей я пробыла у вас достаточно. Мне нужно было кое-что выяснить, и, думается, теперь я это выяснила.
– Обо всем, что вам угодно выяснить, я, смею вас заверить, вам расскажу, – бросил Оуэн, нетерпеливо проводя по шляпе обшлагом своего сюртука.
К тому моменту желание Фледы задержать миссис Бригсток возросло, но она понимала, что может добиться этого дорогою ценой – вызвав новые проявления «рыцарства», которые он преувеличивал особенно потому, что ему впервые с тех пор, как он стал ее «отличать», представился случай, когда он мог для нее что-то сделать.
– Возможно, есть обстоятельства, о которых знаете вы и не знаю я, – поспешила она сказать ей с улыбкой. – Но у меня такое чувство, что вы глубоко заблуждаетесь.
Миссис Бригсток посмотрела ей в глаза таким пристальным и умоляющим взглядом, каким только способна; это была вспышка готовности дать ей шанс. Оуэн, однако, тотчас все испортил.
– Более чем вероятно, что миссис Бригсток, как вы сказали, заблуждается, но все равно, вы никому в мире не обязаны давать объяснения. Я, может быть, обязан кое-кому объяснением… да, смею сказать, но не вы, вы – нет!
– Но если речь об объяснении, которое мне вовсе не трудно дать, – сказала Фледа, – я уверена, это – единственное, о чем миссис Бригсток пришла меня просить, если вообще за этим пришла.
И вновь наша добрая леди устремила на Фледу пронзающий взгляд.
– Я пришла, Фледа, только за тем… и вы это знаете… чтобы говорить с вами.
Фледа помолчала.
– Ну да, – сказала она с веселым лицом, – как если бы я была одной из этих дурных женщин из пьесы?
Фраза была гибельной. Миссис Бригсток, которой веселое лицо Фледы ровным счетом ничего не говорило, явно сочла ее реплику верхом фривольности. Она тотчас отвернулась от Фледы, как от лица, несомненно, предосудительного, и бедная девушка, теперь уже с поздним сожалением, поняла, что ее безобидный, хотя и не без задней мысли юмор воспринят как наглая выходка или в лучшем случае непростительная бесшабашность. Ее намек – неприличен, даже если прилична она сама; реакция миссис Бригсток была проста: она не видела тут никакого различия.
– Я готова, – обратилась эта леди к Оуэну как-то особенно кротко и обиженно. – Мне и впрямь очень, очень желательно с вами поговорить.
– Полностью к вашим услугам. – И Оуэн протянул руку Фледе. – До свидания, мисс Ветч. Надеюсь снова увидеть вас завтра.
Он распахнул дверь перед миссис Бригсток, которая проследовала мимо Фледы, удостоив ее косым, брошенным куда-то в сторону кивком. Оуэн и Фледа, пока он придерживал дверь, стояли лицом к лицу, помрачневшие, безмолвные. Глаза их снова встретились, и Фледа почувствовала, что в ее взгляде есть нечто такое, чего никакой мрак не смог затушить, чего он никогда прежде не видел и, быть может, никогда не увидит впредь. Он оставался у двери достаточно долго, чтобы все воспринять – воспринять широко раскрытыми глазами, в которых застыло нарождавшееся удивление. Затем он вслед за миссис Бригсток вышел.
Он выразил надежду, что увидит ее снова завтра, но Фледа легко рассчитала, что он не увидит ее, если увидеть здесь ему будет некого. В этот момент ею владело только одно-единственное желание: чтобы завтрашний день ничем не напоминал нынешний, только что завершившийся. И соответственно, ее целью стало исчезновение: она немедленно отправилась к Мэгги. Вечером она выскочила из дома дать сестре телеграмму, а утром ранним поездом выехала из Лондона. Для этого шага ей не потребовалось другого основания, кроме сознания, что так надо. Это была острая личная необходимость; она хотела чем-то заслониться, но у нее не было ничего, чем бы она могла заслониться, кроме расстояния и времени. Если миссис Бригсток нужно разобраться с Оуэном, она предоставит миссис Бригсток эту возможность. Находиться там, находиться в середине их дрязг – диаметрально противоположно тому, к чему она стремилась: она уже и так оказалась в середине их дел куда больше, чем входило в ее планы. Во всяком случае, она пересмотрела свой план; теперь у нее не было иного плана, кроме плана расстаться. Это означало бросить Оуэна, отказаться от благородной миссии помочь ему вернуть его достояние; но когда она взяла на себя эту миссию, разве могла она предвидеть, что миссис Герет одним своим маневром расстроит все ее усилия? Сцена в квартире ее отца – дело рук миссис Герет. Так или иначе, но Оуэну придется действовать самому: на нем лежат обязательства, которые он должен выполнить, ему предъявлены требования, которые надлежит удовлетворить, и Фледа всем сердцем желала, чтобы он во всем этом был на высоте. Она и сама не представляла себе той степени нежности, которую испытывала к нему, пока не осознала, с какой силой желает, чтобы он был лучше всех, выше всех, быть может, даже возвышеннее. День-два она, закрыв глаза, жила одной только красотой мифа, в который уверовала. Он был с нею в короткой поездке; он был с нею у Мэгги; он облагораживал жалкий домишко и замшелый городок. Оуэн стал для нее крупнее, значительнее: он сделает все, что бы ни пришлось ему делать, как настоящий мужчина. Не будет слабым – таким, как она: сама она была до чрезвычайности слаба.
Раскладывая свои скудные пожитки по еще более скудным шкафам Мэгги, она находила светлую сторону в том, что ее старые вещи, в отличие от принадлежащих миссис Герет, не составляют проблемы. Обходя с Мэгги лужи, ныряя в зловонные лачуги и помогая ей в еще более зловонных лавках удостоверяться в правильности веса говяжьей голяшки и вкуса ветчины, она утешалась мыслями о нем. Эти мысли господствовали в ее душе, когда за вечерней трапезой зять рисовал вилкой на засаленной скатерти схему канализации в местном санатории. Чтобы быть с ними наедине, она сбежала из Рикса, а теперь, что греха таить, – из Лондона. Обретенная выгода была, разумеется, урезана, но не сразу уничтожена полученным на второй день посланием, которое, в чем она не сомневалась, и должно было прийти от Оуэна. Отправившись в Уэст-Кенсингтон и найдя, что она упорхнула, он раздобыл ее адрес у служанки и тут же поспешил в клуб. «Почему вы бросили меня, – писал он, – как раз тогда, когда я особенно в вас нуждаюсь?» Далее следовали слова, которые, что и говорить, еще убедительнее подтверждали его постоянство.
«Не знаю, какая тому причина, как не знаю, почему вы не оставили мне ни строки; хотя не думаю, что вчера сделал, на ваш взгляд, что-то не так. Касательно миссис Бригсток я, разумеется, как раз считал правильным поступать так, как поступал. Она не имеет ни малейших оснований обращаться к вам в такой манере, и я сгорел бы от стыда, если позволил бы ей докучать вам. Я никому не позволю докучать вам, кроме меня. И я не имел намерения делать это вчера и не имею сегодня; но теперь, будучи совершенно свободен, я вправе сказать вам, что вы нужны мне много больше, чем вы разрешили мне это объяснить. Если вы позволите приехать к вам, то сами увидите, что со мной все хорошо. Не бойтесь, я ничем не стану досаждать вам и ничем не обеспокою. Я, слово чести, никому не буду досаждать. Только мне непременно нужно вас видеть – по поводу того, что мне сказать миссис Б. Она оказалась зловреднее, чем я предполагал, но я веду себя как ангел. Уверяю вас, со мной все хорошо, – и я хочу, чтобы вы убедились в этом воочию. Вы, скажем прямо, передо мной в долгу: обещали кое-что сделать и не сделали; а ваш отъезд без единого слова дает мне понять – не так ли? – что и решительно не в состоянии сделать. Но не покидайте меня. Дайте мне возможность увидеться с вами – пусть только раз. Я не буду ждать разрешения – приеду завтра. Я справлялся о расписании и выяснил: есть поезд, который доставит меня сразу после ленча, и обратный тоже есть. Долго я у вас не пробуду. Бога ради, будьте на месте».
Послание это прибыло утром, и у Фледы еще оставалось время послать телеграмму с отказом от встречи. Она мысленно взвесила подобный выбор, но перечитала письмо и запнулась на фразе, где говорилось о ее долге. Оуэн по своей простоте упомянул об этом, и ей нечего было ему тут возразить. Да, она осталась у него в долгу: ей явно не удалось выиграть его дело, и теперь ее долгом было принять его. Если бы она только предположила, что он предпримет попытку встретиться с ней, она, пожалуй, не пустилась бы в бегство: этим она ничего не выиграла. Впрочем, выиграла она то, что выиграла, – передышку. Никаких угрызений совести по поводу того, что из-за нее у молодого человека будет больше хлопот, она не испытывала; напротив, она считала, что это правильно, чтобы у него было как можно больше хлопот. Мэгги, считавшая, что знает все секреты сестры, хотя это было далеко не так, пеняла ей, что она уехала от миссис Герет, и весьма обрадовалась, услышав о госте, с которым сестра просила оставить ее наедине. Мэгги любила заглядывать далеко вперед и теперь, сидя наверху, окидывала взглядом все их будущее. Она знала, как выразилась в своем кругу, что с Фледой что-то происходит, и весомость того, что она знала, усиливалась другим фактом: с мистером Геретом тоже явно что-то происходило. Фледа очень скоро узнала, что именно. Всего лишь то, что с ним, как он объявил в первую же минуту, как только появился перед ней, теперь все хорошо. Когда же Фледа справилась, что он под этим имеет в виду, то услышала: отныне он может считать себя свободным, ибо в Уэст-Кенсингтоне, когда они с миссис Бригсток вышли на улицу, произошла ужасная сцена. – Я знал, что она намеревалась мне сказать; вот почему я решил во что бы то ни стало ее увести. Я знал, что мне это будет очень неприятно, но был в полной готовности. Она выпалила, как только мы свернули за угол, спросила напрямую, влюблен ли я в вас. – И что же вы на это ответили?– Что ей нет до этого никакого дела.– Вот как? – сказала Фледа. – Я в этом не так уж уверена!– Зато я уверен, а самое заинтересованное лицо – я. Конечно, я употребил другие слова: я был безукоризненно вежлив, так же вежлив, как она. Но сказал ей, что она не имеет права задавать мне такого рода вопросы. Я сказал, что не уверен, имеет ли даже Мона на них право при той своеобразной линии поведения, какую избрала. Во всяком случае, все это дело, как я его понимаю, касается Моны и меня, и между Моной и мной, с ее соизволения, впредь и останется.Фледа помолчала немного.– Все это не ответ на ее вопрос.– Значит, по-вашему, я должен был сказать ей?Наша юная леди снова помедлила:– По-моему… Я рада, что вы этого не сделали.– Я знал, как поступить, – сказал Оуэн. – Я и мысли такой не допускал, что у нее есть малейшее право набрасываться на нас, как она себе позволила, и требовать объяснений.Фледа задумалась, взвешивая все обстоятельства.– Но, идя ко мне, она не предполагала «набрасываться».– А что же она предполагала?– То, что сказала мне перед тем, как ушла: она намеревалась говорить со мной.– Как же! – бросил Оуэн. – Только о чем говорить?– О вас, конечно, попросить меня оставить вас в покое. Она же считает меня ловкой интриганкой… что я вами вроде как завладела.Оуэн вытаращил глаза:– Да вы и пальцем не шевельнули! Это я, я вами завладел.– Совершенно верно, весь узел завязали вы сами. – Фледа говорила сдержанно и мягко, без тени кокетства. – Но это оттенки, в которых она, пожалуй, не обязана разбираться. Ей достаточно, что мы встречаемся как близкие люди.– Я – да, а вы – нет! – воскликнул Оуэн.По лицу Фледы скользнула улыбка.– Вы вызываете у меня, когда так говорите, ощущение, будто я уже неплохо вас знаю. Миссис Бригсток пришла сюда уговорить меня, упросить меня, – продолжала она, – но, найдя вас здесь, увидела, что вы держитесь совсем по-домашнему, пришли ко мне с дружеским визитом, переставляете чашки на чайном столе, и это было для нее чересчур. Она ведь не знает, понимаете, что я такое, что я все-таки порядочная девушка. Вот она и сделала вывод: перед нею весьма опасная особа.– Я не мог снести то, как она с вами обошлась, и должен был ей это сказать, – возразил Оуэн.– Она простовата, но отнюдь не глупа и, по-моему, в общем и целом обошлась со мною весьма хорошо.Фледа помнила, как миссис Герет обошлась с Моной, когда Бригстоки явились в Пойнтон. Но по мнению Оуэна, ей все виделось перевернутым кверху дном.– Это вы проявили завидную выдержку, держали себя в узде. И я, мне кажется, тоже. Знали бы вы, каково было мне! Я сказал ей, что вы благороднейшая и честнейшая из женщин.– Вряд ли это развеяло ее подозрения насчет козней, на которые я вас толкаю.– Не развеяло, – признался Оуэн. – Она сказала, что наши отношения, мои и ваши, вовсе не невинны.– Что она под этим имела в виду?– Я, как можете предположить, не преминул спросить. И знаете, что она имела наглость утверждать? Уж лучше бы промолчала: она имеет в виду, сказала она, что наши отношения в высшей степени «странны».Фледа снова задумалась.– Что же, так оно и есть, – вырвалось у нее наконец.– Да? Тогда, по чести говоря, такими их делаете вы! – Это ее перевернутое видение было для него явно чересчур. – То есть вы делаете их такими: гоните меня все время.– Я сегодня гнала вас? – И Фледа печально покачала головой, вскинула руки и тут же их уронила. Этот жест смирения дал ему повод задержать ее руку, но, прежде чем он успел прикоснуться к ней, Фледа завела руки за спину. Они сидели на узком диванчике, спальном ложе Мэгги, и теперь Фледа встала с него, а Оуэн, не спуская с нее укоризненных глаз, обескураженный, уселся поглубже.– Какой мне с этого прок, когда вы со мною – камень?Она встретила его взгляд со всей нежностью, какую еще ни разу не выказывала, да и сама не знала до этого момента, сколько ее накопилось.– Может быть, все-таки, – рискнула она, – даже от камня, как знать, будет вам толика помощи.С минуту Оуэн сидел, не отрывая от нее глаз.– О, вы – чудная, несравненная, – вырвалось у него, – но, будь я проклят, если я способен вас понять! Во вторник, у вашего отца, вы были чудная, такая же чудная, когда я уходил, вот как сейчас. А назавтра, когда я вернулся, оказалось, что это ровным счетом ничего не значит; и сейчас опять, хотя вы позволили мне приехать сюда и встретили меня, сияя, как ангел, вы и на йоту не приблизились к тому, что я хочу услышать от вас. – Еще мгновение он оставался сидеть, как сидел, потом резко выпрямился: – А я хочу услышать от вас, что я небезразличен вам… я хочу услышать от вас, что вы меня жалеете. – Вскочив с дивана, он подошел к ней. – Я хочу, чтобы вы сказали, что спасете меня! Фледа замялась:– Зачем же спасать вас, если вы, как только что заявили, человек свободный?Он тоже замялся, но не отступил:– Именно потому, что теперь я свободен. И вы не знаете, что я хочу сказать? Я хочу, чтобы вы вышли за меня замуж.При этих словах Фледа милостиво выпростала руку; и коснулась его руки, и он на мгновение задержал ее в своей, и если, как он выразился, встречая его, она сияла, как ангел, то теперь, можно считать, она сияла еще сильнее, вся озаренная своей проникновенной тихой улыбкой.– Сперва немножко больше о вашей «свободе». Миссис Бригсток, как я поняла, была не вполне удовлетворена, как вы разрешили ее вопрос.– Честно скажу – не была. Но чем меньше она удовлетворена, тем я свободнее.– Помилуйте, при чем тут ее чувства? – спросила Фледа. – При чем? Да чувства Моны еще хуже. Мона спит и видит, как бы дать мне отставку.– Почему же она этого не делает?– Она непременно сделает, как только ее мать вернется домой со своим докладом.– Докладом? О чем?– О том, что я люблю вас.– Вы так уверены, – возразила Фледа, – что она ей об этом скажет?– Более чем. При тех уликах, которые уже есть. И они ее доконают! – заявил Оуэн.Его собеседница снова задумалась.– И вы можете радоваться, что «доконают» – бедную девушку, которую вы прежде любили?Оуэн долго молчал – достаточно долго, чтобы осмыслить такой вопрос, потом с искренностью, поразившей даже Фледу, казалось бы уже знавшую его натуру, сказал:– Не думаю, чтобы я по-настоящему ее любил. Фледа рассмеялась. Это, как и чувство, о котором ее смех свидетельствовал, явно его удивило.– Вот как! Тогда откуда мне знать, – сказала Фледа, – что вы «по-настоящему» любите другую?– О, я сумею вам это показать! – воскликнул Оуэн.– Приходится верить вам на слово, – отозвалась Фледа. – А что, если Мона не даст вам отставки?Оуэн смешался, но всего на несколько секунд; он все продумал.– Вот тогда на сцену выступите вы.– Чтобы спасти вас? Ну да. Иными словами, я должна избавить вас от нее.Судя по недолгой оторопи, которая его охватила, холод ее железной логики дал себя почувствовать, но, пока она ждала, что он ответит, ей становилось все яснее, кому из них это обойдется дороже. С минуту он стоял, переводя дыхание, и пауза дала ей время сказать:– Вот видите, пока еще говорить о таких вещах невозможно.Быстрее молнии он схватил ее за руку.– Так вы разрешаете о них говорить? – И читая согласие в ее глазах: – Вы выслушаете меня? О милая, милая… когда же, когда? – Когда от них не будет одно только горе!Слова вырвались у нее вместе с громким всхлипом, и от внезапного звука собственной боли она утратила власть над собой. Услышав эту выплеснувшуюся из груди правдивую ноту, она оторвалась от него; мгновение – и она разрыдалась, еще мгновение – и его руки обвились вокруг нее; еще – и она уже дала себе столько воли, что даже миссис Герет могла бы ею полюбоваться. Он сжал ее в своих объятиях, и она не противилась ему, роняя слезы ему на грудь; что-то запертое и замкнутое билось и хлестало… что-то глубокое и сладостное вставало с волной… что-то подымавшееся изнутри, из далеких глубин, что началось, когда она впервые увидела его, спокойного и равнодушного, и никогда не затихало с тех пор. Признание было коротким, разрядка – долгой: она чувствовала его губы у себя на лице, его руки, сжимавшие ее в полном самозабвении. Что она делала, что сделала , она едва сознавала: единственным очевидным для нее, когда она снова от него оторвалась, было то, что произошло в его такой отзывчивой груди. А произошло то, что пружинка щелкнула и глаза у него открылись. Высокую стену он взял одним прыжком; они были вместе, и все покровы пали. У нее не осталось никаких, даже самых крошечных тайн, словно промчался вихрь и повалил фальшивый фасад, который она все это время, камень за камнем, возводила. Но самым странным было охватившее ее чувство опустошенности. – Так все это время вы думали обо мне!Оуэн читал правду в ее глазах – читал с безмерным удивлением, не в силах скрыть внезапной тревоги – нет, ужаса, овладевшего им, когда он понял, что тут ничего невозможного нет, что невозможное, пожалуй, там, в другом месте.– Думала, думала, думала! – простонала Фледа с таким вызовом, словно признавалась в дурном поступке. – Как могла я не думать? Но никогда, никогда, слышите, не спрашивайте меня! Нам нельзя об этом говорить! – решительно заявила она. – Не надо! Не надо об этом говорить!Не говорить, право, было легко, когда вся трудность и состояла в том, чтобы найти слова. Он молитвенно сложил руки, воздев их перед ней, как воздел бы перед алтарем; его сложенные ладони дрожали, пока он справлялся с дыханием и пока она силилась совладать с собой, чтобы вернуться в обычную и правильную колею. Он старался помочь ей, спешил усадить, поддерживая так осторожно, словно она и впрямь была чем-то священным. Она рухнула в кресло, он опустился перед ней на колени; она откинулась, он спрятал лицо в складках ее платья. Только так, простершись ниц, мог он поблагодарить ее; он оставался недвижим и молчал, пока она не возложила на него свои руки, коснулась его головы, погладила и не отпускала до тех пор, пока он не признал, что долго вел себя непозволительно тупо. Он представил дело так, будто виноват он один, а когда Фледа поднялась сама и заставила наконец подняться его, встал с колен с пристыженным видом. В глазах друг друга они читали правду, и Фледе эта правда казалась даже тяжелее, чем прежде, – тем тяжелее, что в тот самый момент, когда она осознала ее, он, вновь овладев ее руками, прижал их к груди и исступленно зашептал:– Теперь я спасен, я спасен – спасен! Я готов на все. У меня ваше слово! Ну, пожалуйста! – воскликнул он своим обычным тоном большого мальчика за азартной игрой, видя, что она успокаивается много медленнее, чем ему бы хотелось.Она снова отстранилась от него, дав себе клятву, что больше он не прикоснется к ней. Все произошло чересчур быстро – ее прежние ощущения поднимались стремительной волной.– Мы не должны об этом говорить, не должны! Мы должны ждать ! – отчаянно сказала она. – Я не знаю, что вы понимаете под вашей свободой! Какая свобода?! Я не вижу ее. Не чувствую. Где она, где, ваша свобода? Если вы действительно свободны, тогда у нас бездна времени. Мне невыносимо, – заявила она, – говорить о ней – все равно что иметь виды на чье-то наследство! Какое мне дело до того, чем она занята. У нее свои заботы и свои планы. Нет ничего отвратительнее, чем следить за ней, зависеть от нее! При этих словах на лице Оуэна вновь появилось выражение беспокойства, страха перед чем-то темным, происходящим в ее душе.– Если вы говорите о себе – да, могу понять, но что тут такого отвратительного для меня?– Я и говорю о себе, – не без раздражения сказала Фледа.– Да, я слежу за ней, я завишу от нее: как я могу иначе? Если я и слежу за ней, чтобы знать, на каком я свете, то я не делаю ничего такого, к чему бы она сама меня не принудила. Я и в мыслях не имел просить вас «избавить меня от нее» и никогда не заговорил бы с вами, если бы не считал, что уже свободен, это она окончательно похоронила нашу свадьбу. Разве она не делала этого с того момента, как стала отодвигать ее? Я выправил все бумаги, уже была разослана половина приглашений. Кто, как не она, вдруг потребовала отсрочки? Я тут совершенно ни при чем; мне ничего другого в голову и не приходило, как довести дело до конца. – Оуэн становился все откровеннее и все увереннее в том, что его откровенность произведет должный эффект. – Она называла это «сделать паузу», чтобы посмотреть, как поведет себя моя матушка. Я говорил ей: матушка поведет себя так, как я ее заставлю. Я говорил, что устрою все в лучшем виде, а она отвечала, что предпочитает устроить все сама. Прямой отказ в малейшей степени мне доверять. А теперь, конечно, – заключил Оуэн, – она доверяет мне еще меньше, коль скоро сие возможно.Фледа почтила это заявление минутным молчанием.– Что до последнего, – сказала она, – у нее безусловно есть на то основание.– Какое, скажите на милость, основание? – Его собеседница, отступая, только всплеснула руками. – Я в вашу сторону даже и не смотрел – если называть это так, – пока она сама не расстаралась! Все время старалась меня подтолкнуть. Я знаю, что делаю. И уверяю вас, у меня все как надо – комар носа не подточит.– Вовсе не как надо – все не так! – в отчаянии воскликнула Фледа. – Вы не должны здесь оставаться! Не должны! – повторила она с твердой решимостью. – Вы вынуждаете меня говорить непозволительные вещи, и я чувствую, что заставляю вас говорить их мне. – И прежде чем он нашелся с ответом, уже другим тоном сказала: – Почему же, если все изменилось, вы с ней не порвете?– Я? – Казалось, он остолбенел, услышав такой вопрос. – И вы спрашиваете меня об этом? Не вы ли, простите, подсказывали мне, в вашей чудесной манере, как следует мне поступать? Да я не порвал с ней по той единственной причине, чтобы предоставить это ей , чтобы меня ни в чем нельзя было упрекнуть. И тотчас, уже жалея о брошенном вызове, Фледа повернулась к нему.– Вас ни в чем, решительно ни в чем нельзя упрекнуть, – повинилась она. – Право, не знаю, что за глупые речи вы мне приписываете. Да, вы поступали согласно моим желаниям и все делали верно и хорошо, и это единственное утешение. А теперь ступайте. Все должно исходить от Моны, а если этого не случится, значит мы слишком много сказали друг другу. Вы должны оставить меня – навсегда.– Навсегда? – выдавил из себя Оуэн.– То есть пока все не изменится.– Все уже изменилось – уж я-то знаю ! Фледа осталась глуха к тому, что он «знает»; она неистово взмахнула руками; казалось, сам дух этого «знаю» вихрем уносится из комнаты. Даже одно напоминание о нем было все равно как еще одно объятие.– Ничего вы не знаете… и вы должны уйти и ждать! Но не должны терять себя.Он огляделся вокруг и взял в руки шляпу, словно, несмотря на поражение, главного он все-таки добился и мог позволить себе послушаться в тех пределах, какие требуются для соблюдения формы. Он улыбнулся своей прелестной простой улыбкой – и больше ничего.– О, я так счастлив, так счастлив! – воскликнул он.Фледа замялась: ее поведение останется непогрешимым, хотя и приходится прибегать к наставлениям.– И будете счастливы, если будете во всем безупречны.Он рассмеялся:– Я не претендую на безупречность, а вот письмо я сегодня вечером получу.– Чего же лучше, если это то письмо, какое вы ждете.На большее ее не хватило, и, произнеся это как можно суше, она погрузилась в молчание, достаточно красноречивое, чтобы полностью лишить Оуэна повода задержаться. Тем не менее он продолжал стоять, играя шляпой и заполняя долгую паузу натянутой смущенной улыбкой. Он от всего сердца хотел подчиниться ее желаниям, чтобы ей никоим образом не показалось, будто он способен воспользоваться преимуществом, которое приобрел; однако было совершенно очевидно, что у него за душой есть что-то еще. И пока он медлил, давая ей тем самым понять, что не все еще высказано, ей на ум пришли две новые мысли. Первая – что его физиономия вовсе не выражает провозглашенного им блаженства. Что же касается второй, то не успела она мелькнуть у нее в голове, как уже оказалась у нее на устах. И приняла форму неожиданного вопроса:– Когда, вы сказали, должна была вернуться миссис Бригсток?Оуэн вытаращил глаза:– В Уотербат? Она собиралась остаться на ночь в Лондоне. Но когда после нашего разговора она распрощалась со мной, я сказал себе: она уедет вечерним поездом. Я, что и говорить, сильно способствовал ее желанию поскорее добраться домой.– Где вы расстались? – спросила Фледа.– У станции Уэст-Кенсингтон: ей нужно было в Викторию. Я дошел с ней туда пешком. А разговор наш был по дороге.На мгновение Фледа призадумалась.– Если она вернулась тогда же вечером, вы уже должны были иметь вести из Уотербата.– Не знаю, не знаю, – сказал Оуэн. – Я думаю, что, возможно, получу их сегодня утром.– Вряд ли она вернулась, – решила Фледа, – Мона отписала бы немедленно.– О да, уж она бы отписала – громы и молнии! – весело предположил Оуэн.Фледа снова впала в раздумье.– Значит, даже если бы ее мать только утром вернулась в Уотербат, вы, самое позднее, получили бы письмо сегодня. Видите, у нее была пропасть времени.Оуэн откликнулся не сразу.– О, она промаха не даст! – засмеялся он. – Я исхожу из того несомненного воздействия на нее миссис Бригсток – воздействия темперамента досточтимой леди, каким он обрушился на меня, когда мы с ней раскланивались. Знаете, что она изволила меня спросить? – по-компанейски доверительно продолжал он. – Она спросила этаким язвительным тоном, неужели я полагаю, что вы «действительно» питаете ко мне какие-то чувства. Разумеется, я ответил, что полагаю – ни малейших сомнений, ни даже с воробьиный нос. Да и как я мог полагать иначе – при ваших неисповедимых путях! Но все равно она решила, что я лгу.– Вам, знаете, надо было сказать ей, что я виделась с вами только тот единственный раз, – заметила Фледа.– Я и сказал – ради вас. Только ради вас.Что-то в этом тронуло Фледу, и какое-то мгновение она не находила что сказать.– Вы честный человек, – проговорила она наконец и, подойдя к двери, отворила ее. – Всего доброго. Ступайте.Даже теперь, однако, он медлил, и она вспомнила, как в конце их часовой беседы в Риксе ей пришлось всячески подталкивать его к тому, чтобы он покинул дом. Ему было присуще этакое веселое недопонимание, которое в такие моменты очень его выручало, хотя от нее не ускользнуло, как его сильный кулак комкает словно бумажные пару больших жестких перчаток.– Но даже если письма нет… – начал он. Начал и тут же осекся.– Вы хотите сказать, если она не отпускает вас? Вы требуете от меня слишком многого! – откликнулась Фледа из крохотной передней, где укрылась между старым барометром и старым макинтошем. – Есть вещи, которые решать только вам двоим. Что я могу сказать? Что я знаю? Ступайте, ступайте! Если она вас не отпустит, то потому что всем сердцем привязалась к вам.– Вот уж нет: ничего похожего! Уж мужчина знает… разве только дело касается вас ! – с горечью добавил Оуэн и вышел из комнаты, понизив голос до тайной просьбы, до мольбы не перечить ему хотя бы в части обличения Моны. И это открытое признание в том, что он нуждается в ее поддержке и одобрении, заставило Фледу отступить. Сам вид его являл слабость, таившуюся где-то в сердцевине его благополучия, благословенную слабость, заботу о которой, будь у нее только на это право, она с великой радостью взяла бы на себя. Правда, от сознания, что пока еще никаких твердых прав Оуэн дать ей не может, ей стало несколько не по себе. – Право же, даю вам слово чести, – прошептал он, – она терпеть меня не может. Фледа уже стояла на лестнице, сжимая шишечку на крашеных перильцах, и теперь сделала шаг назад.– Почему же она не подтвердит это единственным ясным способом?– Она уже подтвердила. Вы поверите, когда увидите письмо? – Не хочу я видеть никакого письма, – сказала Фледа. – Вы опоздаете на поезд.Она посмотрела ему в лицо, махнула на прощанье рукой и сделала еще шаг наверх, к двери; в один прыжок он оказался рядом с ней и, подняв руку поверх перил, крепко прижал к ним ее кисть.– Вы хотите сказать мне, что я обязан жениться на женщине, которая мне ненавистна?С верхней ступеньки она смотрела на его поднятое к ней лицо.– Ах, вы же видите: неправда, будто вы свободны. – Казалось, она чуть ли не ликовала. – Неправда! Неправда!На это он, словно пловец, который борется со стихией, только мотнул головой и повторил свой вопрос:– Вы хотите сказать, что я обязан жениться на такой женщине?Фледа замялась: он припер ее к стенке.– Нет. Что угодно, только не это.– Так что же, ради всех святых, что я должен делать?– Вам нужно поладить с ней. Вы не должны нарушать данного вами слова. Что угодно, только не это. Во всяком случае, вы должны быть совершенно уверены. Она, наверное , любит вас – как же иначе? Я от вас не отказалась бы! – сказала Фледа. Она говорила запинаясь, с трудом подыскивая нужные выражения. – Великое дело – данное слово. Если человек не держит слово, от него можно всего ожидать – любой жестокости. Любой жестокости! – повторила Фледа. – Я не могу в этом участвовать: таковы мои убеждения – мои. Вы сделали ей предложение: ведь для нее это все – огромное счастье. – И, глядя ему в глаза, повторила: – Я бы от вас не отказалась! И вдруг, быстро склонив лицо, она коснулась его руки губами, припав к ее тыльной стороне с той же силой, с какой говорила.– Никогда, никогда, никогда! – воскликнула она и, прежде чем он успел удержать ее, повернулась и взлетела по лестнице, ускользнув от него даже быстрее, чем в Риксе.
Десять дней спустя после его визита она получила послание от миссис Герет – телеграмму из семи слов, не считая подписи и даты: «Приезжайте немедленно и побудьте здесь со мной» – типичное в своей резкости, как выразилась Мэгги, и, как добавила Мэгги, типичное в своей доброте. «Здесь» означало отель в Лондоне, а образ жизни Мэгги уже начал вызывать в ней тоску по лондонским отелям. Она бы откликнулась мгновенно и была крайне удивлена, что сестра, по всей видимости, колеблется. Колебания Фледы, длившиеся всего час, выразились в размышлениях, что, подчиняясь зову своей приятельницы, неплохо бы знать, чего от нее ожидать. Зов ее дорогого друга, однако, был лишь иным названием мольбы о помощи; а щедрость миссис Герет налагала на нее обязательства, рядом с которыми любое нежелание не шло в расчет. В данном случае – то есть в конце часа – она подтвердила и свою благодарность, отправившись поездом в Лондон, и свое недоверие, не взяв с собою багаж. Она поехала налегке, как если бы ехала на один день. Сидя в поезде, она, однако, обрела еще один час для размышлений, в течение которого ее недоверие увеличилось. Ею владело такое чувство, будто все эти десять дней она пребывала в темноте, глядя на восток в ожидании рассвета, который так и не забрезжил. В последнее время ее мысли куда меньше занимала миссис Герет; их почти исключительно занимала Мона. Если продолжению событий предстояло оправдать предвидение Оуэна относительно того, какое влияние действия миссис Бригсток окажут на ее дочь, то действия эти в конце истекшей недели оставались даже большей загадкой, чем когда-либо. Тишина, установившаяся вокруг, была именно тем, чего Фледа желала, но она же внушала ей все время ощущение провала, ощущение внезапного падения с высоты. Теперь ничего не было ниже нее, она находилась на дне. От Оуэна не поступило ни звука – бедного Оуэна, который, похоже, так и не дождался драгоценного письма из Уотербата. Оуэн хранил молчание по самой веской из всех причин – ему нечего было сказать. Коль скоро письма нет, ему предстояло ввести солидную поправку в сообщение об обретенной им свободе. Он расстался с Фледой, когда та отказалась выслушать его, пока он не сможет более детально обрисовать эту блаженную картину, и нынешняя его покорность лишь соответствовала непреклонной честности, какую требовала Фледа.
Фледа обладала живым воображением, тонким ощущением жизни, и образ Моны, этакой преуспевающей монументальности, производил на нее сильное впечатление. Массивная девица из Уотербата, несомненно, преуспевала с той минуты, когда сумела отнестись к наносимым ей обидам как к бедным родственникам, на которых не стоит тратиться. Было что-то ультимативное и устрашающее в ее спокойствии. «В какую игру они все здесь играют?» – только и могла спросить себя бедная Фледа: она полагала, что Оуэн сейчас обретается под крышей своей нареченной. И это ошеломляло – если Мона действительно ему ненавистна; а если нет, то что привело его на Рафаэль-роуд и к Мэгги? Фледа ничего толком не знала, но она чувствовала, что нулевой результат их последней встречи, скорее всего, объясняется жертвой милосердию, к которой сама она призывала Оуэна. Если он поехал в Уотербат, то просто потому, что должен был поехать. Она все равно что сказала ему: поехать туда его долг, это не что иное, как неизбежная дань верности данному слову – верности столь буквальной, что за малейшее отступление от нее его будут всегда упрекать. А когда она вспоминала, что это из-за нее он рисковал своей репутацией, то чувствовала: слишком бледными красками изображает она превосходство Моны. Не было бы нужды помогать Оуэну, если нет ничего, в чем надо ему помогать. У нее замутилось в глазах, когда в почти непроницаемой мгле она различила, что контуры Моны ничуть не стерлись. Мысли сразу перескочили на миссис Герет; интересно, что на сегодняшний день та успела сделать? И тут же, почему-то ликуя, Фледа подумала, что песок, на котором владелица Рикса построила свой мгновенный успех, уже вовсю колышется под поверхностью. В «Морнинг пост» по-прежнему царило спокойствие, и, следовательно, она чувствует себя, конечно, еще увереннее; а между тем час, когда Оуэну придется сделать бесповоротный выбор – либо одно, либо другое, – приближается. Остаться верным своему слову означает для него донести на собственную мать, и стук полиции в дверь заставит миссис Герет проснуться. До какой степени миссис Герет обманывалась, Фледа видела хотя бы из того, что весь месяц она оставалась такой же бездеятельной, как и Мона. Свою юную приятельницу она оставила в покое, потому что питала твердую уверенность, взлелеянную еще в Риксе, что Оуэн выбрал «другое». Да, он выбрал «другое», но много ли от того проку?! Сейчас миссис Герет послала за ней, и с этой точки зрения ее действия были вполне естественны. Она послала за ней с целью показать наконец, каких успехов она добилась. Однако, если Оуэн в самом деле сейчас в Уотербате, пустое ее бахвальство легко опровергнуть.
Фледа нашла миссис Герет в скромном номере; ее породистое лицо выглядело усталым – знак, как она доверительно обронила, напряжения, вызванного усилиями соблюдать осторожность, которую сохраняла для ее же, Фледы, пользы. В их отношениях укоренилась постоянная черта: старшая леди вынуждала младшую чуть-чуть кривить душой – давив на нее оказываемым доверием. Фледа с трудом соответствовала этому доверию, даже когда она в раннем порыве преданности обнаруживала способность горячо на него откликаться, а теперь, когда у нее появились свои тайны и обстоятельства, теперь, когда она не могла с такой же дерзновенностью, как это делала ее патронесса, все упрощать, у нее душа уходила в пятки. Даже в момент объятий Фледа чувствовала бремя, лежащее на плечах, так что ее настроение, скажем прямо, сильно испортилось, как только она спросила себя: что она вынесла из своего заветного уединения, чтобы выдерживать этот груз? Миссис Герет всегда высмеивала слабость, в ее приветствии чувствовались широта и великодушие, которое словно говорило: позор ущемленной совести! Что-то произошло – это Фледа видела; также она видела в браваде миссис Герет, которая, казалось, объявляла о полной перемене в ходе дел, непререкаемую уверенность в том, что здоровой молодой женщине происшедшее должно быть по вкусу. Приезд налегке заставил эту молодую женщину почувствовать себя сухой и черствой еще прежде, чем ее приятельница, заметив отсутствие вещей – правда, не с первого, а со второго взгляда, – выразила свое недоумение и сердито ей попеняла. Конечно же, она ожидала, что Фледа останется с ней.
Фледа сочла за наилучшее также прибегнуть к браваде, выказав ее с самого начала:
– Дорогая миссис Герет, я приехала подтвердить ваши ожидания, не тратя времени на долгие приготовления.
– В таком случае извольте заняться ими здесь! – Слова миссис Герет звучали крайне повелительно. – Вы едете со мной за границу!
«Вот тебе и раз!» – подумала Фледа.
– Нынче вечером… завтра? – улыбнулась она.
– На днях, как можно скорее. Ничего другого мне не остается. – У Фледы екнуло сердце: на какую из случившихся в последние дни перемен намекает миссис Герет. – Я уже все спланировала, – продолжала миссис Герет. – Я поеду самое малое на год. Начнем с Флоренции, устроимся там. Я, конечно, не рассчитываю, – добавила она, – что вам захочется провести со мной так много времени. Но это мы еще успеем решить. Оуэн присоединится к нам, как только сможет, он сейчас не совсем готов, и ему не выехать вместе с нами. Но я уверена: такое путешествие – именно то, что ему нужно. Тут и перемена обстановки, и перерыв в обычных его занятиях.
Фледа слушала; она ничего не понимала.
– Как вы добры ко мне! – только и вымолвила она. Нарисованная миссис Герет картина вызывала столько вопросов, что она не знала, с какого начать. Она задала тот, который первым пришел на язык:
– Что, мистер Герет сам согласился составить нам компанию?
Мать мистера Герета в ответ расплылась в улыбке, но Фледа знала, что улыбка эта – молчаливое неодобрение той форме, в какой она упомянула ее сына. Она всегда называла его «мистером Оуэном» и теперь, проявив излишний такт, как бы отказывалась от этого права. Поведение миссис Герет напомнило Фледе, с каким видом она встретила оцепенелый взгляд своей гостьи, застывший при виде Рикса, заставленного трофеями Пойнтона.
– О, если вы ответите согласием за него, этого будет вполне довольно, – сказала она.
И, стоя от Фледы на расстоянии вытянутой руки, положила ладони ей на плечи, словно обуреваемая желанием дружески по ним похлопать, а в глубине ее сияющих глаз Фледа различала что-то темное и беспокойное.
– Ах вы, гадкая, лживая девчонка! Почему ничего мне не сказали?
Тон смягчал жесткость слов, и ее гостья почувствовала, что ею довольны, как никогда прежде. Это было частью большой взятки, чем-то вроде солидной купюры, сунутой в руку Фледы, которая могла лишь шарить в пустом кармане.
– Вы, надо полагать, уже в Риксе всё знали, но отрицали – начисто отрицали. Потому-то я и говорю – гадкая, лживая девчонка.
И потому-то, надо полагать, она еще раз чуть ли не силой ее поцеловала.
– Помилуйте! Прежде чем отвечать, надо же знать на что, – взмолилась Фледа.
Миссис Герет посмотрела на нее, и в глазах ее вновь появилось что-то жесткое.
– Будет, будет. Вы уже показали, какая вы скромница. Но если он без памяти влюблен в вас, неужели нужно ждать, чтобы я вам об этом сообщила?
– Он сообщил это вам, дорогая миссис Герет?
Дорогая миссис Герет расплылась в сладостной улыбке:
– Каким образом, когда при наших отношениях мы общаемся исключительно через вас, а вы, с вашими завиральными идеями, все скрываете?
– Разве он не ответил на письмо, в котором вы известили его, что я в городе?
– Ответил, и еще как! Тут же помчался к вам.
Решительный отпор, с каким миссис Герет приняла брошенный намек, не оставлял места для проявления недовольства, да и при чувстве ответственности, всегда владевшем Фледой, а теперь особенно сильно, все обиды побледнели. У нее не было желания выступать с жалобами; все, что она могла, учитывая тайну, которую хранила, – задать вопрос:
– Откуда же вы пришли к мысли, что ваш сын…
– Готов на все, лишь бы заполучить вас? – перебила ее миссис Герет. – Меня посетила миссис Бригсток.
У Фледы от удивления округлились глаза.
– Она приезжала в Рикс?
– На следующий день после того, как застала Оуэна у ваших ног. Ей все известно.
Фледа печально покачала головой; она была так потрясена, что даже не пыталась это скрыть. Непостижимого визита миссис Бригсток, по простодушию равного разве только визиту Оуэна, она не учла.
– Есть многое, что ей неизвестно, – только и сказала она.
– Ей известно, что он пойдет на все, чтобы жениться на вас.
– Этого он ей не говорил, – заявила Фледа.
– Нет, ей не говорил, но говорил вам. Что много лучше! – рассмеялась миссис Герет. – Деточка моя, – продолжала она в манере, поразившей Фледу какой-то неосознанной вульгарностью, – не старайтесь казаться лучше, чем вы есть. Уж я-то знаю, какая вы. Недаром с вами пуд соли съела. Вы вовсе не такая уж святая. Бог мой, за кого бы вы посчитали меня в мои лучшие дни! Но вам же, глупышке, все это, к счастью, нравится. Вы же, душечка моя, от страсти белее мела! Как раз такая, какой мне и хотелось видеть вас. Право, хоть убейте меня, не пойму, чего тут стыдиться. – И с еще большей многозначительностью, с видом, показавшимся Фледе весьма странным, добавила: – Все замечательно.
– Я виделась с ним всего дважды, – сказала Фледа.
– Всего дважды? – продолжала улыбаться миссис Герет.
– В первом случае у папы, о чем вам рассказала миссис Бригсток, и еще раз у Мэгги.
– Ваши дела касаются вас двоих, и, на мой взгляд, вы, бедняжки, с ними отменно справляетесь, – проговорила миссис Герет с изысканным юмором. – Не знаю, что течет в ваших жилах, но вы до абсурда преувеличиваете трудности. Право, всему есть предел, и когда вы оба окажетесь вместе со мной за границей… – Она запнулась, словно от избытка мыслей; о том, что, возможно, произойдет за границей, когда они вместе окажутся там с нею, оставалось только домысливать по тому, как весело она потирала руки.
От этого жеста веяло такой верой в исполнение обещанного, что на какое-то мгновение ее собеседница ей поддалась. Однако пока еще ничего не подтверждало непреклонной убежденности, владевшей миссис Герет; визит леди из Уотербата лишь наполовину ее объяснял.
– Не удивительно ли, – спросила почтительно Фледа, – что миссис Бригсток решила искать помощи у вас?
– Никогда не надо удивляться заблуждениям отпетых дураков, – отрезала миссис Герет. – Если бы корове понадобилось выбрать верный ход, ей в голову пришла бы та же счастливая мысль. Миссис Бригсток пришла «поговорить» со мной.
Фледа на мгновение задумалась.
– Она и ко мне с тем же приходила, – честно призналась Фледа. – Но неужели она рассчитывала на вас, зная, что вы с самого начала были ярой противницей этого брака?
– Она не знала, что я хочу вас , моя дорогая. Поразительно, при том неистовстве… той кричащей гласности, с какой я заявляла о моих предпочтениях. Но она глупа, как сова… и совершенно не ощущает вашего обаяния.
Фледа почувствовала, что краснеет, но постаралась улыбнуться.
– И вы ей прямо так и сказали? Дали понять, что хотите меня?
– За кого вы меня принимаете? Я не была такой ослицей.
– Чтобы не раздражать Мону? – предположила Фледа.
– Чтобы не раздражать Мону, естественно. Нам пришлось двигаться по узкой стезе, но, слава богу, мы наконец выходим на простор!
– Что вы называете «простором», миссис Герет? – осведомилась Фледа и, не получая ответа, добавила: – Вы знаете, где сейчас Оуэн?
– Вы хотите сказать, – миссис Герет посмотрела на нее в упор, – он в Уотербате? Это ваше дело. Я вполне могу это стерпеть, коли вы можете.
– Могу. Где бы он ни был, – сказала Фледа. – Только я понятия не имею, где он.
– Вот как! И вам не стыдно за себя? – воскликнула миссис Герет совсем другим тоном, из которого явствовало, какие страсти бушевали глубоко под всем, что она высказывала. Но уже в следующий момент она, поймав руку Фледы, словно желая загладить невольную резкость, заговорила спокойнее: – Неужели вы не понимаете, как безгранично, как слепо я доверяю вам? – В ее голосе звучала мольба.
Фледа была потрясена до глубины души; некоторое время она молчала.
– Понимаю. Она приезжала, чтобы пожаловаться вам на меня?
– Она приезжала выяснить, что она может сделать. Она была ужасно подавлена тем, что увидела накануне, в квартире вашего отца, и примчалась в Рикс под впечатлением минуты. Она вовсе не собиралась наносить мне визит, когда отправлялась из дома; но когда застала вас наедине с Оуэном, сразу решилась. Все, как есть, сказала она, было написано у вас на лицах: она говорила так, словно ничего подобного в жизни не видела. Оуэн на грани, но, может быть, есть еще время, чтобы его спасти, и вот с этой мыслью она бесстрашно бросилась в логово такого страшного зверя, как я. «Что только не сделает мать!» – повторяла она мне не раз. И впрямь, что только не сделает мать? Думается, я ей достаточно наглядно показала – что! Она пыталась сломить меня, взывая к моему доброму сердцу, как она выражалась; но с того момента, когда она стала клепать на вас, с того момента, когда обвинила Оуэна в вероломстве, я проявила столько добросердечия, сколько она только могла пожелать. Я поняла: от меня ждут сочувствия – ведь Оуэн убивает ее дитя! По мне, так пусть убивает – мне только в радость, но внешне я была с миссис Бригсток сама доброта. И при этом абсолютно честна. Не сказала ничего, чего бы не чувствовала. Я спросила ее, почему они не поженились тогда, много месяцев назад, когда Оуэн был к тому совершенно готов, и не преминула объяснить, что эта глупая ошибка со стороны Моны полностью освобождает его от ответственности. Не кто иной, как она сама, разрушила его привязанность, его иллюзии. Неужели она хочет выйти за него теперь, когда оттолкнула его от себя, когда он раздражен против нее, когда в сердце у него горькая обида. Миссис Бригсток, однако, напомнила мне, что и у Моны в сердце горькая обида, но, сказала она, не за тем она пришла ко мне, чтобы ворошить былое, а просто – чтобы вернуть Оуэна. Все, чего она ждет от меня, чтобы я, из простого сострадания, рассудила по справедливости. Оуэна адски опутали – она выразилась иначе: «сбили с толку» – и опутали, разумеется, вы. Но с ним все наладится, если я озабочусь устранить вас. И она спросила меня напрямик: может ли быть, неужели я хочу, чтобы Оуэн женился на вас?
Фледа слушала с невыносимой болью и все возрастающим ужасом, словно ее собеседница, камень за камнем, наваливала ей на грудь какой-то огромный груз. У нее было такое чувство, будто ее погребают заживо, заталкивают под своды чужой воли, и для воздуха теперь осталась лишь узенькая щель. Одно слово, чувствовала она, и щель закроется, и, задавая вопрос, который, как только миссис Герет прервалась, появился у нее на кончике языка, она, как ей в ужасе казалось, искушала судьбу:
– И что же вы сказали ей на это?
– Я была в замешательстве: видела, где опасность, – опасность, что она пойдет домой и доложит Моне, что я вам пособничаю. Разумеется, узнать, что Оуэн повернулся к вам, было для меня счастьем, но радость радостью, а я оставалась начеку. Несколько секунд я усиленно размышляла – и нашла свою нишу.
– Свою нишу? – пробормотала Фледа.
– Я припомнила, как вы связывали мне руки, чтобы я ни слова не говорила Оуэну.
– А вы припомнили, – поинтересовалась Фледа, – письмецо, которое вы, со связанными руками, все-таки сумели написать Оуэну?
– Вот именно; мое письмецо – образец сдержанности. Я вспомнила все то, что тогда запретила себе сказать. Я была ангелом деликатности – я себе ничего не позволила. Как святая. И уж если я тогда поступила так, то не по мне было давать этой женщине повод думать, будто я поступила наоборот. К тому же она совалась не в свое дело.
– И вы ей так и сказали? – осведомилась Фледа.
– Я сказала ей, что ее вопрос свидетельствует о полном непонимании характера моих отношений с моим сыном. Я сказала ей, что у меня нет с ним никаких отношений и что мы уже несколько месяцев не виделись и не общались. Я сказала ей, что мои руки абсолютно чисты: я никогда не пыталась толкать его к вам. Я сказала ей, что забрала из Пойнтона то, на что имела право, и никаких дурных поступков за собой не знаю. Я рассудила, что если и прикусила себе язык, помогая вам, то у меня, по крайней мере, есть оправдание, которое дает мне мое самопожертвование.
– И миссис Бригсток удовлетворил ваш ответ?
– Она явно почувствовала облегчение.
– Счастье ваше, – вздохнула Фледа, – что она, по всей очевидности, не знала, как вы в Пойнтоне, под самым ее носом, афишировали меня перед Оуэном.
Миссис Герет, по-видимому, вспомнила помянутый эпизод; она улыбнулась безоблачной улыбкой, особенно эффектной, дабы показать, что уже привыкла не принимать к сердцу недостойные намеки.
– Откуда же она могла знать?
– Могла, стоило Оуэну рассказать ей, как вы вспылили по поводу Моны.
– Но он же не рассказал. У него достало чутья скрыть это от Моны. Впрочем, неосознанно, но он уже был влюблен в вас.
Фледа устало покачала головой:
– Нет… влюблена была я.
Миссис Герет не преминула воспользоваться даже слабой искоркой и тут же добавила к ней своего огня.
– Ах вы, негодница! – воскликнула она и снова заключила свою молодую приятельницу в жаркие объятия.
Фледа не сопротивлялась. Она подчинилась, как больной зверек. Сейчас она подчинилась бы уже чему угодно.
– Что же было потом?
– Только то, что она уехала, полагая, что кое-что как-никак получила.
– И что же она получила?
– Ничего, кроме ленча. Зато я получила все!
– Все? – дрожащим голосом произнесла Фледа.
Миссис Герет, которую в ее тоне тоже, очевидно, что-то царапнуло, посмотрела на нее с недосягаемой высоты:
– Не подведите же меня теперь!
Ее слова прозвучали как угроза, и бедная девушка – она наконец прозрела – обессиленная упала в кресло.
– Что вы – о бог мой – сделали?
Миссис Герет возвышалась перед ней, чувствуя себя на вершине славы, героиней, совершившей великое деяние.
– Я устроила вашу судьбу, – заявила она, и вся комната, как казалось испуганной Фледе, наполнилась сиянием ее величия. – Я отослала все обратно в Пойнтон.
– Все? – выдохнула Фледа.
– До самой крохотной табакерки. Последний груз ушел вчера. С теми же людьми. Мой милый Рикс, бедняжка, опустел. – И, словно чтобы увенчать благородство содеянного, пресечь все возражения, миссис Герет, высоко подняв свою красивую голову и потирая свои белые руки, заключила: – Они ваши, ваши, мокрая вы курица!
Фледа увидала слезы, выступившие на ее глубоких глазах.
Фледа не сразу постигла значение услышанного, но, осознав, почувствовала, что чаша ее горечи переполнена. Горечь была вызвана гнетущей мыслью, от которой ей вдруг стало нехорошо. Чем же она теперь оказалась, как не предательницей? Предательство ее выглядело особенно скверно в свете мотива, которым руководствовалась миссис Герет – ее друг, мотива, которым она отдавала дань ее, Фледы, значению. Миссис Герет хотела быть в ней уверенной и рассудила, что наилучший для этого путь – воззвать к ее чести. Если правда, как заявляют мужчины, что чувство чести у женщин развито слабо, это проливает свет на вопрос. Да, теперь, как бы там ни было, Фледа была поставлена перед фактом, и миссис Герет могла быть в ней уверена: огромность жертвы налагала обязательства столь же огромные. Когда-то Фледа слышала от молодых людей – кавалеров в танцах – выражение «заручка» – единственное слово, подходящее для намерения миссис Герет. Это был расчет, это была необоримая взятка, с которой она смотрела ей прямо в глаза и говорила: «Вот что я для тебя делаю», а что требовалось от Фледы взамен, в разъяснениях не нуждалось. И теперь, сознавая, как мало она сделала, она чуть не вскрикнула от боли; но тут же приложила все усилия, чтобы крик ее не дошел до миссис Герет. Миссис Герет пока еще не знала, как мало она сделала, и, возможно, ей удастся как-нибудь вывернуться, прежде чем это откроется. А пока она со своей стороны тоже сделала одно открытие: она и раньше знала, что в ней нуждаются, однако не представляла себе, насколько сильно. Поступок приятельницы возводил ее в ранг живого приза, но призом ее делала только сила, которую сей поступок приписывал. Она восхищалась благородным риском, на который миссис Герет пошла ради совершенно несчастного существа, каким бедная девушка теперь ощущала себя. Более того, он произвел в ней невероятную перемену: мгновенно изменил ее отношение к спору об уступках. Еще несколько недель назад она считала своим долгом ратовать за них, практически поссорившись с владелицей Рикса, которая отказывалась вернуть то, что забрала. Фледа глубоко переживала зло, причиненное Оуэну, сердце ее кровоточило вместе со всеми ранами Пойнтона; теперь, же, услышав, что пустоты, мысль о которых не давала ей покоя, будут вновь заполнены, она чуть было не бросилась бить тревогу, как если бы увидела, как с борта корабля прыгнул в море любимый человек. В мгновение ока миссис Герет стала жертвой; бедный милый Рикс был опустошен в одну ночь. Если бы чувства, испытываемые Фледой к старинным вещам, приняли крайнюю форму, все вылилось бы в грозный приказ. Ей просто не хватило дыхания крикнуть: «Остановитесь – бесполезно; верните все – слишком поздно!» Главное же, что спирало ей дыхание, было благородство ее покровительницы. Фледа, как никогда прежде, отдавала дань владевшей ею страсти; она возвышала миссис Герет до почти недосягаемой высоты. Ее поступок был совершенно бескорыстен, собственность как таковая нисколько ее не занимала. Она думала исключительно и без малейшей корысти только о том, что будет лучше для самих вещей; она отдавала их попечению того единственного человека среди своих знакомых, кто испытывал к ним те же чувства, что она, и чье долгосрочное пользование ими станет ближайшим путем к передаче их в будущем в какой-нибудь музей. Теперь Фледа знала, что на нее возлагалось; теперь она, словно впервые, оценила во всей глубине убеждение миссис Герет, считавшей, что владение прекрасным предметом непременно влияет на его владельца. Та пришла к решению, отбросив все сомнения относительно выигрыша, который получит ее юная приятельница, осуществить – даже в большей степени, чем обязывалась, – данное на прошлой неделе обещание. Одно дело, когда Фледа слышала о том, что при определенном исходе вещи будут возвращены, совсем другое – когда она убедилась, что условие, при полном к ней доверии, выполнено заранее. Разыгрывая такую карту, миссис Герет практически выигрывала игру. Фледа, разумеется, должна была признать, что теоретически игра была выиграна. О, миссис Герет вполне могла быть в ней уверена!
