Слушайте.

Мертвые никогда не перестают говорить. Может, потому, что смерть – это вовсе не смерть, а оставление после уроков – точнее, задержание после школы жизни. Ты знаешь, откуда держишь путь, и извечно, раз за разом, возвращаешься из этого места. Знаешь, куда движешься, но все никак туда не доходишь, а сам при этом мертв. Мертв, и всё тут. В этом есть призвук некоей завершенности, но к слову незримо присобачена частица «-ing», означающая, согласно грамматике, продолженное время. Ты пересекаешься с людьми, мертвыми значительно дольше тебя; все время куда-то идешь, направляясь во все то же никуда, и слушаешь вокруг себя подвывания и пошипывания, потому как все мы – духи (или, во всяком случае, так полагаем), но на самом деле мы попросту мертвы.

Духи, что, как сквозняк в окошко, впархивают в других духов. Скажем, женщина иногда крадучись проникает в мужчину и стенает памятью о занятиях любовью. Стенание это достаточно громко и явственно, но в окошко доносится не слышнее посвистывания или шепота под кроватью, которое маленькие дети принимают за барабашку. Залегать под кроватями мертвым нравится по трем причинам: (1) основное время мы действительно проводим лежа; (2) низ кровати снизу кажется изнанкой гроба, но (3) налицо вес – тот самый, человеческий, вес наверху, в который ты можешь забраться и тем самым незаметно усилить его, ревниво вслушиваясь в биение сердца, глядя, как оно качает кровь, а ноздри чуть слышно посвистывают, нагнетая в легкие воздух (о, эта зависть живому дыханию, пусть даже самому краткому!). Что до гробов, то лично мне они не помнятся.

Но мертвые никогда не перестают разговаривать, и иногда это доносится до слуха живых. Вот что мне хотелось сказать. Когда ты мертв, твоя речь представляет собой не более чем набор дуновений ветра и окольных путей, по которым ты какое-то время бесцельно дрейфуешь. Во всяком случае, так поступают остальные. Я же смекнул, что изошедшие могут учиться от изошедших, хотя дело это непростое. Я ухитряюсь слушать себя, одновременно твердя тем, кто способен слышать, что упал я не сам, а меня выпихнули с балкона отеля «Сансет-Бич» в Монтего-Бэй. Не могу я и велеть себе заткнуться – «закрой хайло, Арти Дженнингс», – потому что каждое утро, просыпаясь, я вынужден заново собирать свою размозженную, как тыква, голову. Даже сейчас при разговоре я могу слышать то, что уже говорил: «Вы вообще врубаетесь, раздолбаи?» В смысле, что загробная жизнь – это вам не миниатюрка из хэппенинга и не отпадная, язви вас, вечеринка («ух ты, сколько же клевых чуваков на ковре»). Но пока так никто и не врубился, и мне не остается ничего иного, как ждать того, кто спровадил меня на тот свет. Но он все не мрет, а лишь медленно стареет, меняя по ходу жен на все более и более молодых, и растит целый выводок имбецилов; дряхлеет и постепенно доводит свою страну до ручки.

Мертвые балаболят без умолку, и порой живые их слышат. Иногда, если подловить спящего в миг трепетанья ресниц во сне, он вступает с тобой в диалог и не прерывает его, пока жена не шмякнет спящего по щеке. Хотя лично мне больше нравится слушать тех, кто умер давно. Мне порой доводится видеть людей в рваных панталонах и окровавленных камзолах; они тоже пытаются что-то поведать, но у них изо рта начинает булькать кровь – да, восстания рабов были жутким делом, и королеве, конечно же, приходилось не церемониться еще с той поры, как с помпезностью пошла ко дну Вест-Индская компания – в отличие, возможно, от Ост-Индской; а сколько негров при этом полегло к месту и не к месту, просто уму непостижимо… да будь оно все проклято: из-за этой болтовни я, кажется, неправильно составил свою левую половину лица. Быть мертвым – значит понимать, что «мертвый» не значит «сгинувший»; просто ты находишься на плоскости долин смерти. Время здесь не останавливается. Ты наблюдаешь его ход, только при этом сам остаешься недвижен, как картина с улыбкой Джоконды. В этом пространстве рассеченная триста лет назад глотка и младенческая смерть двухминутной давности – по сути, одно и то же.