Однако она не могла надолго откладывать свое признание.
– Почему вы не подождали, дорогая? Ах, почему, почему не подождали?
Если этот неуместный упрек, готовый сорваться с ее языка, прозвучал не сразу, то только потому, что в первый момент изъявления благодарности помогли ей выиграть время, позволили вполне честно предстать слишком потрясенной, чтобы быть способной к внятной речи. Она поцеловала миссис Герет руки, благоговейно опустилась у ее ног, пролепетала обрывки фраз, среди всех этих жестов сознавая, что на самом деле выражает глухое отчаяние, владевшее ею в душе. Она увидела, что миссис Герет, догадывавшуюся о ее состоянии, внезапно словно осенило, услышала ее вдруг ставший холодным голос, прорезавшийся сквозь фальшивую отвагу расточаемых ласк.
– Вы хотите сказать мне – в такой час, – что потеряли его?
Тон вопроса превращал такое предположение в возможность, от одной мысли о которой Фледу с этого момента охватил ужас.
– Не знаю, миссис Герет. Как я могу сказать? – проговорила она. – Я его целую вечность не видела, как только что сказала, и даже не знаю, где он. Но он не виноват, – поспешно продолжала Фледа, – он приходил бы ко мне каждый день, если бы я позволила. Но я дала ему понять в последний раз, что приму его, только когда он сможет показать мне, что освободился полностью и окончательно. А пока он не может – как же вы не понимаете? – не может, и поэтому-то его до сих пор нет. И так куда лучше, чем если бы он пришел, а потом мы оба будем несчастны. Когда теперь он придет, у него будет совсем другое положение. И он будет безгранично тронут тем, что вы сделали. Я знаю, вам угодно, чтобы я считала, что вы сделали это столько же для меня, сколько для Оуэна, и такое ваше отношение ко мне больше всего его обрадует! Когда он услышит, – продолжала Фледа, захлебываясь от отчаянного оптимизма, – когда он услышит… – Тут, спохватившись, что предваряет события, она запнулась. Что же Оуэн сделает, когда он услышит, она так и не нашла в себе силы сказать, удовлетворившись неуклюжим утверждением: – Не знаю, право, до каких небес он вас не превознесет, какими только ласками не осыплет!
Она проводила миссис Герет к дивану и усадила там со смутным чувством, что тем самым успокаивает ее, да к тому же, что ни говори, выигрывает время; но поза, в которой ее обманутая благодетельница, вновь зловеще спокойная, оставалась на протяжении ее жаркой речи, вряд ли приглашала к каким бы то ни было «ласкам». Фледа, сама того не желая, украшала ситуацию искусственными цветами, пытаясь убедить себя, что Оуэн, чье имя она теперь произносила просто и нежно, вполне возможно, вот-вот к ним присоединится. Ей, как никогда, нужно было, чтобы ее поняли и оправдали; она в ужасе отворачивалась от всего – лишь бы ее простили. И, сжав у локтя руку своей приятельницы, словно умоляя помолчать, она затем, минуту спустя, принялась изливать ей самое важное – то, что составляло ее «тайну»:
– Только не думайте, будто я не люблю его: ведь я сказала ему это прямо. Я люблю его так, что умру за него, – люблю без памяти, ужас как люблю. И не смотрите на меня с укором, будто я не была с ним мила, будто не была нежна, тогда как он умирал от любви, и моя нежность – единственное, что спасло бы его. Нет, пусть ваш взгляд говорит, что вы верите мне, что чувствуете, через что я прошла. Милая, дорогая моя миссис Герет, да я готова целовать землю там, где он ступал. Во мне не осталось ни капли гордости; раньше была, а теперь – нет. Раньше у меня была тайна, но теперь каждый ее знает; стоит только взглянуть на меня – на лице все написано. Впрочем, ничего такого здесь нет, и чем меньше об этом говорить, тем лучше. Но я хочу, чтобы вы знали все от меня, потому что раньше я держалась такой букой. Хочу, чтобы вы сами увидели, что я опустилась ниже некуда. И поделом мне, – рассмеялась Фледа, – нечего мне было держаться с вами гордячкой и невежей! Не знаю, чего вы от меня ждали, но не думаю, что намного больше того, что я сделала. И тогда, на днях, у Мэгги я сделала то, что заставило меня потом подумать о вас! Не знаю, что девушки могут и чего не могут, но если он не знает, что я всеми фибрами моего существа принадлежу ему… – Фледа вздохнула, словно не умела выразить то, что хотела, словами, а нагородила невесть что, как сама бы это назвала; уставив на миссис Герет широко открытые глаза, она, казалось, выпытывала у нее, какой эффект произвели ее слова. – Безрассудство, – вздохнула она с усталой улыбкой, – и так странно, это почти злит меня, но самое странное, что и счастья тоже нет. Одна мука, с самого начала – чувство горечи и какого-то страха. Да, все, что вы говорите, чистая правда. Но вы тоже несправедливы к нему: он – прелесть, уверяю вас – прелесть. Я буду верить ему до последнего вздоха. И он намного умнее, чем кажется; он по-своему интересен – на свой застенчивый лад. Вы говорили мне в Риксе: «Дайте себе волю», и я дала себе волю, вполне достаточно, чтобы открыть это для себя, как и еще много приятного в нем и о нем. Вы скажете, что я изображаю себя хуже, чем я на самом деле, – сказала Фледа, все больше и больше чувствуя по виду миссис Герет, что та относится к ее монологу как к чистейшей болтовне или даже, пожалуй, как к наглому бреду. Да, она выставляла себя «гадкой» – это входило в ее оправдание; но тут ей вдруг пришло на ум, что представленная картина ее экстравагантности наводит на мысль об отсутствии благородства в молодом человеке. И тогда она заявила: – Мне все равно, что вы думаете, потому что Оуэн, знаете ли, видит меня такою, какая я на самом деле. Он необыкновенно добрый, и это все окупает!
Попытка сделать веселую мину ничего не дала; минутное молчание, которым противная сторона встретила ее смятенную мольбу, только показало ей, насколько скудна ее оборона.
– И это по необыкновенной своей доброте он чуждается вас? – наконец подала голос миссис Герет. – По доброте оставил вас в полном неведении, где он сейчас. – Она снова встала с дивана, где ее удерживала Фледа, и застыла, казалось возвышаясь в величии всех своих обид. – Это по его необыкновенной доброте, после того как я трудилась эти шесть дней, не щадя своих слабых рук, чтобы ради ваших интересов раздеть себя догола и остаться, можно сказать, только в том, что на мне, – по его необыкновенной доброте вы даже не можете предоставить его мне?
В ее словах звучало высокомерное презрение, которое относилось также и к Оуэну и в свете которого Фледа увидела, что ее усилия по части благовидности выглядели не чем иным, как заискиванием. Она встала с дивана с унизительным сознанием просителя, бесполезно ползавшего на коленях. Неприятное чувство, однако, мучило ее не более мгновения: его развеял прилив верности тому, кто отсутствовал. Сама она могла терпеть пренебрежительные попреки его матери, но, ограждая его прекрасную невинность, бросилась протестовать с такой стремительностью, что порыв ее походил на замах рукой.
– Не вините его… не вините его: он все на свете для меня бы сделал! – горячо заговорила Фледа. – Это я – я послала его к ней, я заставила его поехать, я выпроводила его из дома, я отказалась дать ответ – разве только на другом основании.
Миссис Герет уставилась на нее, словно на последствия каких-то варварских разрушений.
– Другом основании? Каком другом основании?
– На том, какое я, моя дорогая, уже изложила вам: я хочу иметь от нее подтверждение – черным по белому, как вы сказали бы, – что она сама его отпускает.
– Так вы считаете, Оуэн вам лжет, когда говорит, что он снова свободен?
На мгновение Фледа замялась, но тут же с холодной гордостью воскликнула:
– Он так влюблен в меня, что готов на все!
– На все, очевидно, кроме того, чтобы действовать как мужчина и, употребив свой ум и волю, заставить вас отказаться от ваших немыслимых глупостей. На все, кроме того, чтобы покончить, как покончил бы любой мужчина, достойный этого имени, с вашим постоянным, вашим идиотским своенравием. Кто вы такая, уж если на то пошло, хотела бы я знать, моя дорогая, чтобы джентльмен, предлагающий вам то, что предлагает Оуэн, был вынужден выполнять подобные требования и принимать чрезвычайные предосторожности из-за ваших надуманных угрызений совести?
Ее негодование разрослось до оскорбительной надменности, которую Фледа, не отводя глаз, принимала как должное и которая – в данный, по крайней мере, момент – с огромной силой мстительно выставляла перед ней подлинную правду. На какое-то мгновение ей открылась возможность других – утраченных – решений.
– Не знаю, что и думать о нем, – продолжала миссис Герет, – не знаю, как его назвать. Мне стыдно за него – так стыдно, что язык едва поворачивается, говоря о нем, даже с вами. Мне так стыдно за вас обоих, что, право, не знаю, куда глаза девать. – Она умолкла, чтобы дать Фледе возможность вникнуть в столь важные утверждения, и затем воскликнула: – Да любой человек, если он не осел безмозглый, взял бы вас под руку и отвел в мэрию!
Фледа пришла в недоумение; при ее свободном воображении она могла прийти в недоумение, даже когда ее щека горела от полученной оплеухи.
– В мэрию?
– Что было бы здравым, разумным поступком, который и следовало немедленно предпринять. Будь у вас обоих хоть капля сообразительности, вы мгновенно бы это смекнули. Уж я нашла бы способ, будь я таким молодцом, каким якобы является Оуэн. Я сначала покончила бы с главным делом; а там все пошло бы в свой черед! Господи боже, Фледа, да вы должны были бы сейчас прийти ко мне замужней женщиной, состоящей в честном браке. С вами кто угодно голову сломит, и не обессудьте, если я скажу, что мне невыносимо – в полном смысле этого слова – видеть вас у себя мисс Фледой Ветч. А будь оно иначе, нам, по крайней мере, всегда было бы о чем говорить, и Оуэн, будь у него хоть крупица юмора, мог бы спокойно чихать на все ваши выкрутасы.
Эта эмоциональная речь подействовала на нашу юную леди, словно взмахи тамбурина, мелькавшего перед ней в цыганском танце; казалось, что кружится голова и внезапно обмякли ноги. Ее состояние, однако, выразилось лишь в безучастности, с какой, она услышала, произнес ее голос:
– Теперь я пойду в мэрию.
– Теперь! – Великолепен был тембр, с которым миссис Герет произнесла эти два слова. – Да с кем, помилуйте, вы туда пойдете? – Фледа улыбнулась бесцветной улыбкой, и ее покровительница продолжала: – Вы в самом деле считаете, что он для вас недосягаем? – Убитый вид Фледы явно вызывал у нее раздражение; она сделала короткий повелительный жест: – Найдите мне его, вы, тетеря, – найдите его мне!
– Зачем он вам? – горестно спросила Фледа. – Что вы хотите от него при том, что вы о нас обоих думаете?
– Мало ли что я думаю и мало ли что плету, когда я в ярости! – И с еще большей категоричностью добавила: – Конечно же, я с вами, бедные вы мои, иначе не страдала бы так. Что я хочу от него? Видеть, что он ведет вас в мэрию. Что я хочу? Пойти туда с вами сама. – Она обвела глазами комнату, словно в лихорадочной спешке искала накидку для выезда; она ринулась к окну – высмотреть кеб. С шляпкой на голове, она подхватила с дивана какую-то уличную хламиду и, возвращаясь, набросила на себя. – Найдите его, найдите его, – повторяла она. – Поедемте сейчас со мной. Попытайтесь, по крайней мере, связаться с ним!
– Как я могу связаться с ним? Он придет, как только будет готов.
Миссис Герет резко повернулась к ней:
– К чему готов? Готов лицезреть мой полный крах, бессмысленный и бесповоротный?
Фледа молчала; хуже всего было то, что между ними все время оставалось что-то недоговоренное. Ни та ни другая не решалась поднять тут голос, и это сказалось на тоне Фледы, когда она наконец мягко произнесла:
– Не будьте жестоки ко мне – мне так тяжко!
Эти слова произвели заметное впечатление на миссис Герет, которая, отвернувшись от Фледы и вперив взгляд в окно, мысленно сопровождала длинный караван своих сокровищ. Фледа знала: сейчас она следит за тем, как этот караван сворачивает в аллею, ведущую в Пойнтон. Фледа полностью разделяла ее чувства, представляя себе ту же картину, а потому, немного спустя, добавила то, что казалось ей самым утешительным:
– Я не понимаю, почему все-таки вы уверены, что он, по вашему выражению, «потерян»?
Миссис Герет продолжала смотреть в окно, и ее спокойствие показывало, что она уже сумела более или менее овладеть собой.
– Почему же вам тяжко, если он для вас не потерян?
– Тяжко, потому что я раздражаю вас и вы не понимаете меня.
– Да, я не понимаю вас, Фледа, – поворачиваясь к ней, сказала миссис Герет. – Решительно вас не понимаю – словно вы и Оуэн из совсем другой породы, из совсем другой плоти. Вы заставляете меня чувствовать себя очень старомодной, наивной и скверной. Только придется вам принимать меня такой, какая я есть, коль скоро принимаете от меня и много чего другого! – Она говорила уже с меньшей обидой, со сдержанным и усталым спокойствием. – Лучше бы мне никогда не знать вас, – продолжала она, – и, уж во всяком случае, не пленяться вами. Но это было неизбежно: все, я полагаю, неизбежно. И вы тут ни при чем – вы за мной не бегали. Я сама бросилась на вас и захватила. А вы – особа своенравная – при всех ваших милых манерах: да-да, совсем не то, чем кажетесь. Надеюсь, вы отдаете должное тому, как благородно с моей стороны признавать независимость вашего характера. Это ваша умная солидарность со мной ввела меня в обман – ваше поразительное чутье по части этой треклятой старины. Вы чувствовали ее так, как никто из всех, кого я когда-либо знала, вот чему я не могла противостоять. Что и говорить, – заключила, после паузы, бедная леди, – сами видите, куда нас это завело!
– Если вы отправитесь за ним сами, я буду ждать вас здесь, – сказала Фледа.
Миссис Герет, застегивая накидку, погрузилась в раздумье.
– В его клуб, вы имеете в виду?
– Разве он не там останавливается, когда бывает в городе? Сейчас другого адреса у него в городе нет, – отвечала Фледа. – Ему пишут туда.
– Откуда мне это знать при наших с ним невозможных отношениях? – спросила миссис Герет.
– У меня они пока еще до этой степени не дошли, – горестно улыбнулась Фледа и добавила: – Его молчание, ее молчание, отсутствие каких-либо слухов – разве это не то самое, на чем в Пойнтоне и Риксе основывалась ваша уверенность, что между ними все кончено?
Миссис Герет глядела темнее тучи.
– Да, но тогда я не слышала от вас, что вы не могли изобрести ничего лучшего – вот так вы выразились! – как послать его к ней назад.
– Ах, но, с другой стороны, вам благодаря визиту миссис Бригсток теперь известно то, что вы знаете: вы знаете, что он увлечен мною.
Фледа сочла себя вправе воспользоваться оптимистическими аргументами, которые прежде отвергала; опровержение доводов ее соратницы она вела теперь с прямо противоположных позиций. Фледу охватила лихорадка изобретательства, хотя она с болью сознавала, говоря о шансах на успех, что ее лихорадочное состояние не ускользнуло от взора миссис Герет.
– Вы повергаете меня в крайнее изумление, – молвила эта достойная леди, – и вместе с тем в ужас. То, что вы говорите об Оуэне, – нечто немыслимое. Он, по всей видимости, увлечен вами, и тут же, однако, вы сообщаете мне, будто более чем возможно, что все эти дни он гостит в Уотербате. Простите за тупость, но я в этом темном лесу не вижу пути. Если он в Уотербате, то вовсе не увлечен вами. Если он увлечен вами, в Уотербате его нет и быть не может.
– Где же он тогда? – беспомощно простонала Фледа. Однако тут же взяла себя в руки: она старалась изо всех сил быть мужественной и трезвой. И прежде чем миссис Герет успела ей возразить, что это как раз тот вопрос, который ей вряд ли следует задавать, – ей следует на него отвечать! – она нашла в себе силы уверенно сказать: – Вы слишком упрощаете. Вы всегда упрощали и всегда будете упрощать. Тенета жизни куда сложнее и запутаннее, чем вы когда-либо, думается мне, их себе представляли. Вы вторгаетесь в них с садовыми ножницами, словно вы – одна из мойр! Если Оуэн сейчас в Уотербате, он там для того, чтобы все уладить.
Миссис Герет покачала головой:
– Вы не верите ни одному своему слову. Я напугала вас, как вы меня, вот вы и храбритесь. Да, я упрощаю, коль скоро упрощать – значит отказываться понимать безрассудство страсти, морочащей голову молодым болванам р-р-роковыми препятствиями и чудовищными жертвами. Могу только повторить: вы для меня непостижимы. От вашего своенравия выть хочется. Однако… – Голос ее пресекся, она долго колебалась, но проявила волю, победила себя и продолжала: – Я не стану возвращаться к этому снова. Никогда. Оуэна я в состоянии понять: Оуэн болван. Оуэн – болван, – повторила она со спокойной, трагической безапелляционностью, глядя Фледе прямо в глаза, – не понимаю, зачем вы маскируете очевидное: он до ужаса глуп.
Фледа замялась; наконец, не выдержав взгляда своей соратницы, она потупила глаза и сказала:
– Потому что я люблю его. И потому, что он нуждается во мне, – добавила она.
– По этой причине и его отец, на которого он как капля на каплю похож, нуждался во мне. И я его ни разу не подвела, – проговорила миссис Герет. И, помолчав, чтобы дать Фледе возможность оценить сказанное, изрекла: – Мона Бригсток отнюдь не слаба, она сильнее вас.
– Я никогда не считала ее слабой, – отвечала Фледа, незаметно оглядывая комнату с новой целью: куда-то делся ее зонтик, она его нигде не видела.
– Говорила же я вам: дайте себе волю, только вы, что вполне ясно, этого так и не сделали, – заявила миссис Герет. – Если Мона им завладела…
Фледа как раз завершила свои поиски; ее собеседница умолкла, прервавшись на полуслове.
– Если Мона им завладела? – спросила Фледа, складывая зонтик.
– Что ж, – многозначительно вздохнула миссис Герет, – тогда будет вполне ясно, что она на это пошла.
– Дала себе волю?
– Дала себе волю, – сказала миссис Герет так, словно видела это во всех подробностях.
Фледа почувствовала, что значит ее тон, и, закончив приготовления, подошла к двери и распахнула ее.
– Мы поедем искать его вместе, – объявила она своей приятельнице, которая, застыв на месте, пронзительным взглядом сверлила ее лицо. – Возможно, о нем знают у полковника.
– Едем туда. – Миссис Герет взяла перчатки и кошелек. – Но первым делом, – добавила она, – нужно телеграфировать в Пойнтон.
– Почему и не в Уотербат?
Ее соратница задумалась:
– От вашего имени?
– От моего. Я видела контору телеграфа здесь на углу.
Фледа держала дверь открытой, а миссис Герет натягивала перчатки.
– Простите меня, – вдруг сказала она и добавила: – Поцелуйте меня.
Фледа, уже на пороге, поцеловала ее. И они вышли.
В конторе на углу, на которую пал выбор ради экономии времени, Фледа составила телеграмму – составила молча под взглядом миссис Герет и молча протянула ей листок: «Телеграфирую Уотербат случае вашего пребывания там тчк Прошу приехать». Миссис Герет, подержав телеграмму в руке, прочла ее и еще не один раз перечитала; затем, не выпуская листок из рук, устремила взор на Фледу; казалось, она что-то обдумывала. В ее взгляде забрезжило что-то мягкое, доброе; Фледа отметила, что, словно в награду за полное смирение, ее суровость чуть-чуть смягчилась.
– Может быть, все-таки лучше, – сказала она, – прежде попытаться установить, где он?
– К чему? – возразила Фледа. – Мы все равно так или иначе это сделаем. И хотя я человек небогатый, – с улыбкой добавила она, – шиллинга не пожалею.
– Шиллинг будет мой , – заявила миссис Герет.
Фледа остановила ее руку:
– Нет, нет. Я суеверна.
– Суеверна?
– Для счастливого конца тут все должно быть от меня!
– Ну, если это обеспечит счастливый конец!.. – Миссис Герет забрала свой шиллинг, но телеграмму все еще не выпускала из рук. – Поскольку его, скорее всего, там нет…
– Если его там вдруг не окажется, – перебила ее Фледа, – телеграмма ничему не повредит.
– Если его там «вдруг» не окажется! – воскликнула миссис Герет. – Бог мой! И вы допускаете обратное?!
– Я всего лишь готова к худшему. Бригстоки просто переадресуют мою телеграмму, как любую другую.
– Куда же они ее переадресуют?
– В Пойнтон, надо полагать.
– Сначала они ее прочтут, – сказала миссис Герет.
– Прочтут?
– Да. Мона прочтет. Она вскроет ее под тем предлогом, что ее надо будет переписать; а потом, возможно, никуда не пошлет. Оставит у себя как свидетельство вашей нескромности.
– Ну и на здоровье, – сказала Фледа.
– Вас не волнует, что она ее прочтет?
Фледа в задумчивости отрешенно покачала головой:
– Меня ничто не волнует.
– Тогда все хорошо, – молвила миссис Герет таким тоном, словно просто желала убедиться, что вела себя безупречно тактично. После чего стала еще мягче, хотя и не преминула задать вопрос относительно одного пункта, который ей хотелось выяснить: – Почему для ответа вы дали адрес вашей сестры?
– Потому что, если он приедет ко мне, пусть приедет туда. Если мы эту телеграмму посылаем, – добавила Фледа, – я сегодня же вечером возвращаюсь к Мэгги.
Миссис Герет такой ответ явно удивил.
– Как? Вы не хотите встретиться здесь с ним, вместе со мной?
– Нет. Я не стану встречаться с ним здесь, вместе с вами. Я встречусь с ним только там, где встречалась с ним в последний раз, снова – только там, – отвечала Фледа, тем самым давая понять, что касательно места встречи будет тверда.
Но миссис Герет явно уже набралась опыта по части того, как обращаться со странными поступками, вызванными странными чувствами. Смиряя себя, она еще какое-то мгновение повертела листок в руках. Она, по всей видимости, колебалась, но все же решилась:
– Вы не могли бы, если уж я отпускаю вас, придать вашей эпистоле немного больше категоричности?
Фледа ответила мягкой улыбкой:
– Он приедет, если сможет.
Миссис Герет не требовалось повторять дважды: она все поняла и решительным движением подала телеграмму в окошко. Но тут же взяла еще один бланк и даже с большей решительностью составила еще одну депешу.
– А это от меня, – закончив, сказала она, – чтобы захватить его в Пойнтоне. Прочтете? У меня категоричнее.
Фледа отстранилась.
– Спасибо. Мне ни к чему, – сказала она, направляясь к двери.
Миссис Герет, оплатив второе послание, двинулась за ней, и они поехали в клуб Оуэна, где старшая леди вышла из кеба одна, а Фледа, не покидая его, наблюдала сквозь стеклянную дверцу ее короткий разговор со швейцаром; затем, по ее возвращении, молча выслушала известие, что швейцар не видел Оуэна целых две недели и хранит до востребования поступавшие на его имя письма. Таковы были последние приказания; а писем поднакопилась дюжина. Никакими другими сведениями он не располагал, но дамам надо еще посмотреть, не обнаружат ли они что-либо у полковника Герета. Относительно обращения к этому источнику у Фледы, однако, теперь появились возражения, и ее приятельнице пришлось с ними согласиться: и той и другой, по зрелом размышлении, было нежелательно афишировать в семейных кругах, что они лишились доверия владельца Пойнтона. Письма, лежащие в клубе, неоспоримо свидетельствовали, что в Лондоне его нет, и это решало вопрос, который их непосредственно занимал. Ничто другое их более занимать не могло, пока не истечет время, требуемое для получения ответа на отправленные ими телеграммы. После возвращения миссис Герет они, удрученные необходимостью надолго запастись терпением, продолжали сидеть в кебе, все еще остававшегося у дверей клуба. Глаза Фледы были прикованы к проходившим по большой мощеной улице фигурам, и они казались ей марионетками, которых дергают за ниточки. Подождав некоторое время, кебмен обратился к ним через отверстие наверху:
– Куда теперь прикажете?
Решение приняла Фледа:
– На Юстонский вокзал, пожалуйста.
– Вы не хотите подождать, пока мы что-нибудь не узнаем? – спросила миссис Герет.
– Что бы мы ни узнали, мне надо ехать, – отвечала Фледа. И когда кеб тронулся, прибавила: – Но вас мне незачем тащить на вокзал.
Секунду-другую миссис Герет молчала; затем прозвучал ответ.
– Вздор! – резко бросила она.
Несмотря на эту резкость, обе они были теперь друг с другом почти одинаковыми и почти трепетно кроткими; правда, кротость их выразилась главным образом в неизбежном понимании того, что сказать больше нечего. Вот это недосказанное и занимало их – вероятность, вокруг которой они битый час исправно кружили, не называя ее. К поезду они приехали слишком рано, и в ожидании его им предстояло провести на вокзале дополнительных полчаса. Фледа больше не предлагала миссис Герет покинуть ее, и с каждой уходящей минутой немота все крепче наново их связывала. Они медленно шагали из конца в конец по большой мрачноватой платформе, и вот уже миссис Герет взяла Фледу под руку и оперлась на нее, словно прося о поддержке. Фледе подумалось, что им обеим нетрудно догадаться, о чем думает другая, – догадаться, что обе они мысленно видят две одни и те же, сменяющие друг друга картины, одна из которых в какие-то мгновения заставляет обеих застывать на месте. Эта картина постоянно стояла перед глазами; вторая появлялась время от времени, заполняла все пространство и затем рассеивалась. Оуэн и Мона, словно выхваченные вспышкой света, возникали вместе из темноты и исчезали, зато вновь заполненные залы Пойнтона непрестанно сияли чистым ровным светом. Былое величие царило в них вновь, старинные вещи были на своих местах. Наши подруги смотрели на них с одинаковой влюбленностью; стоя лицом к лицу на платформе, они пересчитывали их в глазах друг друга. Фледа возвращалась к ним столь же странным путем, как и путь, каким сами они проследовали. Удивительная история их путешествий, особенно чудо второго, была для нее вопросом, заставлявшим ее иногда замирать. Несколько раз она задавала его, спрашивала, как то или другое препятствие все-таки удалось преодолеть. Ответы миссис Герет не страдали чрезмерной ясностью, но она знала, что всем ее предприятиям надлежит так или иначе достигать успешного конца. Делать – значит делать: ее величие имело не одну ипостась. Она призналась, нисколько не таясь, в своего рода гордыне – гордыне энергии, и Фледа, чье любопытство было более чем удовлетворено миссис Герет и чья рука продолжала служить ей опорой, снова двинулась по платформе, зардевшись от сознания собственного ничтожества и мысли, что такая женщина – спору нет, великая женщина.
– И вы отправили назад буквально все – до последней крошечной миниатюры, до последней ширмочки?
– Буквально все. Можете свериться с каталогом.
Фледа мысленно просмотрела их все, пока вместе с миссис Герет шла по платформе; в каталоге она не нуждалась. Потом решилась еще на один вопрос:
– Даже Мальтийский крест?
– Даже Мальтийский крест. И его, как все остальное… в особенности когда я вспомнила, как он вам нравился.
Наконец, после долгой паузы, Фледа воскликнула:
– Но ведь это такая работа! Подвиг, оставляющий без сил! А я таскаю вас взад-вперед, когда вы, наверное, валитесь с ног.
– Я очень, очень устала. – Миссис Герет медленно покачала головой, и в этом было что-то трагическое. – Еще раз я проделать бы такое не смогла.
– Еще раз они вряд ли бы вынесли.
– Это уже другой вопрос; они-то вынесли бы, если бы я смогла. Ведь даже на этот раз обошлось без единой вмятинки или царапины. Но я слишком устала – вот-вот на все махну рукой.
– Вам нужно сесть и посидеть до моего отъезда, – сказала Фледа. – Нужно поискать скамейку.
– Нет, я устала от них; от вас я не устала. Из всей этой истории вы можете сделать вывод, как сильно я в вас нуждаюсь.
Фледа почувствовала угрызения совести, и все время, пока они продолжали прогуливаться, ее точила мысль: хорошо ли она делает, оставляя миссис Герет одну? Но в конце концов решила, что, хотя в данный момент пламя горит низко, оно вовсе еще не погасло – впечатление, которое тут же подтвердилось, как только миссис Герет заговорила снова:
– Усталость – пустяки. Нас держит идея, которой мы служим. Ради вас я и сейчас могла бы – еще могу. Все пустяки, если ее там нет.
Тут таился вопрос, который она побуждала Фледу задать, но вымолвить его сразу у Фледы не хватало духу, даже голос ей отказал: это было о том самом, что с момента ее приезда оставалось сознательно и упорно невысказанным.
– А если она там – уже там? – наконец выдохнула Фледа.
Миссис Герет тоже понадобилось время для ответа, но, когда она его высказала – глазами и едва шевелящимися губами, – он неожиданно оказался милостивым.
– Будет тяжко – очень тяжко.
И все; такой вот трогательно простой ответ.
Поезд, на котором уезжала Фледа, подошел; она поцеловала миссис Герет прощальным поцелуем. Миссис Герет сникла, потом, чуть помолчав, выжала из себя:
– Если мы его потеряли…
– Если мы его потеряли? – повторила Фледа, так как ее спутница снова замолчала.
– Вы все равно поедете за границу со мной?
– Меня очень удивит, если вы захотите видеть меня рядом. Но что бы вы ни попросили, в чем бы ни нуждались, я всегда все для вас сделаю.
– Я нуждаюсь в вашем обществе, – сказала миссис Герет.
А что, промелькнуло в голове у Фледы, если от меня, в наказание, потребуют покорности – подчинения, полной безропотности и это будет долгим искуплением? Но в словах миссис Герет, когда она продолжила, не было и намека на мстительность.
– Мы всегда со временем сможем вместе говорить о них, – сказала она.
– О старинных вещах?
Фледа ехала третьим классом. Минутку она постояла у вагона, разглядывая купе и толстую женщину с корзиной, уже занявшую в нем место.
– Всегда? – сказала она, снова поворачиваясь к миссис Герет. – Нет, никогда!
Она поднялась в вагон, куда сразу за ней вошли двое мужчин с большими сумками и коробками, надолго загородив ими дверь и окно, так что, когда она сумела снова выглянуть, миссис Герет уже не было.
Ответная телеграмма не пришла; остаток дня и весь следующий день ни от Оуэна, ни от его матери не было ни слова. Фледа, однако, не испытывала гнета от напряженного ожидания и, к своему удивлению, не чувствовала ничего, что говорило бы ей, или Мэгги, или зятю, что она возбуждена. Ее возбужденность выражалась в резких движениях – таких быстрых и легких, подобных вращению волчка: ей представлялось, будто она кружится так стремительно, что даже не чувствует, как движется. Переживания занимали только участок ее души, куда в этот день была наглухо захлопнута дверь; она не впускала туда даже собственный разум, чтобы разобраться в переживаниях; возможно, она что-то и расслышала бы, приложи ухо к перегородке. Вместо этого она со свойственным ей терпением пребывала в глухой каморке, откуда если и можно выглянуть, то совсем в другом направлении. И этим достигалось равновесие, для которого у нее не было названия: «равнодушие», «смирение», «отчаяние» были словами из забытого языка. Казалось, даже времени прошло немного: этапами собственного пути служили ступени поражения миссис Герет. Спектакль, заполнявший всю сцену, – вот что теперь стояло у Фледы перед глазами. Только о возрожденном великолепии Пойнтона она могла сейчас думать. Красота – вот что больше всего ее волновало, красота в тоннах, которую она потеряла, красота, которая, погруженная в большие фургоны, благополучно вернулась в родной дом. Но утрата эта была выигрышем для памяти о любви; благодаря ей, Фледе, в конце концов, в оправдание ее предательства, старинные вещи вернулись в Пойнтон. Она приветствовала их с распростертыми объятиями; они составили компанию, в которой ей было тепло; их вид в этот тягостный момент перекрывал жалкое красное дерево в гостиной бедняжки Мэгги. Ее угасшее было увлечение этими вещами возродилось вновь, а вместе с ним возникло полное согласие с оценкой, которую дала ей миссис Герет. Фледа тоже, как сейчас чувствовала, исповедовала эту религию и, как всякий истово верующий, могла поклоняться своему божеству даже в пустыне. Да, свою любовь она вложила в сокровища Пойнтона. Ей действительно не требовался каталог, чтобы их пересчитать; все они, за много миль от нее, выстраивались перед ней в полном составе; каждый предмет, в свою очередь, был в ее глазах совершенен; а каталог она могла составить по памяти. Вот так она снова жила вместе с ними и думала о них, не справляясь, имеет ли на то право. То, что они могли бы быть ее, что они еще могут быть ее и что они, возможно, уже принадлежат другой, – ничего ей сейчас не говорило. Они были ничьи – истинно гордые, в отличие от низменных тварей – животных и людей; они не укладывались в узкие рамки. Не они принадлежали Пойнтону, а Пойнтон принадлежал им; они просто вернули себе свое. Радость за них возвращала Фледе состояние умиротворенности, в котором она неожиданно для себя растворилась.
Его нарушила телеграмма от миссис Герет: «Буду 11.30 тчк Вокзале не встречайте». Такое пожелание повергло Фледу в размышления; впрочем, она слишком хорошо знала своего старшего друга, чтобы ослушаться. У нее оставался всего час, за который она пыталась разгадать смысл странного распоряжения, и час этот показался ей длиннее всего предшествующего времени. Если Мэгги в день приезда Оуэна подумала о ее удобстве, то в нынешних обстоятельствах она проявила чудо деликатности. Крайне и неприятно озадаченная, несмотря на все разуверения сестры, сложившимся у нее впечатлением, что Фледа больше потеряла, чем приобрела от близости к великолепию Геретов, Мэгги решила показать, что дом Ветчей обладает большим и вернее понимаемым достоинством. В отличие от бедняжки Фледы, она ни в чьей свите не состояла, и гостья увидит ее ровно столько, сколько понадобится, чтобы с должным вкусом накрыть для ленча стол. И еще, как она объявила сестре, она побудила мужа и даже получила его согласие не показываться никому на глаза. Таким образом, Фледа ожидала предмет столь многочисленных маневров одна; период ожидания даже несколько продлился после того, как ровно в 11.30 дверь распахнулась и на пороге появилась миссис Герет. Она стояла с лицом, говорившим само за себя, и ни одного звука не слетело с ее губ, пока не удалилась служанка, чье внимание немедленно привлекла к себе оконная штора и чья возня вокруг нее, казалось, усугубляла многозначащее молчание; не дождавшись, однако, когда оно кончится, она, тараща глаза, ушла.
– Он это сделал, – проговорила миссис Герет, обводя комнату отрешенным, но отнюдь не невидящим взглядом и, сама того не желая, оценивая заполняющие ее предметы. Фледа же, со своей стороны, отметила про себя, что гостья, в типичной для нее манере, взглянула на обстановку Мэгги, прежде чем взглянуть на ее, Мэгги, сестру. Фледа все поняла и в первое мгновение не находила слов; она безмолвствовала, пока миссис Герет, колеблясь, решала, где ей сесть, выбирая место менее безвкусное, чем то, каким оказалось ближайшее. Опустившись на диван у окна, бедная женщина подняла наконец с лица вуаль, показав, как эти два последних дня его состарили. Только теперь ее глаза встретились с Фледиными.
– Всему конец.
– Они поженились?
– Они поженились.
Подчиняясь инстинктивному порыву сесть рядом, Фледа подошла к дивану; но остановилась перед миссис Герет, поднявшей к ней лицо – мертвую серую маску. Там сидела усталая старая женщина с опущенными на колени пустыми руками.
– Я ничего не знала, – сказала Фледа. – Ответа не было.
– Это и есть ответ. Единственный. Ответ на все.
Да, так и Фледа понимала; с минуту она стояла, уставив взгляд поверх головы миссис Герет куда-то вдаль.
– Его не было в Уотербате; миссис Бригсток, надо думать, прочла вашу телеграмму и оставила у себя. Но на мою, в Пойнтон, ответ пришел: «Мы здесь тчк Что вам угодно». – Миссис Герет оборвала речь, как если бы ей вдруг отказал голос; и тогда Фледа опустилась на диван и потянулась к ней – коснуться ее руки. Но отклика не встретила: никаких расслаблений быть не могло. Фледа ждала; они сидели лицом к лицу, как чужие. – Мне захотелось поехать туда, – продолжала миссис Герет. – И я поехала.
На этот миг усилия Фледы сводились к единственной цели – принимать все это с внешней беспристрастностью, говорить о случившемся как о происшествии с Оуэном и его матерью и ни в какой степени с нею самой. Что-то такое, по крайней мере, прозвучало в ободряющем тоне, с каким она спросила:
– Вчера утром?
– Вчера утром. Я видела его.
Фледа замялась:
– А ее?
– Слава богу, нет!
Фледа положила ей на запястье руку, ненавязчиво утешая, но миссис Герет оставила ее жест без внимания.
– И у вас хватило сил – единственно, чтоб рассказать мне, – на эту ужасную поездку, на знак дружеского участия, которого я не стою.
– Мы вместе, мы вместе, – произнесла миссис Герет. Вид у нее был беспомощный; она сидела, уставив глаза, почти невидящие, на большие голландские часы, старинные, но порядком подержанные, полученные Мэгги в качестве свадебного подарка и добавлявшие убогости к виду комнаты.
Фледе после всего случившегося казалось ровным счетом обратное: последний клочок общей почвы, на которой зиждилось их недавнее единение, уходил из-под ног. Правда, высокий стиль, в каком ее гостья обращалась с ней, все еще присутствовал. Миссис Герет не умела отдаваться малым вопросам, не умела окунаться в малые споры.
– Вы бесподобны! – воскликнула ее юная приятельница. – Сколько величия в вашем великодушии!
– Мы вместе, мы вместе, – безжизненно повторила миссис Герет. – Это все, что нам осталось, все, что у нас есть.
И от ее слов перед Фледой возник образ пустого дома в Риксе; тот же образ, возможно, видела и ее гостья на циферблате давно уже остановившихся голландских часов. Но при всем том было ясно, что ни одного горького слова она теперь себе не позволит: она покончила с этим, отдала последнюю каплю тем ужасным дням в Лондоне. У нее нет больше никаких чувств, и ее выдержка только добавляла к той силе, с которой она представляла тщету всего сущего.
Фледа была далека от желания праздновать победу и, напротив, испытывала крайнюю неловкость из-за необходимости что-то сказать за себя; но одну вещь не сказать она никак не могла.
– То, что он сделал это, то, что не мог не сделать, подтверждает, как я была права. – Этими словами она раз и навсегда выразила свое отношение к происшедшему, она проговорила их словно для себя самой; затем, некоторое время спустя, добавила, очень мягко, уже для миссис Герет: – То есть подтверждает, что у него было обязательство перед ней и что, как бы он ни хотел, он не мог по долгу чести его нарушить.
Мертвенно-бледная, мрачнее тучи, миссис Герет воззрилась на нее:
– О каких обязательствах вы тут говорите? Нет никаких обязательств между мужчиной и женщиной, когда один из них возненавидел другого. А он кончил тем, что возненавидел ее, а теперь ненавидит как никогда.
– Он сам вам так сказал? – спросила Фледа.
– Нет. Он ничего мне не сказал, кроме как о своей идиотской женитьбе. Я и видела его всего три минуты. – Она снова умолкла. Фледа, словно перед глазами у нее стояла мрачная картина их разговора, сидела, не находя слов. – Хотите сделать вид, что вам все это ни к чему?
– Я стараюсь не думать о себе.
– Ну если вы думаете об Оуэне… как вообще вы можете думать…
Фледа покачала головой – горестно и покорно; на глаза ее медленно навертывались слезы.
– Я не могу… Я не понимаю, не понимаю, – вырвалось у нее.
– Зато я понимаю. – Миссис Герет уставила в пол безжизненный взгляд. – Не было никакого обязательства, когда вы виделись с Оуэном в последний раз, когда вы отослали его, всеми фибрами души ее ненавидящего, обратно.
– Если он поехал, – возразила Фледа, – значит он свои обязательства признавал.
– Ничего он не признавал! Вы знаете, что я о нем думаю.
Фледа знала; она не хотела вызывать новых откровенностей. Один раз миссис Герет уже высказалась начистоту – и это была ее единственная вспышка гнева, – заявив: он малодушен и слаб, так слаб, что не заслуживает называться мужчиной. Вот уж что Фледу нисколько не волновало! За слабость она и полюбила его.
– Странный способ он избрал, чтобы угодить вам! – продолжала миссис Герет. – Не было никакого обязательства. Но внезапно – на этих днях – положение изменилось.
– На этих днях?
– Моне стало известно – не скажу откуда и как, но известно, – что вещи, которые я отправляю обратно, стали прибывать в Пойнтон. Я отослала их для вас, но тем самым дала сигнал ей. – Миссис Герет перевела дыхание; Фледа, поглощенная ее объяснениями, молча вбирала холод роняемых ею слов. – Вещи вернулись в Пойнтон, и она решилась.
– Решилась? На что?
– Действовать, принимать меры.
– Принимать меры? – повторила Фледа.
– Не скажу какие, но сильные. Она знала как, – сказала миссис Герет.
Фледа с тем же стоицизмом приняла скрытую многозначительность ссылки на особу, знавшую как. Однако намек навел ее на мысль, и мысль эта, окрашенная неосознанной иронией, получила выражение в коротком вопросе:
– Мона?
– А почему бы и нет. Она – чудовище.
– Но если он так хорошо знал, что она такое, чем же она могла тут воспользоваться?
– Что я могу вам сказать? Не мне толковать о подобных гадостях! Я могу лишь описать вам ситуацию, как я ее вижу. Да, он знал. Но раз она не смогла заставить его забыть, то постаралась извернуться так, чтобы ему это понравилось. Постаралась и добилась успеха. Она, если на то пошло, совсем не дура – куда умнее его. А что же еще ему поначалу понравилось? – Миссис Герет повела плечами. – Она сделала то, что вы не захотели! – У Фледы от изумления потемнело лицо, но ее приятельница не спешила с бальзамом утишить боль. – Вот так оно и было, именно так, ничто иное эту напасть не объяснит. Ну а потом она быстро все обделала. Он и оглянуться не успел, как его женили.
– В том месте, о котором вы говорили? – со вздохом спросила Фледа: она слушала ее, затаив дыхание, как увлеченный сказкой ребенок.
– В мэрии, как пара гнусных атеистов.
Фледа замялась:
– Что скажут люди? Я имею в виду в свете?
– Ничего не скажут. Потому что никто не знает. Семнадцатого в уотербатской церкви их обвенчают. А если что потом и выйдет наружу, все будут так или иначе подготовлены. Регистрация в мэрии сойдет за дипломатический ход, уловку, чтобы обойти меня. Известно же, что я устроила им скандал.
– Но ведь прислуга в Пойнтоне несомненно знает, – недоумевала Фледа, – если, как вы говорите, она там.
– Она была там позавчера, всего несколько часов. Встретилась с ним в Лондоне и отправилась в Пойнтон – посмотреть на вещи.
Фледа вспомнила, что Мона видела их только раз.
– А вы их видели? – осмелилась она спросить.
– Да. Все.
– Они в порядке?
– В полном порядке. Такая красота! Самое замечательное, что есть на свете! – (Фледа взяла ее руку и поцеловала, как поцеловала тогда, в Лондоне.) – Мона уехала в тот же вечер; вчера ее там не было, а Оуэн остался, – прибавила миссис Герет.
– Значит, она не будет там жить? – удивилась Фледа.
– Как бы не так. Непременно будет, но только после венчания. – Миссис Герет, казалось, что-то взвешивала в уме. – Она будет жить там одна, – резко обронила она.
– Одна?
– Получит все в полное свое распоряжение.
– Он не будет жить там вместе с нею?
– Никогда! Тем не менее она его жена, а вы – нет, – сказала миссис Герет, вставая. – Наш единственный шанс – нечаянный случай: а вдруг она умрет.
Фледа молчала, что-то, видимо, решая про себя: она оценила множественное число, которое употребила ее гостья.
– Мона не умрет, – откликнулась она наконец.
– Значит, я умру, слава тебе господи! А до тех пор, – и тут она впервые протянула Фледе руку, – не бросайте меня.
Фледа взяла ее руку и крепко пожала, подтвердив обещание, уже данное. Она ничего не сказала, но ее молчание было согласием, таким же нерушимым, как монашеский обет. И тут же ей пришла в голову важная мысль:
– Но мне нельзя пересекаться с вашим сыном – попадаться на его пути.
Миссис Герет издала сухой, чуть слышный смешок:
– Вы очаровательны! Со мной вы, скорее всего, полностью устранитесь с его пути. Оуэн и я… – Она осеклась.
– В вас говорит ваше сильное чувство к нему, – сказала Фледа. – Но чувствует ли он то же самое к вам после того, что произошло?
Миссис Герет нашлась не сразу:
– Откуда вы знаете, что произошло, что я сказала ему?
– Вчера?
– Вчера.
Они обменялись долгими глубокими взглядами. И когда миссис Герет уже готова была заговорить, Фледа, закрыв глаза, решительным жестом, налагая запрет, остановила ее:
– Нет, нет. Не говорите мне ничего!
– Силы небесные! До чего же вы боготворите его! – потрясенная, простонала миссис Герет.
Это была последняя капля, переполнившая чашу. Фледа молчала – молчала, как ребенок, выжидающий, чтобы убедиться: больно! Потом, упав на диван, она разразилась горючими слезами. Она не могла совладать с ними, и они лились, сопровождаемые долгими всхлипываниями, а миссис Герет, в первые мгновения, стояла чуть ли не с равнодушным видом, стояла и наблюдала. И вдруг тоже рухнула на диван. Миссис Герет беззвучно плакала.
«Он выглядит совсем как Уотербат; но, в конце концов, мы выдержали все это вместе» – таковы были слова из письма, в котором миссис Герет, писавшая из изувеченного Рикса, называла Фледе день, когда ожидала увидеть ее там с повторным визитом. «Я еще долгое время не смогу, – говорилось в послании, – принять никого из тех, кому, возможно, это угодно , кто станет стараться зачеркнуть все это, а заодно и меня; зато у нас есть то, что вы и я можем вместе ненавидеть, потому что вы единственный человек, кто отменно понимает. Вы понимаете отнюдь не все, но из всех моих знакомых вы, что и говорить, куда меньше страдаете таким недугом, как глупость. Там, где надо действовать, вы совершенно не годитесь; но с действиями покончено – для меня навсегда, а вы наделены огромным достоинством: в минуты моего оцепенелого молчания вы будете знать, о чем я думаю. Не равняя себя с вами, я, смею полагать, тоже знаю, чем заняты ваши собственные мысли. Теперь, когда я в четырех – голых – стенах, вы во всяком случае будете для меня частичкой моей обстановки. Именно так, как вы догадываетесь, я всегда воспринимала вас – несомненно, одну из лучших моих находок. Итак, приезжайте, если возможно, пятнадцатого».
Быть для миссис Герет частичкой ее обстановки – такое положение Фледа вполне могла принять, и она ни в коем случае не притязала на высокое место в списке раритетов. С получением этого послания Фледе стало легче на душе; как бы то ни было, но оно подтверждало, что кое-что у ее дорогого друга осталось. Ненавидеть, да еще ненавидеть отменно, не означало, по крайней мере, полной нищеты, к чему, как после их последнего разговора казалось Фледе, миссис Герет шла верными шагами. К тому же она вспомнила, что Рикс, в том состоянии, в каком она впервые увидела это благословенное убежище, ей самой понравился; интересно, хватило ли ей тогда хваленого такта, чтобы скрыть свое расположение? Сейчас ей было стыдно за те недомолвки и околичности, и она твердо решила, что, если на месте приятное впечатление возродится, она без обиняков выложит его миссис Герет. Да, на такое «действие» она способна, тем паче что непреклонный дух ее гостеприимной хозяйки, кажется – по крайней мере, на настоящий момент, – полностью выдохся. Три минуты, проведенные миссис Герет с Оуэном, нанесли удар по всем разговорам о путешествии, а после горького часа у Мэгги она, подобно огромной раненой птице, вернулась с подбитыми крыльями в свое гнездо, которое, она знала, найдет пустым. В тот черный день Фледа не сумела ни поддержать ее, ни отказаться от нее; она настоятельно предлагала поехать с нею в Рикс, но миссис Герет, вопреки ее же теории, что общее горе их неразрывно связало, не захотела даже, чтобы ее проводили на станцию, очевидно полагая, что в поражении есть что-то постыдное, и желая во что бы то ни стало в своем позоре исчезнуть с глаз долой. Она объявила Фледе, что в тот же вечер вернется в Рикс, и все последующие дни бедная девушка жила с гнетущей мыслью о том, как ей там плохо и как она там несчастна. Она виделась ей то лежащей ничком на неубранной постели, то мечущейся взад и вперед, как львица, лишенная своих детенышей, по голому полу. В какие-то мгновения Фледе казалось, что ее внутреннее ухо, напрягаясь, улавливает страдальческий звук, неистово пронзительный и потому доносящийся даже издалека. Но первый звук, дошедший в конце недели, обернулся короткой запиской, сообщавшей без лишних слов, что предполагаемая поездка за границу отменяется. «До меня дошел стороной слух, весьма похожий на правду, что они едут – на неопределенный срок. Это все решает; я остаюсь там, где нахожусь, и как только освоюсь, буду рада видеть вас у себя». Второе послание пришло неделю спустя, и пятнадцатого Фледа была уже на пути в Рикс.
По прибытии Фледу ждал сюрприз, повергший ее в удивление почти столь же сильное, как в прошлый раз. Составляющие были иные, но эффект, как и в тот раз, таков, что она замерла на пороге: она стояла ошеломленная и восхищенная волшебством подлинной страсти. Стремительно миновав несколько комнат, взвинченная, но искренняя, Фледа, даже еще не присев, заявила:
– Можете тут же указать мне на дверь, моя дорогая, но, право, не найдется ни одной женщины во всей Англии, которая отказалась бы здесь жить.
Недоумение миссис Герет было столь же неподдельным, сколь еще недавно притворным ее спокойствие. Она окинула взглядом считаные предметы мебели, которые, как позже выразилась, «подобрала», а затем, посуровев, перевела его на свою гостью, словно защищая себя от шутки, отнюдь не безобидной. У Фледы сильнее забилось сердце: этот взгляд был сигналом счастливой возможности. Миссис Герет не понимала; ей было явно невдомек, что она сделала, а Фледа могла ей это объяснить, а значит, внезапно стала той, кому дано знать лучше. Превосходное положение, на данный момент, оно все меняло. Правда, не совсем: этому противостоял явно ощутимый художественный замысел в обстановке дома.
– Где, скажите на милость, вы заполучили эту красоту?
– Красоту? – Миссис Герет снова оглядела миленькую обивку на сиденьях, слегка потертую и выцветшую, прелестные тоненькие ножки. – Жалкая мебель, которая здесь была, – вещи этой полоумной нищей старухи.
– Незамужней тетушки? Милейшей на свете, чудеснейшей старушки? Я думала, вы от нее полностью избавились.
– Ее убрали в пустой сарай – оставили там для продажи; чем, к счастью, заняться у меня не было ни времени, ни охоты. Я просто вытащила ее снова, в мой черный день.
– И просто, в ваш черный день, превратили ее в совершенную прелесть!
Фледа произнесла это в возвышенном тоне и как хозяйка положения, а когда миссис Герет, восставая против радостной оживленности, снова обвела содержимое комнаты потухшим взглядом, перешла на восторженные ноты; ее восторг был вполне непринужденным, если не считать, что она сознавала некое преимущество в своей способности чувствовать. Она прошлась по комнате, двигаясь, как и в прошлый раз, от одной вещи к другой и приветствуя их узнавающим взглядом и недолгими прикосновениями, только если прежде она была испугана и молчалива, то теперь лихорадочно возбуждена.
– Ах, они милые! Такие грустные, такие нежные! Вот кому есть о чем порассказать. Неужели они ничего не говорят вам, неужели не найдут дороги к вашему сердцу? Конечно, это не великолепный хор Пойнтона. Но вы, уверена, не столь уж горды и не столь уж убиты, чтобы до вас ничто иное не доходило. Их голос, такой тихий, такой человечный, такой женский – слабый, далекий голос с пронизанным печалью тремоло. И вы невольно его слушали, потому что расстановка и впечатление от нее – когда я сравниваю с тем, что мы застали, когда приехали в первый раз, – ясно говорят, даже при механическом и поверхностном подходе, о вашей замечательной, безошибочной руке. Тут чувствуется ваш удивительный талант: вы, даже сами того не желая, создаете «композицию». Стоит вам побыть день-другой в доме, где мебели всего ничего – какие-нибудь четыре предмета, – у вас из них что-то получится!
– Ну, если что-то здесь получилось, так точно из четырех предметов. Это все – буквально, по инвентарной книге, – что здесь имелось, – сказала миссис Герет.
– Больше было бы чересчур много, чтобы создать впечатление, которое наполовину и есть красота, – впечатление чего-то желанного и упущенного, чего-то оскудевшего, осиротевшего, присмиревшего; поэзии чего-то, что, так сказать, ушло навсегда. – Фледа искусно и победительно низала слова. – О, здесь есть что-то такое, чего нет и не может быть в инвентарной книге.
– Вы, случайно, не в силах дать этому «что-то» словесное определение? – На лице миссис Герет забрезжило живое выражение: ее забавляло, что она оказалась сидящей у ног своей ученицы.
– Могу дать их дюжину. Это своего рода четвертое измерение. Дух, аромат, прикосновение. Это чья-то душа, история, жизнь. Здесь присутствует много больше, чем вы и я. Нас, в сущности, трое.
– О, если вы считаете призраков!
– Конечно считаю. По-моему, каждый призрак должен идти за два – то, чем он был, и то, что он есть. В Пойнтоне почему-то не водились призраки, – продолжала Фледа. – Единственное, чего ему недоставало.
Миссис Герет, подумав, видимо, сочла возможным согласиться с тонким юмором своей юной приятельницы.
– Пойнтон был безоблачно счастливым местом. Слишком безоблачным.
– Слишком безоблачным, – отозвалась эхом Фледа.
– Зато сейчас его от этого недостатка излечили, – произнесла миссис Герет.
– Да, отныне там появились призраки – один или два.
Миссис Герет снова задумалась: Фледа наводила ее на новую мысль.
– Только она их не увидит.
– Нет, она их не увидит, – подтвердила Фледа, потом добавила: – Я хочу сказать о тетушке, о нашей дорогой тетушке – что, если ей довелось (а я знаю , что довелось) испытать мучительную боль…
На мгновение она замялась, и миссис Герет подхватила:
– Если ей довелось?
Фледа все еще колебалась.
– Ее боль была мучительнее вашей.
Миссис Герет отозвалась не сразу.
– Весьма вероятно, – сказала она после паузы и, тоже поколебавшись, сказала: – Вопрос в том, насколько мучительнее вашей.
– Моей? – На лице Фледы выразилось недоумение.
– Именно. Вашей.
На это наша молодая леди улыбнулась:
– Да, мучительнее. Потому что ее боль – от разочарования. Она была так уверена.
– Да-да. Понимаю. А вы никогда не были уверены.
– Никогда. К тому же я вполне счастлива, – сказала Фледа.
Миссис Герет посмотрела ей в глаза долгим взглядом.
– Мокрая курица! – негромко уронила она.
Коротко и беспощадно. Тем не менее в этих двух словах заключалась значительная часть того, чему предстояло лечь в основу их новой жизни.
Восемнадцатого в «Морнинг пост» появилось наконец точное, как всегда, сообщение – краткий отчет о бракосочетании мистера Оуэна Герета из Пойнтон-парка и мисс Моны Бригсток, состоявшемся в Уотербате, где живет мать невесты. В венчании участвовали два священнослужителя, шесть подружек невесты и, как впоследствии выразилась миссис Герет, сотня всякой швали, а также специальный поезд из города: масштаб свадебной церемонии свидетельствовал о том, что приготовления заняли несколько недель. Счастливая чета, как было сказано, отбыла в собственное поместье мистера Герета – Пойнтон, известное своим уникальным собранием раритетов. Газеты и письма, урожай первой почты из Лондона, были доставлены владелице Рикса прямо в сад; и она, получив, оставалась там долгое время в одиночестве. Фледа держалась в стороне; она знала, что, по всей вероятности, происходило: в одно из окон она видела неподвижную фигуру миссис Герет, замершую на стуле, глаза смотрели в одну точку, на земле валялась газета, нераскрытые письма лежали у нее на коленях. В конце утра она исчезла из сада и всю остальную часть дня оставалась у себя: все это напомнило Фледе, подобравшей газету, тот день, несколько месяцев тому назад, когда Оуэн явился в Пойнтон объявить о своей помолвке. В доме тогда воцарилась такая же тишина, и так же Фледа, выжидая, много часов неслышно бродила по дому; но и различие было велико – прежде всего в том, что отсутствие ее старшего друга выражало, пожалуй, в известной степени признание за ней нового статуса. Такое значение, во всяком случае, Фледа, искренне довольная тем, что может побыть одна, придавала своим возможностям. Единственный намек, который на следующий день миссис Герет позволила себе сделать на предмет своих раздумий, уже упоминался: брошенное невзначай замечание о том, что Мона шла тихими шагами, но шагать никогда не переставала.
Фледа выразила тут полное согласие:
– Как я уже сказала о нашей высокочтимой тетушке, она страдала соразмерно тому, насколько прежде была уверена. Правда, уверенность не всегда приносит страдания. Вот Мона, надо полагать, всегда была уверена в себе!
– Она была уверена в вас! – отвечала миссис Герет. Но ее реплика не умалила чувства удовлетворения, полученного Фледой, которая показала, с каким спокойствием и ясностью умеет вести разговор.
Однако отношения Фледы с ее замечательным другом, обновляясь, складывались из размолвок и умолчаний. Что-то из них совсем выпало, и одновременно встал вопрос, ответ на который могло дать только время, – вопрос, чем сделает их происшедшая перемена: чужими или товарищами. Словно обе они наконец, чтобы лучше познать друг друга, оказались, на горе и на радость, в более чистой, более суровой атмосфере, и Фледа удивлялась, как могла миссис Герет не возненавидеть ее: порою ей казалось, что подобный подвиг не оставляет места для будущих недоразумений. Просто теперь на поверхность выплыло то, что даже в своем ущемленном состоянии владелица Рикса была много сильнее свалившихся на нее бед. Что же до самой Фледы, то она твердо решила, что ее чувства никак не связаны со случившимся. Она упорно делала вид, что они еще ни разу не вырывались из затворничества, куда, после визита миссис Герет в дом ее сестры, были заключены, и, случись ей встретить их беспорядочно шествующими по дороге, она успела бы с ними вовремя справиться. Они все были увязаны в один узел – симпатии с антипатиями, воспоминания со страхами, и, чтобы не обращаться к ним, у нее имелась отменная причина: она была целиком занята насущными делами. Насущным же было вовсе не то, что Оуэн Герет счел необходимым направиться туда, куда она ему указала; насущным было то, что для голых полов и стен жилища его матери требовались ковры и гобелены, каковые она, Фледа, пользовавшаяся ее щедротами, могла для нее отыскать. В последующий месяц случались минуты, когда миссис Герет выглядела еще больше постаревшей и ослабевшей, хотя, по-видимому, ее стало много легче развлечь.
К концу месяца в один прекрасный день лондонская газета среди прочих новостей сообщила: «Мистер и миссис Герет, прибывшие сюда на прошлой неделе, отправляются в Париж». Вплоть до вечера они по поводу этого известия не обменялись ни словом и, скорее всего, вообще обошли бы его молчанием, если бы миссис Герет, совершенно некстати, вдруг не обронила:
– Вы, смею полагать, удивляетесь, почему я на днях с такой уверенностью заявила, что он не будет вместе с ней жить. И вот он, по всей очевидности, живет вместе с нею.
– Что, разумеется, совершенно правильно делает.
– Они – сверх моего разумения. Я отказываюсь их понимать, – сказала миссис Герет.
– А я понимаю – и всегда понимала, – отозвалась Фледа.
– В таком случае куда вы денете его антипатию к ней?
– О, она сумела ее рассеять.
С минуту миссис Герет молчала, не находясь что ответить.
– Вы изумительны в выборе ваших слов! – только и воскликнула она.
Но Фледа, как истый просветитель, продолжала; она еще раз доставила себе удовольствие осознать, как замечательно владеет своим предметом:
– По-моему, когда вы тогда приехали к Мэгги, чтобы повидаться со мной, вы слишком разбрасывались. У вас было слишком много идей.
– Зато у вас – никаких, – парировала миссис Герет. – Вы полностью потеряли голову.
– Да, потеряла, у меня просто не укладывалось в сознании… но сейчас, думается, я понимаю. Тут все просто и вполне логично. Она из тех, кто при неудаче теряется, а при успехе расцветает и разворачивается вовсю. У нее появилась причуда, в которую она вложила всю душу, вцепилась зубами, – дом, точно такой, каким она его увидела.
– Она вовсе его и не видела, она на него и не посмотрела! – крикнула миссис Герет.
– Она смотрит не глазами, она смотрит ушами. И по-своему она его разглядела. Вероятно, именно поэтому и повела себя так неприятно. Но так она себя вела, только пока была причина.
– Продолжайте, продолжайте – сейчас я уже могу это вынести, – сказала миссис Герет; ее собеседница как раз остановилась.
– Да, можете, я знаю, иначе я ни за что не стала бы вести такой разговор. История с домом угнетала ее, но как только гнет сняли, она воспряла снова. С того момента, как Пойнтон стал снова тем, чем должен быть, ее естественное очарование обрело свою прежнюю силу.
– Ее естественное очарование! – с трудом выговорила миссис Герет.
– У нее бездна очарования, все так считают, и что-то в этом есть. Ее очарование, как и прежде, дало себя знать. Тут незачем подозревать что-то чудовищное. Ее возродившаяся жизнерадостность, ее красота и впечатлительность и благородство Оуэна – в сочетании этого внятный ответ на злополучный вопрос. На его небосклоне взошла прекрасная яркая звезда!
– И затмила собой его прекрасное яркое чувство к другой. Ваше объяснение было бы, слов нет, безупречно, если бы не одна малость – он любит вас.
Фледа немного помолчала.
– Откуда вы знаете, что он любит меня?
– Знаю. Знаю то, что миссис Бригсток сама мне сказала.
– Вы же никогда и ни в одном деле не давали веры ее словам.
– Почему бы не начать с ваших слов? – осведомилась миссис Герет. – Разве я не слышала из ваших собственных уст, что он неравнодушен к вам?
Фледа побледнела, но посмотрела своей приятельнице в лицо и улыбнулась:
– Вы путаете, миссис Герет, мешаете одно с другим. Из моих собственных уст вы слышали только, что я неравнодушна к нему!
День или два спустя миссис Герет, без сомнения с едким намеком на эту реплику (которая в тот момент повергла ее в странную бесплодную задумчивость), сказала Фледе:
– Пожалуйста, не думайте, будто меня хоть сколько-то заденет, если мне доведется увидеть, что он пожаловал сюда снова искать примирения с вами.
– Он не пожалует, – ответила Фледа. Потом добавила, улыбаясь: – Но если он продемонстрирует такой дурной вкус, вряд ли будет хорошо, если вы не выразите ему вашего недовольства.
– Я говорю не о недовольстве, я говорю о чувстве совершенно противоположном.
– Противоположном?
– Об удовольствии, если угодно, которое испытываешь при виде подобного действа. Мне оно никакого удовольствия не доставит. Лично вы можете принимать это, как вам угодно; но какой от него теперь может быть прок?
– Мне, вы имеете в виду? – с недоумением спросила Фледа.
– Нет, черт вас возьми! Тому, о чем мы, как вы знаете, по вашей же просьбе никогда не говорим.
– Вашим раритетам? – Фледа снова задумалась. – Тут не будет никакого прока ничему и никому. Но это уже другой вопрос, и я, право, не хотела бы его обсуждать, – добавила она мягко.
Миссис Герет пожала плечами:
– Оуэн, разумеется, того не стоит!
Однако что-то в такой манере побудило ее собеседницу – без видимой последовательности – заговорить снова:
– Я отчасти потому и вернулась к вам – чтобы как можно меньше было боли.
– Боли? – Миссис Герет уставила на нее сумрачный взгляд. – Какую еще боль я могу чувствовать?
– Я хотела сказать – мне.
– О, вот как. – Миссис Герет с минуту молчала. – Вы иногда очень странно выражаете ваши мысли. Что ж, еще немного я протяну. Но вечно жить не буду.
– О, вы будете жить долго, так долго, чтобы…
Фледа вдруг замялась. И миссис Герет с холодной улыбкой, предостерегающей от неуместной гиперболы, подхватила:
– Так долго, чтобы… ну-ну?
Какое-то мгновение Фледа сосредоточенно думала, но все-таки вышла из положения, приняв в качестве необходимой поправки тот же тон:
– Чтобы исключить опасность нелепых положений.
Этого на некоторое время оказалось достаточно; более того, в ближайшее время Фледа была защищена от туманных намеков. Защита особенно дала себя знать, когда в ноябре она получила письмо, и одного взгляда на почерк, которым был надписан конверт, хватило, чтобы она долго не решалась раскрыть его. Она ничего не сказала о нем миссис Герет, ни тогда, ни позже. Но на следующий день – найдя для того причины – открыла. Письмо – два неполных листка – было от Оуэна с указанием места отправления (Флоренция), но без даты и других положенных атрибутов. Фледа знала, что летом он с женой вернулся в Англию и что два месяца спустя они снова отправились за границу. Она знала, хотя никакие разговоры на этот предмет не велись, что у миссис Герет, вокруг которой Рикс покорно превратился в неописуемо прелестный уголок, сложилось свое представление о роли невестки в их повторном отъезде. Она видела тут откровенную наглость – всякому, кого это может задеть, демонстрировалось, что теперь, когда она стала хозяйкой Пойнтона окончательно и бесповоротно, ее вовсе не прельщает там жить. «Морнинг пост» снова был для Рикса источником новостей; там сообщалось, что мистер и миссис Оуэн Герет собираются провести зиму в Индии. Тут уж было совершенно ясно: эта особа вертит своим несчастным мужем как хочет. Вот в таком свете преподносилось Фледе все это, пока, поздно ночью, она, в тиши своей комнаты, не сорвала сургучной печати с полученного ею конверта.
«У меня нет слов для выражения того, как я хочу, чтобы у вас осталось на память что-нибудь мое – что-нибудь действительно ценное. Я имею в виду – я предпочел бы – что-нибудь из Пойнтона. Вы знаете все, что там есть, и гораздо лучше, чем я, что там замечательное, а что не очень. У каждого своя оценка, но, может, выдающимися считаются как раз вещицы поменьше? То есть у знатоков и по тому, как они ценятся. Я хочу, чтобы вы взяли на память, по своему выбору, ту вещицу, которая самая красивая и самая ценная. То есть „жемчужину коллекции“ – вот так. Если это будет такая вещица, которую вы тут же сможете взять себе, тем лучше, сразу ее и заберите. Она станет вашей прямо на месте, что бы это ни было. Покорнейше прошу вас поехать в Пойнтон и выбрать. Слугам даны все нужные указания. Они окажут вам должное внимание и предоставят дом в ваше распоряжение. В коллекции есть одна вещь, которую матушка называет „Мальтийский крест“. Помнится, я слышал, что вещь эта исключительно хороша. Не она ли жемчужина коллекции? Может, вы возьмете ее себе? Или что-нибудь другое равноценное? Только пусть это будет самое что ни на есть лучшее в Пойнтоне. И позвольте мне надеяться, что я тут могу всецело вам доверять. Вы не откажете мне в моей просьбе, если только подумаете над тем, что побуждает меня к вам с ней обратиться».
Это последнее предложение Фледа перечитала даже большее число раз, чем все остальное. Она была в полном замешательстве, совершенно не могла сообразить, что тут имелось в виду. Может быть, потому, что это могло относиться к очень, очень многому. На первых порах у нее не было ответа; она лишь обдумывала, решая для себя, какую форму в конечном итоге примет ее ответ. Форма могла быть только одна – исполнить, в свое время, его желание. Она отправится в Пойнтон, как паломница – в храм, и для этого ей нужно дождаться удобного случая. Месяц она жила с мыслью об этом письме, прежде чем выдался случай, но даже спустя месяц находила в нем много загадок. Что оно означало, что знаменовало, чему отвечало в его душе? Что стояло за письмом, что вокруг, что в глуби глубин, что под строкой? Она убеждала себя, что при стольких безответных вопросах она никаким обязательством не связана. Правда, один ответ у нее был, и он годился не хуже других: в своей женитьбе Оуэн нашел нечаянное счастье, чего под гнетом необходимости выбора никак не ожидал, и теперь считал для себя долгом отблагодарить ее за то, что она удержала его на правильном пути. Это объяснение, что и говорить, она вполне могла отбросить; впрочем, объяснение, то или другое, ничего не значило. Неудержимый порыв откликнуться на этот знак внимания – вот та сила, которая двигала ею. Беззаветная любовь, для которой случившееся ничего не меняло, любовь, которая, и тогда и после, принимала все как данность, нашла выход: тут не было ничего такого, что нужно в себе глушить. Сделает ли она то, что он предлагает? Сделает, и с восторгом в душе. Стать обладательницей редкостной красоты, полученной от него, красоты, подарить которую было его сокровенным желанием, для нее великая радость – большая, чем величайшая из тех, какие, дай бог, ей еще остались; и она поняла, что, пока понимание этого не дошло до самой глубины ее ума и сердца, она и сама не знала, какое пламя скрывается в ней. Это был вожделенный час; сохранять терпение означало длить состояние блаженства. Она ощущала происходящее как час своего триумфа, триумфа всего того в ее недавней жизни, чему она не давала выйти наружу. Мысленно она шла по Пойнтону – по знакомым просторным комнатам; она сможет сказать себе, что, хотя бы раз по крайней мере, они так же полностью принадлежат ей, как первой и второй из двух их владелиц, чье владение доставляло обеим только чувство горечи. Да, тысячу раз так! И она не будет испытывать никаких угрызений, делая выбор. Пойнтон со всеми своими сокровищами стоял у нее перед глазами, и все эти недели она часами с наслаждением их сравнивала и решала, какая вещь лучше. Это будет что-нибудь очень небольшое – она всегда будет носить его дар при себе; что-нибудь самое изысканное, потому что в изысканности он видит свой символ. Впрочем, что бы эта вещь ни символизировала, говорила она себе, с нее довольно знать лишь то, что это будет его дар. В глубине души она склонялась к Мальтийскому кресту – еще и по той причине, что Оуэн сам его назвал. Но она еще посмотрит и оценит свежим глазом; разберется на месте и хорошенько обдумает, чтобы не было и тени ошибки.
До Рождества у нее не было уважительной причины поехать в Лондон; но тут она не могла не проведать отца, которого периодически навещала, а заодно, выполняя данное обещание, и Мэгги. Первую ночь она провела в Уэст-Кенсингтоне, рассчитывая уже утром приступить к исполнению намерения, которое было ее главной целью. Любовь к ней отца не отличалась чрезмерностью, но, когда она упомянула о деле за городом, куда ей придется выехать ранним поездом, он решительно восстал против поездки: ожидалось ненастье; погода портилась на глазах, грозя ураганом, в воздухе ощущались все признаки зимнего штормового ветра. Фледа отвечала, что поглядит, какое выдастся утро, и утро, по правде сказать, выдалось такое, когда в Лондоне кажется, будто «распогодилось». Когда она уже собралась в путь, ей вдруг сделалось не по себе. Но она представила себе, как вечером возвратится со своим трофеем, и, оглядев с порога улицу во всю ее длину, решила ехать; охваченная нервным возбуждением, она зашагала к ближайшему входу в подземку. Декабрьский рассвет печально вставал меж облаков, но ни дождя, ни снега не было; даже холода не было, а атмосфера Уэст-Кенсингтона, очищенная ветром, напоминала грязный старый сюртук, который облагородили грязной щеткой. Спустя без малого час она добралась до вокзала, где села в купе третьеклассного вагона; ей предстояло пробыть в нем восемьдесят минут, которые занимал путь до Пойнтона. Поезд был скорый, а сравнительно небольшой путь до парка от того места, где ей предстояло сойти, она превосходно знала.
Оказавшись за городом, она и впрямь увидела, что отец был прав: на просторе декабрьский вихрь обрел силу, от которой ее защищали лондонские лабиринты. Зеленые луга были черны, от ветра небо ходило ходуном; и Фледой, с ее боязнью непогоды, овладело беспокойство – мало ли что могло случиться! Все это вызывало воспоминания о страхах былых дней, когда она совершала долгие морские путешествия на континент, страхах, преследовавших ее весь путь. В этот последний час что-то сдавило ей сердце: внезапная мысль о несчастье или, по крайней мере, осложнении, которое приключится прежде, чем ее миссия будет выполнена. Стоило ей сказать себе: что-то может случиться, как появилось ощущение, будто поезд движется слишком медленно. Но ничего такого случиться не могло, разве только самое ошеломляющее – что по какой-то совершенно невероятной причине хозяин и хозяйка вернулись домой. Но в этом случае она наверняка получила бы предупреждение. Именно то, что каждый находился там, где находился, придавало особое качество ее визиту; Оуэн, отделенный горами и морями, навсегда чужой, предстал перед нею так ясно, как никогда прежде. Наконец, когда день стал еще сумрачнее, поезд промчался мимо Чатера – на следующей станции ей было выходить. За окнами вагона вовсю хлестал дождь, но за его пеленой мерцала светлая даль, знаменовавшая блистательное убранство дома, в котором она так любила бывать. Его образ встал перед ней; и так как поезд уже подъезжал к станции, она поднялась и еще в купе гордо выпрямилась: дом этот существовал для нее – для Фледы Ветч.
Но, открыв дверь, она в ужасе отшатнулась, хотя в первое мгновение не могла сказать, что вызвало страх; секунду спустя она поняла, что испугалась лица человека, спешившего, чтобы помочь ей спуститься, – хромого старика носильщика, служившего здесь еще при миссис Герет и теперь сразу ее узнавшего. Он встретил ее таким тяжелым взглядом, что ее охватила тревога, и, прежде чем спуститься, она невольно обратилась к нему.
– Они вернулись? – вырвалось у нее.
Ею владело смутное, нелепое чувство, что даже он знает: в этом случае ей там быть никак нельзя. Он замялся, и за несколько секунд молчания у ее беспокойства появилось другое основание. Она спрыгнула на платформу, и ее внимание переместилось на то, что волновало носильщика и вызывало его странный взгляд.
– Дым?
Она стояла на платформе, испуганно принюхиваясь. Не понадобилось и минуты, чтобы она различила специфический запах. Все вокруг было им пропитано, и в окнах поезда уже появились головы пассажиров, всматривавшихся во что-то, чего она не могла видеть. Еще один пассажир спускался из другого вагона, и старик-носильщик заковылял к нему, чтобы закрыть за ним дверь. Дым ел глаза, все же она увидела, как с другого конца платформы шел прямо к ней начальник станции, который тоже узнал ее. На его лице читалось еще большее удивление, чем на лице носильщика, а пока он приближался к ней, она услышала, как голос из окна вагона произнес, что «это порядком далеко отсюда – пожалуй, в миле».
В миле от станции был Пойнтон. И тут сердце ее замерло при виде изумления начальника станции.
– Как, вы приехали, мисс? Уже?
И она все поняла.
– Пойнтон? Горит Пойнтон?
– Сгорел, мисс. Дотла. При таком ужасном ветре… Вы не получили телеграммы? Осторожно! – вскричал он и, еле успевая перевести дыхание, подхватил ее: она пошатнулась, и поезд, который уже шел полным ходом, проходя мог ее задеть. Состав умчался, и она стала осознавать значение въедливого дыма, который ветер словно швырял ей в лицо.
– Дотла? – Руки начальника станции все еще поддерживали ее; она приникла к нему.
– Еще горит, мисс. Такое страшное несчастье! Занялось рано утром – весь дом, как есть, в огне.
Потерянная и потрясенная, она старалась что-то сообразить.
– Они вернулись?
– Вернулись? Да они там весь день!
– Мистер Герет, я имею в виду, и его жена?
– Нет. Ни его матери, никого из них, их там нет и в помине. Кучка слуг, на которых оставлен дом, только не те, что были при старой леди. Так-то. Вот где работенка для пожарной инспекции! Неисправный дымоход или одна из этих настольных ламп… таскают вечно с места на место… Но главный виновник – эта адова, адова ночь. – Тут мощная волна едкого дыма чуть не задушила их, и он чуть не силой повел ее в зал ожидания. – Тяжелая потеря для вас, мисс… Я же понимаю!
Ей сделалось дурно; она опустилась на скамью.
– Вы полагаете, дом погиб ?
– Почти что так, как мне сказали, час назад. Я сам был там в шесть утра, сразу, как только прослышал об этой беде. Люди боролись с огнем, но не скажу, что они с ним справились.
Фледа с усилием поднялась:
– А вещи? Они спасали вещи?
– В том-то и вся штука, мисс… Не добраться было до этих вещей. Нужной помощи недоставало… у меня все внутри переворачивалось, когда я, стоя там, видел, как они все время давали маху. Не тот это был случай, где действуют, так сказать, организованно. Им ли справиться с настоящим чрезвычайным происшествием – не по силам им.
Она вышла в дверь, открывавшуюся в сторону селения, и тотчас на нее обрушился шквал едкого дыма. Издалека доносился шум ветра, который она, в своем смятении, приняла за шум пламени, бушующего в миле от станции, и который в первое мгновение подействовал на нее как отчаянный крик о помощи.
– Я пойду туда.
Не успела она закончить, как тот же зов превратился в грозное предостережение. Мало того, ее проворный благодетель – начальник станции – мгновенно встал перед ней. Ему явно досаждала роль опекуна, которую приходится при ней исполнять.
– Не ходите туда, мисс… вовсе не ваша это забота. – И так как она пусть нерешительно, но продолжала настаивать на своем, добавил: – Не место там для молодой леди, да и ни к чему: слишком тяжелое зрелище для тех, кого это в какой-то мере касается.
К этому моменту Фледа уже знала, в какой мере это ее касалось; у нее снова подкашивались ноги; она понимала, что все кончено: она от всего отступается. Она испытывала ужас, к которому примешивалась жестокая горечь надежды, что никогда в жизни ей, дай бог, не придется отступаться от столь многого и так внезапно. Она услышала собственный голос, произнесший, точно в первый раз:
– Пойнтон сгорел? Дотла?
Начальник станции ответил не сразу:
– Как тут иначе скажешь, мисс, раз его не отстояли?
Минуту спустя она вернулась в зал ожидания, где в дымке различила циферблат настенных часов.
– Когда обратный поезд? – спросила она.
– Через семь минут.
Она вышла на платформу: дым стоял везде. Она закрыла лицо руками:
– Я возвращаюсь назад.
Мы говорили о художниках, создавших всего одно подлинно высокое творение, – о живописцах и поэтах, которым всего раз в жизни дано было пережить Божественное озарение и подняться к вершинам мастерства. Наш хозяин пустил по кругу очаровательную небольшого формата картину – работу мастера, чье имя никто не знал и кто после этой случайной заявки на славу вновь канул на дно роковой посредственности. Мы заспорили о том, часто ли встречаются подобные явления в искусстве, и я заметил, что Г. сидит молча, задумчиво дымя сигарой и поглядывая в сторону переходящей из рук в руки картины.
– Не знаю, распространенное ли это явление, – сказал он наконец, – но я с ним столкнулся. Я знал одного беднягу, который писал свой шедевр всю жизнь, но, – добавил он с улыбкой, – так и не написал. Он сделал свою заявку на славу, да осуществить ее не сумел.
Мы все знали Г. за человека умного, немало повидавшего на своем веку и хранившего в памяти богатый запас воспоминаний. Кто-то задал ему наводящий вопрос, и, пока я отвлекся, наблюдая, с каким восторгом мой сосед рассматривает очаровательную картину, Г. уже заставили начать рассказ. Стоит ли его здесь повторять? В этом у меня нет сомнений, да если бы они и были, достаточно вспомнить, как, шелестя розовыми шелками, вошла в комнату хозяйка – прелестная женщина, покинувшая нас после ужина и возвратившаяся, чтобы попрекнуть за недостаток галантности, поскольку мы засиделись за столом, – и, увидев наш превратившийся в слух кружок, сама опустилась на стул и, невзирая на сигарный дым, выслушала всю историю до конца, а когда дело подошло к трагической развязке, в ее прекрасных глазах, которые она обратила ко мне, я увидел слезы сочувствия.
Случилось это в дни моей юности, в Италии: чудесное время! Чудесная страна! (Так начал Г. свой рассказ.) Я прибыл во Флоренцию поздно вечером и, допивая поданную к ужину бутылку вина, вдруг подумал, что, как я ни устал с дороги, стыдно просто отправиться спать, не выразив почтения великому городу. От пиаццо перед моим отелем уходила в темноту узкая улочка, ведшая, надо полагать, к самому сердцу Флоренции. Я направился по ней и, прошагав минут десять, вышел на обширную площадь, залитую лишь слабым светом осенней луны. Прямо передо мной возвышался палаццо Веккио – огромное гражданское сооружение, похожее на крепость, с высокой башней, подымавшейся над зубчатой кромкой крыши, словно одинокая сосна над краем скалы. У основания палаццо, в отбрасываемой им тени, тускло светились какие-то скульптуры, к которым я, движимый любопытством, немедленно направился. Слева от дворцового портала стоял, белея в сумерках, величественный колосс – юный бог непокорства. Я тотчас признал в нем микеланджеловского Давида и, не без чувства облегчения, повернулся от его грозной мощи к другой, отлитой из бронзы, изящной фигуре, помещенной в высокой воздушной лоджии, вольные невесомые арки которой словно бросают вызов плотной каменной кладке дворца, – фигуре неповторимо стройной и грациозной, даже нежной, несмотря на увитую змеями голову горгоны в легкой нервной руке. Это был Персей, с историей которого советую вам познакомиться не по греческим мифам, а по мемуарам Бенвенуто Челлини.
Переводя взгляд с одного прекрасного юноши на другого, я, по-видимому, не удержался от принятых в таких случаях восклицаний, так как тотчас же, словно поднятый моим голосом, со ступеней лоджии встал сидевший в ее тени человек – невысокий, худощавый, одетый во что-то напоминающее черную, кажется, бархатную блузу, в берете, похожем на кардинальскую шапочку, из-под которого выбивались поблескивающие при лунном свете густые пряди рыжих волос, и заговорил со мной на чистейшем английском языке. Тоном, выражавшим благожелательность и почтительность, он осведомился, каковы мои «впечатления» от Флоренции. Я был ошарашен: откуда это живописное, фантастическое, почти нереальное существо, витающее в пределах, отданных красоте? Его можно было бы, пожалуй, принять за дух ее гостеприимства, если бы подобные духи обычно не являлись в образе обтрепанного custode [101] , размахивающего пестрым ситцевым платком и открыто выражающего свое недовольство, когда ему давали меньше франка. Тем не менее фантастическое видение обрело черты вполне реальные, поскольку в ответ на мое смущенное молчание разразилось красноречивой тирадой:
– Я давно знаю Флоренцию, но никогда еще не знал ее столь чарующей, как нынче ночью. Словно тени ее прошлого вновь наводнили пустые улицы. Настоящее спит, но прошлое зримым сном витает вокруг нас. Вот выступают парами старые флорентийцы, чтобы произнести свой приговор последнему творению Буонарроти или Челлини! Какие замечательные уроки извлекли бы мы из их речей, если могли бы их слышать! В те далекие времена последний горожанин, в простом плаще и шапочке, был тонким ценителем искусств! Искусство переживало пору своего наивысшего расцвета, сэр! Солнце стояло в самом зените, и его широкие ровные лучи высветляли самые глухие уголки и придавали зоркость самым ограниченным глазам. Мы живем на закате этой поры! Мы бредем в мглистых сумерках, держа каждый по тоненькой свечке – для себя лишь добытый, мучительный свой опыт, и, поднося ее к великим образцам и туманным идеалам, не видим в них ничего, кроме ошеломляющего величия и тумана. Дни просветленности миновали! Но знаете, мне кажется – мне кажется, – в своем провидческом экстазе он перешел на доверительный шепот, – мне кажется, свет той далекой поры лежит сейчас здесь, на нас! Я никогда не видел Давида таким могучим, Персея – таким прекрасным! Даже менее значительные произведения – Джованни да Болонья или Баччо Бандинелли – выглядят воплощением взлелеянной художником мечты. Мне чудится, что этот напоенный лунными лучами воздух таит в себе секреты старых мастеров и, если мы постоим здесь в благоговейном созерцании, они, возможно, да-да, возможно, откроют нам свои тайны.
И, очевидно обратив наконец внимание на молчаливое недоумение, с каким я слушал его слова, и выражение озадаченности на моем лице, сей загадочный вития покраснел и осекся.
– Вы, верно, принимаете меня за тронувшегося умом шарлатана, – сказал он с печальной улыбкой после секундной паузы. – Поверьте, не в моих правилах шататься по этой площади, набрасываясь на невинных туристов. Но нынче ночью я, признаться, словно околдован. К тому же мне почему-то показалось, что вы тоже художник.
– Нет, к сожалению, не художник; во всяком случае, не в том смысле, какой вы вкладываете в это слово. Но, ради бога, не нужно извинений. Я и сам словно околдован, а ваши красноречивые излияния только усилили действие колдовских чар.
– Вы не художник? Так вы достойны быть им! – воскликнул он, одарив меня поклоном. – Молодой человек, который, прибыв во Флоренцию на ночь глядя, не улегся пошло спать, не уселся в своем номере читать путеводитель, а поспешил засвидетельствовать свое почтение красоте, – да, такой молодой человек мне по сердцу!
Загадка разом для меня разрешилась: мой новый знакомец был американцем! Кто еще мог бы так пылко принять к сердцу романтический жест!
– Как же иначе, – отвечал я, – если этот молодой человек родом из Нью-Йорка.
– Ньюйоркцы, – торжественно провозгласил он, – всегда были щедрыми покровителями искусств!
Мне вдруг стало не по себе: неужели это ночное бдение – просто ловкий маневр американской предприимчивости, а мой загадочный ритор – один из отчаявшейся братии, промышляющей кистью, и дежурил здесь с единственной целью – «выудить заказ» у праздного туриста. Но обороняться мне не пришлось. Высоко над нашими головами с башни палаццо Веккио раздался громкий металлический звук, за которым последовал первый удар из двенадцати, возвещающих полночь. Мой собеседник встрепенулся и, извинившись за то, что задержал меня, собрался уходить. Его общество явно сулило мне дальнейшие развлечения, и я, не желая расстаться с ним, предложил ему проделать обратный путь вдвоем. Он охотно согласился, и мы, покинув площадь и миновав украшенную статуями аркаду палаццо Уффици, вышли к Арно. Не помню, где мы бродили, но гуляли мы долго, не меньше часа, в течение которого мой спутник угощал меня на фоне лунного пейзажа обрывками чего-то вроде лекции о прекрасном. Я слушал как зачарованный и никак не мог решить, кто же он такой. Он не преминул сообщить, печально, но уважительно склонив при этом голову, что родился в Америке.
– Мы, американцы, – люди, лишенные эстетического наследия! – заявил он. – Мы обречены довольствоваться дешевкой. Для нас закрыт магический круг. Почва, питающая наше восприятие, – скудные, голые, искусственные напластования. Да, мы повенчаны с посредственностью. Американцу, чтобы добиться совершенства, надо познать в десять раз больше, чем европейцу. Нам не дано глубинного чутья. У нас нет ни вкуса, ни чувства меры, ни силы воображения. Да и откуда им взяться? Грубость и резкие краски нашей природы, наше немое прошлое и оглушительное настоящее, постоянное воздействие уродливой среды – все это так же лишено того, что питает, направляет, вдохновляет художника, как, признавая это, свободно от горечи мое печальное сердце. Нам, бедным подмастерьям в святилище искусств, ничего не остается, как жить в вечном изгнании.
– Сдается мне, вы чувствуете себя в изгнании не так уж плохо, – возразил я, – да и Флоренция, смею сказать, весьма приятная Сибирь. Хотите знать, что я об этом думаю? Нет ничего бесполезнее, как говорить об отсутствии у нас питательной почвы, возможностей, вдохновляющей среды и тому подобного. А вы возьмите да и создайте прекрасное произведение искусства! Вот это будет дело! В нашей славной конституции нет статьи, запрещающей творить! Изобретайте, созидайте, добивайтесь совершенства! Что с того, что для этого вам придется усвоить в пятьдесят раз больше, чем тем, кто родился в здешнем краю. Для того вы и художник! Будьте нашим Моисеем, – добавил я, смеясь и кладя руку ему на плечо, – и выведите нас из дома рабства.
– Золотые слова – золотые слова, молодой человек! – воскликнул он, мягко улыбаясь. – Изобретайте, созидайте, добивайтесь совершенства! Да, такова наша задача! Я это превосходно знаю! Не принимайте меня, ради всего святого, за пустого брюзгу – вечно и всем недовольного циника, у которого ни таланта, ни веры. Нет, я работаю, – и, оглянувшись вокруг, понизил голос, словно доверяя мне заветную тайну, – работаю день и ночь. Я давно приступил к своему творению! Нет, я не Моисей, я лишь бедный, скромный художник, но был бы счастлив, если бы мне удалось подарить ручеек красоты нашей томимой жаждой земле. Не сочтите меня воплощением самонадеянности, – продолжал он, заметив у меня улыбку, вызванную горячностью, с какой он откликнулся на мою праздную болтовню. – Сознаюсь, я в том состоянии духа, когда кажешься себе способным на великие дела. В такую ночь, как нынче, у меня предельно натянуты нервы: я грежу наяву! Когда над полночной Флоренцией гуляет южный ветер, он словно выпускает на волю души многочисленных шедевров, запертых по ее галереям и церквам; вместе с лунным светом он проникает и в мою тесную мастерскую, и сердце мое бьется так сильно, что мне уже не до сна. Знаете, нет дня, чтобы я не добавил чего-либо к своему замыслу. Вот и сегодня я почувствовал, что не могу заснуть, пока не побеседую с духом Буонарроти.
Он, по-видимому, превосходно знал историю Флоренции и местные предания, разливаясь con amore [102] о ее прелестях. Из его слов я понял, что он давно уже живет в этом пленительном городе и полюбил его всем сердцем.
– Флоренции я обязан всем, – заявил он. – Только здесь стал я жить подлинно духовной жизнью. Все греховные помыслы, все мирские стремления одно за другим отхлынули от меня, и со мной остались лишь мой карандаш, мой маленький альбом (он похлопал себя по карману) и преклонение перед подлинными мастерами – подлинными либо благодаря своей чистоте, либо благодаря своему могучему таланту!
– И много вы успели за это время? – поинтересовался я из самых добрых чувств.
Он ответил не сразу.
– Да, если говорить об этом не в банальном смысле, – сказал он наконец после длительной паузы. – Я решил никогда не выставлять то, что несовершенно. Все, что в моих работах было удачно, я осваивал, и это давало мне силы для новых полотен, а неудачное – его всегда предостаточно – я с благоговением уничтожал. Могу не без удовлетворения сказать, что ни на гран не увеличил в мире количества хлама. Хотите доказательства моей принципиальности? – Тут он резко остановился и посмотрел мне в глаза таким потрясающе честным взглядом, словно собирался сразить меня наповал. – Я не продал ни одной своей картины! «И в мыслях мне претило торговать». Помните эту строку из Браунинга? [103] Я ни разу не осквернил свою мастерскую ходульной, торопливой работой ради денег. Она – храм труда, но и храм покоя! Искусство – вечно! Когда работаешь ради себя, приходится, конечно, спешить. Но, работая ради искусства, времени жалеть нельзя.
Мы как раз подошли к дверям моего отеля, чему, сознаюсь, я даже обрадовался, так как уже почувствовал, что я не чета гению такого героического склада. Со всем тем я расстался с ним, не преминув выразить дружескую надежду на скорую встречу. Наутро мой интерес к новому знакомцу нисколько не иссяк; мне захотелось увидеть его при свете дня. Я решил, что, скорее всего, найду его в одной из многих флорентийских обителей красоты, и расчеты мои не замедлили оправдаться. Еще до полудня я встретил его в зале «Трибуна» галереи Уффици – этой маленькой сокровищнице совершенных творений. Повернувшись спиной к Венере Медицейской, он стоял, облокотясь о защитную решетку, и, уперев подбородок в ладони, по-видимому, весь ушел в созерцание неповторимого триптиха Андреа Мантеньи – произведения, которое не блещет ни богатством фактуры, ни притягательной силой своих соседей, но, воплощая в себе всю прелесть неторопливой скрупулезности, пожалуй, больше них отвечает непреходящим потребностям человеческой души. Несколько минут я созерцал божественные створки из-за его плеча; наконец он, глубоко вздохнув, обернулся, и взгляды наши встретились. Он узнал меня, лицо его вспыхнуло: возможно, он подумал, что вчера ночью выставил себя в глупом виде. Но я с искренней радостью протянул ему руку, и он убедился, что я не принадлежу к разряду насмешников. Я признал его по живописной chevelure, но в остальном он имел совсем иной вид. Ночное возбуждение прошло, и он выглядел намного старше, чем я предполагал, а его одежда и манеры были куда менее смелыми. Передо мной стоял действительно бедный, скромный художник, каким он ночью себя аттестовал, и тот факт, что он не продал ни одной своей картины, представлялся скорее очевидным, чем завидным. Его бархатная блуза давно износилась, а низкая фетровая шляпа какого-то допотопного фасона сильно порыжела и могла сойти разве что за «оригинальную», но не имела ничего общего с живописными копиями старинных головных уборов, в каких щеголяли его собратья по кисти. Глаза смотрели кротко и хмуро, а выражение худого лица поражало особой мягкостью и покорностью, усугублявшимися восковой бледностью, которую я не знал, чему приписать – то ли всепожирающему огню гениальности, то ли чересчур скудной пище. Впрочем, после нескольких слов, которыми мы обменялись, чело моего приятеля просветлело, и красноречие к нему вернулось.
– Так это ваш первый визит в сии колдовские залы! – воскликнул он. – О счастливый, трижды счастливый юноша! – И, взяв меня под руку, приготовился вести от одной замечательной картины к другой, чтобы показать жемчужины галереи. Но, прежде чем расстаться с триптихом Мантеньи, он, сжав мне локоть, бросил на него любовный взгляд. – Он не спешил! Не ведал «грубой гонки – сестрицы сводной Промедленья!» [104] , – пробормотал он.
Мне трудно судить, насколько пояснения моего добровольного гида соответствовали истине, но они были на редкость занимательны – переполнены мыслями, теориями, восторгами, пересыпаны новыми открытиями, досужими домыслами и анекдотами. Он был чуть-чуть сентиментален, на мой вкус, и, пожалуй, любил злоупотреблять возвышенными эпитетами или обнаруживать утонченный замысел там, где удаче просто сопутствовал случай. Иногда он пускался в философские рассуждения, подолгу барахтаясь в их небезопасных для его ума глубинах. Тем не менее его обширные знания и меткие суждения являли трогательную повесть о долгих, напряженных часах, проведенных в достойном поклонения обществе; и это самозабвенное стремление использовать всякую возможность, дабы просветить себя, я невольно ощущал как упрек собственному праздношатанию.
– Два настроения духа могут владеть нами, – помнится, теоретизировал он, – когда мы проходим по залам картинной галереи: критическое или идеалистическое. Они завладевают нами, когда им угодно, и мы никогда не знаем, которому из них настал черед. При первом, как это ни парадоксально, мы благодушны, дружелюбны, снисходительны. Нам доставляют удовольствие милые банальности искусства, его избитые ухищрения, его надуманные красоты. Мы приветствуем любое произведение, которое, судя по всему, писалось художником с наслаждением: голландские жанровые картинки, изображающие капустные вилки и котелки, тонюсенькие восковые пальчики и пышные плащи поздних Мадонн, итальянские пейзажики с пастушками и синими холмами. Но бывают дни, когда нас охватывает стремление к непреклонной взыскательности – торжественный, священный праздник ума! – когда все банальные приемы, все мелкие удачи лишь нагоняют на нас тоску, и только лучшее – лучшее из лучшего – не вызывает раздражения. В такие дни мы становимся аристократами художественного вкуса. Безоговорочно мы не принимаем даже Микеланджело, даже Рафаэль для нас не весь хорош.
Галерея Уффици примечательна не только богатством своих коллекций, но и архитектурой, в том числе и счастливой игрой случая – назовем это так, – соединившей ее на значительное расстояние, через реку и город, с великолепными покоями дворца Питти. Ни Лувр, ни Ватикан не оставляют того впечатления бесконечности закрытого пространства, какое возникает, когда следуешь по длинным переходам, которые тянутся над улицей и быстрым потоком реки, образуя подобие непрерывного коридора, ведущего от одного дворца искусств к другому. Мы прошли крытой галереей, где над бурлящими, рокочущими желтыми водами Арно выставлены бесценные рисунки – строгие черные линии, нанесенные знаменитыми художниками, и достигли герцогских залов дворца Питти. И хотя герцогскими они зовутся по праву, приходится сознаться, что как выставочные помещения они отнюдь не совершенны: их посаженные в глубокие проемы окна и массивные лепные украшения мешают ровному освещению увешанных картинами стен. Но картины висят так густо, что, кажется, окружены собственной световой атмосферой. И сами огромные залы – с их великолепными плафонами, с глубоко затененной наружной стеной, с сумрачным сиянием, исходящим от сочных полотен и тусклой позолоты рам на противоположной, – являют собой картину, почти столь же прекрасную, что и произведения Тициана и Рафаэля, которые они так несовершенно выставляют. Мы задерживали шаг на минуту-другую у многих знаменитых полотен, но, чувствуя, что мой приятель торопится дальше, я дал ему увлечь себя прямо к цели нашей экскурсии – к прекраснейшей в своей непревзойденной нежности Деве Рафаэля – «Мадонне в кресле». Из всех изумительнейших картин мира она, насколько могу судить, принадлежит к тем двум-трем, с которыми критике нечего делать. В ней почти невозможно заметить «работу» художника – ни техники его письма, ни расхождения между замыслом и исполнением, редко когда не обнаруживающихся даже в самых образцовых произведениях. Грациозная, человечная, близкая сердцу каждого, она не обладает ни так называемой манерой, ни методом; в ней нет – почти нет! – даже стиля. Она живет полной жизнью в своей округлой мягкости, как само чувство гармонии, как само дыхание гения, коснувшееся ненароком полотна. Вы смотрите на фигуру Девы, и душа ваша наполняется пылкой нежностью, вызванной вы сами не знаете чем – небесной ли ее чистотой, земным ли ее очарованием. Вас опьяняет благоухание нежнейшего цветка материнства из всех, когда-либо распускавшихся на земле.
– Вот это я называю прекрасной картиной, – сказал мой гид, после того как мы несколько минут созерцали ее. – У меня есть право так говорить: я столько раз и столь тщательно снимал с нее копии, что могу повторить ее с закрытыми глазами. Другие картины принадлежат кисти Рафаэля, эта – сам Рафаэль. Другие – можно хвалить, толковать, измерять, разбирать, объяснять; эту – только любить и превозносить. Не знаю, каким он появлялся среди людей, пока Божественное вдохновение владело им, но, когда он написал этот шедевр, ему оставалось только умереть: в этом мире ему учиться было нечему. Вдумайтесь, друг мой, в то, о чем я говорю, и вы согласитесь, что слова мои – не восторженный бред. Вдумайтесь! Он видел этот идеальный образ не мгновенье, не день, не дивным призраком в мимолетной грезе, подобно поэту, охваченному пятиминутным кипением страсти, – те пять минут, в которые он сложит строку и намарает свои бессмертные вирши, – а многие дни, день за днем, пока кисть медленно вершила свое дело, и все это время грязные испарения жизни застилали ему глаза, а воображение, напрягаясь до боли, запечатлевало светлый лик лучезарным, счастливым – таким, каким он предстает перед нами сейчас. Каким же мастером надо для этого быть! И каким, ах каким провидцем!
– А вам не кажется, – возразил я, – что он писал это с натуры, с какой-нибудь хорошенькой молоденькой женщины?
– Даже с прехорошенькой и премолоденькой! Чудо остается чудом! Он, разумеется, брал у природы то, что ему подходило, и, возможно, молодая женщина, улыбаясь, позировала перед его мольбертом. Но тем временем идея художника обретала крылья. И даже самые миловидные земные черты не могли привязать ее к вульгарной действительности. Он созерцал прекрасную форму в ее совершенстве, он подступался к дивному видению бесстрашно и свободно; он оставался с ним один на один, претворив в более совершенную и нежную правду ту чистоту, которая увенчала его творение, как аромат венчает розу. Это называют идеализмом; слово стало ругательным, но суть его прекрасна. Так, во всяком случае, считаю я. Прекрасная Мадонна – натура и муза одновременно. Прошу засвидетельствовать – я тоже идеалист!
– Идеалист, стало быть, – сказал я полушутя, желая вызвать его на дальнейшие излияния, – это человек, который говорит Природе в облике юной красавицы: «Ступай прочь. В тебе все не то: ты не изящна, а груба, не ярка, а бесцветна, не грациозна, а неуклюжа. Не такой бы тебе быть, а вот какой!» Разве правда на его стороне?
Он резко обернулся ко мне чуть ли не в гневе, но, уловив добродушный тон моей насмешливой речи, грустно улыбнулся.
– Взгляните на эту картину, – сказал он, – и оставьте ваши дерзкие шутки. Вот он – идеализм! Тут ничего не объяснишь, нужно почувствовать этот пламень! Идеалист не говорит ни Природе, ни юной красавице ничего такого, чего бы они обе не простили ему! Он говорит прекрасной женщине: «Прими меня, художника, как друга, дай мне взаймы твое очаровательное лицо, доверься мне, помоги, и твои глаза станут частью моего шедевра». Никто другой не любит и не почитает богатства Природы так, как художник, чье воображение лелеет их и льстит им. Он знает цену реальным фактам (знал ли ее Рафаэль, вы можете судить по портрету Томмазо Ингирами, висящему у нас за спиной), но его фантазия витает над ними, как Ариэль над спящим принцем [105] . Да, есть только один Рафаэль, но художник все же может быть художником. Дни просветленности, как я сказал вчера, миновали; нас редко посещают видения; чтобы их узреть, приходится подолгу напрягать глаза. Но, беспрестанно черпая в себе самих, мы все же можем служить идеалу: придавать законченность, снимать шероховатости, добиваться совершенства. А результат… результат, – он внезапно осекся и устремил взгляд на Мадонну; когда он снова обратил его на меня, в глазах его стояли слезы, – результат, возможно, будет меньшим, чем эта Мадонна, но все равно он будет значительным, а может быть, – великим! – воскликнул он с жаром. – Такая картина будет, возможно, еще много лет спустя висеть в галерее в достойном обществе, сохраняя о художнике живую память. Разве не завидная участь – оставить после себя след среди людей таким путем? Висеть здесь, наблюдая медленное течение столетий и меняющийся лик мира, продолжать жить в мастерстве руки и глаза, давно уже превратившихся в прах, дарить радость и образец грядущим поколениям, сделав красоту силой, а добродетель примером.
– Избави меня Бог подрезать вам крылья, – сказал я, улыбаясь. – Но не кажется ли вам, что Рафаэль черпал силы не только в своем гении, но и в особой светлой вере, своеобразные черты которой мы утратили. Я знаю немало людей, которые считают, что эти не имеющие себе равных Мадонны всего лишь портреты белокурых красавиц – его современниц, вознесенных прикосновением гениальной кисти – прикосновением, на их взгляд, святотатственным. Как бы там ни было, религиозные и эстетические потребности были тогда в человеческой душе нераздельны, порождая, если позволительно так выразиться, спрос на зримый пленительный образ Пречистой Девы, а это придавало уверенность руке художника. Боюсь, в наше время подобного спроса уже нет.
Мои слова, по-видимому, больно его поразили; он весь задрожал под этим, так сказать, ледяным ветром скептицизма и, качнув головой, с глубочайшей убежденностью воскликнул:
– Нет, есть такой спрос! Всегда есть! Святой образ был, есть и будет потребностью человеческого сердца; только люди благочестивые вздыхают по нему таясь, чуть ли не стыдясь; но стоит ему появиться вновь, и вера в него перестанет прятаться. Но как ему появиться в наш развращенный век? Мадонну нельзя написать по заказу. То есть можно было, когда заказ этот трубным зовом исходил из уст самой церкви и был обращен к гению, томящемуся вдохновением. Но сейчас этот образ можно создать, только вложив в него самоотверженный труд и огромные познания. Неужто вы не понимаете, что, пока в мире время от времени рождается человек с абсолютным художническим зрением, образ этот не может исчезнуть? Тот, кто писал Мадонну, написал все. Этот сюжет требует совершенства во всем – в форме, в красках, в экспрессии, в композиции. Он может быть выражен предельно просто, но вместе с тем и богато, широко и отвлеченно, но вместе с тем во всех деликатных подробностях. Какие здесь открываются возможности для изображения тела в обнаженном, прильнувшем к материнской груди Божественном Младенце! Какие возможности для передачи ткани в строгих и обильных одеждах Матери! Какую великую историю вмещает эта простая тема! А лицо Матери, святое предвидение, ее затаенная радость и тревога, ее нежность, переходящая в обожание, и обожание, переходящее в провидческий страх! Вообразите все это, исполненное в совершенных линиях, в чистых тонах, дышащих правдой, красотой и мастерством.
– Anch’io son pittore! [106] – воскликнул я. – Мне кажется, вы готовитесь подарить миру шедевр. Если вы воплотите в своей картине все то, о чем говорили, вы превзойдете самого Рафаэля. Дайте мне знать, когда она будет закончена, и, где бы я ни был, я примчусь во Флоренцию, чтобы приветствовать Мадонну будущего.
Он весь зарделся и тяжело вздохнул, отчасти в знак несогласия, отчасти от смущения.
– Я не часто говорю о своей картине, – во всяком случае, не столь откровенно, как сегодня. Мне претит эта нынешняя манера рекламировать свою работу заранее. Великое произведение создается в молчании, в уединении, даже втайне. К тому же люди, знаете ли, очень жестоки и поверхностны; где им понять художника, который в наши дни мечтает написать Мадонну: над ним просто станут потешаться – да-да, потешаться, сэр! – Лицо его стало пунцовым. – Сам не знаю, отчего я так разоткровенничался с вами, так доверился вам. Наверно, оттого, что вы не похожи на насмешника. Да, мой молодой друг, – и он коснулся моей руки, – я стóю уважительного отношения. И нет ничего смешного ни в бескорыстной мечте, ни в жизни, отданной ей.
В его взгляде чувствовалась такая суровая правдивость, что дальнейшие вопросы были неуместны. Впрочем, мне потом еще не раз представился случай задать их ему, так как мы стали проводить много времени вместе. Недели две мы ежедневно встречались в урочный час и шли осматривать Флоренцию. Он как никто другой знал город, исходил его и излазил вдоль и поперек – все улицы, церкви, галереи, – был превосходно знаком со всеми как более, так и менее важными местными преданиями и насквозь пропитан флорентийским духом, а потому оказался идеальным valet de place [107] , так что я, с радостью оставив дома своего «Марри» [108] , черпал факты и комментарии к ним из далеко не академических пояснений моего нового приятеля. О Флоренции он говорил как влюбленный, не скрывая, что она покорила его сердце с первого взгляда.
– У нас принято, – заявил он, – говорить о городах, как об одушевленных существах, да еще сравнивать с женщиной. Как правило, это совершенно неуместно. Ну что, помилуйте, женского в Нью-Йорке или Чикаго? А вот Флоренция – другое дело. К ней относишься с тем же чувством, какое испытывает безусый юнец к зрелой женщине с «прошлым». Ей верно служишь, даже не питая надежды на взаимность.
Эта бескорыстная страсть, по-видимому, заменяла моему приятелю обычные светские знакомства и связи: он явно жил уединенно и целиком отдавался работе. Я был крайне польщен, что он удостоил своим расположением такого шалопая, как я, великодушно жертвуя мне столь ценными, по-видимому, для него часами. Значительную часть этих часов мы проводили среди ранней живописи Ренессанса, которой так богата Флоренция, возвращаясь к ней вновь и вновь, гонимые сердечным влечением и неуемным желанием убедиться в том, не ценнее ли живительный аромат и прелесть этих нежных первоцветов искусства обильного плодами опыта произведений более поздней поры. Мы часто застревали в капелле Сан-Лоренцо, подолгу созерцая Микеланджелова воина со смутной думой на челе, сидящего сумрачным духом сомнения, скрывающегося за вечной маской мысли о тяготах жизни. Мы не раз стояли в тесных кельях, расписанных рукой Фра Анджелико, которой, кажется, водил сам ангел, пытаясь дознаться до смысла всех этих кружочков, капелек и птичьих следов, и час, проведенный у стен со следами его фресок, походил на утреннюю прогулку в монастырском саду. Мы посещали эти и многие другие места, заглядывали в темные храмы, сырые дворики и пыльные дворцовые покои в надежде набрести где на еще не стершийся след фрески, где на скрытые сокровища резьбы. С каждым днем меня все больше поражала необычайная целеустремленность моего спутника. Все служило ему поводом для бурных гимнов и грез, посвященных красоте. Что бы мы ни осматривали, он раньше или позже ударялся в пламенные рассуждения об истинном, прекрасном и благом. Не стану утверждать, что мой друг был гением, но маньяком он был наверняка, и я находил не менее увлекательным наблюдать за светлыми и теневыми сторонами его характера, чем если бы имел дело с пришельцем с иной планеты. Впрочем, о нашей он, по-видимому, почти ничего не знал, живя и общаясь исключительно в узких пределах своего искусства. Трудно представить себе человека, который был бы более не от мира сего, и мне порой приходило на ум, что один-другой безобидный грешок только пошел бы ему на пользу как художнику. Иногда меня крайне забавляла мысль о том, что по рождению он принадлежит к практической породе наших янки; но вместе с тем ничто не подтверждало лучше его американского происхождения, чем неумеренный пыл, который он проявлял. Сама ярость его поклонения красоте обличала в нем неофита; уроженцу Европы с ее возможностями не надобно особого труда, чтобы примирить преданность искусству с жизненными удобствами. К тому же мой странный друг отличался чисто американским недоверием к суждениям разума и чисто американской любовью к звучным прилагательным в превосходной степени. В своих критических оценках он бывал намного чаще щедр, чем справедлив, и самыми скромными одобрительными эпитетами в его устах были «великолепный», «превосходный», «бесподобный». Отдавать дань восхищения в разменной монете казалось ему недостойным джентльмена; и все же, при всей откровенности, с которой он высказывал свои взгляды, сам он в полной мере оставался для меня загадкой. Его признания были полупризнаниями, а его рассказы о своих работах и жизненных обстоятельствах оставляли впечатление уклончивости и недосказанности. Он был несомненно беден, но вместе с тем, должно быть, не лишен необходимых средств к существованию, так как позволял себе смеяться над тем, что его усиленные занятия чистой красотой не принесли ему в жизни ни пенни. Именно из-за бедности, думается мне, он ни разу не пригласил меня к себе домой и даже не сообщил, по какому адресу квартирует. Мы встречались либо в каком-нибудь общественном месте, либо у меня в отеле, где я принимал его со всей доступной мне щедростью, стараясь исключить даже намек на мысль, что мною движет сострадание. Он был, по-видимому, всегда не прочь поесть – единственное свойство, которое с известной натяжкой можно было счесть его «искупительным грехом». Я поставил себе за правило воздерживаться от каких-либо мало-мальски нескромных вопросов, хотя при каждой встрече брал на себя смелость осведомиться, в почтительнейшей форме, о состоянии его magnum opus [109] – как он поживает и какие делает успехи.
– Мы, с Божьей помощью, подвигаемся, – неизменно отвечал он с хмурой улыбкой. – Дела наши превосходны. Я, видите ли, обладаю тем преимуществом, что ни минуты не теряю даром. Часы, которые я провожу с вами, всецело идут мне на пользу. Подобно тому как верующим всегда владеет мысль о Боге, подлинный художник всегда живет искусством. Он берет свое всюду, где находит, познавая бесценные тайны в каждом предмете, который попадает в поле его зрения. Если бы вы только знали, какое это упоение – наблюдать! Стоит мне бросить взгляд вокруг себя, и мне открывается здесь – как положить свет, там – как создать колорит или контраст. А потом, возвратившись домой, я складываю все эти сокровища к ногам моей Мадонны. О, я не бездельничаю. Nulla dies sine linea [110] .