Если не следить за тем, как ты спишь, то ты снова окажешься таким, каким тебя нашли живые. Меня они застали на полу с головой, как лопнувшая тыква; правая нога подвернута под спину, обе руки согнуты под немыслимыми углами. С вышины того балкона я смотрелся как раздавленный паук. Представая сразу в двух ракурсах – оттуда сверху и отсюда снизу, – я вижусь себе таким, каким меня видел мой убийца. Мертвые повторно проживают тот импульс движения, всплеск действия, вопль, и снова в той же последовательности: поезд, не умеряющий бега, пока не оторвался от рельсов; балконный выступ на шестнадцатом этаже того здания. Багажник машины, в которой иссяк запас воздуха. Тела хулиганистых юнцов, сдутые, как шарики, от шести десятков пуль.

Без посторонней помощи так не падает никто. Я знаю. Известно мне и то, как ты при этом выглядишь и что ощущаешь, – вспарывающее до самого низа воздух тело с прихваткой за клочья пустоты, с истошной, всего на раз, на гребаный единственный раз, молитвой: «Господи, сучий ты потрох! Да сделай же так, чтоб за воздух можно было хоть как-то зацепиться! Ну?!» И вот ты, все еще трепыхаясь, рушишься, а мраморный плиточный пол встает дыбом и с хрястом лупит тебя, потому как истомился в ожидании крови. И вот мы просыпаемся, все такие же мертвые: я – раздавленный паук, он – обугленный таракан. О гробах у меня памяти нет.

Слушайте же.

Живые ждут и видят, теша себя обманом, что у них якобы есть время. Мертвые, напротив, видят и ждут. Однажды я спросил свою учительницу в воскресной школе: если рай – место для вечной жизни, а преисподняя – другой ее край, то что превращает ее в ад? «Маленькие рыжие растрепы вроде тебя», – услышал я в ответ. Эта женщина до сих пор жива. Я вижу ее в богадельне «Эвентид», где она превращается в рухлядь, уже наполовину выжив из ума, не помня своего имени и с таким тихим шелестом вместо голоса, что никому невдомек, как она пугается наступления темноты, потому что тогда к ней поспешают крысы, щекотать и покусывать ее старчески искривленные пальцы ног. Но вижу я не только это. Стоит мне как следует вглядеться и посмотреть чуть влево, как становится видна страна – все такая же, как когда я ее покинул. Она никогда не меняется, равно как и люди, вокруг которых я отираюсь. Они все такие же, как на момент моего ухода, и перемена возраста не имеет значения.

Человек, который был отцом нации – для меня роднее, чем мой собственный, – заслышав о моей смерти, рыдал, как безутешная вдова. До своего ухода ты и не знаешь, что людские сны связаны с тобой, а после ухода уже не остается ничего иного, как взирать на их собственную кончину, но уже иную – медлительную, с постепенным отказом вначале ног, затем рук, системы за системой. Аритмия, диабет, медленно доканывающие болезни с труднопроизносимыми названиями. Через их унылую чреду тело нетерпеливо пробирается к смерти – пошагово, часть за частью. Он еще доживет, этот несчастный, до своего провозглашения национальным героем, а умрет единственным, кто считает себя в проигрыше. Вот что происходит, когда ты воплощаешь собой чаяния и мечты, все в тебе одном. Становишься не более чем метафорой.

Вот вам история нескольких убийств – о мальчиках, которые для безостановочно кружащегося мира не значили ровным счетом ничего, но каждый из которых, дрейфуя мимо меня, несет на себе сладковато-смрадный запах человека, что меня прикончил.

Тот из них, что первый, исходит криком, но крик утыкается в глотку, куда затиснут кляп, воняющий, как ком блевотины. Кто-то связал ему за спиной руки, но они уже не стиснуты, потому как кожа на них стерлась, а веревка осклизла от крови. Он неистово дрыгает ногами, из которых правая примотана к левой; дрыгает так, что пыль и грязь вздымаются на пять футов, затем на шесть, и вот он уже не в силах стоять под градом валящейся сверху грязи, пыли и камней. Вот один каменюка попадает ему по носу, а другой лупит в глаз, который лопается жирными брызгами, и он вопит, но вопль откатывается от глотки отливом, а прилив грязи взбухает, и он уже не видит своих ног. А затем он проснется, все такой же мертвый, да так и не назовет мне своего имени.