Тем временем меня познакомили с некой американской дамой, в чью гостиную охотно стекались обитавшие во Флоренции иностранцы. Жила она на пятом этаже и богатой отнюдь не была, но потчевала гостей отменным чаем с отменными крендельками, которые подавали не всегда, и разговорами, несколько худшего качества. Разговоры касались главным образом искусства: миссис Ковентри слыла «художественной натурой». Ее квартира была тот же дворец Питти au petit pied [111] . Ей принадлежало с дюжину «ранних мастеров»: целый букет разных Перуджино висел в столовой, один Джотто – в будуаре, Андреа дель Сарто – над камином в гостиной. Будучи обладательницей таких сокровищ, а также бесчисленных бронзовых изделий, мозаик, майолик и маленьких диптихов, сильно изъеденных жучком, с угловатыми фигурками святых на золоченых створках, наша дама пользовалась репутацией чуть ли не жрицы искусств. На ее груди неизменно красовалась увесистая миниатюра – копия «Мадонны в кресле». Как-то вечером, исподволь завладев ее вниманием, я спросил, знает ли она столь замечательного человека, как мистер Теобальд.
– Знаю ли я мистера Теобальда? – переспросила она. – Знаю ли его? Да вся Флоренция знает беднягу Теобальда с его огненными кудрями, бархатной блузой, нескончаемыми тирадами о прекрасной и дивной Мадонне, которую ни один человеческий глаз еще не видел, а человеческое терпение вряд ли способно дождаться.
– Вот как! – воскликнул я. – Так вы не верите в его Мадонну?
– Милый мой, наивный мальчик, – отвечала моя многоопытная собеседница. – Неужели он сумел завербовать и вас? Было время, когда мы все верили в него; он явился во Флоренцию и всех нас в мгновение ока пленил. Второй Рафаэль – никак не меньше! – родился среди смертных, а наша бедная дорогая Америка удостоилась чести быть его отчизной. Разве не такие же пряди, как у Рафаэля, падали ему на плечи? Ах, пряди падали такие же, но не такой, увы, была голова! Впрочем, мы приняли его таким, какой он есть: ловили каждое его слово и на всех перекрестках провозглашали гением. Каждая женщина жаждала, чтобы он написал с нее портрет и увековечил, как Леонардо Джоконду. Мы решили, что и манерами он во многом напоминает Леонардо: та же таинственность, непроницаемость, обаяние. Таинственности было хоть отбавляй – с тайны все началось, да на ней и кончилось. Дни шли за днями, а чуда так и не происходило. Великий мастер не выставлял плодов своего мастерства. Он часами простаивал в церквах и галереях, меняя позы, размышляя и созерцая; он без конца разглагольствовал о прекрасном, но ни разу не коснулся кистью холста. Мы все внесли посильную лепту на великое творение, но, поскольку оно так и не родилось, многие стали требовать свои деньги назад. Я была одной из последних, кто еще верил в Теобальда, и в слепой преданности ему зашла так далеко, что заказала ему написать свой портрет. Если бы вы видели, какое страшилище он из меня сделал, то согласились бы, что даже женщина без капли тщеславия, которой лишь бы шляпка не сидела косо, и та не могла бы не охладеть к нему. Он не владел даже самыми азами рисунка! Его сильной стороной, как он уверял, всегда было чувство, но, когда вас изобразили пугалом, слабое утешение сознавать, что художник вложил в это особое чувство. Сознаюсь, все мы, один за другим, стали отходить от него, а он и пальцем не пошевелил, чтобы нас удержать. При первом же намеке, что мы устали ждать, он разразился громами и молниями. «Великие творения требуют времени, раздумья, уединения, тайны. О, вы – маловеры!» Мы отвечали, что не настаиваем на великом творении: пусть высокой трагедией он одарит нас, когда ему будет удобно, а пока покажет любой пустячок – маленькую легкую lever de rideau [112] . Наш горемыка встал в позу гения, непонятого и гонимого, âme méconnue [113] , и с тех пор отвернулся от нас и умыл руки. Впрочем, полагаю, он делает мне честь, считая меня главой заговора, составленного с целью убить его славу в зародыше – в зародыше, который зреет уже двадцать лет. Спросите его, знает ли он меня, и он ответит, что я старая карга, поклявшаяся его уничтожить после того, как он отказался написать меня в виде Тициановой Флоры. С тех пор никто, по-моему, уже не принимает его всерьез – разве что какой-нибудь простодушный иностранец вроде вас, готовый верить ему на слово. Гора все еще рожает, но я пока не слыхала, чтобы мышь уже увидела свет. Время от времени я прохожу мимо него в той или иной галерее. Он скользит по мне темными глазищами с высоты своего равнодушия, словно по плохой копии Сассоферрато [114] . До меня давно уже дошли слухи, что он пишет эскизы к Мадонне, которая будет обобщенным образом Мадонн всех итальянских школ – нечто вроде античной Венеры, позаимствовавшей у одной совершенной статуи нос, у другой лодыжку. Что говорить – идея, достойная мастера! Каждая часть сама по себе, возможно, будет прекрасна, но, памятуя о моем злополучном портрете, я с содроганием думаю о целом. Об этой блестящей идее он уже сообщил – под страшной клятвой – десяткам избранных, то есть каждому, кого сумел схватить за пуговицу и удержать на пять минут. Сдается мне, он думает получить на свою Мадонну заказ, и тут его можно понять: бог знает, на что он существует. О! Вы краснеете! – воскликнула моя хозяйка и продолжала не раздумывая, уже без обиняков: – Видно, он и вас удостоил своего доверия. Ну-ну, не смущайтесь, мой юный друг: в вашем возрасте великодушная доверчивость не в укор. Позволю себе, однако, дать вам совет: держите ее подальше от вашего кармана. Упаси вас Бог заплатить за картину, пока вам ее не покажут. Ведь вы, полагаю, и краем глаза ее не видели. Как, впрочем, и все пятьдесят ваших предшественников. Многие считают, что и видеть-то нечего. Что до меня, то я уверена: попади мы в его мастерскую, мы обнаружили бы там что-нибудь вроде шедевра из известного рассказа Бальзака – сплошную массу лишенных смысла штрихов и мазков, хаос мертворожденной мазни.
Я слушал эту язвительную тираду в удивленном молчании. В ней звучала верная нота, нисколько не идущая вразрез с некоторыми робкими подозрениями, уже приходившими мне на мысль. Миссис Ковентри была женщиной умной и, по всей очевидности, не злой. Все же я решил отложить окончательный приговор до дальнейших событий. Возможно, она была права; но если она ошибалась, то ошибалась жестоко! Ее оценка странностей моего друга вызвала во мне острое желание увидеться с ним и посмотреть на него в свете общественного мнения. При первой же нашей встрече я тотчас поинтересовался, знает ли он миссис Ковентри. Он улыбнулся и, потрепав меня по плечу, спросил:
– Мадам уже успела снять дань и с вашей любезности, а? Вздорная особа. Пустая и бессердечная, хотя прикидывается глубокомысленной и доброй. Рассуждает о второй манере Джотто и о дружбе Виттории Колонны [115] и Буонарроти – можно подумать, Буонарроти живет через дорогу, и его ждут на партию в вист! – а сама столько же смыслит в искусстве и в творчестве, сколько я в буддизме. Просто произносит всуе святые слова. А нужны вы ей единственно для того, чтобы было кому протянуть чашку чая в этой ее отвратительной показной гостиной с сусальными Перуджино! Ну а если вы не способны малевать каждые три дня по картине для ублажения ее гостей, она во всеуслышание объявит вас самозванцем.
Я предпринял попытку проверить правильность суждений миссис Ковентри во время вечерней прогулки к церкви Сан-Миньято, расположенной на одной из возвышающихся над Флоренцией вершин, куда, миновав городские ворота, можно подняться по каменистой, окаймленной кипарисами тропинке – идеальной дороге к храму. Вряд ли в мире есть другое место, более располагающее к безмятежному отдыху, чем терраса перед Сан-Миньято, где, прижавшись к перилам, можно часами поочередно любоваться то ее одетым в черный и желтый мрамор фасадом, изборожденным рубцами и шрамами времени и зеленеющим нежной растительностью, занесенной ветром, то раскинувшимися внизу величественными куполами и стройными башнями Флоренции, то синеющей вверху кромкой необъятной горной чаши, на дно которой брошен чудо-город. Чтобы развеять неприятные воспоминания, вызванные у моего спутника именем миссис Ковентри, я предложил отправиться вечером в театр, где как раз давали редко исполняемую оперу. Он отказался, как я того и ожидал: я давно заметил, что он предпочитает оставлять вечера незанятыми, но ни разу не обмолвился, где и с кем их проводит.
– Вы однажды процитировали прелестный монолог флорентийского художника из пьесы Альфреда де Мюссе «Лоренцаччо», – улыбнулся я. – «Я никому не делаю зла. День я провожу в мастерской, по воскресеньям хожу в монастырь Благовещенья или Святой Марии; монахи говорят, что у меня есть голос; они одевают меня в белое и дают мне красную скуфейку, и я пою в хоре, иногда исполняю маленькое соло; только тут я бываю на людях. Вечером я иду к моей возлюбленной, и, если ночь ясна, мы проводим ее у нее на балконе». Не знаю, есть ли у вас возлюбленная и есть ли у нее балкон. Но если так, то, разумеется, кто же предпочтет такое удовольствие сомнительным чарам третьеразрядной примадонны.
Он помедлил с ответом, но наконец, обернувшись ко мне, спросил:
– Способны ли вы смотреть на красивую женщину с благоговением?
– Право, не стану прикидываться стыдливой овечкой, – ответил я, – но мне было бы очень досадно, если бы меня сочли нахалом. – И в свою очередь спросил его, что означает этот вопрос.
Он долго мялся и, только получив от меня заверение в том, что я способен умерять сердечный пыл должной почтительностью, с видом чуть ли не религиозной таинственности сообщил, что может при желании познакомить меня с красивейшей женщиной Италии.
– С красавицей, обладающей душой.
– Бывает же людям счастье! – воскликнул я, добавив, что буду в восторге засвидетельствовать такое сочетание.
– О, в красоте этой женщины – урок, добродетель, поэма! – заявил он. – Я каждый день изучаю ее красоту.
Прежде чем мы расстались, я, разумеется, не преминул напомнить ему о брошенных им словах, прозвучавших обещанием.
– У меня такое чувство, – вздохнул он, – будто этим я нарушу атмосферу интимности, в которой всегда созерцал ее красоту. Речь идет о дружеских отношениях, друг мой. Даже намек на ее существование ни разу не сорвался у меня с языка. Однако при слишком близком знакомстве мы легко теряем чувство подлинной ценности вещей, и вы, возможно, прольете на них новый свет и выскажете свежие суждения.
Итак, в назначенный день и час мы подошли к старинному дому в центре Флоренции – недалеко от Mercato Vecchio [116] – и по темной крутой лестнице поднялись под самую крышу. Красавица мистера Теобальда была, по-видимому, так же бдительно вознесена над уровнем взглядов пошлой толпы, как укрытая в верхней части башни Belle aux Cheveux d’Or [117] . He постучавшись, он вошел в темную прихожую тесной квартирки и, распахнув внутреннюю дверь, ввел меня в крохотную залу. Комната показалась мне убогой и мрачной, несмотря на белые занавески, колыхавшиеся у открытого окна, которые на мгновение остановили мое внимание. У стола вблизи лампы, склонившись над шитьем, сидела женщина в черном. При появлении Теобальда она спокойно посмотрела на него и улыбнулась, но, увидев меня, сделала удивленное движение и не без величественной грации поднялась с места. Теобальд шагнул к ней и, нагнувшись, поцеловал ей руку с торжественным видом человека, исполняющего древний обряд. И пока он стоял перед ней со склоненной головой, она искоса взглянула на меня и, как мне показалось, покраснела.
– Ессо la Serafina! [118] – сказал он просто, делая мне знак приблизиться. – А это – мой друг и поклонник искусств, – добавил он, представляя меня. Я удостоился улыбки, реверанса и предложения сесть.
Красивейшая женщина Италии принадлежала к распространенному итальянскому типу и отличалась простотой манер. Усевшись снова у лампы, она занялась шитьем; сказать ей, по-видимому, было решительно нечего. Теобальд, согнувшись над ней в платоническом экстазе, сыпал по-отечески нежными вопросами – о здоровье, расположении духа, препровождении времени и успехах в вышивании, которое подробнейшим образом рассматривал, призывая и меня выразить свое восхищение мастерством Серафины. Это была часть церковного покрова – кусок желтого атласа со сложным рисунком, который синьора Серафина расшивала серебром и золотом. Она отвечала глубоким грудным голосом, но почти односложно, и я не знал, приписать ли эту краткость природной застенчивости или моему непрошеному вторжению, которое ее смутило. Утром она была на исповеди, потом на рынке, где купила к обеду петуха. Она всем довольна, ни на кого не жалуется – разве что на тех людей, которые, заказав ей покров из своего материала, не постыдились пустить на одеяние, можно сказать, самого Господа напрочь гнилую серебряную нить. Время от времени, продолжая неспешно класть стежок за стежком, она отрывалась от работы и бросала на меня взгляд, который поначалу показался мне проявлением невинного любопытства; однако, ловя его на себе вновь и вновь, я подумал, что в нем брезжит нечто иное: синьора Серафина пыталась установить со мной взаимопонимание через голову и за счет нашего собеседника. Между тем, ни на минуту не забывая выполнять его требование – быть к этой даме почтительным, я мысленно взвешивал ее право на те высокие похвалы, которые он ей расточал.
Она и точно была красавица, и я не преминул это признать, как только оправился от изумления, когда не нашел в ней свежести молодости. Но ее красота принадлежала к тому типу, который с утратой свежести мало что теряет в своем очаровании, рожденном главным образом сложением и статью, или, как сказал бы Теобальд, «композицией». Передо мной сидела крупная, дородная женщина с низким лбом и огромными глазами на смуглом бледно-матовом лице. Густые каштановые волосы, спадавшие на уши и вдоль щек, окутывали ей голову словно покрывалом – целомудренным и строгим, как монашеский клобук. Торс и голову она держала на редкость свободно и величаво – осанка, выглядевшая особенно эффектно, так как прямизна ее стана иногда незаметно переходила в легкую, свойственную богомолкам сутулость, которая очень подходила кроткому взгляду ее тихих карих глаз. Видно, ей в счастливый удел достались сильная физическая натура и ровный нрав – следствие крепких нервов и отсутствия невзгод. Одета она была крайне просто: во все черное, исключая синюю косынку, закрывавшую грудь, но оставлявшую для обозрения монументальную шею. Поверх косынки висел серебряный крестик. Она понравилась мне, но не безоговорочно. Легкий налет душевной лени всегда отличал этот тип красоты, служа, пожалуй, его вящей законченности и украшению, однако в этой буржуазной Эгерии [119] , если я правильно ее оценивал, сказывалась весьма вульгарная неразвитость ума. Может быть, когда-то ее лицо и освещало подобие духовного огня, но он давно уже стал меркнуть. К тому же, говоря обыденной прозой, ее начало разносить. Обманутый в своих ожиданиях, я был близок к полному разочарованию, когда, словно идя навстречу моим скрытым желаниям, Теобальд заявил, что лампа горит слишком тускло и что при таком освещении синьора испортит себе глаза, встал и, сняв с каминной полки два шандала, поставил их зажженными на стол. При более ярком свете я воочию убедился, что передо мной несомненно пожилая женщина. Не то чтобы у нее были морщины, или она была потаскана, или седа; она просто огрубела. Что же до обещанной Теобальдом души, то о ней вряд ли стоило говорить всерьез: ее глубокая тайна сводилась к обычной женской мягкости в повадках и речи. Я был готов заявить во всеуслышание, что этот ее благородный наклон головы не более чем уловка белошвейки, постоянно сидящей за вышиванием. Мне даже пришло на ум, что эта уловка не столь уж невинного свойства: при всей податливой кротости своего ума наша величественная рукодельница успела намекнуть, что, в отличие от мистера Теобальда, вовсе не относится к его посещениям au sérieux [120] . He успел он подняться, чтобы зажечь свечи, как она быстро взглянула на меня с понимающей улыбкой и постучала указательным пальцем по лбу, а когда я, движимый чувством сострадательной верности моему другу, встретил ее экивоки с каменным лицом, она, пожав плечами, уткнулась в свое шитье.
В каких отношениях состояла эта странная чета? Кто он ей? Пламеннейший друг или почтительнейший любовник? А она? Может быть, она смотрит на него как на щедрого поклонника своей красоты, которому согласилась потакать ценою малых усилий: допуская летними вечерами в свою скромную гостиную и позволяя болтать о том о сем. Строгое темное платье, выражение сосредоточенности, тонкое вышивание священного покрова – все это делало ее похожей на благочестивую сестру, которой по каким-то особым соображениям разрешили жить в миру, за стенами монастыря. А возможно, ее друг обеспечивал ей уютную праздность вдали от суетной толпы, чтобы иметь возможность созерцать этот совершенный образец вечной женственности, не испорченный и не замаранный борьбой за существование. Во всяком случае, ее красивые руки, холеные и белые, не носили на себе следов так называемого честного труда.
– А как ваши картины? Подвигаются? – спросила она Теобальда после длительного молчания.
– Подвигаются, подвигаются! У меня теперь есть друг, чье сочувствие и поддержка возвратили мне веру и рвение.
Наша хозяйка обернулась ко мне и, окинув меня долгим неопределенным взглядом, постучала себя по лбу, повторив тот же самый жест, какой употребила минутой ранее.
– О, у него замечательный талант! – заявила она серьезным тоном.
– Не стану возражать, – отвечал я с улыбкой.
– Да? А почему вы улыбаетесь? – вскричала она. – У вас есть сомнения на этот счет? Ну так я покажу вам bambino!
И, взяв со стола лампу, она подвела меня к задней стене, где в простой черной рамке висел большой рисунок, сделанный красным мелком. Под ним стояла миниатюрная чаша для святой воды. Рисунок изображал младенца; совсем голенький, он, прижавшись к платью матери, протягивал вперед ручонки, словно совершая акт благословения. Выполненный удивительно свободно и сильно, портрет казался живым, воплощая само священное цветение детства. Этот изящный портрет ребенка с ямочками на щеках и руках при всей своей самобытности напоминал манеру Корреджо.
– Вот что может синьор Теобальдо! – воскликнула Серафина. – Это мой сыночек, Богом мне данный, которого я потеряла. Он здесь совсем такой, каким был, и синьор Теобальдо подарил мне этот портрет. Он еще много чего мне подарил.
Несколько минут я смотрел на bambino – восхищению моему не было предела. Вернувшись к столу, я сказал Теобальду, что, если поместить этот рисунок среди вывешенных в Уффици, подписав под ним какое-нибудь знаменитое имя, он будет там вполне на месте. Моя похвала, по-видимому, доставила художнику необычайное удовольствие: он стиснул мне руки и на глазах у него выступили слезы. Ему, очевидно, не терпелось рассказать историю этого рисунка, так как он поднялся и стал откланиваться, поцеловав на прощание хозяйке руку с той же нежной страстностью, с какой приложился к ней при встрече. У меня мелькнула мысль, что изъявление подобной галантности с моей стороны, возможно, поможет мне узнать, что она за женщина. Но, угадав мое намерение, она тотчас отвела руку назад, чинно опустила глаза и чопорно присела передо мной. Теобальд, взяв меня под руку, быстро вывел на улицу.
– Ну, как вам Серафина? Не правда ли, божественна? – воскликнул он с жаром.
– Да, настоящая, стойкая красота.
Он весьма косо взглянул на меня, но поток нахлынувших воспоминаний, видимо, увлек его за собой.
– Видели бы вы их вместе – мать и дитя, как я впервые увидел их: мать – с закрытой шалью головой, с божественной тревогой на лице, малютка – прижавшийся к ее груди. Вы, наверно, сказали бы, что обыденный случай помогал Рафаэлю находить достойные его образцы. Я наткнулся на них у городских ворот, возвращаясь как-то летним вечером домой после долгой прогулки по окрестностям. Женщина протянула ко мне руку. А я не знал, что мне делать – осведомиться, что ей нужно, или же пасть перед нею ниц. Она попросила дать ей немного денег. Я был поражен красотой и бледностью ее лица. Уж не пришла ли она сюда из Вифлеема? Я дал ей денег и помог найти приют. Догадаться об ее истории не составляло труда. Она тоже была дева-мать, и ее изгнали мыкаться по белу свету с ее позором. Я всей душой почувствовал, что мне чудесным образом явился мой сюжет. Сердце мое билось, как у старинных монастырских живописцев, когда их посещали видения. Я стал оберегать ее, лелеять, созерцать, как бесценное произведение искусства, как фрагмент дивной фрески, открывшейся в развалинах прежней обители. Спустя месяц – в довершение всех ее страданий и бед – несчастный малютка умер. Когда она поняла, что часы его сочтены, она схватила его на руки и минут десять держала передо мной, и я сделал этот набросок. Вы, полагаю, заметили в нем следы поспешности: мне хотелось поскорее избавить бедняжку от мучительной для него позы. А потом я вдвойне оценил его мать. Она – самое бесхитростное, самое милое, самое естественное существо, какое когда-либо взрастила эта прекрасная древняя земля. Серафина живет памятью о своем ребенке, благодарностью за скудное добро, которым я смог ее порадовать, и своей простой верой. И даже не понимает, какая она красавица; мое поклонение не внушило ей и капли тщеславия. А ведь, Бог свидетель, я не делаю из него тайны. Вы, конечно, заметили, какое у нее удивительно открытое лицо, какие ясные, кроткие глаза. А где еще сыскать такое истинно девственное чело, такое неповторимо естественное изящество волною падающих волос и линии лба? Я изучил в ней каждую черточку и могу сказать, что знаю ее. Я вбирал эту красоту понемногу, день за днем, и теперь ее образ запечатлелся в моем мозгу, объяв его целиком, и я готов воплотить его. Наконец я могу просить ее позировать мне.
– Наконец?.. Наконец! – повторил я в глубоком изумлении. – Вы хотите сказать, что еще ни разу этого не сделали?
– Нет, я, собственно, еще ее не писал… – сказал он с расстановкой. – У меня есть наброски, есть впечатление, глубокое и сильное… Но настоящего сеанса – перед мольбертом, в соответственном облачении, при должном освещении, в нужной позе, – по сути дела, не было.
Решительно не могу сказать, куда в это мгновение девались мой разум и такт, я потерял контроль над собой и позволил себе brusquerie [121] , в которой впоследствии мне было суждено горько раскаиваться.
Мы как раз остановились у перекрестка, где горел фонарь.
– Что же вы наделали! – воскликнул я, кладя ему руку на плечо. – Вы же профукали, просвистали свое время! Она же старая женщина, она стара… для Мадонны!
Лучше бы я ударил его! Никогда не забуду, как он посмотрел на меня – долгим, упорным, помутневшим от боли взглядом.
– Профукал? Просвистал? Она стара? Стара! – произнес он, запинаясь. – Вы шутите?
– Но, друг мой, вы, надеюсь, понимаете, что ей уже не двадцать.
Он судорожно вобрал в себя воздух и прислонился к стене дома, не отрывая от меня вопрошающего, протестующего, укоряющего взгляда. Наконец, подавшись вперед, он схватил меня за рукав.
– Ответьте мне честно: она на самом деле показалась вам старой? У нее морщины? Дряблая кожа? Что же я – слеп?
Только сейчас я понял меру его заблуждения: один за другим бесшумно уходили годы, а он, очарованный ею, продолжал мечтать и бездействовать, вечно готовясь к вечно откладываемой работе. Я подумал, что будет только благом сказать ему правду, прямую и честную.
– Да нет, я вовсе не имел в виду, что вы слепы, – проговорил я, – но, мне кажется, вы заблуждаетесь. Вы потратили время на бесплодное созерцание. Ваша Серафина была молода, и свежа, и чиста, как сама Богоматерь. Но, что говорить, это было давно. И все же она сохранила beaux restes [122] . Вы непременно должны ее написать.
Я осекся; лицо его выражало гневный упрек. Сняв шляпу, он стоял, машинально отирая лоб платком.
– De beaux restes? Спасибо хоть на том, что вы выразили это по-французски. Значит, мне писать мою Мадонну с beaux restes! Тот-то будет шедевр! Стара, стара! Она стара, – забормотал он.
– Что вам за дело до ее лет! – вскричал я, угрызаясь в содеянном. – Что вам за дело до моих впечатлений! У вас есть ваши воспоминания, ваши наброски, ваш талант! Завершите ваш замысел за месяц. Уверен наперед, вы напишете шедевр, и наперед предлагаю за вашу картину любую сумму, какую вам будет угодно назвать.
Он смотрел на меня в упор, но, по-видимому, едва понимал, о чем я говорю.
– Стара, стара! – повторял он тупо. – Если она стара, что же я такое? Если увяла ее красота, где тогда мои силы? Значит, жизнь была только сном? Я благоговел слишком долго, любил слишком сильно?
Чары практически уже рассеялись. И если от одного легкого, случайного моего прикосновения распалась цепь иллюзий, то не говорило ли это о том, что, натянутая слишком сильно, она уже сама ослабела? Сознание того, что он зря растратил время, упустил свои возможности, захлестывало бедняге душу волнами мрака. Он уронил голову и заплакал.
Я повел его в сторону дома, обращаясь с ним как можно бережнее, но со всем тем не стремился развеять его горе или вернуть покой, отрекшись от суровой правды. Когда мы добрели до моего отеля, я сделал попытку затащить его к себе.
– Выпьем по стакану вина за окончание вашей Мадонны, – предложил я, улыбаясь.
Сделав над собой отчаянное усилие, он приосанился и, задумчиво поглядев перед собой с устрашающе мрачной усмешкой, протянул мне руку.
– Я напишу ее! – воскликнул он. – За месяц! Нет, за две недели! Ведь она у меня здесь! – И он хлопнул себя по лбу. – Да, она – стара! Ну и что? Женщине, рядом с которой двадцать лет пролетели, как один год, не страшно, когда о ней говорят «стара». Стара! Стара? Ну так она будет вечной, сэр.
Мне хотелось благополучно довести его до самого дома, но он, отсалютовав мне рукой, с решительным видом отправился в путь один, насвистывая и помахивая тросточкой. Подождав немного, я на некотором расстоянии последовал за ним. На мосту Святой Троицы, дойдя до середины, он вдруг остановился, словно силы оставили его, приник к парапету и вперил глаза в воду. Я старался не выпускать его из виду; и, признаться, пережил десять очень беспокойных минут. Наконец он овладел собой и медленно, с понурой головой потащился дальше.
Несколько дней от Теобальда не было ни слуху ни духу. Поначалу я объяснял это тем, что мне удалось-таки побудить его решительнее использовать давно накапливаемые запасы знаний и вкуса, подвигнуть на вульгарные усилия и риск, неизбежные в любом деле, но время шло, а он не заходил ко мне, не давал о себе знать и, более того, не появлялся в своих излюбленных местах – ни в галереях, ни в капелле Сан-Лоренцо, ни на набережной Арно, вдоль которой имел обыкновение прогуливаться, ни в Кашинах, где пышная зелень выгодно оттеняет красоту проезжающих в ландо и фаэтонах по главной аллее дам, – словом, когда это затянувшееся отсутствие и молчание превысили неделю, я начал опасаться, что не только не сумел дать благодетельный толчок его таланту, но, напротив, грубо его парализовал. Уж не заболел ли он по моей вине? Мое пребывание во Флоренции близилось к концу, и я счел себя обязанным, прежде чем завершить свое путешествие, выяснить истинное положение дел. Однако я не знал, где искать Теобальда: с самого начала он держал от меня в тайне место своего обитания. Проще всего было осведомиться о нем у красавицы с Mercato Vecchio, да и мое неудовлетворенное любопытство в отношении самой упомянутой дамы, сознаюсь, тоже подсказывало мне этот шаг. Возможно, я был несправедлив к ней и она оставалась неувядаемо свежа и хороша, какой казалась Теобальду. Так или иначе, но я загорелся желанием еще раз взглянуть на перезрелую чаровницу, рядом с которой двадцать лет пролетели, как год. Задумано – сделано, и вот как-то утром я отправился к ее жилищу, поднялся по нескончаемой лестнице и очутился у нужной двери. Она стояла распахнутой, и пока я решал, прилично ли мне войти, из нее, громыхая пустым чайником, выпорхнула девочка-служанка, у которой был такой вид, словно она бежала по весьма пикантному поручению. Внутренняя дверь также оказалась открытой, и я, миновав крохотную прихожую, вошел в ту самую залу, в которой меня в прошлый раз принимали. Она не была убрана по-вечернему. Стол, вернее, один его конец был накрыт к завтраку, и сидевший за ним джентльмен – по крайней мере, существо мужского пола – отдавал должное бифштексу с луком и вину. Рядом с ним, в дружеской близости, расположилась хозяйка дома. В этот момент она меньше всего походила на чаровницу. В одной руке она держала стоявшую на коленях миску с дымящимися макаронами, в другой – покачивалась высоко поднятая мучная нить из этого лакомого блюда, которую она как раз собиралась отправить в рот. На непокрытом конце стола, напротив ее сотрапезника, громоздилось с полдюжины статуэток из какого-то табачного цвета вещества, напоминавшего терракоту. Красноречиво потрясая ножом, гость, по-видимому, распространялся об их достоинствах.
Очевидно, я заслонил собою свет. Уронив макаронину себе в рот, хозяйка порывисто поднялась, сказав что-то резкое по моему адресу и густо покраснев. Я мгновенно сообразил, что проникнуть в тайну синьоры Серафины имеет даже больший смысл, чем я предполагал, а для этого необходимо сделать вид, будто все происходящее само собой разумеется. Я призвал на помощь все известные мне галантные итальянские выражения, я улыбнулся, и поклонился, и рассыпался в извинениях за вторжение. Не знаю, сумел ли я рассеять досаду синьоры Серафины, но, по крайней мере, напомнить ей о приличиях мне удалось. Она тотчас сказала, что рада меня видеть, пригласила присесть и с улыбкой – почти сердечной – представила мне еще одного своего друга, тоже художника. Ее сотрапезник обтер усы и почтил меня любезнейшим поклоном. С первого взгляда было видно, что он правильно оценивает обстановку. Несомненный автор расставленных на столе фигурок, он умел распознать при встрече тороватого forestiere [123] . Сам он был коренастый, жилистый мужчина с умным нагловатым носом retroussé [124] , пронзительными черными глазками и нафабренными усами. Голову его украшала алая бархатная феска, лихо надетая набекрень, а ноги покоились в расшитых блестками домашних туфлях. Как только Серафина назвала меня другом мистера Теобальда, он разразился целой речью на невообразимом французском языке, на который так легко переходят итальянцы, и с жаром провозгласил, что у мистера Теобальда замечательный талант.
– Право, не знаю, – сказал я, пожав плечами. – Вы, верно, счастливее меня, коль скоро можете это утверждать. Я не видел ни одной картины, написанной его рукой, – кроме bambino, поистине прекрасной работы.
Он тут же объявил bambino шедевром, чистым Корреджо. Жаль только, добавил он, что набросок сделан не на настоящей старой доске. Но тут вмешалась синьора Серафина. Мистер Теобальд, возразила она, сама честность и никогда не пошел бы на обман.
– Не могу судить о его таланте, – сказала она, – я в картинах ничего не смыслю. Где мне – бедной простой вдове. Но о синьоре Теобальде скажу: он сердцем ангел, а душою чист как святой. А мне он – благодетель! – добавила она наставительно.
Отсветы зловещего пожара, вспыхнувшего при моем появлении, еще рдели у нее на лице и, по правде сказать, вовсе ее не красили. Я не мог не признать мудрой привычку Теобальда видеть свою даму при свечах: красота Серафины была груба, а он, бедный ее поклонник, был поэтом.
– Я высоко чту мистера Теобальда, – сказал я. – Вот почему меня так тревожит его долгое отсутствие: мы не виделись десять дней. А вы с ним виделись? Уж не заболел ли он?
– Заболел? Упаси господь! – воскликнула Серафина с неподдельным чувством.
Ее сотрапезник сердито фыркнул и принялся выговаривать ей: могла, дескать, и навестить страждущего. Некоторое время Серафина в нерешительности молчала, затем, жеманно улыбнувшись, возразила:
– Когда он приходит ко мне – тут нет ничего зазорного. Но если я пойду к нему – это уж будет совсем другое, пусть даже все знают, что он живет как святой.
– Он относится к вам с большим восхищением, – сказал я, – и почел бы за честь, если бы вы навестили его.
Она метнула в меня острый взгляд.
– Да уж. С бóльшим, чем вы, сэр. Что греха таить!
Я, разумеется, стал убеждать ее в обратном, призвав на помощь все свое красноречие, и синьора Серафина призналась, что в прошлое мое посещение я не возбудил у нее симпатии и, когда Теобальд вдруг исчез, она решила – не иначе как я отравил его душу наветами на нее.
– Плохую бы службу вы ему сослужили, можете мне поверить, – сказала она. – Мы с ним давние друзья. Никто не знает его, как я. Много лет он приходил сюда из вечера в вечер.
– Я и не утверждаю, что знаю его, тем паче понимаю: он для меня загадка! К тому же он, кажется, немного… – И я поднес пальцы ко лбу, а затем покрутил ими в воздухе.
Серафина перевела взгляд на своего приятеля, словно в надежде получить подсказку. Но он только пожал плечами и наполнил до краев стакан. Тогда синьора повернулась ко мне со сладкой вкрадчивой улыбкой, какую меньше всего можно было ожидать на столь чистом открытом челе.
– Вот за это я и люблю его! – провозгласила она. – Люди не жалеют таких, как он. Потешаются над ними, презирают их и обманывают. Он слишком хорош для нашей грешной жизни. Это он сам решил, что здесь, в моем скромном жилище, нашел свой рай. Ну а если ему так кажется, я-то тут при чем? У него засело в голове – право, и сказать-то как-то неловко, – будто я похожа на Пречистую Деву, да простит мне Господь! Ну и пусть так думает, коли ему угодно. Он меня когда-то пожалел, а я не из тех, кто не помнит добра. Вот я и привечаю его каждый вечер, спрашиваю о здоровье и позволяю глядеть на себя с разных сторон. На этот счет скажу без хвастовства: было когда-то на что поглядеть! Он, бедняжка, даже занять меня не умеет! То сидит часами, слова не вымолвит, а другой раз, напротив, – говорит без умолку: об искусстве да о природе, о красоте, и долге, и еще о сотне всяких вещей, в которых я ничего не смыслю. Только извольте заметить, он ни разу не сказал ничего такого, что женщине неприлично было бы выслушать. Может быть, у него мозги и набекрень, так ведь он все равно что святой.
– Ну да, – подтвердил ее сотрапезник. – У святых мозги всегда набекрень.
Серафина, надо полагать, утаила часть своей истории, но сказала достаточно, чтобы в свете ее слов признания самого Теобальда показались мне щемяще трогательными в их возвышенной простоте.
– Странная, конечно, мне выпала судьба, – продолжала Серафина, – иметь другом такого человека, как он, – другом, который меньше чем любовник и больше чем друг.
Я взглянул на ее приятеля, он сидел с непроницаемой улыбкой и пощипывал кончики усов, не забывая при этом набивать себе рот. Ну а этот – этот меньше чем любовник?
– Ничего не поделаешь, – разливалась Серафина. – В нашей трудной жизни лучше не задавать слишком много вопросов, брать то, что перепадает, и сохранять то, что есть. Я сохраняю верность нашей дружбе вот уже двадцать лет и надеюсь, синьор, вы пришли сюда не с тем, чтобы настроить моего благодетеля против меня.
Я заверил ее, что не питаю подобных намерений – напротив, мне было бы жаль нарушить привычки и убеждения мистера Теобальда. Я очень тревожусь за него и хотел бы тотчас отправиться его разыскивать. Серафина дала мне адрес, присовокупив многословные излияния о том, как тяжело ей так долго не видеть любезного мистера Теобальда. А не пошла она к нему по тысяче причин, главная из которых та, что боялась его рассердить: он всегда так упорно держал в тайне место, где квартирует.
– Ну, можно было послать к нему этого джентльмена, – осмелился я дать запоздалый совет.
– Хм! – усмехнулся упомянутый джентльмен. – Мистер Теобальд, конечно, в восхищении от синьоры Серафины, но вряд ли будет в восхищении, увидев меня. – И, приставив палец к носу, произнес: – Он пурист!
Я собрался было удалиться, пообещав синьоре сообщить о здоровье нашего друга, когда ее приятель, который уже успел встать из-за стола и приготовиться к решительной атаке, мягко взял меня под руку и подвел к расставленным в ряд статуэткам.
– Из ваших речей, синьор, я понял, что имею дело с ценителем искусств. Позвольте же привлечь ваше милостивое внимание к скромным плодам моего мастерства. Фигурки эти новы-новехоньки, только что вышли из моих рук и еще не выставлялись напоказ. Я принес их сюда на суд синьоры Серафины: она превосходный судья, даром что говорит о себе обратное. Этот оригинальный жанр – мое личное изобретение: тема, манера, материал – словом, все-все. Потрогайте их, прошу! Возьмите в руки, не бойтесь! Они хрупки на вид, но разбить их невозможно! Мои изделия – самые разные – всегда пользовались огромным успехом. Особенно у американцев. В Европе тоже на них большой спрос: я посылаю их в Лондон, Париж, Вену! Возможно, вы уже видели некоторые образцы – в Париже на Бульварах есть лавка, где только ими и торгуют. У витрины всегда толпится народ. Мои статуэтки – прекрасное украшение каминной полки в кабинете jeune homme élégant [125] , будуара jolie femme [126] . Лучший подарок другу, с которым приятно обменяться невинной шуткой. Это не классическое искусство. Но, между нами говоря, классическое искусство всем порядком надоело. До сих пор карикатура, сатирический гротеск – lа charge, как говорят французы, – встречались только на бумаге и выполнялись пером и карандашом. А я давно уже мечтал облечь их в пластические формы. Для этой цели я изобрел особую смесь, состав которой, с вашего позволения, не стану разглашать. Это мой секрет, синьор! Попробуйте – они легки, как пробка, но прочны, как алебастр. Не скрою, я не меньше горжусь этой маленькой удачей в изобретательстве по части химии, чем другим своим новшеством – моими типами. Что вы скажете о них, синьор? Не правда ли, идея смела! Надеюсь, и удачна, на ваш взгляд! Коты и обезьяны, обезьяны и коты – в них вся человеческая жизнь. Человеческая жизнь, я разумею, увиденная глазами сатирика. Мне давно хотелось, синьор, совершить небывалое: соединить ваяние с сатирой. Льщу себя надеждой, что мне это в какой-то мере удалось.
Обращаясь ко мне с сей обольстительной речью, бойкий Ювенал от каминной полки то и дело брал попарно со стола свои фигурки – подымал их в воздух, поворачивал разными сторонами, крутил между пальцев – и, склонив голову набок, ни на минуту не спускал с них нежного взгляда. Каждая группа состояла из кота и обезьяны; облаченные в причудливые хитоны, они прижимались друг к другу в любовном томленье. Все пары были на один сюжет и иллюстрировали различные фазы того, что, мягко выражаясь, можно назвать жуирством и кокетством. Необыкновенно остроумные и выразительные, они выглядели настоящими котами и обезьянами, но в то же время напоминали мужчину и женщину. Со всем тем они, признаюсь, не доставляли мне удовольствия и не вызывали ни малейшего желания любоваться ими: на мой взгляд, трудно было найти что-нибудь более циничное и вульгарное. Сходство с натурой внушало омерзение. И когда я, искоса поглядывая, рассмотрел их упоенного собой творца, который, держа пару фигурок тремя пальцами, беспрестанно повертывал их туда-сюда, лаская влюбленными глазами, он сам показался мне чем-то вроде ученой обезьяны. Тем не менее я выжал из себя хвалебную улыбку, и он снова загудел в свою дуду:
– Эти фигурки, синьор, взяты мной прямо из жизни. Я завел у себя обезьянник и каждую свободную минуту слежу, как забавляются мои мартышки. А что касается котов, тут достаточно взглянуть в выходящее во двор окно. Я давно уже изучаю этих выразительных тварей и сделал много глубоких наблюдений. Вам, синьор, человеку, одаренному воображением, я могу сказать, в чем здесь дело: в них сокрыта целая философия. Я, право, не знаю, кто на кого похож – коты и обезьяны на нас или мы на них.
Я поздравил его с такой философией, а он продолжал свой монолог:
– Окажите мне честь подтвердить, синьор, что я трактую мою тему с должным тактом. Уж такая это тема! Вольность я себе позволяю, но скабрезности – никакой. Намек – вот и все. Каждый видит столько, сколько хочет. Впрочем, это далеко не все, что я могу. Если вы любезно пожелаете посетить мое ателье, то убедитесь, что разнообразию моих композиций нет границ. А ведь я делаю их еще и на заказ. У вас может оказаться своя идея, синьор, – плод вашей жизненной философии, которую вам хочется воплотить. Смею пообещать, что вы останетесь довольны: я намешаю туда столько яду, сколько вам будет угодно. Позвольте вручить вам мою карточку и напомнить, что цены у меня умеренные. Всего шестьдесят франков за комплект. А статуэтки мои прочны как бронза – ære perennius [127] , синьор, – и, между нами, мне думается, куда занятнее.
Опуская в карман визитную карточку, я взглянул на досточтимую Серафину: мне хотелось знать, отдает ли она себе отчет, что имеет дело с антиподами. Она держала в руке игрушечную чету, которую сняла со стола, и любовно смахивала с нее перьевой метелочкой пыль.
Все, что я в это утро увидел и услышал, еще больше распалило во мне сострадательный интерес к моему обманутому другу, и, поспешно откланявшись, я тут же отправился на розыски дома, указанного синьорой Серафиной. Он стоял в темном закоулке на другом конце города и имел мрачный, обшарпанный вид.
Топтавшаяся на пороге старуха, услышав, кого мне нужно, прошамкала «слава богу» и, облегченно вздохнув, что у бедного художника нашелся друг, повела меня к нему. Его жилье состояло, по-видимому, из одной комнаты под самой крышей. Я постучался и, не получив ответа, толкнул дверь, полагая, что хозяин отлучился, но так и замер на месте, увидев его в глубине – недвижимого и безгласного. Он сидел возле единственного окна, лицом к мольберту, на котором светлело большое полотно. При моем появлении он устремил на меня тупой взгляд, но не изменил своей позы – позы человека, впавшего в глубокую апатию и уныние: руки его были бессильно сложены на коленях, ноги вытянуты, голова опущена на грудь. Сделав шаг к нему, я убедился, что выражение его лица передает то же состояние. Оно было мертвенно-бледным, исхудалым и небритым, а в безжизненных, запавших глазах не промелькнуло даже искры – он не узнал меня. Мне все время не давала покоя мысль, что он встретит меня жгучими упреками: своим грубым вмешательством я отравил мир в его душе; но мой приход не вызвал у него явного гнева, и я почувствовал облегчение.
– Вы не помните меня? – сказал я, протягивая ему руку. – Неужели вы меня уже забыли?
Ответа не последовало, он оцепенело сидел все в той же позе, и мне ничего не оставалось, как рассматривать его жилье. Оно печальнейшим образом говорило само за себя. В этих запущенных, грязных, полупустых стенах ничто, кроме кровати, не обеспечивало постояльцу даже самых скудных удобств. Комната служила одновременно и спальней и мастерской – жалкое подобие мастерской! Несколько пыльных гипсовых слепков и гравюр на стенах, три-четыре записанных холста, повернутых вовнутрь лицом, да побуревший ящик с красками – вот все, что вместе с мольбертом у окна составляло ее содержимое. Единственной ценностью была, очевидно, картина на мольберте – знаменитая Мадонна, надо полагать. Поставленная к двери оборотной стороной, она таила от меня лицевую; в конце концов, утолившись зрелищем голой нищеты, окружавшей моего друга, я – решительно, но мягко – проскользнул за его спиной и, надобно сказать, не испытал чересчур сильного потрясения от того, что обнаружил: холст был чист, если не считать грунтовки, потрескавшейся и выцветшей от времени; на нем не было решительно ничего. Так вот оно – его бессмертное творение! Но хотя то, что я увидел, и не повергло меня в изумление, сердце мое, признаюсь, дрогнуло от жалости, и несколько минут я не мог заставить себя заговорить. Наконец мое безмолвное присутствие дошло до сознания Теобальда. Он зашевелился, приподнялся, встал и вперил в меня медленно возвращающиеся к жизни глаза. Я залепетал какой-то умильный вздор о том, что он-де нездоров и нуждается в советах и уходе, но он, по-видимому, не слышал меня, сосредоточив свои усилия на другом, – он пытался вспомнить, что произошло между нами в последний раз.
– Вы были правы, – промолвил он с горестной улыбкой. – Я – свистун. Пустоцвет. И ничего уже на этом свете не сделаю. Вы открыли мне глаза, и, как правда ни горька, я не виню вас. Аминь! Я всю неделю сижу здесь наедине с этой правдой, со своим прошлым, своим безволием, и нищетой, и никчемностью. Мне уже никогда не взять в руки кисть! Кажется, я не ел и не спал. Взгляните на этот холст! – продолжал он, выслушав мою настоятельную просьбу (в которую я вложил свои чувства) отправиться со мной пообедать. – Взгляните на этот холст! Я приготовил его для моего шедевра! Какое многообещающее начало! Все компоненты – здесь. – И он ударил рукой по лбу с той же мистической уверенностью, которая и раньше отмечала этот жест. – О, если бы я мог перенести их в мозги, которым придана рука и воля! Сидя здесь, я перебрал идеи, которыми полна моя голова, и убедился, что их хватило бы на сотни шедевров. Но рука моя уже не действует, и я их не напишу. Никогда. Я так и не начал писать, все ждал и ждал, когда стану достойным начать, а жизнь ушла на приготовления. Мне казалось, моя картина зреет, а она умирала. Я все примеривался и взвешивал. Микеланджело не примеривался, а пошел в капеллу Сан-Лоренцо. Он весь отдался своему делу, не взвешивая, что из этого выйдет, и то, что вышло из-под его руки, – бессмертно. А вот что вышло из-под моей. – И жестом, который я никогда не забуду, он указал на пустой холст. – Мне думается, в Божественном мироздании мы, люди, наделенные талантом, но неспособные к действию, неспособные свершать и дерзать, составляем особый вид. Мы расходуем себя на разговоры, замыслы, обещания, на изучение наук и искусств, на мысленные образы. О, какие это образы! – воскликнул он, откидывая голову. – Блестящие! Тот, кто видел их, как видел я, не прожил жизнь даром! Но разве вы поверите в них, когда единственное, что я могу предъявить, – этот истлевший холст. А ведь чтобы убедить вас, чтобы покорить и изумить мир, мне не хватает одного – руки Рафаэля. Голова у меня – его. Знаю, вы скажете, мне недостает и его скромности. Увы, мне остается лишь разглагольствовать. Я – половинка гения. Где-то в мире затерялась вторая моя половинка. Может быть, она заключена в пошлой душонке, в ловких проворных пальцах какого-нибудь копииста или дюжинного ремесленника, фабрикующего сотнями свои поделки. Но не мне смеяться над ними. Они, по крайней мере, делают дело. О, если бы мне родиться заурядным малым, хитроватым и беспечным, если бы я мог, закрыв на все глаза, взять кисть и провести мазок.
Я не знал, как утешить его, чем помочь, но чувствовал, что первым делом надо вывести беднягу из состояния оцепенения, извлечь из гнетущей атмосферы нищей каморки, которую только в насмешку можно было назвать студией. Не могу сказать, что мне удалось убедить его в необходимости пойти со мной, скорее он просто позволил собой распоряжаться, и, как только мы вышли на свежий воздух, стало ясно, насколько мой несчастный друг ослабел. Тем не менее он, по-видимому, в какой-то степени пришел в себя, так как пробормотал, что хотел бы посетить галерею Питти. Никогда не забуду нашего скорбного шествия по величественным залам, где каждая картина, даже на мой благожелательный взгляд, казалось, взирала на нас свысока, блистая новой силой и красотой. Казалось, глаза и губы прославленных портретов с невыразимым презрением улыбались со стен при виде поверженного безумца, возмечтавшего состязаться с их великими творцами; даже излучающий святую доброту лик «Мадонны в кресле», когда мы в полном молчании застыли перед ней, словно подернулся дымкой зловещей иронии, присущей женщинам Леонардо. Полным молчанием был отмечен весь наш путь – молчанием горького прощания; всем сердцем я, как и сам Теобальд, чувствовал, что он в этих залах в последний раз. Когда мы вышли, силы снова оставили его, и вместо того, чтобы отправиться с ним в отель и накормить обедом, я, наняв карету, повез его обратно в тесную каморку. Он сразу впал в забытье; откинувшись на спинку сиденья, он полулежал с закрытыми глазами, бледный как смерть, и с трудом дышал, поминутно судорожно глотая воздух, то ли чтобы подавить рыдание, то ли в тщетной попытке заговорить. Вместе со старухой, которая раньше помогла мне найти его, а теперь вынырнула из темного заднего двора, мы втащили его наверх по длинной крутой лестнице и уложили в убогую постель. Я попросил ее не отлучаться, а сам собрался бежать за доктором. Но она все-таки вышла со мной за дверь и, жалостливо всплеснув руками, спросила:
– Неужто помирает голубчик? Господи, спаси и помилуй!
– Все возможно. Давно он такой?
– Да уж десять дней, вот как вернулся тогда вечером. Наутро я пришла, чтобы застлать постель, а он, голубчик, сидит одетый перед большим полотном – тем, что стоит у него посреди комнаты, и вроде как на него молится. Он просидел так всю ночь и с тех пор ни разу не ложился по-человечески спать. И что это с ним приключилось? Уж не рассказал ли ему кто про Серафину? – прошептала она, многозначительно сверкнув глазами и ухмыляясь беззубым ртом.
– Ладно, – сказал я, – докажите, что хоть одна женщина способна хранить верность слову. Не отходите от него, пока я не вернусь.
Я возвратился не скоро; не застав дома доктора-англичанина, уехавшего по визитам, я тщетно гонялся за ним из дома в дом, пока наконец не поймал его. Но хотя я и доставил его к постели моего друга, помочь ему он был бессилен. У Теобальда открылась сильная горячка; болезнь явно принимала опасный оборот. Спустя несколько часов уже не могло быть сомнений, что у него воспаление мозга. С этого момента я не отходил от постели больного; но меньше всего мне хочется описывать его страдания. Он расставался с жизнью в глубоком беспамятстве. И сейчас еще – словно страница, вырванная из утраченной великой трагедии, – встает в моей памяти ночь, когда, прикорнув у его изголовья, я слушал обрывки исступленного бреда о каких-то воображаемых картинах, по-видимому теснившихся в его воспаленном мозгу, которые внушали ему то сожаление, то надежды, то восторг, то даже благоговение. Не прошло и недели, как мы хоронили его на маленьком протестантском кладбище, расположенном по дороге в Фьезоле. Синьора Серафина, которой по моей просьбе сообщили о болезни Теобальда и которая, как мне сказали, явилась собственной персоной справиться о состоянии его здоровья, не принимала участия в похоронах, собравших очень мало народу. С полдюжины проживавших во Флоренции иностранцев, несмотря на разрыв отношений с Теобальдом задолго до его смерти, пришли, поддавшись благому порыву, проводить его до могилы. Среди них была и моя добрая знакомая, миссис Ковентри, которую, покидая кладбище, я встретил у ворот, где она дожидалась меня рядом со своей каретой. Мы в скорбном молчании поклонились друг другу.
– Ну, – сказала она после паузы с многозначительной улыбкой, которой как бы приглашала меня развеять печаль. – А как насчет Великой Мадонны? Вы все-таки видели ее, наконец?
– Видел, – отвечал я. – Она теперь моя – согласно завещанию. Но вам я ее не покажу.
– Помилуйте, почему?
– Потому, дорогая миссис Ковентри, что вы ничего в ней не поймете.
– Право, вы чрезвычайно любезны!
– Виноват, но мне горько, я раздражен и зол.
И, сказав ей эту непростительную грубость, я пошел прочь.
Я жаждал как можно скорее покинуть Флоренцию: воспоминания о моем покойном друге мрачной тенью лежали на всем вокруг. Уложив свои вещи, чтобы в этот же вечер выехать в Рим, я до отъезда бесцельно бродил по улицам в надежде рассеяться. Ноги сами привели меня к капелле Сан-Лоренцо. Я вспомнил слова Теобальда о Микеланджело – «он весь отдался своему делу, не взвешивая, что из этого выйдет, и то, что вышло из-под его руки, – бессмертно» – и, войдя в капеллу, устремился к гробницам. В глубокой скорби я взирал на скорбь бесценных изваяний, и мне пришло на мысль, что полнее и лучше сказать о ней невозможно. Когда я, направляясь к выходу, проходил по капелле, у алтаря в боковом приделе поднялась с колен какая-то женщина, и мы столкнулись с ней лицом к лицу. Черная шаль, накинутая на голову, живописными складками обрамляла классические черты синьоры Серафины. Она узнала меня и остановилась; ей, вне всяких сомнений, хотелось заговорить со мной. Глаза ее горели, грудь вздымалась, предвещая поток жгучих упреков. Но выражение, которое она прочла на моем лице, очевидно, приглушило пламя ее гнева, и она обратилась ко мне со словами, горький тон которых умерялся своего рода привычным смирением.
– Теперь я знаю, это вы встали между нами, – сказала она. – И зачем только он привел вас в мой дом! Разве вы могли отнестись ко мне так, как он. Что ж, Бог дал мне его, Бог взял! Я сейчас заплатила за мессу: они будут девять дней молиться за упокой его души. И вот что я еще вам скажу: я его не обманывала. Кто заставлял его думать, будто я могу жить одними высокими мыслями и возвышенными словами? Он сам это придумал, и ему нравилось в это верить. – И, помолчав, добавила тоном помягче: – Он очень мучился?
– Да, очень, но мучения его длились недолго.
Она замялась и потупилась.
– А он говорил обо мне? – спросила она после паузы, поднимая на меня глаза; в их темной неподвижной глубине вспыхнул огонек женской уверенности в себе, оживив и осветив на минуту ее прекрасные черты. Бедный Теобальд! Каким бы словом ни называл он свои чувства к ней, очаровали его, конечно же, эти волшебные глаза.
– Не сомневайтесь, синьора, – сказал я твердо.
Она снова потупилась и ничего не ответила. Затем поправила шаль и, тяжело и глубоко вздохнув, сказала:
– У него был замечательный талант.
Я поклонился, и мы расстались.
Минуя узкую улочку по дороге в отель, я задержался взглядом на прибитой над дверью вывеске, показавшейся мне знакомой. Память тотчас подсказала, что она повторяет надпись вверху визитной карточки, которая недолгое время лежала у меня в жилетном кармане. На пороге стоял сам изобретательный мастер, чьи притязания на успех у почтеннейшей публики она столь явственно выражала, и, попыхивая трубкой, тряпочкой наводил последний лоск на одну из своих неповторимых «композиций». Я уловил выразительное сплетение двух хвостов. Он узнал меня и, сняв с головы алую феску, с подобострастным поклоном пригласил зайти в его ателье. Я ответил поклоном на поклон, но прошел мимо, досадуя в душе на эту неприятную встречу. Еще неделю спустя, всякий раз, когда среди развалин великого Рима мною вдруг овладевали воспоминания о странных иллюзиях Теобальда и его плачевной неудаче, мне словно слышался наигранно-театральный, нагловатый шепот: «Коты и обезьяны, обезьяны и коты – в них вся человеческая жизнь».
Тянулась долгая лондонская зима – насыщенное, но унылое время, оживляемое, если тут уместно это слово, лишь светом электрических огней, мельканием-мерцанием ламп накаливания, – когда они повадились встречаться в обеденный перерыв, разумея под этим любой час от двенадцати до четырех пополудни, в маленькой закусочной недалеко от Стрэнда. И о чем бы ни болтали – о закусочных, об обеденных перерывах, пусть даже о чем-то очень важном, – всегда принимали тон, который выражал или, как им хотелось думать, должен был выражать, с каким безразличием, презрением и вообще иронией они относятся к обстоятельствам своей повседневной жизни. Ирония касательно всего и вся, которой они тешили и развлекали, по крайней мере, друг друга, служила обоим прибежищем, помогавшим возместить отсутствие чувства удовлетворения, отсутствие салфеток, отсутствие, даже слишком часто, звонкой монеты и многого, многого другого, чем они при всем желании не обладали. Единственное, чем они, вне всяких сомнений, обладали, была молодость – цветущая, прекрасная, почти не поддающаяся или, вернее, еще не подвергшаяся ударам судьбы; собственный талант они не обсуждали, изначально считая его само собой разумеющимся, а потому не располагали ни достаточной широтой ума, ни малоприятным основанием взглянуть на себя со стороны. Их занимали иные предметы, вызывающие иные вопросы и иные суждения, – например, пределы удачи и мизерность таланта их друзей. К тому же оба пребывали в той фазе молодости и в том состоянии упований и чаяний, когда на «удачу» ссылаются чрезвычайно часто, верят в нее слепо и пользуются сим изящным эвфемизмом для слова «деньги» – в особенности те, кто столь же утончен, сколь и беден. Она была всего-навсего девицей из пригорода в шляпке-матроске, он – молодым человеком, лишенным, строго говоря, возможности приобрести что-либо порядочное вроде цилиндра. Зато оба чувствовали, что город если и не одарит их ничем иным, то, уж во всяком случае, одарит их духом свободы – и с невиданным размахом. Иногда, кляня свои профессиональные обязанности, они совершали вылазки в далекие от Стрэнда места и возвращались, как правило, с еще сильнее разыгравшимся к нему интересом, ибо Стрэнд – разве только в еще большей степени Флит-стрит – означал для них Прессу, а Пресса заполняла, грубо говоря, все их мысли до самых краев.
Ежедневные газеты играли для них ту же роль, что скрытое на раскачивающейся ветке гнездышко для чадолюбивых птиц, рыщущих в воздухе за пропитанием для своих птенцов. Она, то бишь Пресса, была в глазах наших героев хранилищем, возникшим благодаря чутью, даже более значительному, каковым они считали журналистское, – интуиции, присущей наивысшим образом организованному животному, копилкой, куда всечасно, не переводя дыхания, делают и делают взносы: то да се, по мелочи, по зернышку, все годное в дело, все так или иначе перевариваемое и перемалываемое, все, что успевал схватить проворнейший клюв, а смертельно усталые крылышки доставить. Не будь Прессы, не было бы и наших друзей, тех, о ком пойдет здесь речь, случайных собратьев по перу, простодушных и замотанных, но зорких до прозорливости, не стеснявшихся в преддверии оплаты беспечно заказанных и уже опорожненных кружек пива перевернуть их и, отставив тарелки, водрузить локти на стол. Мод Блэнди пила пиво – и на здоровье, как говорится; и еще курила сигареты, правда не на публике; и на этом подводила черту, льстя себя мыслью, что как журналистка знает, где ее подвести, чтобы не преступить приличий. Мод была целиком и полностью созданием сегодняшнего дня и могла бы, подобно некоему сильно воспаленному насекомому, рождаться каждым утром заново, чтобы кончить свой век к завтрашнему. Прошлое явно не оставило на ней следа, в будущее она вряд ли вписывалась; она была сама по себе – во всяком случае, в том, что относилось к ее великой профессии, – отдельным явлением, «экстренным выпуском», тиснутым для распродажи в бойкий час и проживающим самый короткий срок под шарканье подошв, стук колес и выкрики газетчиков – ровно такой, какой нужен, чтобы волнующая новость, разглашаемая и распространяемая в той дозе, какую определяло ей переменчивое настроение на Флит-стрит, способна пощипать нервы нации. Короче, Мод была эпатажем в юбке – везде: на улице, в клубе, в пригородном поезде, в своем скромном жилище, хотя, честно говоря, следует добавить, что суть ее «юбкой» не исчерпывалась. И по этой причине среди прочих – в век эмансипации у нее были верные и несомненные шансы на счастливую судьбу, чего сама она, при всей ее кажущейся непосредственности, полностью оценить не могла; а то, что она естественно походила на молодого холостяка, избавляло ее от необходимости уродовать себя еще больше, нарочито шагая широким шагом или вовсю работая локтями. Она бесспорно нравилась бы меньше или, если угодно, раздражала бы больше, если бы кто-нибудь внушил или подсказал ей мысль утверждать – сомнений нет, безуспешно, – будто она выше всего женского и женственности. Природа, организм, обстоятельства – называйте это как угодно – избавили ее от такого рода забот; борьба за существование, соперничество с мужчинами, нынешние вкусы, сиюминутная мода и впрямь поставили ее выше этой проблемы или, по крайней мере, сделали к ней равнодушной, и Мод без труда отстаивала эту свою позицию. Задача же состояла в том, чтобы, предельно сгладив свою личность, точно направив шаг и упростив мотивировки – причем все это тихо и незаметно, – без женской грации, слабости, непоследовательности, не пользуясь случайными намеками, исподволь пробиваться к успеху. И не будет преувеличением сказать, что успех – при простоватости девицы ее типа, – главный успех, сколь поразительно это ни покажется, сулили нашей юной леди как раз те минуты, которые она проводила с Говардом Байтом. Ибо сей молодой человек, чьи черты, в отличие от особенностей его новой приятельницы, отнюдь не свидетельствовали о восхождении по ступеням эволюции, обнаруживал нрав недостаточно свирепый, или не настолько мужской, чтобы Мод Блэнди держалась от него на значительном расстоянии.
По правде сказать, она после того, как они несколько раз поболтали вдвоем, мгновенно нарекла его красной девицей. И естественно, потом уже не скупилась на жесты, интонации, выражения и сравнения, от которых он предпочитал воздерживаться – то ли чувствуя ее превосходство, то ли потому, что, полагая многое само собой разумеющимся, таил все это про себя. Мягкий, чувствительный, вряд ли страдавший от сытости и обреченный – возможно, из-за неуверенности в результатах своих усилий – без конца мотаться туда-сюда, он относился с неприязнью к очень многим вещам и к еще большим с брезгливостью, а потому даже и не пытался строить из себя лихого малого. К этой маске он прибегал лишь в той мере, в какой требовалось, чтобы не остаться без обеда, и очень редко проявлял напористость, выуживая крупицы информации, ловя витающие в воздухе песчинки новостей, от которых зависел его обед. Будь у него чуть больше времени для размышлений, он непременно пришел бы к выводу, что Мод Блэнди нравится ему своей бойкостью: казалось, она многое для него могла бы сделать; мысль о том, чтó она может сделать для себя, даже не мелькала у него в голове. Более того, положительная перспектива представлялась ему тут весьма туманно; но она существовала – то есть существовала в настоящий момент и лишь как доказательство того, что, вопреки отсутствию поддержки со стороны, молодой человек способен сам держаться и продвигаться собственным ходом. Мод, решил он, его единственная, по сути, поддержка и действует только личным примером: никаких наставлений, прямо скажем, не слетало с ее уст, речи ее были свободны, суждения искрометны, хотя ударения в словах иногда хромали. Она чувствовала себя с ним на удивление легко, он же держался сдержанно до изысканности и был внимателен до аристократичности. А поскольку она ни первым, ни вторым не обладала, такие качества, разумеется, не делали в его глазах мужчину настоящим мужчиной; она всякий раз нетерпеливо понукала Байта, требуя от него быстрых ответов, и тем самым создавала своим нетерпением защитный заслон, который позволял ее собеседнику выжидать. Впрочем, спешу добавить, выжидание было для обоих в порядке вещей, так как и он, и она одинаково считали период своего ученичества непомерно затянувшимся, а ступени лестницы, по которым предстояло подняться, чересчур крутыми. Она, эта лестница, стояла прислоненной к необъятной каменной стене общественного мнения, к опорной массе, уходящей куда-то в верхние слои атмосферы, где, видимо, находилось ее, этой массы, лицо, расплывшееся, недовольное, лишенное собственного выражения, – физиономия, наделенная глазами, ушами, вздернутым носом и широко разинутым ртом, вполне устраивающая тех, кому удавалось до нее дотянуться. Но лестница скрипела, прогибалась, шаталась под грузом карабкавшихся тел, облепивших ее ступень за ступенью, от верхних и средних до нижних, где вместе с другими неофитами теснились и наши друзья, и все те, кто закрывал им вид на вожделенный верх. Говарду Байту с его вывернутыми понятиями – он и сам был такой, – однако, казалось, что мисс Блэнди стоит на ступеньку выше.
Сама она, напротив, полагала, что превосходит его лишь более цепкой хваткой и более четкой целью; она считала, она верила – в минуты душевного подъема, – что газета – ее призвание; она сознавала, что в семье она одиннадцатый ребенок, к тому же младший, а пресловутой женственности в ней ни на грош, ей вполне подошло бы имя Джон. Но прежде всего она сознавала, что им – ей и Байту – незачем пускаться в объяснения: это ни к чему бы не привело, разве только лишний раз убедило, что Говарду сравнительно везет. На его предложения многие отвечали согласием, и, уж во всяком случае, отвечали, почти всегда, можно сказать, с готовностью, даже с жадной готовностью, – и поэтому он, охотясь на покупателей, всегда имел кого-то на крючке. Образцов человеческой алчности – алчущих и жаждущих быть на виду, бросаться на приманку известности – он собрал такое множество, что мог бы открыть музей, наполнив ими несколько залов. Главный экспонат, редчайший экземпляр для будущего музея, уже имелся: некая новоиспеченная знаменитость одна целиком заняла бы большую стеклянную витрину, осмотрев которую посетитель отходил бы, потрясенный тем, кого там увидел. Сэр А. Б. В. Бидел-Маффет, кавалер ордена Бани, член парламента, был выставлен напоказ в натуральную величину благодаря, скажем прямо, более или менее близкому знакомству с Говардом Байтом, и присутствие в коллекции сего джентльмена было полностью и несомненно оправданно. Изо дня в день, из года в год его поминали под кричащими заголовками едва ли не на каждой странице каждого издания; он стал такой же непременной принадлежностью всякого уважающего себя листка, как заголовок, дата и платные объявления. Он всегда делал или собирался делать что-то такое, о чем требовалось известить читателей, и в результате неизбежно оказывался предметом ложных сообщений, в которых одна половина репортажа вступала в прямое противоречие с другой. Его деятельность – хотя тут лучше подошло бы слово «бездеятельность» – не знала себе равных по части мелькания перед глазами публики, и никто иной не удостаивался чести так редко и на такой короткий срок исчезать со страниц газет. И все-таки у ежедневной хроники его жизни была своя внутренняя и своя внешняя сторона, анализировать которые не составляло труда тому, кто располагал всеми подробностями. А так как Говард Байт круглый год почти ежедневно, положив обе руки на стол, разбирал и собирал эту жизнь вновь и вновь, шутливый обзор сведений по данному предмету нередко составлял пикантный соус к его беседам с мисс Мод. Они, эти двое молодых да ранних, полагали, что знают множество секретов, но, как с удовольствием отмечали, не знали ничего скандальнее тех средств – назовем их так, – с помощью которых сей славный джентльмен поддерживал свою славу.
Всем, кто соприкасался с Прессой, с пишущим братством, включавшим и сестер, бесспорно известно, что оно в высшей степени заинтересовано – его в конечном счете, разумеется, интересует хлеб насущный, и с кусочком масла, – заинтересовано скрывать подступы к Оракулу, не выносить сор из Храма. Они все без исключения кормились за счет величия, святости Оракула, а потому приезды и отъезды, деятельность и бездеятельность, расчеты и отчеты сэра А. Б. В. Бидел-Маффета, кавалера ордена Бани, члена парламента, входили некой частью в это величие. При внешней многоликости Пресса – эта взятая во всех ее ипостасях слава века – была, по сути, единым целым, и любое откровение в том смысле, что ей подсовывают или можно подсунуть для публикации факт, который на деле оказывается «уткой», закономерно подорвало бы доверие ко всей структуре – от ее периферии, где подобное откровение появилось бы скорее всего, до самого центра. И уж настолько-то наши суровые неофиты, как и тысячи других, были в этом осведомлены, все же какая-то особенность их ума, какой его оделила природа, или состояние нервов, каким оно грозило стать, усиливало почти до злорадства наслаждение, которое они испытывали, смакуя столь искусное подражание голосу славы. Ибо слава эта была только голосом, как они, чье ухо не отрывалось от разговорной трубки, могли засвидетельствовать; и пусть слагаемые отличались каждое неимоверной вульгарностью, в сумме они воспринимались как триумф – один из величайших в нашем веке – усердия и прозорливости. В конце концов, разве правильно считать, будто человек, который добрый десяток лет питал, направлял и распределял зыбкие источники гласности, так-таки ничего не делал? Он по-своему трудился не хуже, чем землекоп, и, можно сказать, орудуя из ночи в ночь лопатой, честно заработал вознаграждение в несколько прославляющих его строк. Именно с этой точки зрения даже заметка о том, что неверно, будто сэр А. Б. В. Бидел-Маффет, кавалер ордена Бани, член парламента, отбывает с визитом к султану Самаркандскому 23-го числа, верно же, что он отбывает 29-го, вносила свою лепту по части привлечения к его особе общественного внимания, соединяя вымысел с фактом, миф с реальностью, исходную невинную ошибку с последующей и неопровержимой правдой; и при этом, в итоге, не исключалось, что в дальнейшем последует информация об отмене визита вследствие других необходимых дел. И таким образом – о чем и следовало тщательно заботиться – вода в газетных каналах не иссякала.
Однажды в декабре, отобедав, наш молодой человек придвинул своей сотрапезнице вечернюю газету, поместив большой палец у абзаца, на который она взглянула без особого интереса. Судя по ее виду, мисс Блэнди интуитивно уже знала, о чем там речь.
– Так! – воскликнула она с ноткой пресыщенности в голосе. – Теперь он и этих взял в оборот!
– Да, если он за кого взялся, держись! К тому времени, когда эта новость облетит мир, наготове будет уже следующая. «Мы уполномочены заявить, что бракосочетание мисс Бидел-Маффет с капитаном Гаем Деверо из пятидесятого стрелкового полка не состоится». Уполномочены заявить – как же! Чтобы механизм работал, пружины нужно заводить снова и снова. Они каждый день в году уполномочены что-то заявить. Теперь и его дочерей, раз уж они, бедняжки, понадобились – а их у него хватает, – тоже пустят в ход, когда недостанет других сюжетцев. Какое удовольствие обнаружить, что тебя, словно мяч для игры в гольф на загородной лужайке, запустила в воздух папенькина рука! Впрочем, я вовсе не думаю, что им это не нравится, – с чего бы мне так думать! – В представлении Говарда Байта всеобщая тяга к рекламе приобрела сейчас особенную силу; и он, и его коллега – оба полагали, что они сами и их занятия заслуживают живейшей благодарности, в которой только самые нищие духом способны им отказать. – Люди, как я посмотрю, предпочитают, чтобы о них говорили любую мерзость, чем не говорили ничего; всякий раз, когда их об этом спрашивают – по крайней мере, когда я спрашивал, – я в этом убеждался. Они не только, словно проголодавшаяся рыбья стая, стоит протянуть лишь кончик, бросаются на наживку, но прямо тысячами выпрыгивают из воды и, колотясь, разевая пасть, выпучивая глаза, лезут к вам в сачок. Недаром у французов есть выражение des yeux de carpe [128] . По-моему, оно как раз о том, какими глазами мы, журналисты, смотрим вокруг, и мне, право, иногда думается: если хватает мужества не отводить глаза, позолота с имбирного пряника иллюзий сходит слоями. «Все так поступают», – поют у нас с эстрады, и надо не удивляться, а мотать себе на ус. Ты выросла с мыслью, что есть возвышенные души, которые так не поступают, – то есть не станут брать Оракула в оборот, не шевельнут для этого и пальцем. Блажен, кто верует. Но дай им шанс, и среди самых великих найдешь самых алчущих. Клянусь тебе в этом. У меня уже не осталось и капли веры ни в одно человеческое существо. Исключая, конечно, – добавил молодой человек, – такое замечательное, как ты, и тот трезвый, спокойный, рассудительный джентльмен, которому ты не отказываешь в приятельских отношениях. Мы смотрим правде в глаза. Мы видим, мы понимаем – мы знаем, что надо жить и как жить. В этом, по крайней мере, мы берем интеллектуальный реванш, мы избавлены от недовольства собой – мол, дураки и возимся с дураками. Возможно, будь мы дураками, нам жилось бы легче. Но тут уж ничего не поделаешь. Такого дара нам не дано – то есть дара ничего не видеть. И мы приносим посильный вред в размере гонорара.
– Ты, несомненно, приносишь посильный вред, – выдержав паузу, откликнулась мисс Блэнди. – Особенно когда сидишь здесь, сочиняя свои безответственные статейки, и убиваешь во мне всякое рвение. А мне, знаешь ли, нужна вера – как рабочая гипотеза. Если не родился дураком, куда побежишь?
– Да уж! – беспечно вздохнул ее собеседник. – Только от меня не беги, прошу тебя.
Они обменялись взглядами над тщательно, до последней крошки вычищенными тарелками, и хотя ни в нем, ни в ней, ни в атмосфере вокруг не прорезывалось и проблеска романтических отношений, их ощущение поглощенности друг другом заявляло о себе достаточно явно. Он, этот несколько язвительный молодой человек, чувствовал бы свое одиночество куда острее, не сложись у него впечатление – из невольного страха он не решался его проверить, – что эта суховатая молодая особа сберегает себя для него, и гнет отсутствующих возможностей, которому как нельзя лучше отвечала ее благоразумная сдержанность, становился на гран-два легче при мысли, что в ее глазах он чего-нибудь да стоит. Речь шла не о шиллингах – такие траты его не тяготили, тут было другое: как человек, знающий все ходы и выходы, каким он любил себя аттестовать, он непрестанно втягивал ее в дело, как если бы места хватало обоим. Он ничего от нее не скрывал, посвящал во все секреты. Рассказывал и рассказывал, и она нередко чувствовала себя убогой и скованной, лишенной таланта или мастерства, но при всем том наделенной достаточным слухом, чтобы ей играл – то почему-то умиляясь, то вдруг впадая в ярость – превосходный скрипач. Он был ее скрипачом и гением, хотя ни в своем вкусе, ни в его музыке она не была уверена, а так как ничего сделать для него не могла, то, по крайней мере, держала футляр, пока он водил смычком. Они ни разу и словом не обмолвились о том, что могли бы стать ближе друг другу, они и так были близки, близки в полное свое удовольствие, как могут быть близки только два молодых чистых существа, у которых нет никого ближе – ни у того, ни у другого. Увы, все известные им радости жизни были от них сейчас бесконечно далеки. Они плыли в одной лодке, хрупкой скорлупке, носимой по бурному безбрежному океану, и, чтобы удержаться на плаву, от них требовались не только такие движения, какие допускала шаткость их положения, но и согласованность и взаимное доверие. Их беседы над сомнительной белизны столешницами, которые, орудуя влажными серыми тряпками, беспрестанно протирали молодые особы в черных халатах, с туго стянутым на затылке узелком; их словопрения, нередко продолжавшиеся в отделанных гранитолем зальцах среди устрашающих прейскурантов и пирамид из ячменных хлебцев, – давали им повод побездельничать – «посушить весла», тем паче что оба были накоротке со всем племенем дешевых, дотируемых правительством закусочных, с каждой из этой бесчисленной и малоразличимой категории, которые они посещали в относительно изысканные часы, самые ранние или самые поздние, когда вялые официанты, притомившись, посиживали вперемешку с унылыми посетителями на красных скамьях. Случалось, они вновь обретали взаимопонимание, о чем давали знать друг другу совсем не по-светски и как можно реже, чтобы избежать внимания посторонних. Мод Блэнди вовсе не требовалось посылать Говарду Байту воздушный поцелуй в знак того, что она с ним согласна; более того, воздушных поцелуев не было у нее в заводе: она в жизни никому ни одного не послала, а ее собеседник такого жеста с ее стороны и представить бы себе не мог. Его роман с ней был каким-то серым – даже и не роман вовсе, а сплошная реальность, обыденность, без подходов, оттенков, утонченных форм. Если бы он заболел или попал в беду, она приняла бы его – не будь другого выхода – на свои руки. Но носил бы этот порыв вряд ли даже материнский, романтический характер? Отнюдь нет. Как бы то ни было, но в данный момент она решила высказаться по главному вопросу:
– Кто о чем, а я о Бидел-Маффете. Великолепный экземпляр – очень мне нравится! Я к нему испытываю особое чувство: все время жду, чем вся эта история закончится. Ну разве не гениально! Выйти в знаменитости, ничего не имея за душой. Осуществить свою мечту всему вопреки – мечту стать знаменитым. Он же ничего собой не представляет. Ну что он такого сделал?
– Что? Да все, милый мой вояка. Он ничего не упустил. Он во всем, за всем, у всего, подо всем и надо всем, что происходило за последние двадцать лет. Он неизменно на месте, и, если сам никаких речей не произносит, нет такой речи, где бы его не упомянули! Пусть этому не такая большая цена, но дела идут, о чем и разговор. И пока, – наставительно заявил молодой человек, – чтобы по любому поводу «быть на виду», он использует положительно все, потому что Пресса – это все, и даже больше. Она и существует для таких, как он, хотя, сомнений нет, он из тех, кто умеет взять от нее все, что можно. Вот я беру газету, из наших крупнейших, и просматриваю от начала до конца – захватывающее занятие! – а вдруг его там хоть раз да не будет. Куда там. В последней колонке на последней странице – реклама, прости, не в счет! – тут как тут: пятиэтажными буквами, не вырубишь топором. Но в конце концов, это уже некоторым образом получается само собой, никуда от него не деться. Он сам собой туда входит, вламывается, буквы под пальцами наборщиков сами собой, по привычке складываются в его имя – в любой связи, в любом контексте, какой ни на есть, и ветер, который он поначалу сам поднял, теперь дует напропалую и постоянно в его сторону. А загвоздка на самом деле в том – разве не ясно? – как выйти из этой игры. Это-то – если он сумеет себя вытащить – и будет, по-моему, величайшим фактом его биографии.
Мод со все возрастающим вниманием следила за разворачиваемой перед ней картиной.
– Нет, не сумеет. Они в ней с головой. – И замолчала: она думала. – Такая у меня мысль.
– Мысль? Мысль – это всегда прекрасно! И что ты за нее хочешь?
Она все еще раздумывала, словно оценивая свою идею.
– Ну, кое-что из этого, пожалуй, можно сделать – только потребуется напрячь воображение.
Он с удивлением уставился на нее, а ее удивляло, что он не понимает.
– Сюжет для «кирпича»?
– Нет, для «кирпича» чересчур хорошо, а на рассказ не тянет.
– Значит, тянет на роман? – съязвил он.
– По-моему, я разобралась, – сказал Мод. – Из этого много что можно выжать. Но главное, по-моему, не в том, что ты или я могли бы сделать, а что ему самому, бедняге, удастся. Это-то я и имела в виду, – пояснила она, – когда сказала: меня тревожит, чем все это кончится. Мысль, которая мне уже, и не раз, приходила на ум. Но тогда, – заключила она, – мы столкнемся с живой жизнью, с сюжетом во плоти.
– А знаешь, у тебя бездны воображения! – Говард Байт, слушавший с большим интересом, наконец-то уловил ее мысль.
– Он представляется мне человеком, у которого есть причина, и весьма веская, постараться исчезнуть, залечь поглубже, затаиться, – человеком, находящимся «в розыске», но в то же время под лучом яркого света, который он сам и зажег, да еще и поддерживал, и чудовище, им же порожденное, его буквально (как в «Франкенштейне», конечно) сжирает.
– И впрямь бездны! – Молодой человек даже зарделся, всем своим видом удостоверяя, явно, как художник, нечто такое, что на мгновение открылось его глазам. – Только тут придется порядком потрудиться.
– Не нам , – отрезала Мод. – Он сам все сделает.
– Важно как ! – Говарду воистину было важно – как. – Вся штука в том, чтобы сделал он это и для нас . Я имею в виду – с нашей помощью.
– О, с «нашей», – горько вздохнула его собеседница.
– А как же. Чтобы попасть в газету, он не прибегает к нам?
Мод Блэнди пристально на него посмотрела:
– То есть к тебе . Прекрасно знаешь, что ко мне пока еще никто не прибегал.
– Для почина я, если угодно, сам к нему прибежал. Заявился года три назад, чтобы изобразить его «в домашней обстановке», – о чем наверняка тебе уже рассказывал. Ему, думается, понравилось – он ведь ничего себе, забавный старый осел, – понравилось, как я его расписал. Запомнил мое имя, адрес взял, а потом раза три-четыре жаловал собственноручными посланиями: не буду ли я столь любезен, чтобы, воспользовавшись моими тесными (он надеется!) связями с ежедневной печатью, опровергнуть слухи, будто он отменил свое решение поставить одеяла в лазарет при работном доме в Дудл-Гудле. Он вообще никогда своих решений не отменял – и сообщает об этом исключительно в интересах исторической правды, не притязая более на мое бесценное время. Впрочем, информацию такого рода, он полагает, я смогу благодаря моим «связям» реализовать за несколько шиллингов.
– Так-таки сможешь?
– И за несколько пенсов не могу. Все имеет свои расценки, а этот джентльмен котируется низко – видимо, идет по ставке, которая не имеет выражения в денежных знаках. Нет, берут его всегда охотно, только платят не всегда. Но какая у него память! Каждого из нас в отдельности держит в голове и уж не спутает, кому написал, что того-сего не делал, а кому – что делал. Погоди, он еще ко мне обратится, скажем, с тем, какую позицию занял по поводу даты для очередного школьного праздника в Челсинском доме призрения для кебменов. Ну а я подыщу рынок сбыта для столь бесценной новости, и это нас опять соединит. Так что, если те осложнения, которые ты интуитивно почуяла, и впрямь возникнут – а хорошо бы! – он, не исключено, снова обо мне вспомнит. Представляешь – приходит и говорит: «Что вы, голубчик, могли бы для меня теперь сделать?»
И Байт мысленно погрузился в эту счастливую картину, которая вполне удовлетворяла столь лелеемое им сознание «иронии судьбы» – столь лелеемое, что он не мог написать и десяти строк, не воткнув туда эту свою «иронию».
Однако тут Мод вставила свое мнение, к которому, по-видимому, услышав о такой возможности, только что пришла:
– Не сомневаюсь, так оно и будет – непременно будет. Не может быть иначе. Единственный финал. Сам он этого не знает, да и никто не знает – колпаки они все. А вот мы знаем – ты и я. Только, помяни мое слово, приятного в этом деле будет мало.
– Так-таки ничего забавного?
– Ничего, одно досадное. У него должна быть причина.
– Чтобы заявиться ко мне? – Молодой человек взвешивал все обстоятельства. – Кажется, я понимаю, что ты имеешь в виду… Более или менее. Ну что ж! Для нас это сюжет для «кирпича». Всего-навсего, и не более того. Какая у него причина – его дело. Наше же – использовать его смятение, беспомощность, то, что он – в кольце огня, который нечем и некому тушить, и что, охваченный пламенем, он тянется к нам за ведром воды.
Она помрачнела:
– Жизнь делает нас жестокими. То есть тебя. Из-за нашего ремесла.
– Да уж… Я столько всякого вижу. Впрочем, готов все это бросить.
– Зато я не готова, – вдруг заявила она. – Хотя мне как раз, надо полагать, и придется. Я слишком мало вижу. Недостаточно. Так что при всем том…
Она отодвинула стул и поискала взглядом зонтик.
– Что с тобой? – осведомился Байт преувеличенно безучастным тоном.
– Ничего. В другой раз.
Она посмотрела на него в упор и, не отводя глаз, принялась натягивать старые коричневые перчатки. Он продолжал сидеть как сидел – чуть развалясь, вполне довольный, а ею вновь овладело смятение.
– Мало видишь? Недостаточно? Вот уж не сказал бы! А кто сейчас так ясно разглядел, какая судьба ждет Бидел-Маффета? Разве не ты?
– Бидел-Маффет не моя забота. Твоя. Ты – его человек или один из. К тебе он и прибегнет. К тому же тут особый случай, и, как уже сказано, мне твоего Бидела очень жаль.
– Лишнее доказательство тому, как отменно ты видишь.
Она промолчала, словно соглашаясь, хотя явно держалась другого мнения, высказывать которое не стала.
– Значит, не вижу того, что хочу, что мне нужно видеть. А что до твоего Бидела, – добавила она, – то придет он к тебе при причине ужасно серьезной. Потому и серьезной, что ужасной.
– Думаешь, он что-нибудь натворит?
– Несомненно. Хотя все, может, и останется шито-крыто, если он сумеет испариться со страниц газет и отсидеться в темноте. Ты, конечно, влезешь в его дела – не сможешь удержаться. Ну а я не хочу ничего об этом знать ни за какие блага.
С этими словами она поднялась, а он продолжал сидеть, глядя на нее – из-за ее подчеркнутого тона – с особым интересом, но поспешил встать, желая обратить все в шутку:
– Ну, раз ты такая чистоплюйка, ни слова тебе о нем не скажу.
Спустя несколько дней они встретились снова в восточной, не слишком аристократической части Чаринг-Кросс, где в последнее время чаще всего и происходили их встречи. Мод выкроила часок на дневной спектакль по финской пьесе, который уже несколько суббот подряд давали в маленьком, душном, пропыленном театрике, где над огромными дамскими шляпами с пышной отделкой и перьями нависал такой же густой воздух, как над флорой и фауной тропического леса, – и по окончании очередного действия, выбравшись из кресла в последнем ряду партера, она присоединилась к кучке независимых критиков и корреспондентов – зрителям с собственными взглядами и густо исписанными манжетами, все они сошлись в фойе для обмена мнениями – от «несусветная чушь» до «весьма мило». Отзывы подобного толка гудели и вспыхивали, так что наша юная леди, захваченная дискуссией, как-то и не заметила, что джентльмен, стоящий с другого бока образовавшейся группы – правда, несколько поодаль, – не спускает с нее глаз по какой-то необычной, но, надо полагать, вполне благовидной причине. Он дожидался, когда она узнает его, и, как только завладел ее вниманием, приблизился с истовым поклоном. Она уже вспомнила, кто он, – вспомнила самый гладкий, прошедший без сучка без задоринки, ничем не омраченный случай среди тех попыток, какие она предпринимала в профессиональной практике; она узнала его, и тут же ее пронзила боль, которую дружеское приветствие лишь обострило. У нее были основания почувствовать себя неловко при виде этого розового, сияющего, благожелательного, но явно чем-то озабоченного джентльмена, к которому некоторое время тому назад она наведалась по собственному почину – вызвавшему немедленный отклик – за интервью «в домашней обстановке» и приятные черты которого, чиппендейл, фото– и автопортреты на стенах квартиры в Эрлз-Корте запечатлела в самой что ни на есть живейшей прозе, на какую только была способна. Она с юмором описала его любимого мопса, поведала – с любезного разрешения хозяина – о любимой модели «Кодака», коснулась излюбленного времяпрепровождения и вырвала робкое признание в том, что приключенческий роман он, откровенно говоря, предпочитает тонкостям психологического. Вот почему теперь ее особенно смущало то трогательное обстоятельство, что он, несомненно, искал ее общества без всякого заднего умысла и даже в мыслях не имел заводить разговор о предмете, которому у нее вряд ли нашлось бы изящное объяснение.
По первому взгляду он показался ей – она сразу же стала инстинктивно во всем подыгрывать ему – баловнем фортуны, и впечатление от его «домашней обстановки», в которой он так охотно давал ей интервью, породило в ней зависть более острую, чувство неравенства судьбы более нестерпимое, чем все иные обуревавшие ее писательскую совесть, с которой, полагая ее справедливой, она не могла не считаться. Он, должно быть, был богат, богат по ее меркам: во всяком случае, в его распоряжении было все, а в ее ничего – ничего, кроме пошлой необходимости предлагать ему и в его интересах хвалиться – если ей за это заплатят – своей счастливой долей. Никаких денег она, откровенно говоря, за свой опус так и не получила и никуда его не пристроила, что явилось практическим комментарием, достаточно острым, к тем заверениям, какие она давала – с ненужным, в чем скоро пришлось убедиться, пафосом, – как это для нее «важно», чтобы люди ее до себя допускали. Но этой безвестной знаменитости ее резоны были ни к чему; он не только позволил ей, как она выразилась, опробовать свои силы, но и сам лихорадочно опробовал на ней свои – с единственным результатом: показал, что среди находящихся за бортом есть и достойнее, чем она. Да, он мог бы выложить деньги, мог бы напечататься – получить две колонки, как это называется, за собственный счет, но в том-то и состояла его весьма раздражающая роскошь, что он на это не шел: он хотел вкусить сладкого, но не хотел идти кривыми путями. Он хотел золотое яблоко прямо с дерева, откуда оно просто так, в силу собственного веса, к нему в руки упасть не могло. Он поведал ей свою заветную тайну: вдохновение посещало его, ему хорошо работалось только тогда, когда он чувствовал, что нравится, что его труд так или иначе оценен по достоинству. Художнику – существу неизбежно ранимому – нельзя без похвал, без сознания и постоянного подтверждения, что его ценят, пусть даже немного, хотя бы настолько, чтобы не поскупиться на крошечную, совсем крошечную похвалу. Они поговорили об этом предмете, после чего он полностью, пользуясь словами Мод, отдался в ее руки. И не преминул шепнуть ей на ухо: пусть это недопустимая слабость и каприз, но он положительно не может быть самим собой, не способен что-либо делать, тем более творить, не ощущая на себе дыхания доброжелательства. Да, он любит внимание, особенно похвалу, – вот так. А когда тобой постоянно пренебрегают – это, скажем прямо, режет под корень. Он боялся, она подумает, что он чересчур разоткровенничался, но она, напротив, дала ему полную волю, а кое-что даже попросила повторить. Они условились, она упомянет – так, мимоходом, – что ему приятно доброе слово, а как она это выразит, тут он, разумеется, может довериться ее вкусу.
Она обещала прислать верстку, но дальше машинописного экземпляра дело не продвинулось. Если бы она владела квартирой в Эрлз-Корт-роуд, украшенной – только в гостиной – восьмьюдесятью тремя фотографиями, все как одна в плюшевых рамках, и была бы розовой и сияющей, налитой и по горло сытой, если бы выглядела по всем статьям – как не упускала случая вставить, когда хотела, не впадая в вульгарность, определить кого-нибудь занимающего завидное место в социальной пирамиде, – «неоспоримо благородной», если бы на ее счету числились все эти достижения, она была бы совершенно равнодушна к любым прочим сладостям жизни, сидела как можно крепче на своем месте, сколько бы ни мотало весь окружающий мир, а по воскресеньям молча благодарила бы свою звезду и не тщилась различать модели «Кодака» или отличать «почерк» одного романиста от другого. Короче, за исключением нечестивого зуда, ее «герой» вполне отвечал тому разряду, в который она сама с удовольствием бы вошла, а последним штрихом к его характеристике было то, как он сейчас заговорил с ней – словно единственной его целью было услышать ее мнение об этой «загадочной финской душе». Он посетил все спектакли – их дали четыре, по субботам, – тогда как ей, для которой они являлись хлебом насущным, пришлось ждать, когда ее облагодетельствуют бесплатным билетом на «слепое» место. Не суть важно, почему он эти спектакли посещал, – возможно, чтобы увидеть свое имя в каком-нибудь репортаже, где его назовут «на редкость верным посетителем» интересных утренников; важно было другое: он легко простил ей неудачу со статьей о нем и, несмотря ни на что, с беспокойством смотрел на нее голодными – при его-то сытости! – молящими глазами, которые теперь отнюдь не казались ей умными; хотя это тоже не имело значения. А пока она разбиралась в своих впечатлениях, появился Говард Байт, и ее уже подмывало увернуться от своего благодетеля. Другой ее приятель – тот, что только что прибыл и, видимо, дожидался момента, когда удобно будет с ней заговорить, мог послужить предлогом, чтобы прервать беседу с любезным джентльменом, прежде чем тот разразится попреками – ах, как она его подвела! Но себя она не в пример больше подвела, и на языке у нее вертелся ответ – не ему бы жаловаться. К счастью, звонок возвестил конец антракта, и она облегченно вздохнула. Публика хлынула в зал, и ее camarade – как она при каждом удобном случае величала Говарда – исхитрился, переместив нескольких зрителей, усесться с ней рядом. От него исходил дух кипучей деятельности: поспешая с одного делового свидания на другое, он смог выкроить время лишь на один акт. Остальные он уже посмотрел по отдельности и сейчас заскочил на третий, сглотнув прежде четвертый, чем лишний раз показал ей, какой настоящей жизнью он живет. Ее – была лишь тусклой подделкой. При всем том он не преминул поинтересоваться: «Кто этот твой жирный кавалер?» – и тем самым открыто признал, что застал ее при попытке сделать свою жизнь поярче.
– Мортимер Маршал? – повторил он эхом, когда она несколько сухо удовлетворила его любопытство. – Впервые слышу.
– Этого я ему не передам, – сказала она. – Только ты слышал. Я рассказывала тебе о своем визите к нему.
Говард задумался – что-то забрезжило.
– Ну как же. Ты еще показала мне, что тогда соорудила. Помнится, у тебя прелестно получилось.
– Получилось? Да ничего ты не помнишь, – заявила она еще суше. – Я не показывала тебе, что соорудила. Ничего я не соорудила. Ничего ты не видел, и никто не видел. И не увидит.
Она говорила вибрирующим полушепотом, хотя действие еще не началось, и он невольно уставился на нее, что еще сильнее ее задело.
– Кто не увидит?
– Никто ничего. Ни одна душа во веки веков. Ничего не увидят. Он – безнадежен, вернее, не он, а я. Бездарь. И он это знает.
– Ох-ох-ох! – добродушно, но не слишком решительно запротестовал молодой человек. – И об этом он как раз сейчас вел речь?
– Нет, конечно. И это хуже всего. Он до невозможности благовоспитан. И считает, что я что-то могу.
– Зачем же ты говоришь, будто он знает, что ты не можешь?
Ей надоело, и она отрезала:
– Не знаю, что он знает… разве только, что хочет быть любимым.
– То есть? Любимым тобою?
– Любимым необъятным сердцем публики… говорить с ней через ее естественный рупор. Ему хочется быть на месте… скажем, Бидел-Маффета.
– Надеюсь, нет! – угрюмо усмехнулся Байт.
Его тон насторожил Мод.
– Что ты хочешь сказать? На Бидел-Маффета уже надвигается? Ну, то, о чем мы говорили? – И так как он лишь уклончиво взглянул на нее, любопытство ее разгорелось. – Уже? Да? Что-нибудь случилось?
– Да, предурацкая история – нарочно не придумаешь… после того, как мы виделись с тобой в последний раз. Все-таки мы с тобой молодцы: мы видим. И то, что видим, сбывается в течение недели. Кому сказать – не поверят. Да и не надо. И без того удовольствие высокого класса.
– Значит, и впрямь началось? Ты это имеешь в виду?
Но он имел в виду только то, что сказал.
– Он снова мне написал: хочет встретиться. Договорились на понедельник.
– А это не прежние его игры?
– Нет, не прежние. Ему нужно выудить из меня – поскольку я уже бывал ему полезен, – нельзя ли что-нибудь сделать? On a souvent besoin d’un plus petit que soi [129] . Ты пока ни гугу, и мы еще не такое увидим.
С этим она была согласна; только от манеры, в которой он свою мысль выразил, на нее, видимо, повеяло холодом.
– Надеюсь, – сказала она, – ты, по крайней мере, будешь вести себя с ним пристойно.
– Предоставлю судить тебе. Сделать ведь ничего нельзя – время безвозвратно упущено. Я, конечно, не стану его обманывать, разве, пожалуй, чуть-чуть развлекусь на его счет.
Скрипки еще звучали, и Мод, немного помедлив, шепнула:
– Все-таки ты им кормился. То есть ты ими кормишься – им и ему подобными.
– Совершенно верно… а потому терпеть их не могу.
Она снова помедлила:
– Знаешь, не надо бросаться хлебом своим насущным, да еще с маслом.
Он вперил в нее взгляд, будто словил на намеренном и малоприятном, мягко говоря, назидательстве:
– Вот уж чего я ни в каких обстоятельствах не делаю. Но если хлеб наш насущный – пробивать дорогу всем и каждому, то в наших же интересах не давать им вертеть собой. Не им толкать меня туда-сюда, сегодня так, завтра этак. Попался – сам пусть и выкручивается. А для меня удовольствие – смотреть, сумеет ли.
– А не в том, чтобы ему, бедняге, помочь?
Но Байт был совершенно непреклонен:
– Черта лысого ему поможешь. Он с первого своего младенческого писка признает лишь один вид помощи: чтобы о нем эффектно – словцо-то какое, пропади оно пропадом – сообщали публике, а другая помощь ему ни к чему. Так что прикажешь делать теперь, когда нужно все это, напротив, прекратить, когда нужен особого рода эффект – вроде люка в пантомиме, куда наш голубчик исчезнет, когда потребуется. Сообщить, что он не хочет, чтобы о нем сообщали, – не надо, не надо, пожалуйста, не надо? Ты представляешь себе, как великолепно это будет выглядеть в наших газетах? А в заголовках американских газет? Нет, пусть умрет так, как жил, – Газетным Кумиром на Час.
– Ах, – вздохнула она, – все это безобразно. – И без всякого перехода: – Что же, по-твоему, с ним случилось?
– Что, собственно, ты хочешь знать? Какие безобразные подробности тебя интересуют?
– Я только хотела бы знать: по-твоему, он и впрямь попал в большую беду?
Молодой человек задумался:
– Вряд ли все сразу у него пошло прахом – нет. Пожалуй, дама, на которой он собрался жениться, к нему переменилась – не более того.
– Как? Я думала – при той куче детей, вокруг которых столько шума, – он уже познал брачные узы.
– Естественно, иначе как бы он мог устроить такой бум вокруг болезни, смерти и похорон этой бедной леди, своей жены. Разве ты не помнишь? Два года назад. «Как нам дали понять, сэр А. Б. В. Бидел-Маффет, кавалер ордена Бани, член парламента, настоятельно просит не посылать цветы на гроб его покойной супруги, досточтимой леди Бидел-Маффет». И тут же, на следующий день: «Мы уполномочены заявить, что повсеместно господствующее мнение, будто сэр А. Б. В. Бидел-Маффет возражает против возложения цветов во время погребального обряда при захоронении его покойной супруги, досточтимой леди Бидел-Маффет, зиждется на неверном истолковании личных взглядов сэра Бидел-Маффета. Многочисленные и разнообразные цветы и венки, доставленные на Куинз-Гейт-Гарденс, явились неоценимым источником удовлетворения, насколько это возможно в его обстоятельствах, для убитого горем джентльмена». И новый виток на следующей неделе: несколько неизбежных строк под соответствующим заголовком – замечания убитого горем джентльмена на тему о цветах на похоронах как обычае и прочем, высказанные им под сильным давлением, быть может, не всегда уместным, со стороны молодого растущего журналиста, всегда жадного до правдивого слова.
– Догадываюсь, о каком молодом и растущем речь, – после секундной паузы обронила Мод. – Так это ты его подбил?
– Что ты, дорогая. Я пыхтел в самом хвосте.
– До чего же ты циничен, – бросила она. – Дьявольски циничен.
– Да, циничен. На чем и поставим точку. – И тут же вернулся к оставленному было предмету: – Ты собиралась мне поведать, чем он известен, этот Мортимер Маршал.
Но она не поддержала его: ее любопытство к другой затронутой в их беседе теме еще не было утолено.
– Ты точно знаешь, что он снова женится, этот убитый горем джентльмен?
Вопрос вызвал у него раздражение.
– Ты что же, голубушка, ослепла? Все это нам уже преподносили три месяца назад, потом перестали, потом преподнесли вновь, а теперь никто не знает, с чем мы имеем дело. Только я ничего не исключаю. Забыл, как эту особу зовут, но она, возможно, богата и, возможно, добропорядочна. И вполне возможно, поставила ему условие, чтобы духу его не было на той арене, где он единственно сумел обосноваться.
– В газетах?
– В ужасных, грязных, вульгарных газетах. Она, может, потребовала – не в полный голос, но четко и ясно, и я такой возможности не исключаю, – чтобы сначала он расстался с газетами, а уж потом состоится разговор, потом она скажет «да», потом он получит ее деньги. Вот это я вижу – уж яснее некуда: ему нужны деньги, необходимы, отчаянно, позарез; нужда в деньгах, пожалуй, и загнала его сейчас в яму. Он должен что-то предпринять – он и пытается. Вот тот побудительный мотив, которого недоставало в нарисованной нами позавчера картине.
Мод Блэнди внимательно все выслушала, но эти рассуждения ее, по всей видимости, не убедили.
– Нет, случилось что-то другое, и худшее. Ты это так толкуешь, чтобы твоя беспощадность в практических делах – а тебе этого от меня не скрыть – выглядела не столь уж бесчеловечной.
– Ничего я не толкую, и мне совершенно все равно, что там с ним случилось. С меня достаточно той поразительной – великолепной – «иронии», которая тут заключена. А вот ты, я вижу, напротив, порываешься истолковать его дела в смысле – как ты выразилась? – «худшее». Из-за своего романтизма. Ты видишь все в мрачном свете. Но ведь и без того ясно – он свою распрекрасную невесту потеряет.
– Ты уверен, что потеряет?
– Этого требуют высшая справедливость и мои интересы, которые тут замешаны.
Но Мод продолжала гнуть свое:
– Ты, если не ошибаюсь, никого не считаешь добропорядочным. Так где же, помилуй, отыскать женщину, которая ставит подобное условие?
– Согласен, такую найти нелегко. – Молодой человек помолчал, соображая. – И если он нашел, ему очень повезло. Но в том-то и трагизм его положения: она может спасти его от разорения, но вот, поди ж ты, оказалась из тех странных созданий, чье нутро не все переваривает. Надо нам все-таки сохранять искру – я имею в виду искру порядочности, – и, кто знает, может, она и тлеет в сем сосуде скудельном.
– Ясно. Только зачем столь редкостному женскому сосуду признавать себя сходным со столь заурядным мужским? Он же – сплошная самореклама, и для нее куда естественнее испытывать к нему отвращение. Разве не так?
– Вот уж нет. Что-то не знаю никого, кто испытывал бы к нему отвращение.
– Ты первый, – заявила Мод. – Убить его готов.
Он повернулся к ней пылающей щекой, и она поняла, что коснулась чего-то очень сокровенного.
– Да, мы можем довести до смерти. – Он принужденно улыбнулся. – И вся прелесть этой ситуации в том, что можем сделать это совершенно прямым путем. Подвести к ней вплотную. Кстати, ты когда-нибудь его видела, Бидел-Маффета?
– Помилуй, сколько раз тебе говорить, что я никого и ничего не вижу.
– Жаль, тогда бы поняла.
– Ты хочешь сказать, он такой обаятельный?
– О, он великолепен! И вовсе не «сплошная самореклама», во всяком случае, отнюдь не выглядит напористым и навязчивым, на чем и зиждется его успех. Я еще посмотрю, голубушка, как ты на него клюнешь.
– Мне, когда я о нем думаю, от души хочется его пожалеть.
– Вот-вот. Что у женщины означает – без всякой меры и даже поступаясь добродетелью.
– А я не женщина, – вздохнула Мод Блэнди, – к сожалению.
– Ну, в том, что касается жалости, – продолжал он, – ты тоже переступишь через добродетель и, слово даю, сама даже не заметишь. Кстати, что, Мортимер Маршал так уж и не видит в тебе женщину?
– Об этом ты у него спроси. Я в таких вещах не разбираюсь, – отрезала она и тут же возвратилась к Бидел-Маффету: – Если ты встречаешься с ним в понедельник, значит, верно, сумеешь раскопать все до дна.
– Не скрою – сумею, и уже предвкушаю, какое удовольствие получу. Но тебе ничего, решительно ничего из того, что раскопаю, не выложу, – заявил Байт. – Ты чересчур впечатлительна и, коли дела его плохи – я имею в виду ту причину, что лежит в основе всего, – непременно ринешься его спасать.
– Разве ты не твердишь ему, что такова и твоя цель?
– Ну-ну, – почти рассердился молодой человек, – полагаю, ты и в самом деле придумаешь для него что-нибудь спасительное.
– Охотно, если б только могла! – сказала Мод и на этом закрыла тему. – А вот и мой жирный кавалер! – вдруг воскликнула она, заметив Мортимера Маршала, который, сидя на много рядов впереди, крутился в своем узком кресле, выворачивая шею, с явной целью не потерять Мод из виду.
– Прямое доказательство, что он видит в тебе женщину, – заметил ее собеседник. – А он, часом, не графоман, творящий «изящную литературу»?
– Еще какой! Написал пьеску «Корисанда» – сплошная литературщина. Ты, верно, помнишь: она шла здесь на утренниках с Беатрис Боумонт в главной роли и не удостоилась даже брани. У всех, кто был к ней причастен – начиная с самой Беатрис и кончая матушками и бабушками грошовых статисток, даже билетершами, – у всех до и после спектакля брались интервью, и он тут же свое изделие опубликовал, признав справедливым обвинение в «литературности» – мол, такова его позиция, что должно было стать отправной точкой для дискуссии.
Байт слушал с удивлением.
– Какой дискуссии?
– Той, которую он тщетно ждал. Но разумеется, никакой дискуссии не последовало и не последует, как он ее ни жаждет, как по ней ни томится. Критики ее не начинают, что бы о пьеске ни говорилось; и я сильно сомневаюсь, что о ней вообще что-либо говорится. А ему по его душевному состоянию непременно нужно хоть что-то, с чего начать спор, хоть две-три строки из кого-нибудь вытянуть. Нужен шум, понимаешь? Чтобы сделаться известным, чтобы продолжать быть известным, ему нужны враги, которых он будет сокрушать. Нужно, чтобы на его «Корисанду» нападали за ее «литературность», а без этого у нас ничего не получается. Но вызвать нападки – гигантский труд. Мы ночами сидим – стараемся, но так и не сдвинулись с места. Внимание публики, видимо, как и природа, не терпит пустоты.
– Понятно, – прокомментировал Байт. – Значит, сидим в луже.
– Если бы. Сидим там, где осела «Корисанда», – на этой вот сцене и в театральных уборных. Там и завязли. Дальше ни тпру ни ну, никак не сдвинуться с места – вернее, никакими усилиями не сдвинуть. Ждем.
– Ну, если он ждет с тобой!.. – дружелюбно съязвил Байт.
– То может ждать вечность?
– Нет, но с тихой покорностью. Ты поможешь ему забыть обидное пренебреженье.
– Ах, я не из той породы, да и помочь ему можно, лишь обеспечив признание. А я уверена: это невозможно. Один случай, видишь ли, не похож на другой, они совсем разные, эта прямая противоположность твоему Бидел-Маффету.
Говард Байт сердито гмыкнул.
– Какая же противоположность, когда тебе его тоже жаль. Голову даю, – продолжал он, – ты и этого бросишься спасать.
Но она покачала головой:
– Не брошусь. Правда, случай такой же прозрачный. Знаешь, что он сделал?
– Сделал? Вся трудность, насколько могу судить, в том и состоит, что он ничего не способен сделать. Ему надо бить в одну точку. Пусть накропает вторую пьеску.
– Зачем? Для него главное – быть известным, а он уже известен. И теперь для него главное – это стать клиентом тридцати семи пресс-агентств Англии и Америки и, подписав с ними договор, сидеть дома в ожидании результатов и прислушиваться, не стучит ли почтальон. Вот тут и начинается трагедия – нет результатов. Не стучится почтальон к Мортимеру Маршалу. А когда тридцать семь пресс-агентств в необозримом англоязычном мире тщетно листают миллионы газет – на что идет солидный кус личного состояния мистера Маршала, – такая «ирония» жестоко бьет по его нервам; он уже смотрит на каждого как на виноватого и взглядом, от которого бросает в дрожь. Самые большие надежды он, разумеется, возлагал на американцев, и они-то сильнее всего его подвели. Молчат как могила, и с каждым днем все глубже и безнадежнее, если молчание могилы может быть глубже и безнадежнее. Он не верит, что эти тридцать семь агентств ищут с должной тщательностью, с должным упорством, и пишет им, полагаю, сердитые письма, вопрошая, за что, так их и эдак, он, по их мнению, платит им свои кровные. Ну а им, беднягам, что прикажешь делать?
– Что? Опубликовать его сердитые письма. Этим они, по крайней мере, нарушат молчание, что будет ему приятнее, чем ничего.
Вот это да! Мод, видимо, была поражена.
– И в самом деле приятнее, честное слово, – согласилась она, но тут же, подумав, добавила: – Нет, они побоятся. Они же каждому клиенту гарантируют что-нибудь о нем найти. Заявляют – и в этом их сила – всегда что-то найдется. Признать, что дали маху, они не захотят.
– Ну, в таком случае, – пожал плечами молодой человек, – если он не исхитрится разбить где-нибудь окно…
– Вот-вот. Тут он как раз рассчитывал на меня. И мне, по правде сказать, казалось, я сумею, иначе не стала бы напрашиваться на встречу. Думала, кривая вывезет. Но вот нет от меня никакого проку. Роковая неудачница. Не обладаю я легкой рукой, ничего не умею пробивать.
Она произнесла это с такой простодушной искренностью, что ее собеседник мгновенно отозвался.
– Вот те на! – чуть слышно пробормотал он. – Что за тайная печаль тебя гложет, а?
– Да, тайная печаль.
И она замкнулась, напряженная и помрачневшая, не желая, чтобы ее сокровенное обсуждалось в игриво-легкомысленном тоне. Тем временем над освещенной сценой наконец поднялся занавес.
Позже она была откровеннее на этот счет: произошло несколько коснувшихся ее событий. И среди прочих прежде всего то, что Байт досидел с нею до конца финской пьесы, в результате чего, когда они вышли в фойе, она не могла не познакомить его с мистером Мортимером Маршалом. Сей джентльмен явно ее поджидал, как и явно догадался, что ее спутник принадлежит к Прессе, к газетам – газетчик с головы до пят, и это каким-то образом подвигло его любезно пригласить их на чашку чая, предлагая ее выпить где-нибудь поблизости. Они не видели причины для отказа – развлечение не хуже других, и Маршал повез их, наняв кеб, в маленький, но изысканный клуб, находившийся в той части города, которая примыкает к району Пикадилли, – в место, где они могли появиться, не умаляя исключительности своего журналистского статуса. Приглашение это, как они вскоре почувствовали, было, собственно, данью их профессиональным связям, тем, которые бросали в краску и трепет, томили мукой и надеждой их гостеприимного хозяина. Мод Блэнди теперь уже окончательно убедилась, что тщетно даже пытаться вывести его из заблуждения, будто она, неделями недоедавшая и нигде не печатавшаяся, а сейчас, в эти мгновения, когда ей совали взятку, осознавшая, что напрочь лишена способности кого бы то ни было пробивать, может быть полезна ему по части газет, – заблуждения, которое, по ее меркам, превосходило любую глупость, вызванную чрезмерной восторженностью. Чайная зала была выдержана в бледно-зеленых, эстетских тонах; налитые доверху хрупкие чашки дымились густым крепким янтарем, ломтики хлеба с маслом были тоненькими и золотистыми, а сдобные булочки открыли Мод, как зверски она голодна. За соседними столиками сидели леди со своими джентльменами – леди в боа из длинных перьев и в шляпах совсем иного фасона, чем ее матроска, а джентльмены носили прямые воротнички вдвое выше и косые проборы много ниже, чем Говард Байт. Беседа велась вполголоса, с паузами – не от смущения, а чтобы показать сугубую серьезность ее содержания, и вся атмосфера – атмосфера избранности и уединенности – казалась, на взгляд нашей юной леди, насыщенной чем-то утонченным, что разумелось само собой. Не будь с нею Байта, она чувствовала бы себя почти испуганной – так много ей предлагали за то, чего исполнить она никак не могла. В памяти у нее застряла фраза Байта о разбитом окне, и теперь, пока они втроем сидели за столиком, она мысленно оглядывалась, нет ли вблизи ее локтя какой-нибудь хрупкой поверхности. Ей даже пришлось напомнить себе, что ее локоть, вопреки характеру его обладательницы, ни на что здесь не нацелен, и именно по этой причине условия, которые, как она сейчас осознала, по-видимому предлагаемые ей за возможные услуги, нагоняли на нее страх. Что это были за услуги – как нельзя яснее читалось в молчаливо-настойчивых глазах мистера Мортимера Маршала, которые, казалось, не переставая говорили: «Вы же понимаете, что я хочу сказать, вы же видите мою сверхутонченность – не могу объясниться прямо. Поймите: во мне что-то есть – есть! – и при ваших возможностях, ваших каналах, право же, ничего не стоит всего лишь… ну чуточку поблагодарить меня за внимание».
Тот факт, что он, возможно, каждый день точно с таким же трепетным волнением и такой же сверхделикатностью оказывал чуточку внимания в надежде на чуточку благодарности, этот факт сам по себе не принес ей, считавшей себя, да и его самого безнадежными неудачниками, никакого облегчения. Он всячески обихаживал – где только мог изловить – «умную молодежь», а умная молодежь в подавляющем большинстве не брезговала кормиться из его рук и тут же о нем забывала. Мод не забыла о нем, очень его жалела, и себя тоже, ей всех было жаль, и с каждым днем все сильнее, – только как сказать ему, что, собственно, она ничего не может для него сделать? И сюда ей, конечно, не следовало приходить, и она не пошла бы, если бы не ее спутник. А он, ее спутник, держался крайне саркастически – в той манере, какую в последнее время она все чаще у него наблюдала, – и, нимало не стесняясь, принимал предложенную дань, придя сюда, как она знала, как чувствовала по всей его повадке, исключительно чтобы разыгрывать роль и мистифицировать. Он – а не она – был причастен к Прессе и входил в число ее представителей, и их несколько ошалелый амфитрион знал это без единого намека с ее стороны или вульгарной ссылки из уст самого молодого человека. Об этом даже не заикались, о сути дела не проронили ни слова; говорили словно на светском приеме, о клубах, булочках, дневных спектаклях, о воздействии финской души на аппетит. Однако истинный дух их беседы меньше всего подходил к светскому приему – так, по крайней мере, ей по простоте душевной казалось, и Байт ничего не делал, хотя и мог, чтобы оставаться в рамках дозволенного. Когда мистер Маршал вперял в него немой намекающий взгляд, он отвечал ему тем же – точно таким же молчаливым, но еще более пронзительным и, можно сказать, недобрым, каким-то подчеркнуто буравящим и, если угодно, злобным взглядом. Байт ни разу не улыбнулся – в знак сочувствия, возможно намеренно воздерживаясь его высказывать, чтобы придать своим обещаниям больший вес: и потому, когда подобие улыбки появлялось у него на губах, она не могла – так ее коробило! – не хотела встречаться с ним глазами и малодушно их отводила, старательно разглядывая «приметы» этого недоступного простым смертным места – дамские шляпы, многоцветные ковры, расставленные островками столы и стулья – все в высшей степени чиппендейл! – самих гостей и официанток им под стать. В первый момент она подумала: «Раз я избрала его в домашней обстановке, теперь, само собой, надо подать его в клубе». Но вдохновенный порыв тут же стукнулся о ее роковую судьбу, как оказавшаяся в четырех стенах бабочка об оконное стекло. Нет, она не могла обрисовать его в клубе, не испросив разрешения, а такая просьба сразу открыла бы ему, как слабы ее усики – слабы, потому что она заранее ждала отказа. Ей даже легче было, отчаявшись, выложить ему начистоту все, что она о нем думает, лишь бы вновь не выставлять напоказ, до чего сама она неудачлива, просто ничто. И единственное, в чем за истекшие полчаса она находила утешение, было сознание, что Маршал, видимо, полностью околдован ее спутником, так что, когда они стали прощаться, чуть ли не кинулся к ней с благодарностями за бесценную услугу, которую она на этот раз ему оказала, – явный знак того, насколько бедняга потерял голову. Он, без сомнения, видел в Байте не только чрезвычайно умного, но и благожелательного человека, хотя тот почти не разжимал рта и лишь таращил на него глаза с видом, который при желании можно было принять за оторопь от почтительности. С тем же успехом бедный джентльмен мог увидеть в нем и идиота. Но бедному джентльмену в каждом встречном и поперечном виделась «рука», и разве только крайнее нахальство могло бы склонить его к мысли, что она, угрызаясь за прошлое, привела к нему вовсе не искусника по части нужных ему дел. О, как теперь он будет прислушиваться к стуку почтальона!
Все это предприятие вклинилось в кучу дел, которые по горло занятому Байту требовалось переделать до того, как на Флит-стрит разведут пары́, и, выйдя на улицу, наша пара тут же должна была расстаться и только при следующей встрече – в субботу – смогла, к обоюдному удовольствию, обменяться впечатлениями, что составляло для обоих главную сласть, пусть даже с привкусом желчи, в повседневном самоутверждении. Воздух был напоен величественным спокойствием весны, дыхание которой чувствовалось задолго до того, как представал взору ее лик, и, словно подгоняемые желанием встретить ее на пути, они отправились на велосипедах, бок о бок, в Ричмонд-парк. Они – по возможности – свято блюли субботу, посвящая ее не Прессе, а предместьям, возможность же зависела от того, удастся ли Мод завладеть порядком заезженными семейными колесами. За них шла постоянная борьба между целым выводком сестер, которые, яростно нажимая на педали, гоняли общее достояние в самых различных направлениях. В Ричмонд-парк наша молодая пара ездила, если не вникать глубже, отдохнуть – отыскать тихий уголок в глубине парка, где, прислонив велосипеды к одной стороне какого-нибудь могучего дерева, привалившись рядом к другой, можно было наслаждаться праздностью. Но обоих охватывало словно разлитое в воздухе волнение, опалявшее сильнее жаркого пламени, а на этот раз Мод, вдруг сорвавшись, раздула его еще пуще. Хорошо ему, Говарду, заявила она, быть умным за счет всеобщей «алчности к славе»; он смотрит на «алчущих» сквозь призму собственного чрезвычайного везения, а вот она видит лишь всеобщее безучастие к тем, кто, предоставленный сам себе, умирает с голоду в своей норе. К концу пятой минуты этого крика души ее спутник побелел, принимая большую его часть на свой счет. Это воистину был крик души, исповедь – прежде всего по той причине, что ей явно стоило усилий побороть свою гордость, не раз ее удерживавшую, к тому же такое признание выставляло ее продувной бестией, живущей на фуфу. Впрочем, в этот миг она и сама вряд ли могла бы сказать, на что жила, но сейчас вовсе не собиралась ему жаловаться на испытываемые ею лишения и разочарования. Она вывернула перед ним душу с единственной целью – показать, что вместе идти они не могут: слишком широко он шагает. Люди в мире делятся на две совершенно различные категории. Если на его наживку клюют все подряд – на ее не клюет никто; и эта жестокая правда о ее положении – прямое доказательство, по самому малому счету, тому, что одним везет, другим не везет. И это две разные судьбы, две разные повести о человеческом тщеславии, и совместить их нельзя.
– Из всех, кому я писала, – подвела она краткий итог, – только один человек удосужился хотя бы ответить на мое письмо.
– Один?..
– Да, тот попавшийся на удочку джентльмен, который пригласил нас на чай. Только он… он клюнул.
– Ну вот, сама видишь, те, кто клюет, попадаются на удочку. Иными словами – ослы вислоухие.
– Я другое вижу: не на тех я ставлю, да и нет у меня твоей безжалостности к людям, а если и есть толика, так у нее другая основа. Скажешь, не за теми гоняюсь, но это не так. Видит Бог – да и Мортимер Маршал тому свидетель, – я не мечу высоко. И я его выбрала, выбрала после молитвы и поста – как самого что ни на есть подходящего – не какая-нибудь важная персона, но и не полный ноль, и благодаря стечению обстоятельств попала в точку. Потом я выбирала других – по всей видимости, не менее годных, молилась и постилась, а в ответ ни звука. Но я преодолевала в себе обиду, – продолжала она, слегка запинаясь, – хотя поначалу очень злилась: я считала, раз это мой хлеб насущный, они не имеют права не пойти мне навстречу, это их долг, для того их и вынесло наверх – дать мне интервью. Чтобы я могла жить и работать, а я всегда готова сделать для них столько, сколько они для меня.
Байт выслушал ее монолог, но ответил не сразу.
– Ты так им и написала? – спросил он. – То есть напрямую заявляла: вот та капелька, которая у меня для вас есть?
– Ну, не в лоб – я знаю, как такое сказать. На все своя манера. Я намекаю, как это «важно» – ровно настолько, чтобы они прониклись важностью этого дела. Им, разумеется, это вовсе не важно. И на их месте, – продолжала Мод, – я тоже не стала бы отвечать. И не подумала бы. Вот и выходит: в мире правят две судьбы, и моя доля – от рождения – натыкаться на тех, от кого получаешь одни щелчки. А ты рожден с чутьем на других. Зато я терпимее.
– Терпимее? К чему? – осведомился Байт.
– К тому, что ты только что мне назвал. И так честил и облаивал.
– Крайне благодарен за это «мне», – рассмеялся Байт.
– Не стоит благодарности. Разве ты не этим живешь и кормишься?
– Кормлюсь? Не так уж шикарно – и ты это прекрасно видишь, – как вытекает из твоей классификации. Какой там шик, когда на девять десятых меня от всего этого выворачивает. Да и род людской я ни во что не ставлю – ни за кого не дам и гроша. Слишком их много, будь они прокляты, – право, не вижу, откуда в этих толпах взяться особям с таким высоким уделом, о которых ты говоришь. А мне просто везло, – заметил он. – Без отказов, правда, и у меня не обошлось, но они, право, были иногда такие дурацкие, дальше некуда. Впрочем, я из этой игры выхожу, – решительно заявил он. – Один Бог знает, как мне хочется ее бросить. – И, не переводя дыхания, добавил: – А тебе мой совет: сиди, где сидишь, и не рыпайся. В море всегда есть рыба…
Она помолчала.
– Тебя выворачивает, и ты выходишь из игры, иными словами, она недостаточно хороша для тебя, а для меня, значит, хороша. Почему мне надо сидеть не рыпаясь, когда ты сидишь развалясь?
– Потому что оно придет – то, чего ты жаждешь, не может не прийти. Тогда со временем ты тоже скажешь – баста. Но уже, как и я, вкусив этой кухни и изведав, чем она хороша.
– Что, не пойму, ты называешь хорошим, если тебя от нее воротит? – спросила она.
– Две вещи. Первая – она дает хлеб насущный. И второе – удовольствие. Еще раз: сиди не рыпайся.
– В чем же удовольствие? – снова спросила она. – Научиться презирать род людской?
– Увидишь. Все в свое время. Оно само к тебе придет. И тогда каждый день будет приносить тебе что-то новое. Сиди не рыпайся.
Его слова звучали так уверенно, что она, пожалуй, не меньше минуты взвешивала их про себя.
– Хорошо, ты выходишь из этой игры. А что будешь делать?
– Писать. Что-нибудь художественное. Работа в газете, по крайней мере, научила меня видеть. Благодаря ей я многое познал.
Она снова помолчала.
– Я тоже – благодаря моему опыту – многое познала.
– Да? Что именно?
– Я уже говорила – сострадание. Я стала гораздо участливее к людям, мне очень их жаль – всех этих рвущихся к известности, пыхтящих, задыхающихся, словно рыба, выброшенная из воды. Ужасно жаль.
Он с удивлением взглянул на нее:
– Мне казалось, это никак не вытекает из твоего опыта.
– О, в таком случае будем считать, – возразила она с раздражением, – все интересное я познаю исключительно из твоего. Только меня занимает другое. Я хочу этих людей спасать.
– Вот как, – отозвался молодой человек таким тоном, будто эта мысль и его не миновала. – Можно и спасать. Вопрос в том, будут ли тебе за это платить.
– Бидел-Маффет мне заплатит, – вдруг заявила Мод.
– В точку, – засмеялся ее собеседник. – Я как раз ожидаю, что он не сегодня, так завтра – прямо или косвенно – уделит мне что-нибудь от щедрот своих.
– И ты возьмешь у него деньги, чтобы утопить беднягу поглубже? Ты ведь прекрасно знаешь, что губишь его. Ты не хочешь его спасать, а потому потеряешь.
– Ну а ты что стала бы в данном случае за эти деньги делать? – спросил Байт.
Мод надолго задумалась.
– Напросилась бы на встречу с ним – должна же я сначала, как говорит английская пословица, поймать того зайца, которого собираюсь зажарить. А потом села бы писать. Необычайный по смелости, созданный рукою вдохновенного мастера рассказ о том, в какой переплет попал мой герой и как жаждет из него выбраться, умоляя оставить его в покое. Я так это представлю, чтобы и подумать нельзя было иначе. А потом разослала бы экземпляры по всем редакциям. Остальное произошло бы само собой. Ты, конечно, не можешь действовать подобным образом – ты будешь бить на другое. Правда, я допускаю, что на мое послание, поскольку оно мое, могут и вовсе не взглянуть или, взглянув, отправить в мусорную корзину. Но мне надо довести дело до конца, и я сделаю это уже тем, что коснусь его, а коснувшись, разорву порочный круг. Вот такая у меня линия: я пресекаю безобразие тем, что его касаюсь.
Ее приятель, вытянув во всю длину ноги и закинув сцепленные в пальцах руки за голову, снисходительно слушал.
– Так-так. Может, чем мне возиться с Бидел-Маффетом, лучше сразу устроить тебе свидание с ним?
– Не раньше, чем ты пошлешь его на все четыре стороны.
– Значит, ты хочешь сначала с ним встретиться?
– Это единственный путь… что-то для него сделать. Тебе следовало бы, если уж на то пошло, отбить ему телеграмму: пусть, пока со мной не встретится, не раскрывает рта.
– Что ж, отобью, – проговорил наконец Байт. – Только, знаешь, мы лишимся великолепного зрелища – его борьбы, совершенно тщетной, с собственной судьбой. Потрясающий спектакль! Второго такого не было и не будет! – Он слегка повернулся, опираясь на локоть, – молодой человек на лоне природы, велосипедист из ближайшего пригорода. Он вполне мог бы сойти за меланхолика Жака, обозревающего далекую лесную поляну, тогда как Мод, в шляпке-матроске и в новой – элегантности ради – батистовой блузке, длинноногая, длиннорукая, с угловатыми движениями, в высшей степени напоминала мальчишескую по виду Розалинду. Обратив к ней лицо, он почти просительно обронил: – Ты и впрямь хочешь, чтобы я пожертвовал такой темой – Бидел-Маффетом?
– Конечно. Все лучше, чем принести в жертву его .
Он ничего не сказал на это; приподнявшись на локте, целиком ушел в созерцание парка. И вдруг, вновь обернувшись к ней, спросил:
– Пойдешь за меня?
– За тебя?..
– Ну да: будь моей доброй женушкой-женой. На радость и на горе. Я, честное слово, – с неподдельной искренностью объяснил он, – не знал, что тебя так прижало.
– Со мной вовсе не так уж скверно, – ответила Мод.
– Не так скверно, чтобы связать свою жизнь с моей?
– Не так скверно, чтобы докладывать тебе об этом, – тем более что и ни к чему.
Он откинулся, опустил голову, улегся поудобнее:
– Слишком ты гордая – гордость тебя заела, вот в чем беда, – ну а я слишком глуп.
– Вот уж нет, – угрюмо возразила она. – Ты не глупый.
– Только жестокий, хитрый, коварный, злой, подлый? – Он проскандировал каждое слово, словно перечислял одни достоинства.
– Я ведь тоже не глупа, – продолжала Мод. – Просто такие уж мы злосчастные – знаем, что есть что.
– Да, не спорю, знаем. Почему же ты хочешь, чтобы мы усыпляли себя чепухой? Жили, словно ничего не знаем.
Она не сразу нашлась с ответом. Потом сказала:
– Неплохо, когда и нас знают.
– Опять не спорю. На свете много всего – одно лучше другого. Потому-то, – добавил молодой человек, – я и спросил тебя о том самом.
– Не потому. Ты спросил, потому что считаешь: я чувствую себя никчемной неудачницей.
– Вот как? И при этом не перестаю уверять тебя, что стоит немного подождать, и все придет к тебе в мгновение ока? Мне обидно за тебя! Да, обидно, – продолжал приводить свои неопровержимые аргументы Байт. – Разве это доказывает, что я действую из низких побуждений или тебе во вред?
Мод пропустила его вопрос мимо ушей и тут же задала свой:
– Ты ведь считаешь, мы вправе жить за счет других?
– Тех, кто попадается на нашу удочку? Да, дружище, пока не сумеем выплыть.
– В таком случае, – заявила она после секундной паузы, – я, если мы поженимся, свяжу тебя по рукам и ногам. Ты и шагу не сможешь ступить. Все твои дела рассыплются в прах. А так как сама я ничего такого не умею, куда мы с тобой залетим?
– Ну, разве непременно надо залетать в крайности и прибегать к вывертам?
– Так ты и сам вывернутый, – парировала она. – У тебя и самого – впрочем, как у всей вашей братии, – только «удовольствия» на уме.
– И что с того? – возразил он. – Удовольствие – это успех, а успех – удовольствие.
– Какой афоризм! Вставь куда-нибудь. Только если это так, – добавила она, – я рада, что я неудачница.
Долгое время они сидели рядом в молчании – молчании, которое прервал он:
– Кстати, о Мортимере Маршале… а его как ты предполагаешь спасать?
Этой переменой предмета беседы, которую он совершил необыкновенно легко, словно речь шла о чем-то постороннем, Говард, видимо, стремился развеять то последнее, что, возможно, еще оставалось от его предложения руки и сердца. Предложение это, однако, прозвучало чересчур фамильярно, чтобы запомниться надолго, и вместе с тем не настолько вульгарно, чтобы совсем забыться. В нем не было должной формы, и, пожалуй, именно поэтому от него тем паче сохранялся в дружеской атмосфере слабый отзвук, который, несомненно, сказался на том, как сочла нужным ответить Мод:
– Знаешь, по-моему, он будет вовсе не таким уж плохим другом. Я хочу сказать, при его неуемном аппетите что-то все-таки можно сделать. А ко мне он не питает зла – скорее наоборот.
– Ох, дорогая! – воскликнул Говард. – Не опускайся на этот уровень! Ради всего святого.
Но она не унималась:
– Он льнет ко мне. Ты же видел. И ведь кошмар – то, как он способен «подать» себя.
Байт не шелохнулся; потом, словно в памяти всплыл обставленный сплошным чиппендейлом клуб, проговорил:
– Да, «подать» себя так, как может он, я не могу. Ну а если у тебя не выйдет?..
– Почему он все-таки льнет ко мне? Потому что для него я все равно потенциально Пресса. Ближе к ней у него, во всяком случае, никого нет. К тому же я обладаю кое-чем еще.
– Понятно.
– Я неотразимо привлекательна, – заявила Мод Блэнди.
С этими словами она поднялась, встряхнула юбку, взглянула на отдыхающий у ствола велосипед, прикинув мысленно расстояние, которое ей, возможно, предстояло преодолеть. Ее спутник медлил, но к моменту, когда она уже в полной готовности его ожидала, наконец встал с мрачноватым, но спокойным видом, служившим иллюстрацией к ее последней реплике. Он стоял, следя за ней глазами, а она, развивая эту реплику, добавила:
– Знаешь, мне и впрямь его жаль.
Вот такая, почти женская изощренность! Взгляды их снова встретились.
– О, ты с этим справишься!
И молодой человек двинулся к своему двухколесному коню.
Минуло пять дней, прежде чем они встретились вновь, и за эти пять дней много чего произошло. Мод Блэнди с воодушевлением – в той части, которая ее касалась, – воспринимала и остро сознавала происходившее; и хотя отзывавшееся горечью воскресенье, которое она провела с Говардом Байтом, ничего не внесло в ее внутреннюю жизнь, оно неожиданно повернуло течение ее судьбы. Поворот этот вряд ли произошел потому, что Говард заговорил с ней о браке, – она до самого позднего часа, когда они расстались, так ничего определенного ему и не сказала; для нее самой чувство перемены началось с того момента, когда ее внезапно, пока в полной темноте она катила к себе в Килбурнию, пронзила счастливая мысль. И эта мысль заставила ее, невзирая на усталость, весь остаток пути сильнее крутить педали, а наутро стала главной пружиной дальнейших действий. Но решающий шаг, определивший суть всех последующих событий, был сделан чуть ли не сам собой еще до того, как она отправилась спать, – в тот же вечер она сразу, с места в карьер, написала длинное, полное размышлений письмо. Она писала его при свете оплывшей свечи, дожидавшейся ее на обеденном столе в застойном воздухе от остатков семейного ужина, без нее состоявшегося, – остатков, с резкими запахами которых не совладал бы и сквозняк, а потому отбивших у нее охоту даже заглянуть в буфет. Она было собралась, говоря ее языком, «махнуть» на улицу, чтобы, перейдя на другую сторону, бросить конверт в почтовый ящик, чья яркая пасть, разинутая в непроглядную лондонскую ночь, уже поглотила великое множество ее бесплодных попыток. Однако передумала, решив подождать и убедиться – утро вечера мудренее! – что порыв ее не угас, и в итоге, едва встав с постели, опустила свое послание в щель недрогнувшей рукой. Позднее она занялась делами или, по крайней мере, попытками оных в местах, которые приучили себя считать злачными для журналистов. Однако ни в понедельник, ни в последующие дни она нигде не обнаружила своего приятеля, которого перемена ряда обстоятельств, каковые она сейчас не бралась рассмотреть, позволила бы ей с должной уверенностью и должной скромностью возвести в ранг сердечного друга. Кем бы он ни был, но прежде ей и в голову не приходило, что на Стрэнде можно чувствовать себя одинокой. А это, если угодно, показывало, насколько тесно они в последнее время сошлись, – факт, на который, пожалуй, следовало взглянуть в новом, более ровном свете. И еще это показывало, что ее собрат по перу, вероятно, затеял что-то несусветное, и в связи с этим она, буквально затаив дыхание, не переставала думать о Бидел-Маффете, уверенная, что именно он и его дела повинны в непонятном отсутствии – где его только носит? – Говарда Байта.
Всегда помня, что в карманах у нее не густо, она тем не менее неизменно оставляла пенс или по крайней мере полпенса на покупку газеты, и те, которые сейчас пробежала, убедили ее, что там все обстоит, как обычно. Сэр А. Б. В. Бидел-Маффет, кавалер ордена Бани, член парламента, в понедельник вернулся из Андертоуна, где лорд и леди Шепот принимали в высшей степени избранное общество, собравшееся у них с вечера прошлой пятницы; сэр А. Б. В. Бидел-Маффет, кавалер ордена Бани, член парламента, во вторник намерен присутствовать на еженедельном заседании Общества друзей отдыха; сэр А. Б. В. Бидел-Маффет любезно согласился председательствовать в среду на открытии в Доме самаритян распродажи изделий, сработанных миддлсенскими инвалидами. Эти привычные сообщения не утолили, однако, ее любопытства – напротив, только сильнее раздразнили; она прочитывала в них мистические смыслы, какие ни разу не прочитывала прежде. Правда, полет ее мысли в этом направлении был ограничен, поскольку уже в понедельник на собственном ее горизонте забрезжили новые возможности, а во вторник… ах, разве этот вторник, когда все озарилось вспышкой живого интереса, достигающего степени откровения, разве этот самый вторник не стал знаменательнейшим днем в ее жизни? Да, именно такими словами, очевидно, следовало бы обозначить утро этого дня, если бы ближе к вечеру она – во исполнение своего плана и под воздействием охватившего ее, кстати как раз с утра, волнения – не отправилась на Чаринг-Кросский вокзал. Там, в книжном киоске, она накупила ворох газет – все, какие были выставлены; и там, развернув одну из них наугад, в толпе под фонарями, она поняла, поняла в тот же миг с особой отчетливостью, насколько ее сознание обогащает заметка «Беглый взгляд (номер девяносто три): Беседа с новым драматургом», которая не нуждалась ни в стоявших в конце инициалах «Г. Б.», ни в тексте, обильно уснащенном огромными, как на афишах, Мортимерами Маршалами, почти вытеснившими все остальное, чтобы помочь ей найти объяснение, на что потратил свое время ее приятель. К тому же, как ей вскоре стало ясно, потратил весьма экономно, чем вызвал у нее удивление, равно как и восхищение: помянутый «Взгляд» запечатлел не что иное, как «чашку чая», которой в прошлую субботу их потчевал бесхитростный честолюбец, со всеми заурядными подробностями и бледными впечатлениями от Чиппендейл-клуба, вошедшими в состряпанную Байтом картинку.
Байт не стал ходатайствовать о новом интервью – не такой он был дурак! Потому что при ее уме Мод сразу смекнула, какого дурака он свалял бы, и повторная встреча только бы все испортила. Он, как она увидела, – а увидев, от восхищения просияла, – поступил иначе, выказав себя журналистом высочайшего класса: состряпал колонку из ничего, приготовил яичницу, не разбив и двух-трех яиц, без которых ее, как ни старайся, не приготовишь. Единственное яйцо, которое на нее пошло, – рассуждения милого джентльмена о месте, куда он любил приходить на файф-о-клок, – было разбито с легким треском, и этот звук, разнесшийся по свету, был для него сладчайшим. Чем и было автору наполнить статейку, о герое которой он и впрямь ничего не знал! Тем не менее Байт умудрился заполнить ее именно тем, что как нельзя лучше служило его цели! Будь у нее больше досуга, она могла бы еще раз подивиться подобным целям, но поразило ее другое – как без материала, без мыслей, без повода, без единого факта и притом без чрезмерного вранья он сумел прозвучать с такой силой, словно бил на балаганном помосте в барабан. И при всем том не выказал излишней предвзятости, ничем не досадил ей, ничего и никого не назвал и так ловко подбросил Чиппендейл-клуб, что тот перышком влетел в сторону за много миль от истинного своего местоположения. Тридцать семь пресс-агентств уже выслали своему клиенту тридцать семь вырезок, чтобы, разложив тридцать семь вырезок, их клиент мог разослать их по знакомым и родственникам, по крайней мере оправдав тем самым понесенные затраты. Однако это никак не объясняло, зачем ее приятелю понадобилось брать на себя лишние хлопоты – потому что хлопот с этой статейкой было немало; зачем, прежде всего, он урывал у себя время, которого ему и так явно недоставало. Вот в чем ей предстояло немедленно разобраться, меж тем как все это было лишь частью нервного напряжения, вызванного большим, чем когда-либо прежде, числом причин. И напряжение это длилось и длилось, хотя ряд дел, с ним не связанных, почти так же плотно ее обступил, и потому минула без малого неделя, прежде чем пришло облегчение – пришло в виде написанной кодом открытки. Под открыткой, как и под бесценным «Взглядом», стояли инициалы «Г. Б.», Мод назначалось время – обычное для чаепития – и место, хорошо ей знакомое, ближайшей встречи, а в конце были приписаны многозначительные слова: «Жаворонки прилетели!»
В назначенный Байтом час она ждала его за их начищенным, как палуба, столиком, наедине с горчичницей и меню и с сознанием, что ей, пожалуй, предстоит, хочет она того или нет, столько же выслушать от него, сколько сказать самой. Поначалу казалось, так оно, скорее всего, и произойдет, так как вопросы, которые между ними возникли, не успел он усесться, были преимущественно именно те, на каких он сам всегда настаивал: «Что он сделал, что уже и что осталось еще?» – вот такому дознанию, негромкому, но решительному, он и подвергся, как только опустился на стул, что не вызвало у него, однако, ни малейшего отклика. Немного погодя она почувствовала, что его молчания и позы с нее хватит, а если их мало, то уж его выразительный взгляд, буравящий ее, как никогда прежде, ей совершенно нестерпим. Он смотрел на нее жестко, так жестко – дальше некуда, словно хотел сказать: «Вот-вот! Доигралась!» – что, по сути, равнялось осуждению, и весьма резкому, про части интересующего их предмета. А предмет этот был, ясное дело, нешуточный, и за последнее время ее приятель, усердно им занимаясь, явно осунулся и похудел. Но потрясла ее, кроме всего прочего, одна вещь: он проявлялся именно так, как бы ей хотелось, прими их союз ту форму, до которой они в своих обсуждениях-рассуждениях еще не дошли, – чтобы он, усталый, возвращался к ней после тьмы дел, мечтая о шлепанцах и чашке чая, ею уже приготовленных и ждущих в положенном месте, а она, в свою очередь, встречала его с уверенностью, что это даст ей радость. Сейчас же он был возбужден, все отвергал и еще больше утвердился в своем неприятии, когда она выложила ему новости – начав, по правде сказать, с вопроса, который первым подвернулся на язык:
– С чего это тебе понадобилось расписывать этого тютю Мортимера Маршала? Не то что бы он не был на седьмом небе…
– Он таки на седьмом небе! – поспешил вставить Байт. – И крови моей не жаждет. Или не так?
– Разве ты расписал его ради него? Впрочем, блестяще. Как ты это сумел… только по одному эпизоду!
– Одному эпизоду? – пожал плечами Говард Байт. – Зато какой эпизод! Все отдай, да мало. В этом одном эпизоде – тома, кипы, бездны.
Он сказал это в таком тоне, что она несколько растерялась:
– О, бездны тебе и не требуются.
– Да, чтобы наплести такое, не очень. Там ведь нет и грана из того, что я увидел. А что я увидел – мое дело. Бездны я припасу для себя. Сохраню в уме – когда-нибудь пригодятся. Так, сей монстр тебе написал? – осведомился он.
– А как же! В тот же вечер! Я уже наутро получила письмо, в котором он изливался в благодарностях и спрашивал, где можно со мной увидеться. Ну, я и пошла с ним увидеться, – сообщила Мод.
– Снова у него?
– Снова у него. Мечта моей жизни, чтобы люди принимали меня у себя.
– Да, ради материала. Но когда ты уже достаточно его набрала – а о нем ты уже набрала целый кузов.
– Бывает, знаешь ли, набирается еще. К тому же он рад был дать мне все, что я в силах взять. – Ей захотелось спросить Байта, уж не ревнует ли он, но она предпочла повернуть разговор в другую плоскость: – Мы с ним долго беседовали, частично о тебе. Он восхищен.
– Мною?
– Мною, в первую голову, думается. Тем паче что теперь оценили – представь себе – мое то интервью, отвергнутое и разруганное, в его первоначальном варианте, и он об этом знает. Я снова предложила мои заметки в «Мыслитель» – в тот же вечер, как вышла твоя колонка, отослала вместе с ней, чтобы их раззадорить. Они немедленно за них ухватились – в среду увидишь в печати. И если наш голубчик не умрет – от нетерпения! – в среду я с ним пирую: пригласил меня на ленч.
– Понятно, – сказал Байт. – Вот за этим мне и понадобилось его пропечатать. Прямое доказательство, как я был прав.
Они скрестили взгляды над грубым фаянсом, и глаза их сказали больше любых слов – и к тому же говорили и вопрошали о многом другом.
– Он полон всяческих надежд. И считает, мне нужно продолжать.
– Принимать его приглашения на ленч? Каждую среду?
– О, он на это готов, и не только на это. Ты был прав, когда в прошлое воскресенье сказал: «Сиди не рыпайся!» Хороша бы я теперь была, если бы сорвалась. Вдруг, понимаешь, стало вытанцовываться. Нет, я очень тебе обязана.
– Да, ты совсем другая, – буркнул он. – Настолько другая, что, боюсь, я упустил свой шанс. Да? Твой змий-искуситель меня мало волнует, но тут есть еще кое-что, о чем ты мне не говоришь. – Молодой человек, уперев плечо в стену, а рукою перебирая ножи, вилки и ложки, отрешенный, опустошенный, словно без видимой цели, ронял фразу за фразой: – У тебя появилось что-то еще. Ты вся сияешь! Нет, не вся, потому что тебе не удается довести меня до белого каления. Никак не получается распалить до того накала, до которого хочется. Нет, ты сначала обвенчайся со мной, а потом испытывай на прочность. И впрямь, почему бы тебе не продолжать? Я имею в виду – украшать его ленч? – Тон вопросов был шутливый, словно он задавал их просто так, да и ответа на них он ни секунды не ждал, хотя у нее, скорее всего, нашелся бы мгновенный ответ, не будь шутливый тон не совсем то, чего она от него ждала. – Он пригласил тебя туда, куда он нас тогда водил?
– Нет, зачем же… Мы завтракали у него на квартире, где я уже была. В среду ты все прочтешь в «Мыслителе». По-моему, я ничего не смазала – там, право, все изображено. На этот раз он мне все показал: ванную, холодильник, пресс для брюк. У него их девять, и все в ходу.
– Девять? – угрюмо переспросил Байт.
– Девять.
– Девять пар?
– Девять прессов, а сколько брюк, не знаю.
– Ай-ай-ай, – сказал он, – это большое упущение. Недостаток информации читатель сразу почувствует и вряд ли одобрит. Ну и как, тебя эти приманки достаточно прельстили? – поинтересовался он и тут же, так как она ничего не ответила, не сдержавшись, спросил с какой-то беспомощной искренностью: – Скажи, он и в самом деле рвется тебя заполучить?
Она отвечала так, словно тон вопроса допускал забавную шутку:
– А как же. Вне всякого сомнения. Он ведь принимает меня за такую особу, которая круглый год заправляет всем и вся. То есть в его представлении я принадлежу вовсе не к тем, кто сам непосредственно пишет о «нашем доме» – благо свой у меня есть, – а к тем, кто благодаря тому, что вхож в Органы Общественного Мнения, поставляет (в чем ты дал ему случай убедиться) пишущих. И он не видит, почему и ему – если я хоть вполовину порядочная – не зреть свое имя в печати каждый день на неделе. Он для того вполне годится и вполне готов. А кто, скажи на милость, подойдет для такого дела лучше, чем та, что разделит с ним кров. Все равно что завести сифон, эту роскошь бедняков, и изготавливать содовую дома – собственную содовую. Дешево и сердито и всегда стоит на буфете. «Vichy chez soi» [130] . Свой репортер у себя на дому.
Ее собеседник помедлил с ответом:
– Э, нет, шалишь! Твое место у меня на буфете – такую шипучку днем с огнем не сыщешь! Значит, он, худо-бедно, метит на место Бидел-Маффета!
– Именно, – подтвердила Мод. – Спит и видит.
Сейчас она, как никогда, была уверена, что эта реплика не останется без последствий.
– Неплохое начало, – откликнулся Байт, но больше не проронил ни слова: казалось, как ни распирало его от желания излить душу, Мод увела его мысли в сторону.
Тогда заговорила она:
– Что ты с ним делаешь, с беднягой Биделом? Что, скажи на милость, ты из него делаешь? Ведь стало еще хуже.
– Разумеется, еще хуже.
– От него просто прохода нет: он кувыркается на каждой крыше, выскакивает из-за каждого куста. – В тоне ее прозвучала тревога. – Небось твоих рук дело?
– Если ты имеешь в виду, что я с ним встречаюсь, – да, встречаюсь. С ним одним. Не сомневайся – на него не жалеют краски.
– Но ведь ты работаешь на него?
Байт помолчал.
– Добрых полтысячи человек работает на него, только дело за малым – в том, что он называет «эти адовы силы рекламы», под которыми разумеет десять тысяч других, что работают против него. Нас всех, по сути, привлекли… чтобы отвлекать публику от всего такого, ну, вот наши усилия и создают этот оглушительный шум. Всегда и везде, в любой связи и по любому поводу сэр А. Б. В. Бидел-Маффет, кавалер ордена Бани, член парламента, объявляет публике, что не желает, чтобы его имя везде упоминали, а в результате оказывается, что это его желание прямиком способствует тому, что оно появляется во сто крат чаще или, несомненно и самым поразительным образом, ниоткуда не исчезает. Машина умолчания ревет, как зоосад в часы кормления зверей. Он не может исчезнуть; он слишком мало весил, чтобы уйти на дно; а ныряльщик всегда обнаруживает себя плеском. Тебе угодно знать, что я при сем делаю? – развертывал Байт свою метафору. – Удерживаю его под водой. Только мы с ним – на середине пруда, а берега осаждают толпы любопытных. Того гляди, не сегодня завтра поставят турникеты и начнут взимать плату. Вот так обстоят дела, – устало улыбнулся он. И, переходя на какой-то странный тон, добавил: – Впрочем, думаю, завтра ты сама все узнаешь.
Он наконец-то ее пронял; она разволновалась:
– Что узнаю?
– Завтра все выйдет наружу.
– Почему ты сейчас мне не скажешь?
– Скажу, – проговорил молодой человек. – Он и впрямь исчез. Исчез как таковой. То есть нет его. Нигде нет. И лучше этого, знаешь ли, чтобы стать повсеместно известным, не придумаешь. Завтра он прогремит по всей Англии. А пропал он во вторник, с вечера – вечером его видели в клубе последний раз. С тех пор от него ни звука, ни знака. Только разве может исчезнуть человек, который так поступает? Это же все равно – как ты сказала? – что кувыркаться на крыше. Правда, публике об этом станет известно лишь завтра.
– А ты когда об этом узнал?
– Сегодня. В три часа дня. Но пока держу про себя. И еще… немного… попридержу.
Она не понимала зачем; на нее напал страх.
– Что ты рассчитываешь на этом заработать?
– Ничего… в особенности если ты испортишь мне всю коммерцию. А ты, по-моему, не прочь…
Она словно не слышала, занятая своими мыслями.
– Скажи, почему в твоей депеше, которую ты послал мне три дня назад, стояли загадочные слова?
– Загадочные?
– Что значит «Жаворонки прилетели»?
– А, помню. Так они и в самом деле прилетают. Я это своими глазами вижу, то есть вижу, что случилось. Я был уверен, что так оно неминуемо и случится.
– Что же тут плохого?
Байт улыбнулся:
– Как что? Я ведь тебе сказал: он исчез.
– Куда исчез?
– Просто сбежал в неизвестном направлении. В том-то и дело, что никто не знает куда – никто из его присных, из тех, кто, по крайней мере, тоже может или мог бы знать.
– И почему – тоже?
– И почему – тоже.
– Один ты и можешь что-то сказать?
– Ну-у, – замялся Байт, – я могу сказать о том, что последнее время бросалось мне в глаза, что наваливалось на меня во всей своей нелепости: ему требовалось, чтобы газеты сами раструбили о его желании уйти в тень. С этим он ко мне и пришел, – вдруг прибавил Байт. – Не я к нему, а он ко мне.
– Он доверял тебе, – вставила Мод.
– Пусть так. Но ты же видишь, что я за это ему отдал – самый цвет моего таланта. Куда уж больше? Я выпотрошен, выжат, измочален. А от его мерзкой паники меня мутит. Сыт по горло!
Но глаза Мод смотрели по-прежнему жестко.
– Он до конца искренен?
– Бог мой! Конечно нет. Да и откуда? Только пробует – как кошка, когда прыгает на гладкую стенку. Прыгнет, и тут же назад.
– Значит, паника у него настоящая?
– Как и он сам.
– А его бегство?.. – допытывалась Мод.
– Поживем – увидим.
– Может, для него тут разумный выход? – продолжала она.
– Ах, – рассмеялся он. – Опять ты пальцем в небо?
Но это ее не отпугнуло: у нее уже появилась другая мысль.
– Может, он и вправду свихнулся?
– Свихнулся? О да. Но вряд ли, думается, вправду. У него ничего не бывает вправду, у нашего милейшего Бидел-Маффета.
– У твоего милейшего, – возразила, чуть помедлив, Мод. – Только что тебе мило, то мне гнило. – И тут же: – Когда ты видел его в последний раз?
– Во вторник, в шесть, радость моя. Я был одним из последних.
– И полагаю, также одним из вреднейших. – И она высказала засевшую у нее в голове мысль: – Ведь это ты подбил его.
– Я доложил ему, – сказал Байт, – об успехах. Сообщил, как подвигаются дела.
– О, я вижу тебя насквозь! И если он мертв…
– Что – если?.. – ласково спросил Байт.
– Его кровь на твоих руках.
Секунду Байт внимательно разглядывал свои руки.
– Да, они порядком замараны из-за него. А теперь, дорогая, будь добра, покажи мне свои.
– Сначала ответь, что с ним, по-твоему, произошло, – настаивала она. – Это самоубийство?
– По-моему, это та версия, которой нам надо держаться. Пока какая-нибудь бестия не придумает что-нибудь еще. – Он всем своим видом показал готовность обсасывать эту тему. – Тут хватит сенсаций на несколько недель.
Он подался вперед, ближе к ней, и, тронутый ее глубокой озабоченностью, не меняя позы, не снимая локтей со стола, слегка потрепал пальцем ее подбородок. Она, все такая же озабоченная, отпрянула назад, не принимая его ласки, но минуту-другую они сидели лицом к лицу, почти касаясь друг друга.
– Мне даже жалко тебя не будет, – обронила она наконец.
– Что же так? Всех жалко, кроме меня?
– Я имею в виду, – пояснила она, – если тебе и впрямь придется себя проклинать.
– Не премину. – И тотчас, чтобы показать, как мало придает всему этому значения, сказал: – Я ведь, знаешь, всерьез с тобой говорил тогда, в Ричмонде.
– Я не пойду за тебя, если ты его убил, – мгновенно откликнулась она.
– Значит, решишь в пользу девятки? – И так как этот намек при всей его подчеркнутой игривости оставил ее равнодушной, продолжил: – Хочешь поносить все имеющиеся у него брюки?
– Ты заслуживаешь, чтобы я выбрала его, – сказала она и, вступая в игру, добавила: – А какая у него квартира!
Он ответил выпадом на выпад:
– Цифра девять, надо думать, тебе по сердцу – число муз.
Но эта краткая пикировка со всей ее колкостью, как ни странно, снова их сблизила; они пришли к согласию: Мод сидела, опершись локтями о стол, а ее приятель, слегка откинувшись на спинку стула, словно замер, приготовившись слушать. И первой начала она:
– Я уже трижды виделась с миссис Чёрнер. В тот же вечер, когда мы были в Ричмонде, я отослала ей письмо с просьбой о встрече. Набралась наглости, какой себе ни разу не позволяла. Я заверила мадам, что публика мечтает услышать из ее уст несколько слов «по случаю ее помолвки».
– По-твоему, это наглость? – Байт был явно доволен. – Ну и как? Небось она сразу клюнула?
– Нет, не сразу, но клюнула. Помнишь, ты говорил тогда… в парке. Так оно и произошло. Она согласилась меня принять, так что в этом отношении ты оказался прав. Только знаешь, зачем она на это пошла?
– Чтобы показать тебе свою квартиру, свою ванную, свои нижние юбки? Так?
– У нее не квартира, а собственный дом, притом великолепный, и не где-нибудь, а на Грин-стрит, у самой Парк-Лейн. И ванную ее – не ванна, а мечта, из мрамора и серебра, прямо экспонат из коллекции Уоллеса – не скрою, я тоже видела; а уж нижние юбки – в первую очередь; и это такие юбки, которые тем, кто их носит, показать не стыдно: есть на что посмотреть. И деньгами – судя по ее дому и обстановке, да и по внешности, из-за которой у нее, бедняжки, бездна хлопот, – Бог ее, без сомнения, не обидел.
– Косоглазая? – с сочувствием спросил Байт.
– Страшна как смертный грех; ей просто необходимо быть богатой; меньше чем при пяти тысячах фунтов такого уродства себе позволить нельзя. Ну а она, в чем я убедилась, может себе что угодно позволить, даже вот такой носище. Впрочем, она вполне-вполне: симпатична, любезна, остроумна – словом, великолепная женщина, без всяких скидок. И они вовсе не помолвлены.
– Она сама тебе так сказала? Ну и дела!
– Это как посмотреть, – продолжала Мод. – Ты и не подозреваешь, о чем речь. А я, между прочим, знаю: с какой стороны посмотреть.
– Значит, тем более – ну и дела! Это же золотая жила.
– Пожалуй. Только не в том смысле, какой ты сюда вкладываешь. Кстати, никакого интервью она давать мне не стала – совсем не ради того меня приняла. А ради того, что куда важнее.
Байт без труда догадался, о чем речь:
– Того, к чему я причастен?
– Чтобы выяснить, что можно сделать. Ей претит его дешевая популярность.
У Байта просветлело лицо.
– Она так и сказала?
– Она приняла меня, чтобы мне это сказать.
– И ты еще не веришь мне, что «жаворонки прилетели». Чего еще тебе нужно?
– Ничего мне не нужно – к тому, что есть; ничего, кроме одного: помочь ей. Мы с ней подружились. Она понравилась мне, а я – ей, – заявила Мод Блэнди.
– Прямо как с Мортимером Маршалом.
– Нет, совсем не как с Мортимером Маршалом. Я с ходу схватила, какая мысль у нее возникла. У нее возникла мысль, что я могу помочь ей – помочь в том, чтобы заставить их замолчать о Биделе, и для этой цели – так ей, видимо, кажется – я к ней просто с неба свалилась.
Говард Байт слушал, но, помедлив, вставил:
– Кого их?
– Как кого? Мерзкие газетенки – твою разлюбезную прессу, о которой мы с тобой все время толкуем. Она хочет, чтобы его имя немедленно исчезло с газетных страниц – немедленно.
– И она тоже? – удивился Байт. – Значит, и ее трясет от страха?
– Нет, не от страха, – вернее, не тогда, когда я последний раз ее видела. От отвращения. Она считает, что все это слишком далеко зашло, и хотела, чтобы я – женщина честная, порядочная и по уши, как она полагает, сидящая в газетном деле – прониклась ее чувствами. И теперь, при наших с ней отношениях, я таки прониклась, и думается, если удастся здесь что-то исправить, мне это будет не в укор. А ты мешаешь исправить и тем самым режешь меня без ножа.
– Не бойся, дорогая, – отвечал он, – кровью я тебе истечь не дам и до смерти не зарежу. – И тут же изобразил, как сказанное искренне его поразило. – Значит, по-твоему, она вряд ли знает?..
– Что знает?
– Ну, о том, что и до нее могло дойти. О его бегстве.
– Нет, она не знала… наверняка не знала.
– И ни о чем таком, что делало бы его бегство вероятным?
– То есть о том, что ты назвал непонятной причиной? Нет, ничего такого она не говорила. Зато упомянула, и в полный голос, что он сам в ужасе – или делает вид, будто так, – от того, как ежедневно треплют его имя.
– Это ее слова, – спросил Байт, – что он делает вид?..
Мод уточнила:
– Она чувствует в нем – так сама мне сказала – что-то смешное. Вот такое у нее чувство, и, честное слово, мне как раз это в ней и нравится. В общем, она не вытерпела и поставила условие. «Заткните им рот, – сказала она, – тогда поговорим». Она дала ему три месяца, но готова ждать все шесть. И вот тем временем – когда он приходит к тебе – ты помогаешь им орать во всю глотку.
– Пресса, детка, – сказал Байт, – сторожевой пес цивилизации, а на сторожевых псов – тут уж ничего не поделаешь, – бывает, находят приступы бешенства. Легко сказать: «Заткните им глотки»; бегущего зверя окриком не остановишь. Ну а миссис Чёрнер, – добавил он, – и впрямь персонаж из сказки.
– А что я сказала тебе на днях, когда ты, пытаясь найти обоснование его поступкам, выдвинул предположение – чистая гипотеза! – что дело в такой женщине, какой она, по-твоему, должна быть? Гипотеза претворилась в жизнь, с одной только поправкой – в жизни все оказалось сложней. Впрочем, не в том суть. – Она искренне отдавала ему должное. – В тебе говорило вдохновение.
– Прозрение гения! – Как-никак, а он догадался первым, но тут еще кое-что оставалось невыясненным. – Когда ты виделась с нею в последний раз?
– Четыре дня назад. Наша третья встреча.
– И даже тогда она не знала всей правды?
– Я же не знаю, что ты называешь всей правдой, – отвечала Мод.
– То, что он – уже тогда – стоял на перепутье. Этого вполне достаточно.
– Не думаю. – Мод проверяла себя. – Знай она это, она была бы очень расстроена. Не могла не быть. А она не была. И сейчас вовсе не выглядит огорченной. Но она – женщина своеобычная.
– М-да, ей, бедняжке, без этого не обойтись.
– Своеобычности?
– Нет, огорчений. И своеобычности тоже. Разве только она даст отбой. – Он осекся, но тут было еще о чем поговорить. – Как же она, видя, какой он непроходимый осел, все же согласна?
– Об этом «согласна» я и спрашивала тебя месяц назад, – напомнила Мод. – Как она могла согласиться?
Он совсем забыл, попытался вспомнить:
– И что же я сказал тогда?
– В общем и целом, что женщины – дуры, ну и еще, помнится, что он неотразимо красив.
– О да, он и впрямь неотразимо красив, бедненький, только красота нынче в загоне.
– Вот видишь, – сказала Мод.
И оба встали, словно подводя итог диалогу, но задержались у столика, пока Говард ждал сдачу.
– Если это выйдет наружу, – обронила Мод, – он спасен. Она – как я ее вижу, – узнав о его позоре, выйдет за него замуж, потому что он уже не будет смешон. И я ее понимаю.
Байт посмотрел на нее с восхищением – он даже забыл пересчитать сдачу, которую опустил в карман.
– О вы, женщины…
– Идиотки, не так ли?
Этого вопроса Байт словно не услышал, хотя все еще пожирал ее глазами.
– Тебе, верно, очень хочется, чтобы он покрыл себя позором.
– Никоим образом. Я не могу хотеть его смерти – а иначе ему не извлечь из этого дела пользы.
Байт еще несколько мгновений смотрел на нее.
– А не извлечь ли тебе из этого дела пользы?
Но она уже направилась к выходу; он пошел за ней, и, как только они очутились за дверью в тупичке – тихой заводи в потоках Стрэнда, между ними завязался острый разговор. Они были одни, улочка оказалась пуста, они на миг почувствовали, что самое интимное еще не высказано, и Байт немедленно воспользовался благой возможностью.
– Небось этот тип опять пригласил тебя на ленч к себе на квартиру.
– А как же. На среду, без четверти два.
– Сделай милость, откажись.
– Тебе это не нравится?
– Сделай милость, окажи мне уважение.
– А ему неуважение?
– Порви с ним. Мы запустили его. И хватит.
Но Мод желала быть справедливой:
– Это ты его запустил; ты, не спорю, с ним поквитался.
– Моя заметка запустила и тебя – после нее «Мыслитель» пошел на попятный; вы оба мои должники. Ему, так и быть, я долг отпускаю, а за тобой держу. И у тебя только одно средство его оплатить… – И, так как она стояла, уставив взгляд на ревущий Стрэнд, закончил: – Благоговейным послушанием.
Помедлив, она посмотрела на него в упор, но тут случилось нечто такое, от чего у обоих слова замерли на губах. Только сейчас до их ушей донеслись выкрики – выкрики мальчишек-газетчиков, оравших на всю огромную магистраль, – «Экстренный выпуск» вперемежку с самой сенсационной новостью, которая обоих бросила в трепет. И он, и она изменились в лице, прислушиваясь к разносившимся в воздухе словам «таинственное исчезновение…», которые тут же поглощались уличным шумом. Конец фразы, однако, было легко восстановить, и Байт завершил ее сам:
– Бидел-Маффета. Чтоб им было пусто!..
– Уже? – Мод явно побледнела.
– Первыми разнюхали. Прах их побери!
Байт коротко рассмеялся – отдал дань чужому пронырству, но она быстро коснулась ладонью его локтя, призывая прислушаться. Да, вот оно, это известие, оно вырывалось из луженых глоток; там, за один пенс, под фонарями, в густом людском потоке, глазеющем, проплывающем мимо и тут же выбрасывающем это из головы. Теперь они уловили все до конца – «Известный общественный деятель!» Что-то зловещее и жестокое было в том, как преподносилась эта новость среди сверкающей огнями ночи, среди разлива перекрывающих друг друга звуков, среди равнодушных – по большей части – ушей и глаз, которые тем не менее на лондонских тротуарах были достаточно широко открыты, чтобы утолять цинический интерес. Да, он был, этот бедняга Бидел, известен и был общественным деятелем, но в восприятии Мод это не было в нем главным, по крайней мере сейчас, когда его во весь голос обрекали на небытие.
– Если его нет, я погорела.
– Его, безусловно, нет – сейчас.
– Я имела в виду – если он умер.
– Может, и не умер. Я понял, что ты имеешь в виду, – добавил Байт. – Если он умер, тебе не придется его убивать.
– Он нужен ей живой, – отрезала Мод.
– Ну да. Иначе как же она ему откажет от дома?
Эту реплику Мод, как ни была она взволнована и заинтригована, оставила пока без ответа.
– Вот так – прощайте, миссис Чёрнер. А все ты.
– Ах, радость моя! – уклонился он.
– Да-да, это ты довел его, а раз так, это полностью возмещает то, что ты сделал для меня.
– Ты хочешь сказать – сделал тебе во вред? Право, не знал, что ты примешь это так близко к сердцу.
И снова, пока он говорил, до них донеслось: «Таинственное исчезновение известного общественного деятеля!» И пока они вслушивались, это, казалось, разрастаясь, заполнило все вокруг; Мод вздрогнула.
– Мне это нестерпимо, – сказала она и, повернувшись к нему спиной, направилась к Стрэнду.
Он тотчас оказался с нею рядом и, прежде чем она скрылась в толпе, успел на мгновение ее задержать:
– Так нестерпимо, что ты решительно не пойдешь за меня?
Вопрос был, что называется, поставлен ребром, и она ответила соответственно:
– Если он умер, нет.
– А если нет, то да?
Она бросила на него жесткий взгляд:
– Значит, ты знаешь?
– Если бы… я был бы на верху блаженства.
– Честное слово?
– Честное слово.
– Ладно, – сказала она, поколебавшись, – если она не порвет со мной…
– Это твердо?
Но она опять ушла от прямого ответа:
– Сначала предъяви его живым и невредимым.
Так они стояли, выясняя отношения, и долгий взгляд, которым они обменялись, окончательно закрепил заключенный между ними договор.
– Я предъявлю его, – сказал Говард Байт.
Не будь исчезновение Бидел-Маффета – его прыжок в неизвестность – катастрофой, оно было бы грандиозным успехом, такое огромное пространство этот известный общественный деятель занимал на страницах газет в течение нескольких дней, так сильно, сильнее, чем когда-либо, потеснил другие темы. Вопрос о его местонахождении, его прошлая жизнь, его привычки, возможные причины бегства, вероятные или невероятные затруднения – все это ежедневно и ежечасно шквалом обрушивалось на Стрэнд, превращая его для наших друзей в нестерпимо неистовое и жестоко орущее многоголосье. Они немедля встретились вновь в самой гуще этого столпотворения, и вряд ли нашлась бы пара глаз, с большей жадностью пробегавшая текущие сообщения и суждения, чем глаза Мод, – разве только ее спутника. Сообщения и суждения состязались в фантастичности и носили такой характер, что лишь обостряли смятение, охватившее нашу пару, которая чувствовала себя принадлежащей к «посвященным». Даже Мод было не чуждо это сознание, и она с улыбкой отметала дикие газетные домыслы; она внушила себе, что знает куда больше, чем знала, в особенности потому, что, раз обжегшись, избегала, вполне тактично, теребить или допрашивать Байта. Она лишь поглядывала на него, словно говоря: «Видишь, как великодушно я щажу тебя, пока длится шум-бум», и на эту ее бережность вовсе не влияло отнюдь не беспристрастное обещание, которое он дал ей. Байт, без сомнения, знал больше, чем сказал, хотя клялся и в том, что вряд ли было ему известно. Короче, часть нитей, по мнению Мод, он держал в руках, остальные же упустил, и состояние его души, насколько она могла в ней читать, проявлялось в равной мере как в заверениях, ничем не подкрепленных, так и в беспокойстве, никому не поверяемом. Он хотел бы – из цинических соображений, а то и просто чтобы покрасоваться – выглядеть человеком, верящим, что герой дня всего лишь отколол очередное коленце, чтобы затем предстать перед публикой в ореоле славы или, по крайней мере, обновленной известности; но, зная, каким ослом из ослов всегда и во всем проявлял себя этот джентльмен, Байт имел вполне солидную почву для страхов, и они обильно на ней разрастались. Иными словами, если Бидел был достаточно упрям и глуп, чтобы, с большой долей вероятности, справиться с ситуацией, он в силу тех же своих данных был достаточно упрям и глуп, чтобы утратить над ней контроль, совершить что-нибудь столь несуразное, из чего его не вытащило бы даже его дурацкое счастье. Вот что высекало искру сомнения, которая, то и дело вспыхивая, лишала молодого человека покоя и, как знала Мод, к тому же кое-что проясняла.
В срочном порядке были взяты в оборот, взяты в осаду семья и знакомые; однако Байт при всей срочности этого дела держался подчеркнуто в стороне: он и без того, как нетрудно догадаться, уже принял деятельное участие в этой игре. Кому, как не ему, было бы естественно броситься в осиротевший дом, на озадаченных близких, взбудораженный клуб, друзей, последними говоривших со знаменитой пропажей, официанта из зала для избранных, подававшего ему чашку чая, швейцара с августейшей Пэлл-Мэлл, который нанял ему последний кеб, кебмена, которому выпала честь последнему отвезти его… Куда? «Последний кеб» – такой заголовок, отметила про себя Мод, особенно придется по душе ее другу и особенно созвучен его таланту; и она еще крепче прикусила язык, чтобы не спросить ненароком, как он перед этим искушением устоял. Нет, она не задала такого вопроса, а про себя отметила заголовок «Последний кеб» в числе тех, которые в любом случае исключит из собственного репертуара, и, по мере того как шли дни, а специальные и экстренные выпуски текли потоком, в отношениях между нашей парой копилось и копилось невысказанное. Как для нее, так и для него это многое определяло – и в первую голову, например, стоит ли Мод вновь искать встречи с миссис Чёрнер. Встретиться с миссис Чёрнер в нынешних обстоятельствах означало, пожалуй, помочь ей, бедняжке, поверить в Мод. Поверив в Мод, она непременно захочет ее отблагодарить, и Мод в ее теперешнем расположении духа чувствовала себя в силах эту благодарность заслужить. Из всех возможностей для данного случая, которые витали в воздухе, заманчивее других позвякивало прибылью предложение заткнуть газетам пасть. Но эти – пользуясь сравнением Байта – цепные псы лаяли не на жизнь, а на смерть и вряд ли годились как повод для визита к особе, предлагавшей вознаграждение за молчание. Молчала, как было сказано, только Мод, не обмолвившаяся своему приятелю и словом о волновавших ее в связи с миссис Чёрнер трудностях. Миссис Чёрнер очень ей понравилась – знакомство, пришедшееся ей по вкусу, как никакое другое из завязавшихся по ее профессиональным надобностям, и при мысли, что эту чудесную женщину сейчас мучают, тянут из нее душу, слова «Вот видишь, что ты наделал!» буквально были у Мод на устах.
С лица Байта не сходило выражение – он не умел его устранить, – будто он видит их воочию, и именно по этой причине, среди прочих, она не попрекала его за причиненное ей зло. Он понимал ее без слов, и это входило частью в остальное невысказанное; о миссис Чёрнер он не заговаривал, боясь услышать в самой резкой форме: «Вот уж кто у тебя на совести!» Меньше всего его молчание на этот счет было вызвано сознанием того, что он сказал тогда, когда известие об исчезновении Бидела впервые достигло их ушей. Обещание «представить» беглеца отнюдь не ушло в забвение, но перспектива его выполнить с каждым днем уменьшалась. А так как от этого зависело ее обещание относительно другой особы, Байт, естественно, не спешил касаться больного вопроса. Вот почему они только читали газеты и поглядывали друг на друга. Мод, честно говоря, чувствовала, что листки эти мало чего стоят, что ни она, ни ее приятель – какова бы ни была мера их прежних обязательств – вовсе не так уж к ним привязаны. Газеты помогали им ждать, и тем успешнее тайна оставалась неразгаданной. Она с каждым днем разрасталась, увеличиваясь в объеме и обогащаясь новыми чертами, и маячила, преогромная, сквозь кучу писем, сообщений, предложений, предположений, соображений, распиравших ее до предела. Версии и объяснения, посеянные вечером, утром давали пышные всходы, а к полудню поглощались густыми зарослями, чтобы к ночи превратиться в непроходимые тропические леса. По их зеленым прогалинам и блуждала наша молодая пара.
Под влиянием поразившего ее известия Мод в тот же вечер отправила Мортимеру Маршалу письмо с извинениями: на ленч она не придет – шаг, о котором поспешила доложить Байту в знак честной игры. Он оценил ее поступок, без сомнения, должным образом, но у нее также не вызывало сомнения, что теперь его это очень мало заботит. Его мысли были заняты человеком, на чьей повышенной возбудимости он так ловко и бездушно сыграл; на фоне разразившейся катастрофы, о которой им, вероятно, далеко не все еще было известно, тщеславные потуги совсем уже ничтожных недоумков, их первоклассные квартиры с удобствами, воспоминания о чаях, распиваемых в Чиппендейл-клубах, утратили значение или, по крайней мере, отошли на задний план. В положенную среду в «Мыслителе» появилось ее замшелое интервью, подчищенное и обновленное, но она отказала себе в удовольствии получить личную признательность от его героя – она лишь еще раз удовлетворилась зрелищем того, какими кипами он закупает и рассылает бесценный номер. Зрелище это, однако, ни у Байта, ни у нее не вызвало улыбки. Оно забавляло на слишком жалком уровне по сравнению с другим занимавшим их спектаклем. Но этот последний продолжал занимать их уже десять дней, да так, что у них вытянулись лица, и тогда выяснилось: прославленный в «Мыслителе» бедный джентльмен, не обинуясь, умеет дать понять, что не так-то легко будет сбросить его со счетов. Теперь он явно желал, отметила про себя Мод, ждать под гром литавр и, как она заключила по нескольким нотам, которыми он через короткие промежутки ее угощал, с нетерпением ждет повторных гимнов, каковых пока почему-то не обнаруживает. Его надежда на плоды от того, что сделала для него наша юная пара, не вызвала бы ничего, кроме жалости, у юной пары с меньшим чувством юмора и, конечно же, послужила бы поводом для веселого смеха у юной пары, менее сосредоточенной на другой драме. Отчаявшись залучить Мод к себе домой, автор «Корисанды» назначал ей одно свидание за другим, но в данный момент она не желала – и с каждым разом все откровеннее – принимать его приглашения; дело дошло до того, что, увидев его на неминуемом Стрэнде, Мод тотчас же подавила в себе – благо он ее не заметил – инстинктивный порыв к нему подойти. Он шел в толпе перед ней в том же направлении, и, когда задержался у витрины, она мгновенно остановилась, чтобы не оказаться с ним рядом, и, вернувшись, пошла в обратную сторону, уверенная, более того – убежденная, что он рыщет по Стрэнду, охотясь за ней.
Она и сама, злополучное создание – как мысленно себя обозвала, – она и сама бесстыдно рыскала по Стрэнду, правда, не для того, чтобы из самоуважения раздувать свою личность и собирать нечаянный урожай. Она рыскала, чтобы собирать сведения о Бидел-Маффете, чтобы находиться вблизи «специальных» и «экстренных», и еще – нет, она не закрывала на это глаза – лелеять дарованную обстоятельствами близость с Говардом Байтом. Благословенный случай закрывать глаза выпадал ей не часто – она прекрасно понимала, какое место, при теперешнем ее отношении к сему молодому человеку, тот занимает в ее жизни и что она просто не может его не видеть. Она, разумеется, покончила с ним, если он виновен в смерти Бидела, а с каждым часом общее мнение все больше склонялось в пользу предположения о какой-то страшной, пока еще не раскрытой катастрофе, разразившейся в мрачных безднах, – хотя и, возможно, как писали в газетах, «по мотивам», которые ни теоретики, высказывавшиеся на страницах прессы, ни умные головы, полемизировавшие в клубах, где сейчас вовсю заключались пари, не умели установить. Да, Мод покончила с ним – несомненно, но – и тут тоже не могло быть сомнений – еще не покончила с необходимостью доказать, как решительно она с ним покончила. Иными словами, подходя с другого конца, она приберегала свои сокровища, оставляла их на черный день. К тому же она сдерживалась – быть может, полусознательно – в силу еще одного соображения: ее отношения с Мортимером Маршалом приняли несколько угрожающий оборот; она, краснея, спрашивала себя, какое впечатление тот вынес из общения с ней, и в итоге пришла к тягостному заключению, что, даже если этот честолюбец верит им, необходимо поставить предел его вере, о чем она и сообщила своему другу. Он все-таки был ее другом – что бы там ни произошло; и существует много такого, чего, даже когда речь идет о столь путаном характере, она не может позволить ему предположить. Нелегкое это дело, скажем прямо, задавать себе вопрос: а не выглядишь ли ты, Мод Блэнди, в глазах здравомыслящих людей девицей, заигрывающей с мужчинами?
При мысли об этом она увидела себя словно отраженной в каком-то гротескном рефлекторе, в огромном кривом зеркале, искажавшем и обесцвечивающем. Оно превращало ее – горе-обольстительницу – в откровенное посмешище, и она, девушка честная и чистая, не испытывала к себе и грана жалости, которая сняла бы привкус горечи, усушила бы на дюйм округлости лица, от чего оно только выиграло бы, прибавило дюйм в тех местах, где это было бы весьма кстати. Короче говоря, не питая никаких иллюзий на собственный счет, свободная от них до такой степени свободы, что полностью все сознавала, хотя и не знала, как себе помочь, поскольку шляпки, юбки и ботинки ее не украшают, как и нос, рот, цвет лица, а главное, фигура, без малейшего намека на пикантность, – она краснела, пронзенная мыслью, что ее молодой человек мог подумать, будто она козыряла перед ним своей победой. Что до ухаживаний ее другого молодого человека, так разве его ненасытная жажда относилась к ней, а не к ее связям, о которых он составил себе ложное представление? Теперь она была готова оправдываться тем, что хвалилась перед Байтом в шутку – хотя, конечно, глупо разуверять его как раз в тот момент, когда ей, как никогда, выгодно, чтобы он думал об этом, что ему угодно. Единственное, чего ей не хотелось, – чтобы он думал, будто Мортимер Маршал, или кто другой на свете, считает, что ей присуще «вечно женственное». Меньше всего ей хотелось быть вынужденной спросить Байта в лоб: «Значит, по-твоему, я, если дойдет до…» – и нетрудно понять почему. Зачем, чтобы он думал, будто она считает себя способной обольщать или поддаваться обольщению, – правда, пока длится их размолвка, он вряд ли станет предаваться подобным размышлениям. И уж наверное, не стоит напоминать ему, что она лишь хотела его подразнить, потому что это, прежде всего, опять-таки навело бы его на мысль, будто она пытается (вопреки тому, что говорит зеркало) прибегать к женским уловкам – возможно даже, пускала их в ход, завтракая в шикарных апартаментах со всякими напористыми особами, и потому что, во-вторых, это выглядело бы так, будто она провоцирует его возобновить свое предложение.
Далее и более всего ее одолевало одно сомнение, которое уже само по себе взывало к осмотрительности, из-за чего она, в ее нынешнем смятенном состоянии, чувствовала себя крайне неуютно: теперь, задним числом, она испугалась, не вела ли она себя глупо. Не присутствовал ли в ее разговорах с Байтом о Маршале этакий налет уверенности в открывающихся перед ней возможностях, этакая бурная восторженность? Не доставляло ли ей удовольствие думать, что этот оболтус Мортимер и впрямь к ней льнет, и не имела ли она на него – в мыслях – кое-какие виды, заполняя будущее картинами забавных с ним отношений? Она, конечно же, считала все это забавным, но разве таким уж невозможным, немыслимым? Немыслимым это стало теперь, и в глубине души она понимала, каков механизм происшедшей с ней перемены. Он был непростым, этот механизм, – но что есть, то есть; оболтус стал ей нестерпим именно потому, что она ожесточилась против Байта. Байт не был оболтусом, и тем досаднее, что он воздвиг между ними стену. В эту стену она и утыкалась все эти дни. И она никуда не девалась, эта стена, – Мод не могла дать себе ясный отчет почему, не могла объяснить, что же такого ее сотоварищ сделал дурного и по какой шкале он поступил дурно, очень дурно – как ни верти, она не могла через это перешагнуть, что, впрочем, лишь доказывало, как сильно она, спотыкаясь, старалась. И этим ее усилиям был принесен в жертву автор «Корисанды» – на чем мы, пожалуй, можем остановиться. Но не бедняжка Мод. Ее поражала, поражала и неизменно притягивала таинственность и двусмысленность в проявлении некоторых ее импульсов – непроглядная тьма, окружавшая их слияния, противостояния, непоследовательность, непредсказуемость. Она даже, страшно сказать, поступилась своей прямолинейностью – отличавшей ее, она чувствовала, не меньше, чем Эджвер-роуд и Мейда-Вейл [131] , – и вела себя с недопустимой непоследовательностью – и это на неистовом Стрэнде, где, как ни в одном другом месте, надо под угрозой копыт и колес мгновенно решать, переходить или нет. У нее бывали минуты, когда, стоя перед витриной и не видя ее, она чувствовала, как невысказанное наваливается на нее тяжким грузом. Однажды она сказала Говарду, что ей всех жаль, и в эти минуты, волнуясь и беспокоясь за Байта, жалела его: он жил в страшном напряжении, которому не видно было конца.
Все до крайности смешалось и перепуталось – каждый обретался в своем углу, каждый со своей неразрешимой бедой. Она – в своей Килбурнии, ее приятель – где его только не носило? – везде и всюду; миссис Чёрнер, при всех своих нижних юбках и мраморных ваннах, в собственном доме в конце Парк-Лейн; а что касается Бидел-Маффета, одному богу известно где. И это делало всю историю совершенно непостижимой: бедняга, надо полагать, был готов прозакладывать собственную голову, если только она еще оставалась у него на плечах, чтобы найти щель, где бы он мог затаиться; он, как нетрудно догадаться, рыскал по Европе в поисках такой щели, недоступной для прессы, и где он, возможно, уже отдал Богу душу – что еще к этому времени оставалось предположить? – обретя в смерти единственную возможность не видеть, не слышать, не знать, а еще лучше, чтобы о нем не знали, не видели его и не слышали. Ну а пока он пребывал где-то там, упокоенный единственным упокоением, в Лондоне крутился Мортимер Маршал, не ведавший ни страха, ни сомнений, ни реальной жизни и столь сильно жаждавший быть упомянутым в тех же или иных ежедневных листках, в том же или несколько меньшем масштабе, что, напрочь ослепленный этим желанием, был совершенно не в состоянии извлечь нагляднейшего урока и рвался усесться в ладью, где кормчим был остерегающий призрак. Именно эта полная слепота, кроме всего прочего, и превращала его домогательства в мрачный фарс, во что Байт не замедлил ткнуть пальцем, назвав автора «Корисанды» кандидатом на роль премьера в следующей комедии, сиречь трагедии. Но не полюбоваться этим зрелищем было просто невозможно, и Мод не отказала себе в удовольствии насладиться им до конца.
Прошло уже две недели с момента исчезновения Бидела, и тут некоторым образом повторились обстоятельства, сопровождавшие утренник, на котором давали финскую драму, – то есть повторились по части места и времени действия и кое-кого из актеров; что же до зрителей, то они, по понятным причинам, собрались в обновленном составе. Некая леди, весьма высокопоставленная, желая еще повысить свой социальный статус на ниве гласной помощи сценическому искусству, сняла театр под ряд спектаклей, предполагая, освятив их своим присутствием, привлечь как можно больше внимания к своей особе. Она не слишком в этом преуспела, и уже к третьему, много к четвертому утреннику интерес публики сильно поубавился, и пришлось принять меры, дабы его оживить, с каковой целью было роздано такое число бесплатных билетов, что один из них достался даже нашей юной героине. Она сообщила об этом даре Байту, которого, без сомнения, билетом не обошли, и, предложив пойти в театр вместе, назначила местом встречи портик у входа. Там они и встретились, и по неспокойному выражению его лица – отдадим должное ее проницательности! – Мод сразу поняла: он что-то знает, и, прежде чем войти, задержалась и спросила его напрямик.
– Знаю об этом махровом идиоте? – Он покачал головой с добродушной улыбкой, хотя, подумалось Мод, добродушие это никого не обманывало. – Да пропади он пропадом. Мне не до него.
– Я говорю, – несколько неуверенно пояснила она, – о бедняге Бидел-Маффете.
– И я тоже. Как и все. Сейчас все только о нем и говорят. Ни о чем и ни о ком другом. Но оно как-то ускользнуло от меня – это интересное дело. Я льстил себя мыслью, что оно у меня в какой-то степени в руках, но оказалось, что это не так. Я отступаюсь. Non comprenny? [132] Кончаю с этим делом.
Она не отводила от него жесткого взгляда:
– У тебя что-то происходит?
– Да, если угодно, именно так – происходит: как человек разумный, я понимаю, мне «крышка», а ты своим тоном меня окончательно прихлопываешь. Или, если иными словами, я, может, как раз тем и вызываю интерес, а при той жизни, какую мы ведем, и в век, в который живем, с такими, как я, всегда что-то происходит – не может не происходить: от досады, отвращения, изумления ни один человек, даже очень опытный, не застрахован. Сознание, что снова продан и предан, – хочешь не хочешь, а отражается на физиономии. Вот так обстоят дела.
Он мог бы вновь и вновь, пока они курсировали в проходе, повторять это свое «так обстоят дела», что вряд ли прояснило бы ей, как обстоят ее дела. Она пребывала все там же – с ним и все же сама по себе, вслушиваясь в каждое его слово, и все его речи казались ей чрезвычайно характерными для него, хотя и крайне неуместными, но более всего ее мучило сознание, что в такой момент ею владеет лишь одна мысль – до чего же он мил, а в момент, когда он очень мягко (о любом другом она сказала бы – очень нагло) уклонялся от прямого ответа, требовалось сохранять достоинство. Кругом толпились и толкались, их теснили и прерывали, но ее более всего терзало, что, так и не найдя нужных слов, чтобы возразить ему, она тем самым уронила свое достоинство – уронила на пол, под ноги толпе, шуршащей программками и контрамарками, и, когда Байт любезно подставил ей руку в знак того, что пора кончать и возвращаться в зал, ей показалось, он предлагает ей поступиться своим достоинством – пусть его топчут.
Они отсидели в своих креслах еще два действия, не выходя в антрактах, но к концу четвертого – всего их было не менее пяти – потянулись, вслед за доброй половиной зала, на свежий воздух. Говарду захотелось курить, Мод вызвалась сопровождать его в портик, и, как только они очутились за порогом, обоим им мгновенно пришло на ум, что именно здесь, на замусоренном, запакощенном Стрэнде, сыром, но накаленном, уродливом, но красочном, до оскомины знакомом, но всегда новом, и была настоящая жизнь, в стократ более осязаемая, наглядная, возможная, чем в той пьеске, не блиставшей ни сценичностью, ни соразмерностью частей, с которой они только что сбежали. Они сразу почувствовали это различие, особенно когда с улицы на них налетел влажный ветерок, который они глубоко в себя вдохнули, получив куда большее удовольствие, чем от спектакля, и который донес до них хор голосов, нестройный и невнятный. А затем они, конечно, различили хриплые выкрики газетчиков, на этот раз не слишком надрывавшихся, и при этом привычном звуке обменялись взглядом. Ни одного продавца поблизости не было.
– Что они кричат?
– А кто их знает. Не интересуюсь, – сказал Байт, чиркая спичкой.
Но едва он успел закурить, как уединение их было нарушено. С одной стороны к ним приближалась Пресса в лице мальчишки-газетчика, вопившего во весь голос: «Победитель», «Победитель», правда, неизвестно, кого или чего, а с другой, в тот же момент, когда они убедились в исполнении своего желания, они также убедились в присутствии Мортимера Маршала.
Ни малейшей неловкости он не испытывал:
– Я так и знал, что найду вас здесь.
– Но в театре вас не было? – спросил Байт.
– На сегодняшнем спектакле нет. Я решил его пропустить. Но все предыдущие посмотрел, – сообщил Мортимер.
– Да вы завзятый театрал, – сказал Байт, чья отменная учтивость, явно рассчитанная на Мод, не уступала беспредельной назойливости злополучного любителя сценических искусств. Он отсидел три спектакля в надежде встретить Мод хотя бы на одном действии и, уже отчаявшись, все же не переставал упорствовать и ждать. Кто теперь осмелился бы заявить, что он не был вознагражден. Набрести на спутника Мод, а в придачу еще и на нее саму было – насколько она могла судить по выражению, разлившемуся по необычайно широкой, плоской, но и благодушной, вполне симпатичной и встревоженной физиономии этого заблуждающегося на ее счет господина, – вознаграждение высшего порядка. Она с ужасом подумала, что видит перед собой некое физическое тело – электрическая лампочка в конце улицы беспощадно его освещала, – которое в дрянные свои минуты рассматривала как сопричастное себе на всю оставшуюся жизнь. И теперь, досадуя, спрашивала себя, что же оно ей напоминает, – пожалуй, больше всего расписанное мелким узором китайское блюдо, свисавшее, на беду неосторожным головам, с потолка посреди какой-нибудь гостиной. Напряжение этих дней, несомненно, пошло ей на пользу, и теперь она каждый день чему-то училась – оно, казалось, расширяло ее кругозор, формировало вкус, обогащало даже воображение. И при этом следует добавить, несмотря на усиленную работу воображения, она не переставала с удивлением наблюдать за поведением своего дорогого собрата по перу. Байт держался так, будто его и впрямь необычайно радовало «признание» со стороны этого навязавшегося им «третьего лишнего». Он был с Мортимером, как говорится, сама любезность, словно его общество вдруг необычайно ему полюбилось, и это казалось Мод весьма странным, пока она не поняла его игры, а поняв, чуть-чуть испугалась. Она уже уловила, что этот честный простак действует ее другу на нервы, и раздражение, которое он вызывал, выливается у Байта в опасное чистосердечие, в свою очередь поощряя к чистосердечию его жертву. У нее сохранились к бедняге остатки жалости, у Байта же не было никакой, и ей вовсе не хотелось, чтобы этот злосчастный расплатился в итоге своей жизнью.
Однако спустя несколько минут стало ясно, что он вполне на это готов, и, сраженная его всесокрушительным самодовольством, она ничем не могла ему помочь. Он был такой – из тех, кому непременно надо попробовать и неизбежно с треском провалиться, короче, из тех, кто всегда терпит поражение и никогда этого не замечает. Он ни на кого не сердился, не метал громы и молнии – просто был не способен, да и не посмел бы, потому что: а вдруг неприступная крепость пала бы от его атаки, нет, он будет ходить кругом да около, умоляя каждого встречного и поперечного объяснить ему, как туда попадают. И все будут потешаться над ним, выставляя дураком, – хотя вряд ли кто-нибудь превзойдет в этом Байта, – и ничем он в жизни не отличится, разве только мягкостью своего нрава, своим портным, своей благовоспитанностью и своей посредственностью. Он явно был в восторге, что счастливый случай снова свел его с Байтом, и, не теряя времени, предложил снова отметить встречу чашкой чая. По пути Байт, доведенный уже до белого каления, выдвинул встречное предложение, от которого ей стало несколько не по себе: он заявил, что на этот раз сам угостит мистера Маршала.
– Боюсь только, при моем тощем кошельке я могу пригласить вас разве что в пивнушку, куда ходим мы, нищие журналисты.
– Вот куда я с удовольствием пойду – мне там будет чрезвычайно интересно. Я иногда, набравшись смелости, в такие места заглядывал, но, признаться, чувствовал себя там очень неуютно и неспокойно среди людей, которых совсем не знаю. Но пойти туда с вами!.. – И он перевел с Байта на Мод, а потом с Мод на Байта такой восторженный взгляд, что у нее не осталось сомнений – его уже ничто не спасет.
Байт – вот дьявол! – немедленно заявил, что с удовольствием разъяснит ему, кто есть кто, и ей еще яснее открылось коварство ее приятеля, когда, выказав полное безразличие к тому, чем кончится спектакль, с последнего акта которого они как раз ушли, он предложил и вовсе поступиться им ради другого зрелища. Ему не терпелось приняться за свою жертву, и Мод гадала про себя, что он из этого Маршала сделает. Самое большее, что он мог, – это разыграть его, изобретя, как только они усядутся за столик, всякие завлекательные имена и наделив ими оказавшихся рядом нудных завсегдатаев. Ни один из тех, кто посещал их любимое пристанище, ничего собой не представлял. Незначительность была сутью их существования, непременным условием, приняв которое – ей тоже приходилось ему следовать – они не испытывали даже интереса друг к другу, не говоря уже о зависти или благоговении. Вот почему Мод хотелось вмешаться и предостеречь этого навязавшегося им «третьего лишнего», но они уже миновали Стрэнд, свернув в ближайшую поперечную улицу, а она не обронила и слова. Байт, она чувствовала, из себя выходил, чтобы не дать ей заговорить; изощряясь в непринужденной болтовне, он вел своего агнца на заклание. Беседа перешла на злосчастного Бидела – в русло, куда ее, улучив нужный момент, вопреки естественному течению, направил, к ее ужасу, Байт, чтобы тем самым зажать ей рот. Люди, среди которых она жила, не вызывали у нее интереса, но Байт, несомненно, составлял исключение. И она молчала, не переставая гадать, чего он добивается, хотя по тому, как вел себя их гость, почти безошибочно могла сказать, что Говард уже всего добился. Иными словами, он – а вместе с ним и она – уже имел полную картину того, что делает с человеком исступленная страсть, – ведь Маршал, конечно же, потому безоглядно ухватился за брошенное ему коварным Байтом предложение, что, в каком бы ящике или тесном склепе сейчас ни обретался Бидел, он так или иначе приковал к себе внимание публики. Вот таким ловким и немудреным ходом Байт добился своего! Не помню и, право, никогда не видел, чтобы публика (а я ведь по долгу своего ремесла наблюдаю за ней день и ночь) проявляла такой всепоглощающий интерес! Об этом-то феномене – о всепоглощающем интересе, проявляемом публикой, – они и беседовали за скромной трапезой в обстановке, совсем не похожей на ту, что окружала их в прекрасном Чиппендейл-клубе (еще одна струна, на которой с должным эффектом играл Байт), и, пожалуй, трудно сказать, чему в первые минуты сильнее поддался его гость – «чарам», которыми опутала город «великая пропажа», или очарованию, исходившему от суровых скатертей, необычных по форме солонок и того факта, что в обозримом ему пространстве, на другом конце зала, перед ним собственной персоной представал – в лице маленького человечка в синих очках и явном парике – величайший в Лондоне знаток внутреннего мира преступных классов. Тем не менее Бидел возник снова и никуда уже не исчезал, – впрочем, в случае нужды Байт сумел бы эту тему поддержать, и Мод теперь ясно видела, что вся эта игра ведется для нее. Только зачем? Не для того же, чтобы показать ей, чего стоит их гость? Что нового могла она в нем открыть – особенно в минуты, когда ей столько открывалось в Байте? В конце концов она решила – тем паче что вид Байта это подтверждал, – что этот неожиданный взрыв лишь форма снедающей его лихорадки. А лихорадка, по ее теории, терзала его потому, что совесть у него нечиста. Мрачная тайна, окружавшая Бидела, стала невыносимой – да, это скоро даст себя знать. А пока Байт находился в той фазе, когда пытаются заглушить укоры совести, и именно поэтому они терзали неотвратимо.
– Вы имеете в виду, что тоже заплатите жизнью ?
Байт обращался к гостю через стол, очень дружески – дружески, но с сухим блеском в глазах.
– Как вам сказать… – Лицо гостя прямо-таки озарилось. – Тут есть одна тонкость. Разумеется, кому не хочется слышать неистовый шум вокруг собственного имени, быть там, где оно постоянно звучит, чтобы чувствовать себя в центре внимания и, не скрою, наслаждаться – тем, что великий город, великая империя, весь мир буквально прикованы к твоей личности и вздрагивают в тревожном ожидании, когда произносят твое имя. Неповторимое ощущение! – И мистер Маршал виновато улыбнулся. – А мертвому, разумеется, ничем таким насладиться не дано. Для этого надо воскреснуть.
– Естественно, – подтвердил Байт, – мертвому это не дано. Тут уж либо одно, либо другое, впрочем, вопрос в том, – добродушно пояснил он, – готовы ли вы ради, как вы выразились, неистового шума расстаться с жизнью в таинственных обстоятельствах.
– Готов ли я? – с полной серьезностью отозвался гость.
– Мистера Маршала удивляет, – вмешалась Мод, – как это ты – журналист, заинтересованный в том, чтобы создавать ему имя, предлагаешь выбор.
Говард перевел на нее ласково-недоумевающий взгляд, и она с удивлением поняла: он не услышал в ее реплике шутки. Он улыбнулся – он все время улыбался, хотя улыбка не скрывала его возбуждения, и вновь повернулся к их собеседнику.
– Вы имеете в виду… э… когда знаешь, как это будет воспринято? – спросил тот.
– Пожалуй. Назовем это так. Сознание, что ваше необъяснимое исчезновение – при условии, конечно, что вы занимаете положение в обществе, – затронет за живое, не сможет не затронуть миллионы и миллионы людей, вопрос, собственно, в том – и признаю, вы правы, тут есть одна тонкость, – считаете ли вы, что стоит заплатить такую цену, чтобы произвести впечатление. Естественно – только чтобы произвести впечатление. Потому что вам ничего не достанется. Ничего. Только уверенность – по части впечатления. – Байт заканчивал. – И я спросил вас об этом единственно потому, что вам, не будем греха таить, хочется признания.
Мистер Маршал оторопел, правда, не настолько, чтобы не быть в состоянии пусть несколько смущенно, но вполне браво подтвердить – да, хочется. Мод, которая не отрывала глаз от своего подопечного, вдруг подумалось, что он выглядит пухлым глупеньким зверьком, этаким розовоглазым кроликом или гладкошерстной морской свинкой, замершей перед змеей в блестящей чешуе. Ну а Байт, этот змей-искуситель, блистал сейчас, как никогда, и с завидной изощренностью – часть неповторимого блеска – находил нужную меру серьезности. Он держался легко, но не настолько, чтобы его предложение утратило привлекательность, и в то же время солидно, но не настолько, чтобы заподозрить его в розыгрыше. Вполне можно было подумать, что он, как устроитель судеб неудачливых искателей славы, возьмет и выложит своему гостю практичный и исполнимый план. Казалось, он и впрямь готов гарантировать ему «неистовый шум», если мистер Маршал не постоит за ценой. А ценой будет не только существование мистера Маршала. Вот так, по крайней мере, – если, конечно, мистер Маршал найдет в себе желание и силы. И самое удивительное: мистер Маршал их находил – желание и силы, хотя явно, как и следовало ожидать, на определенных условиях.
– Вы положительно считаете, – спросил он, – что этим можно вызвать к себе сочувственный интерес?
– Вы говорите об атмосфере напряженности из-за Бидела? – На лице Байта появилось глубокомысленное выражение. – Тут многое зависит от того, что это за человек.
Человек этот, то есть мистер Маршал, снова повернулся к Мод, и глаза его, казалось, призывали ее вступить в разговор вместо него с ожидаемой репликой. Так, подумалось ей, он простил, что она неизвестно почему его бросила, а теперь молит не оставлять одного на поле боя. Однако камнем преткновения для нее тут было то обстоятельство, что, поддержи она его так, как ему хотелось, ее вмешательство его же выставило бы в комическом виде; она ответила жестким взглядом, и ему ничего не оставалось, как справляться самому.
– О, – сказал он с почтительной завистью, в которой присутствовало что-то комичное, – конечно, не каждый может равняться с Биделом.
– Вот то-то и оно. Мы говорим только о людях с весом.
Бедняга совсем растерялся. Воцарилось глухое молчание. Прошла добрая минута, прежде чем он, набравшись духа, спросил:
– А я… я, по-вашему… в этом смысле… достаточно вешу?
Для Байта это был мед, и он взялся за ложку:
– А это в немалой мере зависит от того – не правда ли? – как вы проявили бы себя или, иначе, как бы себя показали, приключись с вами большая беда – катастрофа.
Мистер Маршал побледнел, но обходительности не утратил:
– Мне нравится, как вы говорите об этом, – и он бросил взгляд в сторону Мод, – о катастрофах!
Байт не преминул отдать своему гостю должное:
– Ну, это прежде всего потому, что мы сейчас являемся свидетелями такой катастрофы. Бидел показывает нам пример того, что и катастрофу настоящий человек обращает себе на пользу. Своим отсутствием он в два, в четыре раза расширил свое присутствие.
– Да, да! Именно. – Мистер Маршал всем сердцем был на стороне Байта. – Что может быть замечательнее этого всеобъемлющего присутствия! И все-таки ужасно, что самого его тут нет! – Мистера Маршала крайне угнетало это прискорбное обстоятельство: невозможность совместить несовместимое. – Если, – добавил он, – его и в самом деле нет!..
– Конечно нет, – отрезал Байт, – раз он мертв.
– Мертв! Так вы считаете, никаких сомнений уже быть не может?
Он выдавил это из себя, запинаясь, словно из недр переполненной души. С одной стороны, он не ждал для себя ничего хорошего – будущее виделось во мраке, но с другой – ему вроде как очищали место. С исчезновением Бидела, пожалуй, открывались новые возможности, и теперь он, очевидно, решал вопрос, как сделать так, чтобы числиться в мертвых, но оставаться в живых. Одно, во всяком случае, он уже совершил: своим вопросом побудил Байта перевести взгляд на Мод. Она тоже взглянула на него, глаза их встретились, но на этот раз она ничего у него не спрашивала, ни о чем не просила. Она не понимала его, а то, что он проделывал с их гостем, только вбивало между ними клин. И если даже Байт остановил на ней взгляд в надежде, что она поможет найти правильный ответ, ей нечего было ему подсказать. Так ничего и не дождавшись, он ответил сам:
– Я поставил на нем крест.
Маршал обомлел, потом, придя в себя, сказал:
– В таком случае ему надо поскорее объявиться. То есть, – пояснил он, – вернуться и решать самому… на основе собственного впечатления.
– От шумихи, которую он поднял? О да, – Байт мысленно оценивал ситуацию, – это было бы идеально.
– А его возвращение, – чуть робея, продолжал Маршал, – еще добавило бы… э… какое словцо вы употребили?.. к «шумихе».
– Да, но это невозможно !
– Невозможно? Потому, вы считаете, что и так уже шум до небес?
– Нет, черт возьми. – Байт звучал почти резко. – Невозможно, чтобы вернулся. Мертвые не возвращаются!
– Нет, то есть да… если человек на самом деле умер.
– О том и речь.
Мод из жалости протянула бедняге соломинку:
– По-моему, мистер Маршал ведет речь о том случае, когда человек на самом деле не умер.
Маршал бросил на нее благодарный взгляд, и это ее подстегнуло:
– Пока не все еще кончено, можно вернуться.
– И застать шум-бум в полном разгаре, – сказал Байт.
– Да-да. Прежде чем, – подхватил Маршал, – иссякнет интерес. И тогда он, естественно, уж наверняка… наверняка… не спадет.
– Не спадет, – подтвердил Байт, – если к тому времени, постепенно затухая – потому что наш герой слишком долго медлил, – уже полностью не угаснет.
– О, конечно, – согласился гость, – слишком долго медлить нельзя. – Перед ним явно открылась некая перспектива, куда влек за собой предмет разговора. Но прежде, чем сделать следующий шаг, он выдержал паузу. – А как долго, по-вашему… можно?
Тут Байту необходимо было поразмыслить.
– Я бы сказал, Бидел сильно перехватил, – произнес он после паузы.
Бедный джентльмен уставился на него в изумлении:
– Но если он ничего не может поделать?..
– Разумеется. А если может… – хмыкнул Байт.
Мод вмешалась вновь, а поскольку она держала сторону гостя, тот весь обратился в слух.
– Ты считаешь, что Бидел перехватил? – спросила она.
Байт снова углубился в раздумье. Его позиция, однако, выглядела крайне неясно.
– Полагаю, нам тут трудно сказать… разве только ему пришлось. Но полагаю, это не так… сам ведь я не в курсе, а судя по особым обстоятельствам данного случая, он должен был сообразить, как все это будет воспринято. С одной стороны, он, может, испортил себе всю игру, а с другой – может, набрал столько очков, как никогда.
– А может, – вставила Мод, – как раз и сделает себе имя.
– Без сомнения, – воодушевился Маршал, – тут для этого все возможности!
– Тем обиднее, – засмеялся Байт, – что некому ими воспользоваться! Я имею в виду – воспользоваться тем светом, который эта история прольет на законы – таинственные, странные, завлекательные, – что направляют потоки общественного внимания. Они вовсе не так уж капризны, непредсказуемы и сумбурны; в них есть своя особая логика, свои скрытые мотивы – если бы только их распознать! Тот, кому это удастся – и кто сумеет промолчать о таком открытии, – озолотит себя, а заодно еще и с десяток других. Это, по сути, наша область, наше дело – мисс Блэнди и мое – охотиться за непознаваемым, изучать огромные силы, заключенные в рекламе. Конечно, надо помнить, – продолжал Байт, – что для такого случая, о котором мы говорим, когда кто-то, как сейчас Бидел, исчезает, вытесняя из печати все остальные темы, у него должен оставаться на месте свой человек – человек, который будет подливать масла в огонь и действовать с умом, блюдя интересы нашего героя, чтобы тот мог снять все пенки, когда объявится. Ну и, конечно, ничего серого и пресного, иначе ничего не получится.
– Да-да, ничего серого и пресного! – Маршала даже передернуло. А поскольку его радушный хозяин очень ясно дал понять, какой это непростительный грех, выказал жгучий интерес: – Но Биделу это не грозит… когда он объявится.
– Не грозит. Ни в коем случае. Думаю, я могу это взять на себя. – И, взяв на себя, Байт откинулся на спинку стула, заложил пальцы в проймы жилета и высоко поднял голову. – Единственное – Биделу это ни к чему. Не в коня корм, так сказать. Жаль, не подворачивается никто другой.
– Другой… – Гость ловил каждое слово.
– Кто сумел бы лучше разыграть партию – с добрым выигрышем, так сказать. Уж если поднял ветер, сумей оседлать бурю. Лови момент.
Маршал слушал затаив дыхание, хотя не все понимал.
– Вы имеете в виду момент, когда исчезнувший объявится? Ну да. Но тот, кто объявится, будет тем же, кто пропадал? Ведь так? Нет, я что-то недослышал? Но тогда не годится – нехорошо, так ведь? – чтобы вдруг выдвинулся кто-то другой.
Байт с интересом взвешивал это возражение: оно открывало великолепные возможности.
– Почему не годится? Скажем, этот другой выдвинется с известиями о пропавшем.
– Какими?
– Такими, которые бросят свет – и чем ярче, тем лучше – на темные пятна. С фактами, скажем, о том, почему и как тот исчез.
Теперь уже Маршал откинулся на стуле.
– Но откуда он их возьмет?
– О, – сказал Байт, мгновенно принимая остерегающе-важный вид. – Факты всегда найдутся.
Это было чересчур для его уже покорной к этому времени жертвы, которая лишь обратила к Мод свою пылающую щеку и расширенный глаз.
– Мистер Маршал, – не выдержала она, – мистер Маршал хотел бы быть этим другим.
Ее рука лежала на столе, и в порыве чувств, вызванных ее заступничеством, он, прежде чем нашелся с должным ответом, благоговейно, но красноречиво накрыл ее пальцы своими.
– Вы разумеете, – прерывисто выдохнул он, обернувшись к Байту, – что среди всеобщей невнятицы, когда нет и надежды что-то выяснить, у вас есть факты?
– У меня всегда есть факты.
Физиономия бедного джентльмена расплылась в улыбке.
– И… как бы это выразить… достоверные? Или, как принято называть их у вас, умных людей, «проверенные» факты?
– Если я берусь за такое дело, о котором речь, я, разумеется, берусь за него только при том обстоятельстве, что мои факты будут… скажем так, достойны его. И для этого, – в свою очередь Байт растянул губы в скромной улыбке, – не пожалею усилий.
Это решило дело.
– И не пожалели бы их для меня ?
Байт окинул его твердым взглядом:
– Желаете выдвинуться?
– О, «выдвинуться»! – пролепетал Маршал.
– Я могу, мистер Маршал, считать это серьезным предложением? Иными словами, вы готовы?..
В глазах мистера Маршала появилось страдальческое выражение – сомнение и желание одолевали его.
– И вы готовы для меня?..
– Готовы ли вы для меня – так стоит вопрос, – рассмеялся Байт, – чтобы я был готов для вас?
С минуту они изучающе вглядывались друг в друга, пока до Маршала не дошла суть дела.
– Не знаю, чего вы от меня ждете: что я должен сказать, что должен чувствовать. Когда оказываешься с людьми, понаторевшими в таких делах, – и он, словно сознавая свою обреченность, попеременно бросил на собеседников испытующий взгляд – взгляд, подобный мольбе о пощаде, – чувствуешь: впору спасаться от самого себя. Потому что глупо, смею сказать, носиться с жалкой мечтой…
– Ничего себе жалкая мечта, дорогой мой сэр, – прервал его Байт, – желать, чтобы о тебе заговорил весь мир! Вы желаете того, чего желают все возвышенные души.
– Спасибо на добром слове, – мистер Маршал весь просиял, – да, я не хотел бы – пусть это слабость или тщеславие – прожить жизнь и остаться никому не известным. И если вы спрашиваете: понимаю ли я, что вы, так сказать, говорите как профессионал…
– Так вы понимаете меня?
Байт отодвинул стул.
– О да! Превосходно! Я же видел, что вы можете. И вряд ли есть необходимость говорить, что, увидев, не стану торговаться.
– Зато я стану, – улыбнулся Байт. – Речь о Прессе. Доходы пополам.
– Доходы? – Гость говорил как-то неопределенно.
– Нашему другу, – пояснила Байту Мод, – нужны не деньги, а положение.
Байт сердито взглянул на Маршала:
– Пусть берет то, что дают.
– Но вы и дадите мне положение, – поспешил удостоверить его их общий друг.
– Да, несомненно. Но я должен оговорить условия! Разумеется, я не выпущу вас на полосу, – продолжал он, – не подготовив. Но если уж выпущу, так не даром.
– И вы получите за меня хороший куш? – с дрожью в голосе поинтересовался Маршал.
– Полагаю, я смогу получить столько, сколько запрошу. Чем и поделимся. – И Байт быстро поднялся.
Маршал тоже поднялся, и, пока, ошеломленный головокружительной перспективой, он приходил в себя, держась обеими руками за спинку стула, они стояли и смотрели друг на друга через стол.
– О, просто не верится!
– А вы не боитесь?
Он посмотрел на меню, висевшее на стене в рамке и начинавшееся словом «Супы». Он посмотрел на Мод – она сидела не шевелясь.
– Не знаю. Может быть. Надо посмотреть. Если мне чего и бояться, так это его возвращения.
– Бидела? Тогда вы погорите. Но поскольку сие невозможно…
– Я отдаю себя в ваши руки, – сказал Маршал.
Мод все еще сидела, уставившись на скатерть. С улицы до нее донесся негромкий резкий выкрик, который мужчины явно не услышали, и, инстинктивно насторожившись, она ждала, когда он повторится. Это был голос Стрэнда, это были последние новости о пропавшем без вести, и сообщалось что-то важное. Она пребывала в нерешительности: даже сейчас, чувствуя на себе пристальный взгляд Маршала, она невольно вздрагивала. Нет, его невозможно было спасти от самого себя, а вот от Байта все же можно было спасти, хотя сумеет ли она остеречь беднягу, зависело во многом от того, каковы будут последние новости. Пока ее кавалеры снимали с вешалки пальто, она сосредоточенно думала, но к тому моменту, когда они натянули их на себя, была уже на ногах.
– Я не хочу, чтобы вы погорели, – сказала она.
– Этого не может быть, – успокоил ее Маршал.
– Но что-то надвигается!
– Надвигается?.. – воскликнули оба в один голос.
Они остановились, где стояли, и Мод снова уловила далекий голос.
– Послушайте! Послушайте, что там кричат!
Все трое замерли в ожидании, и оно надвинулось – надвинулось внезапным порывом, словно минуя их островок. Это на Стрэнде кричал газетчик, спеша к окликнувшему его покупателю и на ходу надрывая глотку: «Экстренное сообщение! Смерть Бидел-Маффета!»
У всех троих занялось дыхание, и Мод, не сводившая глаз с Байта, увидела – что в первую минуту доставило ей удовлетворение, – как он побледнел. Зато его гость упивался этой новостью.
– Если это правда, – повернулся он к ней, торжествуя, – я не погорю.
Но она не слышала его. Она впилась жестким взглядом в Байта, который при этом известии, казалось, совершенно сник и, более того, мгновенно остыл к затеянной им беспокойной игре.
– Это правда? – строго спросила она.
– Это правда, – выдохнули губы на белом, как полотно, лице.
Прежде всего – после того, как все трое, отдав каждый по пенсу, уткнулись в неразрезанные «Вести», – нашей паре стало ясно, в какой степени они тяготятся присутствием свидетеля их возбужденного состояния, тем паче что Байту все равно предстояло выполнить взятую на себя по отношению к нему роль, чему немало способствовало последнее известие, наполнившее ветром паруса мистера Маршала. С известием о смерти Бидела возможности бедного джентльмена, при соблюдении оговоренных условий, весьма и весьма расширялись, и нашей паре казалось, они видят, как, охваченный душевным подъемом, их гость тут же бросается на освободившееся место в уже оснащенной лодке, нимало не заботясь овладеть хотя бы начатками судовождения, прежде чем отдаться на волю лихого ветерка. Начаткам этим, согласно договоренности, должен был при первом же досуге обучать его Байт, и ничто не могло лучше свидетельствовать о доверии бедного джентльмена к молодому журналисту, как полная готовность, им поспешно выраженная, предоставить это дело полностью на его усмотрение. Тем более что на данный момент они располагали лишь одним содержательным и прискорбным фактом – яркой вспышкой, озарившей благодаря некоему агентству кроваво-красным светом запертый номер в захудалой гостинице во Франкфурте-на-Одере, который наконец вскрыли в присутствии полиции. Однако и этого материала было достаточно, чтобы подвергнуть его тщательному исследованию – исследованию, которое, когда им занялась наша молодая пара, превратилось в длительный, скрупулезный, повторяемый процесс, повторяемый без конца, так что, пожалуй, подстегиваемый именно этим выражением скепсиса, мистер Маршал, не выдержав, потерял терпение. Во всяком случае, он испарился, пока его покровители, крепко завязшие в боковой улице, куда свернули со Стрэнда, молча стояли, недоступные общению, прячась за столбцами развернутых газет. И только после того, как Маршал ушел, Байт – то ли намеренно, то ли по чистой случайности – чуть опустил края листка и перевел взгляд на Мод. Глаза их встретились. И Мод Блэнди почувствовала, что в ее жизни происходит нечто чрезвычайно важное – не менее важное, чем самоубийство бедняги Бидела, которое, как мы помним, она в свое время решительно сбрасывала со счета.
Теперь, когда они оказались перед трагедией, оказались в далеком Франкфурте, хотя и стояли у дверей знакомой до оскомины закусочной в гуще лондонской суеты, логика всей ситуации повелевала ей немедленно порвать с Байтом. Он был насмерть напуган тем, что сделал, – в его глазах застыл такой испуг, что она почти как по писаному читала в них смятенный вопрос: в какой мере, учитывая все известные факты, можно привлечь его – и не только по суду нравственному – к ответу? Смятение это было столь явным, что ей не требовалось его признания в содеянном даже в той степени, в какой он на это шел, чтобы позволить себе расширить пределы допустимого послабления. В конце концов, его смятение и испуг давали ей на это право – да-да, полное право, а так как она, естественно, только этого и ждала, все, что сейчас при обоюдном молчании происходило между ними, имело одно неотъемлемое достоинство – их отношения сразу упростились. Их час пробил – час, пережив который она ни за что не должна была Байта простить. Но случилось иначе, и если, смею заметить, в конце пятой минуты она и впрямь сделала решительное движение, то не от него, а, вопреки всякой логике, к нему. В эти чрезвычайные мгновения он представлялся ей запятнанным кровью и загнанным, а вопли газетчиков, повторявших и повторявших расходившуюся эхом новость, претворялись в мольбу о жизни, его жизни, и, глядя на бурлящий Стрэнд, запруженный пешеходами и мелькавшими там и сям констеблями, она задавала себе лишь один вопрос: что лучше – затесаться с ним в толпу, где на них вряд ли станут обращать внимание, или пройти тихим, пустым в этот час Ковент-Гарденом, где полицейские непременно заинтересуются что-то скрывающей парой и где в безмолвном воздухе крики газетчиков будут преследовать их по пятам и звучать, как глас самого правосудия? Именно эта последняя мысль обожгла ее паническим ужасом, и она мгновенно приняла решение – приняла из желания защитить, в котором, несомненно, была доля жалости, но не было и толики нежности. Так или иначе, но вопрос, бросить ли ей Байта, был решен; она не могла его бросить в такой момент и в таких обстоятельствах, она должна была, по крайней мере, убедиться, что он оправился от постигшего его удара.
То, как он принял его, этот удар, наново подтвердило ей, до чего неверно он, сам на грани беды, вел или пытался вести свою игру с Маршалом, чтобы усыпить его страхи, обойти его скованность. Он убеждал свою жертву в истине, с которой теперь ему пришлось столкнуться, но тогда убеждал лишь потому, что не верил в нее сам. По словам Байта выходило, что Бидел притаился и тем самым освободил его от всех обязательств. Но теперь они возникли вновь, и Мод спрашивала себя, не был ли этот преждевременный отказ от старых обязательств, притом что злосчастный честолюбец продолжал отплясывать свой фантастический танец, своеобразным ходом, помогавшим заглушить боль раскаяния. Вот такими мыслями была она занята, хотя не только мыслями – стоя перед Байтом, она взяла из его рук «Экстренный выпуск», тщательно сложила, присоединив к своему, разгладила и затем скатала оба листка в тугой шарик, чтобы зашвырнуть подальше, не делая при этом вида – ни в коем случае! – будто пытается легко и просто опровергнуть страшную весть или закрыть на нее глаза. Обмякший и беспомощный, Говард Байт, ни словом не выдавая своего отношения к смерти Бидела, предоставил ей поступать по собственному усмотрению и впервые со дня их знакомства позволил вдеть свою ладонь в ее подставленную калачиком руку, словно он был больной или она ловила его в силок. Так ведя его и поддерживая, она предприняла следующий шаг – решительно повернула с ним туда, где их потрясение разделялось бы и испытывалось многими, она повела его, ограждая и охраняя, по людным улицам, сквозь огромные устремляющиеся на запад потоки, пока наконец, добравшись до моста Ватерлоо и спустившись по гранитным ступеням, не усадила на набережной. И все это время в глазах у нее стояла сцена, которую оба обходили молчанием, – сцена в далеком немецком городке: разломанная дверь, леденящий ужас, кучка любопытствующих, ошеломленных людей, англичанин, джентльмен, лежащий среди разбросанных в неубранной комнате личных вещей, часть которых уже перечислена в газетах, – злосчастный джентльмен, загнанный и затаившийся, принявший смерть из-за радостей, которые всегда хотел иметь, а теперь лежал распростертый на полу с изящным маленьким револьвером в руке и струйкой вытекшей из раны крови, с выражением бесповоротной решимости на лице, отчаянным и жутким.
Она побрела с Байтом дальше, теперь уже на восток, вдоль Темзы, и оба они, шагая в полном молчании, казалось, видели перед собой одну и ту же материально зримую картину. Но вдруг Мод Блэнди остановилась – внезапная мысль, вызванная воображаемой сценой, заставила ее замереть на месте. Ей пришло на ум, пронзив с необоримой силой, что сама эта трагедия со всеми ее непредсказуемыми последствиями просто ложится на репортерское перо ее приятеля; и, конечно же, трудно поверить, но так оно было – стоило ей вновь остановить на нем укоризненно-участливый взгляд, как она проникалась сочувствием к нему – какой шанс он упускал! – и желала ему этой нечаянной удачи и, более того, еле удерживалась, чтобы не высказать ему своих соображений. «Как же это ты, милый мой, не там, не на месте происшествия?» – так и вертелось у нее на языке, но вопрос этот, произнесенный вслух, прозвучал бы подстрекательством: «Мчись туда, не теряя минуты!» Вот такие чувства обуревали в эту минуту Мод в силу привычки, уже укоренившейся, сверять время только по циферблату Прессы. Она восхищалась Байтом как образцом истинного журналиста, к каковым себя не относила, – правда, это не было главным, чем она в нем восхищалась, и сейчас ее, пожалуй, прельщала возможность подвергнуть истинного журналиста испытанию. Она уже порывалась сказать: «Дело требует, чтобы ты ехал туда немедленно, в чем стоишь, опережая остальных, – ведь тебе тут и карты в руки», и в следующий миг, когда они остановились для передышки, готова была оглянуться назад, пытаясь различить сквозь речной туман, который час показывают стрелки на смутном циферблате Биг-Бена. Однако удержалась у опасной черты, частично, скажем прямо, потому, что у нее достало сообразительности понять: последнее, о чем в эту минуту Байт способен думать – даже получи он прямое задание, – так это об открывшемся ему шансе, о поезде, пароме, несомненной форе, которую не упустил бы ни один истинный журналист. Но истинный журналист кончился у нее на глазах; она словно воочию видела, как он линял, все равно что видела, как он снимает с себя пальто, шляпу, вынимает содержимое карманов и раскладывает на парапете, прежде чем броситься в Темзу. В нем произошла разительная перемена – без единого слова, без внешнего знака, полностью преобразив того человека, которого она доселе знала. И конечно же, ничто не могло раскрыть ей полнее, в каком он смятении. И по этой причине она не могла обращаться к нему с такого рода вопросами, которые лишь усугубили бы его состояние, а она меньше всего хотела его усугублять, она хотела быть чуткой, великодушной. И когда наконец заговорила, то повела речь о другом – о том, что его не подавляло:
– Я все думаю о ней – бедняжке. Не могу не думать. Каково ей сейчас – узнать из «Листка», да еще когда такую новость выкрикивают у нее под окнами.
И с этими словами, которые помогли ей воздержаться от рискованных высказываний и вместе с тем облегчить душу, она предложила ему продолжать путь.
– Это ты о миссис Чёрнер? – спросил он, помешкав. И вдруг, услышав в ответ быстрое: «Конечно… О ком же еще», сказал нечто такое, чего она от него не ожидала: – Естественно, она прежде всего приходит на ум. Только сама виновата. Она и довела его, я имею в виду… – Но что он имел в виду, Байт так и не договорил, захваченный новой идеей, которая тут же приковала их к месту. – А почему бы тебе, кстати, не проведать ее?
– Ее? Сейчас?
– «Сейчас или никогда» – ради нее и себя. Пробил ваш час.
– Но каким образом ради нее? Сейчас, в разгаре…
– Именно в разгаре . Сегодня вечером она выложит тебе то, о чем потом никогда даже не заикнется. Сегодня она будет беспредельно щедра.
У Мод прервалось дыхание.
– Ты хочешь, чтобы я, в такую минуту, зашла…
– Да, и оставила свою карточку, написав на ней несколько слов – разумеется, таких, какие нужно…
– А какие, по-твоему, нужно? – осведомилась Мод.
– Скажем: «Мир жаждет услышать вас». Это, как правило, действует безотказно. Я почти не знаю случая, когда бы эта фраза, даже при большем горе, чем можно здесь предположить, не дала должного эффекта. Как бы то ни было, попытка не пытка.
На Мод это произвело впечатление.
– То есть, – с изумлением посмотрела она на него, – ты хочешь, чтобы я добилась у нее разрешения объясниться за нее.
– Совершенно верно. Ты хватаешь на лету. Напиши на карточке, если угодно… «Позвольте мне объяснить». А уж она захочет объяснить.
Мод посмотрела на него с еще большим недоумением: каким-то образом он перекладывал все на ее плечи.
– Вот уж нет. Именно объяснять она и не хочет. И никогда не хотела. Это он, бедняга, всегда рвался…
– Почему она и воздерживалась?.. – Байт вдруг очнулся. – Так то было раньше… до того, как она убила его. А теперь, поверь мне, она заговорит. И еще как – не закрывая рта.
Для его спутницы это прозвучало прямым вызовом.
– Его убила не она… Вот уж что ты, милый мой, прекрасно знаешь.
– Ты хочешь сказать – я? Тогда, детка, в самый раз взять интервью у меня. – И, засунув руки в карманы, явно довольный своей идеей, стоя над серой Темзой под высокими фонарями, он улыбнулся ей какой-то странной, многозначительной улыбкой. – Вот что даст тебе ход!
– Ты хочешь сказать, – ухватилась она за последнюю фразу, – что расскажешь мне обо всем, что знаешь?
– Даже обо всем, что натворил! Но – с одним условием – для Прессы. Только для Прессы!
У нее полезли на лоб глаза.
– То есть ты хочешь, чтобы я толкнула…
– Я ничего от тебя не «хочу», но готов тебе помочь, готов сам толкнуть – молниеносно – твой репортаж, если ты сама этого хочешь.
– Хочу… выдать тебя?
– О, – засмеялся он, – я того вполне стою! Выдавай, не стесняйся! Полностью себя предоставляю. И послужу – пойми и оцени – тебе трамплином.
И впрямь послужит – как не понять! Во всяком случае, сейчас она ему верила. Но от такой полной его капитуляции ее бросило в дрожь. Это не было шуткой – она могла его выдать или, вернее, продать. За деньги, деньги – вот что он предлагал ей, или то, что оценивалось на деньги, а это было одно и то же; вот чем он хотел ее одарить, вот что дать обрести. Она уже давно поняла, что иным путем ей ничего не светит, и в нерешительности сказала:
– Нет уж, я сохраню твою тайну.
Он взглянул на нее исподлобья:
– Тогда я ничего тебе не скажу, – и, поколебавшись, добавил: – Я получу для тебя за это сто фунтов.
– А почему, – откликнулась она, – тебе не взять их самому?
– Что они есть, что их нет. Не нужны мне они, мне нужна ты.
Она снова помолчала.
– То есть тебе нужно, чтобы я вышла за тебя? – И когда в ответ он лишь взглянул на нее, сказала: – Как же я выйду за тебя после того, как так вот с тобой обойдусь?
– А что я теряю, – заявил он, – если в сложившихся обстоятельствах ты все равно, по нашему позавчерашнему уговору, не пойдешь за меня? Тогда, по крайней мере, тебе перепадет что-то другое.
– А тебе что перепадет? – съязвила она.
– Мне ничего не перепадет, у меня отнимется. Уже отнялось. Так что не обо мне речь.
Она остановила на нем взгляд, который мог означать либо что он и впрямь ее не устраивал, либо что его последняя фраза произвела на нее впечатление. Так оно было или иначе, но про себя она решила, что он еще многого стоит. Они снова двинулись в путь и несколько минут молча шагали рядом. Она дрожала, и дрожь не унималась. Предложенное им, если всерьез в это вдуматься, было совершенно ни на что не похоже – ни на что, с чем ей доселе приходилось сталкиваться. Такого предложения – и это ее сразило – ни один мужчина не делал, ни одна женщина не получала, а следственно, оно мгновенно представилось ей неповторимо романтическим, совершенно и, если угодно, полностью, да еще неожиданно, драматичным , неизмеримо более романтическим и драматичным, чем то, какое она ожидала в этот вечер услышать и от которого теперь оказалась так далека. Если он шутил, то это была жалкая шутка, но если говорил всерьез – ничего возвышеннее нельзя себе даже вообразить! А он не шутил. И когда некоторое время спустя он заговорил снова, она – все еще дрожа – слушала его, не вникая, пока слуха ее не коснулось имя миссис Чёрнер.
– Учти, если не ты, явится кто-нибудь другой, много хуже. Ты же говорила: она к тебе расположена.
Мод не знала, что на это ответить, и в растерянности остановилась снова. Да, она с превеликой радостью повидалась бы с миссис Чёрнер, но почему… почему он ее заставляет быть пронырой, когда сам отвергает пронырство? Тут явно проявилась вся возвышенность его отношения – прежде всего к ней, поскольку сам он в любом случае, как бы она ни поступила, несомненно, ничего не выгадывал. И она воспринимала его совет как последнюю услугу, которую он мог ей оказать, – дать ей ход и расстаться с ней. И поэтому он так упорно настаивал:
– Раз она расположена к тебе, значит ты нужна ей. Ступай к ней как друг.
– Чтобы потом как друг перемывать ей косточки?
– Как друг-журналист, как посланец Прессы – от Прессы и для Прессы, вырвавшийся к ней на полчаса, чтобы затем вернуться к своим обязанностям. Возьми с ней… о, ты это сумеешь, – развивал свою мысль молодой человек, – тон повыше. Вот таким путем… единственно правильный путь. – И, уже почти теряя терпение, в заключение добавил: – Право, тебе давно уже следовало это понять и самой.
В ее душе все еще оставался уголок, подвластный его чарам – тому мастерству, с каким он владел своим адским искусством. Он всегда находил наилучший путь, и, вопреки себе самой, она вбирала его слова как истину. Только не истина была ей сейчас нужна – по крайней мере, не такая истина.
– А если она просто вышвырнет меня – за нахальство – в окошко? Это, право, легко получается, когда «друг» не визжит, не лягается, не цепляется за мебель или подоконник. А я, знаешь ли, не имею обыкновения этого делать, – сказала она, словно в раздумье. – Я всегда прежде всего на всякий случай подготавливаю путь к отступлению и горжусь тем, с какой ловкостью попадала – или не попадала – в дом, и умела, как никто, эффектно его покинуть. Стрелой! Молнией! Впрочем, если ей вздумается, о чем уже говорилось выше, меня вышвырнуть, о мостовую шлепнешься ты .
Его лицо оставалось бесстрастным, ничего не выражая.
– Не ты ли утверждала, что болеешь за нее всей душой? Значит, это твой долг, – только и сказал он, выслушав ее, и, выдержав паузу, как если бы ее упрек произвел должное впечатление, пояснил: – Твой долг, я имею в виду, попытаться. Тут есть известный риск, допускаю, хотя мой собственный опыт говорит – вряд ли. Как бы то ни было, кто не ставит на кон, тот и не выигрывает, и, в конце концов, чем бы для тебя дело ни кончилось, это наша повседневная работа. И ставить мы можем лишь на одно, но этого достаточно – на великое «а вдруг».
Внутренне она не соглашалась с ним, хотя и не пропустила ни слова.
– А вдруг она бросится мне на шею?
– Тут либо одно, либо другое, – продолжал он, словно не слыша ее. – Либо она не пустит тебя, либо примет. В последнем случае твоя карьера обеспечена и ты сможешь забирать много выше, чем интервью со всякими заурядными ослами. – Мод уловила намек на Маршала, но сейчас ей было не до того, а Говард не унимался: – Она ничего не утаит. Но и ты должна быть с нею совершенно откровенна.
– Вот как? – пробормотала Мод.
– Иначе между вами не будет доверия.
И, словно чтобы подчеркнуть сказанное, ринулся дальше, не дав ей времени принять решение и на ходу поглядывая на часы, а когда они в своей затянувшейся прогулке, в течение которой их мысли не оставлял и другой вопрос, вышли туда, где ширина улицы, простор каменных мостовых, вольное течение Темзы и затянутые дымкой дали разъединили их, он вновь сделал остановку и еще раз бросил взгляд на панораму города, видимо желая поторопить вступление Мод на предложенный им путь. Однако она колебалась, многие соображения, борясь в душе, удерживали ее, и только когда она довела его до «Темпла» – станции подземной дороги, – решила последовать его совету. Но все же ее не покидала та, другая мысль, под натиском которой в ту минуту она отложила попечение о миссис Чёрнер.
– Ты вправду верил, – спросила она, – что он жив и появится здесь снова?
Еще глубже засунув руки в карманы, он точил ее хмурым взглядом:
– Ну да, появится – прямо сейчас – вместе с твоим Маршалом. Еще чему я, по-твоему, верю?
– Ничему. По-моему. Я давно отступилась от тебя. И отступаюсь впредь. Где уж мне тебя понять! Правда, кое в чем я, кажется, разобралась: ты и сам не знаешь, чего хочешь. Впрочем, сердца на тебя не держу.
– И не держи, – только и сказал он.
Это ее тронуло, вопреки всему, что она могла бы ему высказать, и на минуту она задумалась: ведь он примет за проявление дурных чувств, если она выложит все, что накопилось. Но если она собирается выйти за него, что-то она должна о нем знать – знать такие вещи, владея которыми сумеет облегчить ему раскаяние, не оставляя с собою один на один.
– В какие-то минуты мне даже казалось, ты в переписке с ним. Потом поняла: никакой связи у тебя с ним нет, хотя ты и пускаешь мне пыль в глаза; поняла, что ты сам не свой и поставил на нем крест. Я поняла, – продолжала она, помедлив, – до тебя наконец дошло, что ты завел его слишком круто – ты почувствовал, уж позволь мне сказать, что тебе было бы лучше держаться подальше – подальше от всего этого.
– Позволяю сказать, – буркнул Байт. – Лучше. Было бы.
Она метнула в него короткий взгляд.
– Он значил для тебя больше, чем тебе мнилось.
– Да, больше. А теперь, – Байт устремил глаза на противоположный берег, – с ним кончено.
– И ты чувствуешь – он камнем лежит у тебя на сердце.
– Не знаю где. – Он перевел глаза на нее. – Я должен ждать.
– Новых фактов?
– Не совсем, – проговорил он после паузы. – Вряд ли, пожалуй, «новых», если – исходя из тех, что есть, – это конец. Но мне нужно кое-что обдумать. Я должен подождать, пока не пойму, что я чувствую. Я всегда делал только то, что он хотел. Но мы имели дело со своенравной лошадью, которая в любой момент готова понести – когда ни мне, ни ему не под силу ее сдержать.
– И он оказался тем, кому она своротила шею.
Он ответил горьким взглядом:
– А ты предпочла бы, чтобы это был я.
– Нет, конечно. Но тебе это нравилось – нестись очертя голову; нравилось, пока не обозначился крах. Вот тогда-то ты, чуя, что ждет впереди, разволновался – места себе не находил.
– И сейчас не нахожу, – сказал Байт.
Даже в этой его неожиданной мягкости брезжило что-то, чего она не улавливала, вызывая в ней легкую досаду.
– Я имела в виду: тебе нравилось, что его трясет от страха. Это тебя раззадоривало.
– Не спорю… захватывающая игра! Кстати, по-твоему, сваливать всю вину на меня не значит держать на меня сердце?
– Значит, – честно призналась она. – Но я и не виню тебя. Просто мне обидно, как мало – из того, что все это время стояло за твоими поступками, – ты рассказывал мне. И не нахожу никаких объяснений.
– Объяснений? Чему?
– Его поступку.
– Разве это не объяснение, – в его тоне прозвучало недовольство, – то, что я предложил тебе минуту назад?
Да, конечно, она не забыла.
– Для сенсации?
– Для сенсации.
– И только?
– И только, – отрезал он.
Они постояли еще немного, лицом к лицу, пока она, внезапно отвернувшись, не обронила:
– Я пойду к миссис Чёрнер.
И пошла прочь, а он крикнул ей вслед, чтобы она наняла кеб. И казалось, она сейчас вернется и, раз он так настаивает, возьмет у него деньги на кеб.
Если в течение последующих с того утра дней она засела дома, такой линии поведения весьма способствовало – чему она была благодарна – и чудовищное событие, и всеобщий чудовищный ажиотаж, под прикрытием которого происходившее с отдельным лицом утратило всякое значение. Поступить именно так у нее были свои причины; к тому же все эти три дня она была просто не в состоянии, даже если бы захотела, спуститься на Флит-стрит, хотя без конца называла свое поведение подлой трусостью. Она бросила друга на произвол судьбы, но сделала это, потому что поняла: только без него она сможет как-то прийти в себя. В тот вечер, когда до них дошла первая весть, она почувствовала, что совершенно убита, что поддалась своим изначальным представлениям. Представления же ее сводились к тому, что если этот злополучный Бидел, уже порядком взвинченный, каким она упорно его себе рисовала, вынужден будет прибегнуть к трагической мере, Говард Байт не может не быть скомпрометирован, не может не пахнуть кровью несчастной жертвы – пахнуть слишком сильно, чтобы она могла простить и забыть. Во всем этом было, по правде говоря, и немало другого, о чем Байт мог бы сказать в те три минуты передышки на набережной, но тогда речь пошла бы о его адском искусстве, которому она менее всего, даже на время, хотела себя подвергать. Оно принадлежало к вещам того порядка – теперь с безопасной вершины Мейда-Хилл она это разглядела, – которые оказались губительными для заплутавшего ума франкфуртского беглеца, лишенного в обступившем его хаосе иного, честного исхода. Байт, молодой человек редкостных качеств, несомненно, не имел дурных намерений. Но это, пожалуй, было даже хуже и, судя здраво, бесчеловечнее, чем исключительно ради упражнения врожденного дара наблюдательности, критического суждения и ради, скажем прямо, раздувания негасимой страсти к иронии стать орудием преступления, орудием беды. Страсть к иронии в окружавшем их мире могла проявиться и как чувство достоинства, приличия, самой жизни, однако в иных случаях оказывалась роковой (и не для тех, кто ею пылал, – тут не о чем было сокрушаться, а для других, пусть несуразных и ничтожных), и тогда голос разума предостерегал: отойди на время и подумай.
Вот какие мысли, пока Пресса надрывалась и ревела, пережевывая брошенный ей свежий кусок мяса, бродили в голове Мод Блэнди, пытавшейся оценить свои поступки, и в результате занятая ею позиция накрепко приковала ее к дому на первой стадии развития печального события. Событие это, как она и предчувствовала, разрасталось с каждым новым фактом, полученным из Франкфурта, с каждым следующим специальным выпуском, неизбежно набирало все большую силу в свете комментариев и корреспонденции. И те и другие, без сомнения, несколько сникли до катастрофы, зато теперь, при столь ко времени разразившемся потрясении, возродились с невероятным размахом, так что в течение периода, о котором мы ведем речь, бедный джентльмен, по всей видимости, не только не утратил, а, напротив, развил свой прежний дар заполнять собою все ежедневные издания. Они, сиречь газеты, и раньше уделяли ему достаточно внимания, в нынешний же критический момент, не будет преувеличением сказать, сочли нестоящим писать о чем-либо другом; так что нашей юной героине оставалось лишь вздыхать по поводу дурного примера, кружившего головы жаждущим известности. Какое-то случайное мгновение она уделила и Мортимеру Маршалу, который представился ей опьяненным, как она, пожалуй, выразилась бы, от одного прикосновения к вину славы, и она спрашивала себя, какие искусные маневры теперь понадобятся Байту, чтобы обеспечить Маршалу обещанное продвижение. Тайна, окутывавшая ход событий в деле Бидела, все разрасталась и усложнялась, а потому план касательно Маршала требовалось довести до совершенства или же обрести доскональное знание о нем, без единой прорехи или просчета, чтобы, смотря по обстоятельствам, когда восславить, а когда затушевать явления сего героя на публике. Тем не менее она, как ни странно, поймала себя на мысли, что ее прыткий коллега весьма привержен – конечно, во благо своей новой жертве – этой идее; она пошла еще дальше, предположив, что его сейчас – пока иссякает всеобщее любопытство – отчасти поддерживает перспектива позабавиться на Маршалов счет. А отсюда вытекало – в чем она вполне отдавала себе отчет, – какими дьявольскими были его, Байта, забавы, и он, несомненно, позабавился бы в полное свое удовольствие, знай он, как она считала, всю подноготную этого славолюбивого графомана. Байт не преминул бы накачать его ложными понятиями и запустить, вызывая зевоту всего мира. Таким, в свою очередь, рисовался ей тот, из кого Байт собирался извлечь помянутое удовольствие, – нелепый неудачник, заброшенный в поднебесье под вечным страхом, что малейшее соприкосновение с землей, в должное время неизбежное, разрушит в прах его летательный аппарат. Какая комическая карьера! Страшась упасть, но в то же время страдая от холодного воздуха в верхних и все более пустынных слоях атмосферы, он, уменьшаясь и уменьшаясь, постепенно превратится в крохотное, хотя и различимое для человеческих вожделений, пятнышко, которое Байт, как она заключила, держал на примете для будущих своих развлечений.
Однако не о будущем сейчас стоял для них вопрос, а о ближайшем, сиюминутном настоящем, которое виделось ей в пугающем свете неизбежных и нескончаемых расследований. Расследование, которое вели газеты, при всей его обширности и изобретательности, обладало тем спасительным свойством, что не воспринималось ею всерьез. Оно, скажем прямо, изобиловало гипотезами, по большей части довольно зловещими, но не внушало ей опасений касательно того, куда они могут завести, – преимущество, каковым она была обязана воздуху Флит-стрит, которым постоянно дышала. И хотя она вряд ли могла бы определить почему, но почему-то чувствовалось, что не газеты, двигавшиеся от звена к звену, выйдут, злорадствуя, на связь Байта с его последним клиентом. На этот след в итоге нападут в другом месте, и если Байт сейчас был сам не свой, каким, по ее понятиям, ему и надлежало быть, хотя, она надеялась, он таковым не был, так оттого, что боялся оказаться объектом такого правосудия, которое в его глазах было уделом только черни. Пресса вела расследование, но власти, какими она их себе представляла, вели следствие, а это был процесс – даже в делах международных, сложных и хлопотных, между Франкфуртом и Лондоном, где применялась система, ей неизвестная, – куда более чреватый разоблачениями. И конечно, о чем вряд ли нужно упоминать, не от разоблачения Бидела она старательно отводила взор, а от разоблачения того лица, которое извлекало – как, возможно, подтвердило бы случившееся во Франкфурте – пользу из риска, на который Бидел шел, из страхов, которыми Бидел себя терзал, что бы за всем этим ни стояло. И она полностью сознавала, что, если соображения Байта на этот счет совпадают с ее, он в худшем случае – вернее, в лучшем – будет рад с нею встретиться. Она не сомневалась, что это так; тем не менее затаилась, хотя сама же аттестовала свое поведение как трусость; ею руководил инстинкт, повелевавший наблюдать и выжидать, пока не станет ясно, насколько опасность велика. К тому же у нее была еще одна причина, о которой речь впереди. В последнее время все специальные и экстренные выпуски поступали в Килбурнию не позже, чем на Стрэнд; повозки, крашенные во все цвета радуги и запряженные маленькими лошадками, тащившими их вверх с таким креном, что едва не рассыпали груз, никогда еще, по ее наблюдениям, не грохотали по Эджвер-роуд на столь бешеной скорости. Правда, каждый вечер, когда пламя, исходившее с Флит-стрит, начинало по-настоящему дымить, Мод, в противовес прежнему обыкновению, приходилось себя удерживать; но прошло три дня, и она преодолела этот кризис. На четвертый день вечером она вдруг приняла решение, определилась в ту, а не в другую сторону – частично под воздействием плаката, развевавшегося на дверях лавки, которая помещалась на углу той улицы, где жила Мод. В этом коммерческом заведении торговали пуговицами, булавками, тесьмой и серебряными браслетами. Но услуги, которые особенно ценила Мод, относились к приему телеграмм, продаже марок, писчебумажных принадлежностей и леденцов под названием «Эдинбургские», ублажавших аппетит соседских детей, обитавших через дом. «Тайна Бидел-Маффета. Потрясающие открытия. Казначейство принимает меры» – вот какие слова приковали ее взгляд; и она решилась. Казалось, словно со своего холма, словно с конька крыши, под которым лепилось оконце ее каморки, она увидела на востоке полоску красного света. На этот раз цвет был особый . И Мод двинулась в путь, пока ей не встретился кеб, который она, «несмотря ни на что», наняла, как наняла кеб тогда, распрощавшись с Байтом на набережной Темзы.
– На Флит-стрит, – только и сказала она.
И кеб повез ее – повез, так она это ощущала, обратно в гущу жизни.
Да, она возвращалась в жизнь – горькую, без сомнения, но не утратившую вкуса, и, остановив кеб в Ковент-Гардене, немного не доехав до места, Мод пошла наискосок к расположенной южнее боковой улочке, на углу которой они с Байтом последний раз расстались с Мортимером Маршалом. Свернув за угол, она направилась в их любимую закусочную, послужившую ареной высокого единения Байта с помянутым джентльменом, и остановилась в нерешительности, не зная, где лучше Байта искать. Уверенность в том, что он ищет ее, пока она ехала, только возросла; Говард Байт рыщет вокруг – наверняка. Произошло что-то еще, что-то ужасное (это она усвоила из вечернего выпуска, который пробежала при свете из окошка той маленькой лавки), и ему ли не понять, что она не может в таких обстоятельствах продолжать свою, как он выразился бы, «игру». Они встречались в разных местах, и – хотя все были невдалеке друг от друга – это осложняло его поиски. Он, конечно, рыщет вокруг с надвинутой на лоб шляпой, а она, пока он не предстанет ее взору, и сама не знала, какие романтические семена уже запали ей в душу. Тогда вечером у Темзы романтизм коснулся их своим крылом, будто летучая мышь в своем слепом полете, но тогда удар пришелся по нему , меж тем как мысль, что ему надо прийти на помощь, словно русскому анархисту, жертве общества, бедняге, подлежащему экстрадиции, завладела ею лишь в данный момент. Она видела его в надвинутой на лоб шляпе; она видела его в пальто с поднятым воротником; она видела его как гонимого, как героя, лихо представленного в очередном приключенческом романе, который печатается в воскресном приложении, или выведенного в какой-нибудь популярной пьеске, и в результате ее тотчас охватило сладостное чувство – ах, какая же она «аморальная»! Это было романтическое чувство, а все остальное исчезло, вытесненное чрезмерным волнением. Она толком и не знала, что могла бы для него предпринять, но ее воодушевляла надежда – неистовая, как боль, – что она, во всяком случае, разделит нависшую над ним опасность. Что-что, а надежда эта по стечению обстоятельств тут же сбылась: никогда прежде не чувствовала она себя в такой опасности, как теперь, когда, повернувшись к застекленной двери их закусочной, увидела там внутри, прямо за створкой, человека, неподвижного, словно застывшего, и зловещего, вперившего в нее жесткий взгляд. Свет падал на него сзади, и в сумеречном освещении боковой улочки лицо его оставалось затененным, но было ясно, что Мод представляет для него необычайный интерес. И уже в следующее мгновение она, разумеется, поняла – поняла, что представлять интерес, да еще в такой степени, может только для одного человека, и, следовательно, Байт в ней по-прежнему уверен, и в следующее мгновение она, не мешкая, вошла в закусочную, где Байт – а это был он, – отступив на шаг и пропуская, встретил ее в полном молчании. Он и впрямь стоял перед ней в надвинутой на лоб шляпе и с поднятым воротником – видимо, по забывчивости: внутри было тепло.
Именно это молчание завершало его облик – с надвинутой на лоб шляпой и поднятым воротником, – завершало, как ни странно, даже после того, когда он, придав себе надлежащий вид, уселся вместе с Мод за чашкой чая в их постоянном углу пустой залы, если не считать так заинтересовавшего Маршала маленького человечка в явном парике и синих очках – великого специалиста по внутреннему миру преступных классов. Но самым странным, пожалуй, было то, что, хотя сейчас наши друзья, по ощущению Мод, без сомнения, принадлежали к этой категории, они не сознавали опасность такого соседства. Мод жаждала немедленно услышать, откуда Байт «знал», однако он, вряд ли удивив ее этим, предпочел отделаться двумя словами.
– Да, знал, с самого начала, каждый вечер – то есть знал, что ты рвешься сюда, и был здесь каждый вечер, ждал, решив не уходить, пока не увижусь с тобой. Это был лишь вопрос времени. Но сегодня я был уверен… как ни говори, что-то во мне еще осталось. К тому же, к тому же… – Короче, у него был еще один козырь. – Тебе было стыдно… я знал: тебя нет, значит тебе стыдно. И еще, что это пройдет.
По мнению Мод – так бы она выразилась, – он был тут весь .
– Ты имеешь в виду: мне было стыдно своей трусости?
– Стыдно из-за миссис Чёрнер; то есть из-за меня . Ты же была у нее, я знаю.
– Ты сам у нее побывал?
– За кого ты меня принимаешь? – Казалось, она крайне его удивила. – Зачем я к ней пойду – разве только ради тебя. – И, не давая ей возразить: – Что, она не приняла тебя?
– Приняла. Я, как ты сказал, была «нужна».
– И она бросилась к тебе.
– Бросилась. Исповедовалась целый час.
Он даже вспыхнул – так ему стало интересно, даже развеселился, несмотря ни на что.
– Значит, я был прав. Видишь, я знаю человеческую натуру – до самого донышка.
– До самого донышка. Она приняла мои слова за чистую монету.
– Что публика жаждет ее услышать?
– Что не примет отказа. Вот она и выложила мне все.
– Выплеснула?
– Выговорилась.
– Излила душу?
– Скорее, поняла и использовала свой шанс. Продержала меня до полуночи. Рассказала, употребляя ее слова, все и обо всем.
Они обменялись долгим понимающим взглядом, и, словно ободренный им, Байт дал волю языку:
– Ну и ну! Потрясающе!
– Это ты – потрясающий! – парировала Мод. – Так все сообразить. Ты таки знаешь, что такое люди – до мозга костей.
– Подумаешь, что такого я сообразил!.. – Больше в эту минуту он себе ничего не позволил сказать. – Не будь я полностью уверен, не стал бы я тебя подбивать. Только вот что, если позволишь, я не понимаю: когда ты успела так забрать ее в руки?
– Конечно, не понимаешь, – согласилась Мод и добавила: – Я и сама не совсем понимаю. Но раз уж я забрала ее в свои руки, теперь ни за что на свете не выпущу.
– А ведь ты прикарманила ее, не обижайся, обведя вокруг пальца.
– Вокруг. Потому-то мне и стыдно. Когда я вернулась домой со всей этой исповедью, – продолжала она, – я уж дома всю ночь до самого утра перебирала ее в мыслях, а поняв, в чем дело, решила: не могу… и предпочту краснеть от стыда, не сделав для нее обещанного, чем предать ее признания гласности. Потому что, понимаешь, они были… прямо скажем, были чересчур, – пояснила Мод.
Байт слушал, вникая в каждое слово.
– Они были такие замечательные?
– Бесподобные! Страшно любопытные!
– В самом деле, настолько захватывающие?
– Захватывающие, преинтересные, ужасные. Но главное – совершенно правдивые, и в этом все дело. В них она сама… и он, все о нем. Ни одного фальшивого слова, а только слабая женщина, растаявшая и расчувствовавшаяся сверх всякой меры, но и исходящая гневом – как носик чайника паром, когда в нем закипает вода. Я в жизни не видела ничего подобного. Излила мне все до конца – как ты и предсказал. Так вот, прийти сюда с этим багажом, чтобы торговать им – через тебя ли, как ты любезно предложил, или собственными бесстыдными руками, продав тому, кто даст наивысшую ставку, – занятие не по мне. Не хочу. И если это для меня единственный способ заработать деньги, предпочту умирать с голоду.
– Ясно. – Говарду Байту и впрямь все стало ясно. – Так вот чего тебе стыдно.
Она замялась: она чувствовала вину за как бы невыполненное задание, но в то же время оставалась тверда.
– Я знала: раз я не пришла к тебе, ты догадаешься и, конечно, будешь считать пустой балаболкой – так же, как и она. А я не могла объяснить. Не могу… ей не могу. Получается, – продолжала Мод, – что, промолчав, я совершу – говоря о ее отношении ко мне – нечто более бестактное, более непристойное, чем если выставлю ее напоказ всему миру. Раззадорив и вытянув из нее всю подноготную, я затем отказываюсь выйти с этим на рынок, тем самым разочаровав ее и обманув. Ведь газетчики уже должны были кричать о ней, как лавочники о партии свежей селедки!
– Да, несомненно, так! – Байт был задет за живое. – Ты попала в сложное положение. Сыграла, знаешь ли, не по правилам! Наш кодекс позволяет все, кроме этого.
– Вот именно. И я должна отвечать за последствия. Я себя запятнала, мне и быть в ответе. А ответ тут один – кончать. То есть кончать со всем этим делом. Ну их совсем!
– Кого? Газеты? Прессу? – спросил он так, словно ушам своим не верил.
Но изумление это, она видела, было преувеличено – они обменялись даже слишком откровенным взглядом.
– Да пропади она пропадом, эта Пресса! – воскликнула Мод.
По его лицу сквозь горечь и усталость скользнула сладчайшая улыбка, какой еще на нем ни разу не бывало.
– Ну да, мы, между нами говоря – дай нам только развернуться, – им еще покажем! Прихлопнем! А то, что может дать тебе ход, и отлично дать, ты пустишь по ветру? – спросил он. И, поясняя, добавил: – Ты ведь жаловалась, что тебе не пробиться в печать. И вдруг одним махом проскочила. Значит – лишь затем, чтобы с отвращением сказать: «Я… здесь?» Где же, черт подери, ты хочешь быть?
– Ах, это уже другой вопрос. Во всяком случае, – заявила она, – могу и полы мыть. Тогда, может, сумею возместить миссис Чёрнер обман: вымою у нее полы.
Он только коротко взглянул на нее:
– Она написала тебе?
– Да, и с большой обидой. Мне вменяется проследить за этой публикой из «вырезок», и она полагает увидеть свое имя в газетах самое позднее завтра утром (то есть – позавчера). И хочет знать, каковы мои намерения.
– И что ты ответила?
– Что ей, конечно, трудно будет это понять, но, расставшись с ней, я вдруг почувствовала, слишком она хороша для такого рода дел.
– Тем самым подразумевая, естественно, что и ты тоже?
– Да, если тебе так угодно, тоже. Но она исключительное явление.
У него мелькнула мысль:
– А на «кирпич» она не пойдет?
– О боже, нет!
– А в «осколки»?
– Пожалуй, – сказала Мод после длительного раздумья.
Он, очевидно, понял смысл затянувшейся паузы и, поняв, сдержался, помедлил мгновение, чтобы затем повести разговор уже совсем о другом:
– Кажется, ты утверждала, они не кусают!..
– Увы, я ошиблась, – сказала она просто. – Стоит им разок отведать крови…
– И они заглотнут, – рассмеялся Байт, – не только наживку с крючком, но и леску с удочкой, и самого простофилю-рыбака? Разве только, – добавил он, – твоя миссис Чёрнер еще не отведала. Но ей явно хочется.
Мод полностью с ним согласилась:
– И она непременно найдет мне замену.
Он ответил не сразу, вперив взгляд в стеклянную дверь на улицу:
– Тогда ей надо поторопиться… пока это еще злоба дня.
– До тебя что-то дошло? – спросила Мод: ее насторожило выражение его лица.
Он будто прислушивался к чему-то, но ничего не улавливал.
– Да нет, просто это носится в воздухе.
– Что носится?
– Ну, что ей надо спешить. Спешить попасть в газеты. И исчезнуть. – С обоими локтями на столе, сцепив пальцы рук, он чуть наклонился вперед, приблизив свое лицо к ее. – Сегодня меня тянет на откровенности! Так вот: ты – молодец!
Она смотрела на него, не отстраняясь.
– Ты все знаешь – неизмеримо больше, чем то, в чем признаешься и о чем сообщаешь мне. Из-за тебя я окончательно запуталась. И смертельно устала.
Это вызвало у него улыбку.
– Нет, ты молодец, большой молодец, – повторил он. – Все это, право слово, великолепно – все, что ты сделала.
– Все, что я не стала делать, ты хочешь сказать, и никогда не стану, да, – сказала она, отпрянув, – ты, конечно, это видишь. А вот что ты не видишь, так чем это для тебя, с твоими повадками, кончится.
– Ты молодец, ты молодец, – еще раз повторил он. – Ты очень мне нравишься. А для меня это будет конец.
Итак, они подбили итог и с минуту молчали, а она мысленно вернулась к тому, что вот уже полчаса больше всего ее волновало.
– Что это за «меры» казначейства, о которых сообщили сегодня вечером?
– О, туда послали чиновника – частично, видимо, по просьбе немецких властей, – чтобы наложить арест.
– Арест на его имущество, ты имеешь в виду?
– Да, и для выполнения формальностей – юридических, административных и прочих. Словом, чтобы взять следствие в свои руки.
– Считая, ты полагаешь, что в его деле кроется что-то больше?..
– Больше, чем на виду, – подтвердил Байт, – именно. Впрочем, ничего такого не выплывет, пока дело не передадут – что сейчас и происходит – сюда. Вот тогда и начнется потеха.
– Потеха? – переспросила Мод.
– Да, премиленькая история!
– Премиленькая? Для тебя?
– А почему бы и нет? Чем больше она разрастается, тем милей.
– Странные у тебя понятия, – сказала она, – о том, что мило. Надеешься, следствие на тебя не выйдет? А ты не думаешь, что тебе придется заговорить?
– Заговорить?
– Если следствие на тебя таки выйдет? Как иначе ты толкуешь факты в вечерних выпусках?
– Ты называешь это фактами?
– Ну эти – «Поразительные открытия»?
– Ты что, читаешь только заголовки? «Ожидаются поразительные открытия» – вот так начинается текст. Тебя это взволновало?
Такое вряд ли можно было считать ответом, и она тоже решила быть предельно краткой.
– Взволновало. Прежде всего то, что я лишилась покоя.
– Я тоже, – отозвался он. – Но какая опасность, ты боишься, мне угрожает?
– То, чего ты и сам боишься. Я же не говорю, что тебе угрожает виселица.
Он посмотрел на нее таким взглядом, что она вдруг поняла: ему не до шуток.
– Но общественный позор, так? За то, что я безжалостно понукал его, заманивал в свои игры. Да, – согласился он с прямотой, какой она от него не ожидала, – я уже думал об этом. Только как это можно доказать?
– Если налагают арест на его имущество, значит и на его деловые бумаги, а среди них и на твои письма к нему. Разве не так? Разве письма не могут это показать?
– Что это?
– Ну, до какого безрассудства ты его доводил – а тем самым и твою причастность.
– Да, но не этим тупым долдонам.
– А там все долдоны?
– Все как один – когда дело касается столь красивых и тонких материй.
– Красивых и тонких, – еле слышно повторила Мод.
– Красивых и тонких. Мои письма – ювелирные изделия. Бриллианты чистой воды. Я хорошо прикрыт.
Тут уж она дала себе волю, остановив на нем долгий взгляд:
– Ты неповторим! Но так или иначе, – добавила она, – тебе все это ой как не по душе.
– Вряд ли, – бросил он, что, напротив, явно означало: да, так, и подтверждалось тем, как поспешно он переменил тему: – А ты не хочешь поделиться со мной тем, что рассказала тебе миссис Чёрнер?
О, что касается сего пункта, Мод уже все обдумала и решила.
– Зачем это тебе? Ты знаешь куда больше. То есть куда больше, чем знает даже она.
– Значит, она все-таки знала…
– Приехали! О чем, скажи на милость, ты говоришь?
Ее реплика вновь вызвала у него улыбку, хотя и весьма бледную, и как ни в чем не бывало он продолжал:
– О том, что за этим стояло. За играми, которые я вел. И за всем прочим.
– Ну, я о том же говорю. Нет, не знала и, насколько могу судить, на данный момент не знает. Ее признания не касаются того вопроса. Они касаются совсем другого.
– Чего же, ангел мой?
Однако этого, просто назвав ее ангелом, ему узнать не довелось. Мод не стала жертвовать такой наградой, как интервью с миссис Чёрнер, отдавая лучшую его часть безвозмездно, за так, даже ему .
– Ты знаешь, как мало всегда мне рассказывал, и прекрасно понимаешь, что и сейчас, предлагая ублаготворить тебя, сам ничего не даешь. Ну а я, – она улыбнулась и чуть-чуть порозовела, – за ничего ничего и не даю.
Он сделал вид, что крайне удивлен и что она непоследовательна:
– Ты хочешь от меня то, о чем первоначально сама не желала слышать, – о всяких мерзостях, которые и должны были загнать Бидела в угол. По-твоему, если уж он пожелал уйти в тень, значит ему есть за что стыдиться, и об этом ты решительно, щадя себя, отказывалась слушать. С тех пор, – улыбнулся Байт, – у тебя прорезался к нему интерес.
– Как у меня, так и у тебя, – возразила Мод. – Теперь, во всяком случае, я не боюсь.
Он помолчал.
– Ты уверена?
– Вполне. Необходимость ясности одержала во мне верх над щепетильностью. Я должна знать, а я не знаю, – она подбирала слова, затрудняясь изложить свою мысль, – не знаю, о чем, собственно, все это время был весь сыр-бор и о чем, следственно, мы с тобой все это время разговаривали.
– А к чему тебе знать? – осведомился молодой человек. – Я понимаю, тебе это нужно, или кому-то нужно, будь мы героями «кирпича» или даже, хотя и в меньшей степени, «осколков». Но поскольку, дорогая моя крошка, мы, увы, толчемся лишь среди веселой кутерьмы, называемой жизнью…
– Тебе пироги и пышки, а мне синяки и шишки? – Мод отодвинула стул, взяла свои старенькие перчатки, но, натягивая их, не забывала ни о своем приятеле, ни о своей обиде. – Я не верю, – проговорила она наконец, – будто там вообще что-то есть или когда-либо было.
– Ой-ой-ой! – рассмеялся Байт.
– Ничего там нет, – добавила она, – «за этим», никаких ужасов.
– Предположим. Значит, ты продолжаешь считать, – сказал Байт, – что учиненное этим беднягой целиком на мне? Да, коли так, плохи мои дела.
Она поднялась и, стоя перед ним, разгладила последние складочки на перчатках.
– И коли так, мы – если взять круг пошире – тоже среди героев пресловутого «кирпича».
– Мы – нет, во всяком случае, в том, в чем это касается нас самих. Мы – зрители. – И он тоже поднялся. – Зрителям надо позаботиться о себе самим.
– Что и говорить. Бедняжки! – вздохнула Мод. И так как он стоял с таким видом, будто ждет от нее еще чего-то, она прояснила свою позицию – а позиция ее теперь заключалась в том, чтобы помучить его чуть-чуть: – Если ты знаешь о нем то, чего она не знает, и я тоже, так она знает – и я тоже – много такого, чего не знаешь ты.
– Конечно, если речь как раз о том, что я пытаюсь извлечь из тебя. Ты что, боишься – я это продам?
Но даже эта шпилька, которую она в полной мере оценила, не произвела на нее впечатления.
– Значит, ты решительно ничего мне не скажешь?
– То есть, если я скажу тебе, ты скажешь мне?
Мод ответила не сразу, соображая:
– Пожалуй… да, но только на этом условии.
– О, тогда тебе не о чем беспокоиться, – заявил Говард Байт. – Я просто не могу, голубчик мой, не могу. И вообще, если это выйдет наружу…
– Вот я и подожду, когда выйдет. Но должна тебя предупредить, – добавила она, – мои факты наружу не выйдут. Ни за что.
Он ответил не сразу, взвешивая:
– Почему же ни за что, если натиск на нее продолжается? Возможно, даже сейчас. Почему, если она принимает и других?
Ах так! Мод тоже успела все хорошенько обдумать.
– Она-то их принимает, да они не способны принять ее. Другие! Они вроде этих твоих – долдонов. Другие не поймут, другие не в счет, они не существуют. – И она направилась к выходу. – Нет никаких других.
И с этими словами Мод открыла дверь, чтобы выйти на улицу, не поведя и бровью, когда Говард, догнавший ее, объявил в ответ, что второй такой, как она, конечно же, во всем свете не сыщешь; но не успели они ступить и шагу, как последнее ее утверждение оказалось полностью опровергнутым. Тот другой, которого они выкинули из памяти, так-таки никуда не делся, и теперь ими напрочь забытый, явно повсюду их разыскивавший и каким-то верхним чутьем разыскавший, в лице Мортимера Маршала, преградил им путь.
Он входил, а они выходили, и его «Я так и знал, что где-нибудь на вас наскочу», с невозмутимым простодушием брошенное им в лицо, произвело на них – мгновение спустя – такое впечатление, как если бы перед ними вдруг разостлали огромный пушистый ковер в цветах и узорах, приглашая на него ступить; и в них заговорила совесть. Ответный их возглас вряд ли мог, по ощущению Мод, сойти за радушное приветствие, и, лишь увидев, как это безразличие, в свою очередь, остудило бедного джентльмена, Мод вдруг поняла, до какой степени они с Байтом были все это время поглощены друг другом. И все же физиономия Маршала, пока они, застряв в дверях, уклончиво молчали, не предлагая ему ни вернуться вместе в закусочную, ни отправиться куда-либо в другое место, – физиономия эта, маячившая перед ними в ожидании обещанных Байтом указаний, чем-то похожая на нарядную бонбоньерку, мелковатую и удобную только своей плоскостью, – вызвала в памяти нашей героини сладкие мечты, которые ее спутник навеял бедному джентльмену в их последнюю встречу, и это сразу несколько изменило – в сторону сочувствия при всей его глупости – ее отношение к нему: ведь Байт и на ее счет позволял себе забавляться. На какой-то миг она ощутила себя союзницей их незваного гостя и в порыве добрых чувств, уже не раздумывая, повернулась к Байту.
– А вот и твой неуемный претендент, – сказала она, – на вакансию, которая теперь так кстати открылась.
– Я осмелился, – сразу оживился мистер Маршал, – прийти, чтобы напомнить вам – время не ждет.
Байт окинул его несколько двусмысленным взглядом:
– Боитесь, как бы вам не перебежали дорогу?
– Свято место пусто не бывает.
– Мистер Маршал полагает, – Мод снова выступала его рупором, – что оно, пожалуй, чересчур стремительно освободилось.
Мистер Маршал не замедлил оценить – в свойственной ему широкой открытой манере – помощь, которую она оказала ему своей находчивостью.
– Да, я, знаете ли, хочу попасть на газетную полосу, прежде чем что-нибудь еще произойдет.
– А что, – осведомился Байт, – вы боитесь, может произойти?
– Мало ли что. – Он улыбнулся. – Я сам – разве вы не понимаете? – сам хочу произойти. Первым.
Тут и Мод Блэнди невольно впала, разъясняя своему приятелю, в тот же сладкий полупросительный тон:
– Да уж, произведи его. Что тебе стоит его произвести!
– Пожалуйста! Что вам стоит меня произвести, – подхватил Мортимер Маршал.
Они стояли все вместе там, где остановились, держа свой странный тройственный совет, и из-за его необычного тона и числа участников любому прохожему, слуха которого он коснулся, представлялись, надо полагать, людьми, обсуждающими не только вопросы, подвластные паркам, но и, несомненно, разыгрывающими нечто вроде встречи этих грозных сил. «Произвести-произвести!» – мрачным эхом повторял Байт, словно от этого возгласа зависело нечто судьбоносное. Однако исполнение сего желания было столь же далеко, как и возможность для Байта хоть что-то возразить, так как к его голосу присоединился другой, вначале далекий и еле слышный, и, внеся зловещую ноту, заглушил все остальное. Он прорвался сквозь грохот проезжих улиц, со стороны Флит-стрит; вслушиваясь, наши собеседники обменялись взглядами. Вслед за тем они определили – кричат на Стрэнде, а секунду спустя в вечернем воздухе вновь разнеслось:
– Возвращение Бидел-Маффета! Потрясающая сенсация!
Потрясающая, ничего не скажешь! Настолько потрясающая, что все трое побледнели, как побледнели в тот, другой раз, когда на том же месте услышали ту, другую весть, а теперь, ошеломленные, долго стояли неподвижно и молча в ожидании, прежде чем выкрик, мгновенно размножившийся, снова достиг их слуха.
– Возвращение?..
– Из мертвых – вот те раз! – Бедняга Маршал не мог унять дрожь.
– Значит, он не?.. – запнулась от изумления Мод, вместе с ним адресуясь к Байту.
Но сей гениальный молодой человек явно был столь же сильно поражен.
– Как, он жив? – вырвалось у него чуть ли не с долгим радостным стоном, в котором прозвучавшее в первый миг восхищение пополам с удивлением тут же уступило чувству комического. И Говард Байт безудержно – собеседникам, пожалуй, показалось, даже истерически – расхохотался.
Мод Блэнди и Мортимер Маршал стояли, пяля на него глаза.
– Так кто же мертв? – фистулой взвизгнул Маршал.
– Боюсь, что вы, мистер Маршал, – перестав смеяться, ответил после паузы молодой человек, и это прозвучало так, будто он видит, до какой степени мертв.
Маршал совсем потерялся.
– Но кого-то же убили!..
– Кого-то – несомненно, но Бидел, так или иначе, уцелел.
– Значит, он вел игру?.. – Нет, такое не укладывалось у Маршала в голове.
Но Мод тут интересовало даже не это.
– И ты все время знал? – спросила она Байта.
Он ответил взглядом, который в первый миг ее озадачил, но она тут же поняла, наполовину радуясь, наполовину огорчаясь, что ее гений куда проще, чем ей мнилось.
– Если бы! Я и в самом деле верил.
– С начала и до конца?
– Нет. Но после Франкфурта – верил.
– И сегодня вечером ничего не ведал?
– Разве только по состоянию своих нервов.
– Да, нервное у тебя, должно быть, состояние. – При всем том ей и теперь было жаль его. Откровенно говоря, она скорее испытывала нечто вроде разочарования. – А я, – самодовольно объявила она, – не верила.
– Что бы вам сказать об этом тогда, – бросил ей Маршал. – Вы спасли бы меня от неловкости и…
Но Байт его перебил:
– Да верила она – верила, чтобы разделаться со мной!
– Разделаться с вами?
Мод сделала Байту знак рукой:
– Он же не понимает.
Он, то бишь мистер Маршал, и впрямь имел почти трагический вид.
– Не понимаю. Ни аза не понимаю.
– Никто из нас не понимает, – успокоил его Байт. – Нам надо с этим кончать.
– Вы думаете, и мне непременно надо?
– Вам, сэр, – усмехнулся Байт, – в первую голову. Все места, как видите, плотно заняты.
Его клиент, однако, не унимался:
– А вдруг он снова умрет?
– Если и умрет, то тут же снова оживет. Он никогда не умрет. Это мы умрем. А он – бессмертен.
Байт оглядел его, этого неугомонного вопрошателя, с головы до ног; бедняга прислушивался к газетчикам на Стрэнде, из которых ни один, увы, все еще не добрался до них. И казалось, пришибленный утраченной возможностью, сам уже знал, что не в его силах суметь воспользоваться даже этой желанной помощью. И пожалуй, именно поэтому никак не мог угомониться.
– И это поднимет вокруг него еще больший шум?
– Его возвращение? Колоссальный. Ведь – подумать только! – это как раз то, о чем – помните? – мы с вами говорили как об идеальном варианте. То есть, – улыбнулся Байт, – человека считают пропавшим и в то же время…
– Его обнаруживают, – вожделенно пробормотал, словно в раздумье, Маршал.
– Он становится сенсацией, – продолжал Байт, – благодаря собственному крушению, а он вовсе не настолько сокрушен, чтобы не знать, какой вокруг него поднят шум.
Мод такое положение вещей тоже крайне воодушевляло.
– От всего отказаться и в то же время все иметь.
– О, даже лучше, – сказал ее друг, – иметь куда больше, чем все, и больше того, от чего отказался. Бидел, – не преминул он растолковать «третьему лишнему», – будет теперь иметь много больше.
Мистер Маршал силился это освоить:
– Больше, чем если бы умер?
– Больше, – засмеялся Байт, – чем если бы не умирал. Именно то, чего вы, если я вас понял, желали себе и что так желали иметь. То, что я помог бы вам обрести.
– Кто же в таком случае помогает ему?
– Никто. Его звезда. Его гений.
Мистер Маршал огляделся вокруг, словно в надежде обнаружить подобных помощников и в своей сфере. Она, его сфера, включала и ревущий Стрэнд, но Стрэнд – сплошная мистика и безумие! – ревел: «Бидел! Бидел!» Какой-то газетчик, издалека заприметив беседующую группу, уже поспешал к ним.
– Но как, черт возьми?..
– Вон, познавайте. – И Байт указал ему на приближавшийся источник.
– А вы? Вам они не нужны? – бросился бедняга Маршал к уже удалявшейся паре.
– Газеты? – Они остановились, чтобы ответить. – Нет, с нас хватит. Мы покончили с этим. Мы ставим точку.
– И я больше вас не увижу?
Испуг и последняя надежда вцепиться отразились на лице Маршала, но Мод, мгновенно схватившая все, что хотел выразить ее друг, нашла нужные слова, чтобы оборониться:
– Мы выходим из дела.
С чем, повернувшись, уже в прямом смысле, спиной к Флит-стрит, они и пошли. Они шли вверх по холму, молча, глухие к выкрикам очередного мальчишки-газетчика, пренебрегая очередным «экстренным», шли не останавливаясь, пока несколько минут спустя не очутились в относительной тишине Ковент-Гардена, где еще не стерлись следы недавнего бурного уличного движения, но уже воцарился покой. Рев со стороны Стрэнда умолк, клиент их исчез навсегда, и теперь из открывшегося перед ними пустого пространства они могли, подняв глаза, увидеть звезды. Среди них, конечно, была и счастливая звезда Бидел-Маффета, и мысль, что это так, на мгновение притупила заносчивое чувство победы. Он все еще нависал над ними, он, бессмертный, властвовал над ночью; а они были далеко внизу, и теперь он довлел над их миром. И все же чувство облегчения, спасения, света – пока неугасимого – их доброй старой иронии остановило обоих и поставило лицом к лицу. Теперь между ними было больше, чем прежде, всякого разного, но оно не разделяло, а, напротив, соединяло, подобно глубокому потоку, по которому их несло, заставляя теснее прижаться друг к другу. И все же, все же… что-то точило Мод.
– Значит, все было подстроено?
– Не мною, как перед Богом… с того момента, как я не видел его.
– Так им самим?
– Наверное, так. Ведь все к его услугам. Нет, он для меня непостижим!
– Но ты считал, – напомнила она, – что именно так и будет. О чем-то ты тогда думал.
Байт замялся.
– Я думал, это будет грандиозно, если он сумеет . Он и сумел, и вышло грандиозно, только меня при этом предали. Продали и предали. Вот почему я ухожу.
– Вот почему и я ухожу. Нам нужно заняться чем-то иным, – и Мод улыбнулась ему, – что требует поменьше ухищрений.
– Нам нужно любить друг друга, – сказал Говард Байт.
– А мы на это проживем?
Байт вновь призадумался; потом решительно заявил:
– Да.
– Ах, – прибавила Мод, – нам нужно заняться литературой. Теперь и материал у нас есть.
– Для доброго старого «кирпича»? На звякающие «осколки»? Ах, на них нужен материал получше – хотя и этот годится.
– Да, – подтвердила она, поразмыслив, – годится, только в нем большие прорехи. Кто он – мертвец в запертом номере?
– Я не это имел в виду. Это уже, – сказал Байт, – Бидел в лучшем виде объяснит.
– А как? Где?
– В Прессе. Завтра же.
– Так быстро? – удивилась Мод.
– Если он вернулся нынче вечером – а сейчас еще нет десяти, времени хоть отбавляй. Завтра это будет во всех газетах – вселенная подождет. Он всем нам сядет на голову. В этом его шанс. И это, – добавил молодой человек, – сделает его важной фигурой.
– Важнее, чем прежде?
– Четырехкратно.
Она напряженно слушала и вдруг схватила его за рукав:
– Иди к нему!
Байт нахмурился:
– Идти? К нему?
– Сейчас же! Ты дашь объяснение! Ты!
Он понял, но лишь покачал головой:
– Нет уж, баста. Низкий ему поклон.
Не сразу, но она поняла, и тут же у нее мелькнула еще одна мысль:
– Значит, по-твоему, главная прореха в том, что у него не было никаких оснований, ничто ему не грозило?..
– Хотел бы я знать, – сказал Говард Байт.
– Сделал ли он что-то такое, что могло смутить Прессу?
– Хотел бы я знать, – повторил Байт.
– Я думала, ты знаешь.
– Я тоже думал. Еще я думал, я знаю, что он умер. Вот и это он объяснит, – добавил Байт.
– Завтра?
– Нет… потом; это отдельный сюжет. Скажем, днем позже.
– И тогда, – сказала Мод, – если объяснит!..
– Закроет прореху? Не знаю! – И у него вырвался вздох: он терял терпение; он покончил с этим; еще немного, и прорвется раздражение. Так стремительно они жили. – Впрочем, тут потребуется тьма объяснений, – только и обронил он.
Его сдержанность была логична, но Мод, быстро взглянув на него, определила – внезапная усталость.
– Но остается – помнишь? – миссис Чёрнер.
– О да, миссис Чёрнер. Мы очень удачно ее изобрели.
– Если это она довела его?..
Байт усмехнулся, но не дал себя поймать.
– Вот как? Так это она довела его?..
Мод сразу осеклась, и, хотя улыбалась, оба, настороженные, теперь молча стояли друг против друга.
– Как бы там ни было, – решилась Мод наконец, – теперь она выйдет за него. Так что видишь, как я была права.
Погруженный в свои, все больше терзавшие его мысли, он потерял нить разговора.
– Права?
– Что не продала свое интервью с ней?
– О да, – вспомнил он, – совершенно права. – Но тут же повернул все в другую сторону: – А за кого выйдешь ты?
Вместо ответа, она посмотрела на него в упор. Затем огляделась, убедилась, что нет никаких препятствий, и далее, наклонившись, с нежностью, заставившей ее почувствовать себя преображенной, совсем другой – другой, даже, наверное, и на чужой глаз, – она крепко его поцеловала. А потом он взял ее под руку, и они вместе пошли дальше.
– Вот это по крайней мере, – сказала она, – мы поместим в газете. Доверим Прессе.
Сноски
1
Ужасное (фр.).
2
По крайней мере, все будет ясно! (фр.)
3
Ну-ка, посмотрим! (фр.)
4
Боже милостивый (фр.).
5
Цитата из «Оды соловью» (1819) английского поэта-романтика Джона Китса (перевод С. Сухарева).
6
Откуда ты это знаешь? (фр.)
7
Вот увидишь (фр.).
8
Как пестро, да? (фр.)
9
Неприятные впечатления (фр.).
10
Буржуазия (фр.).
11
Голос крови (фр.).
12
Мизансцену (фр.).
13
И вы, несомненно, правы! (фр.)
14
Повисло в воздухе (фр.).
15
Это довольно неопределенно (фр.).
16
Нам нужно только не терять выправки (фр.).
17
Прекрасно! (фр.)
18
Тон (фр.).
19
Непринужденность (фр.).
20
Ужасно (фр.).
21
Заднему плану (фр.).
22
Укрытия (фр.).
23
Вот так так! (фр.)
24
Очаровательный кузен (фр.).
25
Тип (фр.).
26
Субретка (фр.).
27
Интимно (фр.).
28
В кругу семьи (фр.).
29
Бок о бок (фр.).
30
В этой дыре (фр.).
31
Надо его немного принарядить (фр.).
32
Портьеры (фр.).
33
На пятом этаже (фр.).
34
Красавец-старик (фр.).
35
Вы ошибаетесь (фр.).
36
Пока это еще не так (фр.).
37
Что вы хотите! (фр.)
38
С глазу на глаз (фр.).
39
Китайских вещиц (фр.).
40
Еще бы! (ит.)
41
Это свойственно его возрасту (фр.).
42
Ухаживает (фр.).
43
Ничего не понимаю! (фр.)
44
Обувь (фр.).
45
Знакомств (фр.).
46
Свете (фр.).
47
Ну так как? (фр.)
48
Ну входите же! (фр.)
49
Благородного человека (фр.).
50
Я сама на себя не похожа (фр.).
51
Ясные дни миновали (фр.).
52
Поза (фр.).
53
Умильно (фр.).
54
Она меня не страшит! (фр.)
55
Вы примете в этом участие! (фр.)
56
Не усердствовать! (фр.)
57
Пошли! (ит.)
58
Ну конечно! (фр.)
59
Прощальным визитом (фр.).
60
Легкая рука (фр.).
61
Как хорошо! (фр.)
62
Невоспитанная (фр.).
63
Послушайте (фр.).
64
В добрый час! (фр.)
65
Вот вам! (фр.)
66
Чтобы сделать предложение! (фр.)
67
Товарищей (фр.).
68
С этим покончено! (фр.)
69
Я остепенился (фр.).
70
Ожидая (фр.).
71
Вот как! (фр.)
72
Вы шутите (фр.).
73
Боже милостивый (фр.).
74
«Авантюристка» (фр.). В русском переводе XIX в. пьеса Э. Ожье называлась «Искательница приключений».
75
Дублеры (фр.).
76
Билетершей (фр.).
77
Антракт (фр.).
78
Имеется в виду знаменитая мраморная статуя сидящего Вольтера, созданная французским скульптором Ж.-А. Гудоном в 1781 г.
79
Имеется в виду еженедельник, издававшийся в Лондоне (1868–1929) и названный по знаменитому роману У. М. Теккерея.
80
Личный состав (фр.).
81
Полчашечки (фр.).
82
«Полусвет» (фр.) – пьеса А. Дюма-сына (1855).
83
Слуга для разных поручений, курьер.
84
Итогом (фр.).
85
Смешивать жанры (фр.).
86
Она идет напролом (фр.).
87
Салонах (фр.).
88
Закусках (фр.).
89
Сиеста, отдых (ит.).
90
Перефразировка английской поговорки «Милосердие начинается у себя дома».
91
Купе, здесь: карета (фр.).
92
Контрамарку (фр.).
93
Кристофер Рен (1632–1723) – знаменитый английский архитектор, построивший, в частности, собор Св. Павла в Лондоне.
94
То есть с середины XII в.
95
Домашнее платье (фр.).
96
Во всех смыслах (фр.).
97
Разодетой как на праздник (фр.).
98
И говорить не о чем (фр.).
99
Музейные вещи (фр.).
100
Здесь: уютом (фр.).
101
Гида (ит.).
102
С увлечением (ит.).
103
Имеется в виду стихотворение английского викторианского поэта Роберта Браунинга «Pictor Ignotus» (1845). Pictor ignotus (лат.) – безымянный художник.
104
Заключительная строка стихотворения английского поэта Альфреда Теннисона «Любовь – твои владенья» (1842).
105
Дух воздуха Ариэль и неаполитанский принц Фердинанд – персонажи шекспировской «Бури».
106
Я тоже художник! (ит.)
107
Гидом (фр.).
108
Имеется в виду путеводитель из популярной серии путеводителей и справочников английского издателя Джона Марри.
109
Главного труда (лат.).
110
Ни дня без строки (лат.).
111
В малых масштабах (фр.).
112
Одноактную пьесу (фр.).
113
Непризнанный гений (фр.).
114
Джованни Баттиста Сальви по прозвищу Сассоферрато (1609–1685) – итальянский живописец, считавшийся скучным подражателем Рафаэля, копии с работ которого он часто писал.
115
Виттория Колонна – итальянская поэтесса эпохи Возрождения, связанная узами платонической любви и дружбы с Микеланджело Буонарроти.
116
Старого рынка (ит.).
117
Златовласая красавица (фр.).
118
Вот и Серафина! (ит.)
119
Нимфа, которая якобы была советчицей легендарного царя Древнего Рима Нумы Пампилия; в переносном значении – советчица, вдохновительница политического деятеля, служителя муз и т. п.
120
Всерьез (фр.).
121
Грубость (фр.).
122
Былую красоту (фр.).
123
Иностранца (ит.).
124
Вздернутым (фр.).
125
Элегантного молодого человека (фр.).
126
Хорошенькой женщины (фр.).
127
Прочнее меди (лат.). – Знаменитые слова из оды Горация «К Мельпомене».
128
Глаза карпа (фр.).
129
И мышь может пригодиться льву (фр. пословица).
130
Виши у себя дома (фр.).
131
Улицы в северо-западной части Лондона.
132
Не понимаете? (искаж. фр.)