Краткая история семи убийств

Джеймс Марлон

Часть II

Засада в ночи [76]

3 декабря 1976 года

 

 

Нина Берджесс

Так вот живешь себе и не знаешь, пока не столкнешься? – каково оно, предчувствовать в глубине души, что через несколько минут тебя изнасилуют. «Предчувствия тень косая»… Ох уж эта Кассандра из греческой мифологии на школьных уроках истории, которые никто не слушает, которая и сама себя не слышит. К тебе еще не притронулись, но ты уже обвинила себя, глупенькую наивную шлюшку. Сейчас, совсем скоро, тебя будет насиловать мужик в форме, а ты-то думала, что эти добрые и верные дяди придут к тебе на помощь, чтобы снять кошку с дерева, как в детских рассказках про Дика и Дору.

Первым делом до тебя доходит, насколько оно бередяще безумно, это слово ждать. И теперь, в ожидании, единственно, о чем ты можешь думать, это как, за каким чертом ты оступилась, упала и очутилась под каким-то мужиком? Тебя еще не изнасиловали, но ты знаешь, что это произойдет. Угроза этого в том, как ты уже третий раз замечаешь на себе в зеркальце неулыбчивый взгляд мужчины, чья рука непроизвольно тянется к мошонке, готовясь к таинству, от которого кое-кому не до смеха.

Она в обручем сковывающей медлительности, хотя, казалось бы, еще есть время что-то сделать – выскочить, пуститься наутек, закрыть глаза и вообразить Пляж Сокровищ. В твоем распоряжении все время на свете. Потому что, когда такое происходит, это твоя вина. Почему ты не вырвалась? Отчего не ушла? Фараон слышит мой ум и жмет на газ, повышая ставки. Почему ты не вырываешься? Отчего не уходишь? Если открыть дверцу, то можно выпрыгнуть, обхватив себе колени, и катиться, пока не остановишься. Затем просто беги направо, в кустарник, лезь через чей-нибудь забор – да, ты можешь себе что-нибудь сломать, но на адреналине можно унестись далеко, очень далеко, этому меня тоже учили в классе. Можно заработать синяк на плече, можно сломать запястье. Машина проносится через четвертый светофор. «Хочешь нас убить – действуй», – говорит второй фараон и хохочет. Я слышала историю о женщине, которая пришла в полицию заявить об изнасиловании, но ей там не поверили и изнасиловали еще раз. Ты боишься, ты чувствуешь запах своего пота и надеешься, что пот не означает, что они догадываются о твоем страхе. Всего пару дней назад ты подрезала себе ногти, потому что весь этот гламур в виде модных салонов очень дорог, и вот сейчас, потому что у тебя нет ногтей, чтобы зацарапать этих сукиных сынов, ты надеешься, что они об этом не догадываются.

Но больше всего ты коришь и винишь себя, оправдывая их уже до того, как дело дошло до суда (судьи в котором, вероятно, перед тем как отправиться на работу, дисциплинируют своих жен тумаками), в том, что на тебе нет трусиков. Ты не только шлюха, о чем тебе рассказывала мать, которая посмотрит на тебя с осуждением: мол, «ты сама на это напросилась». «Да неужто?» – думаю я. А кто велел тебе быть женщиной, когда к тебе в дом нагрянули трое вооруженных громил? Значит, ты тоже повинна в своем изнасиловании. Через какое-то время до тебя доходит, что тебя трясет не от страха, а от ярости. Я снимаю правую туфлю, единственную с каблуком, и крепко сжимаю. Как только эти ублюдки откроют дверцу, один из них останется без глаза, неважно который. Он может меня потом испинать, застрелить, оттрахать в задницу, но остаток жизни он будет жить с сознанием, что эта сука взяла с него уплату.

Не могу себе представить ничего хуже, чем ожидание изнасилования. Если у тебя было время ждать, то, видимо, было и время его остановить. «Если ты не для продажи, то нечего и рекламироваться», – звучат в памяти слова школьной директрисы в эту самую минуту. Ты уже обдумываешь то, что будет после изнасилования, – как ты будешь покупать себе платья длиннее, а чулки короче, чуть выше колена, от которых смотришься старой, а платья с оборками, как в первых кадрах «Домика в гребаных прериях». Я перестану ухаживать за волосами, брить ноги и подмышки. Прекращу пользоваться косметикой. Вернусь к туфлям без каблуков и выйду замуж за человека из Суоллоуфилдской церкви, который будет ко мне терпелив, – темнокожий, который все простит мне за то, что я рожу ему светлокожих детей (это и будет сутью нашей сделки). Хочется завопить: «Остановите машину! Вот вам мой передок, и давайте с этим закончим», – но выходит очень уж круто, как будто этим ты хочешь нагнать на них страху, и ты знаешь, что из твоего рта таких слов не прозвучит. И не из приличия, штырь тебе в забрало, а просто потому, что тебе не хватит духа. И от этого ты ненавидишь этих чертовых фараонов еще сильней – то, как они третируют тебя, словно пташку, пущенную в клетку с их кошкой. Все равно что человек, копающий себе могилу, видит, что осталось уже немного, и растягивает время, уже видя то неизбежное, что должно произойти.

Не знаю, что я такое несу, но я точно употребляю непечатные слова слишком уж часто. Еще немного такой брани, и мне впору будет зваться Ким-Мари Берджесс. Это ей сейчас место в такой вот машине, ей с ее упражнениями в свободной любви. Нет. Что за коварство: желать такое своей сестре. За тем исключением, что я не могу об этом не думать. Такого не заслуживает никто. Хотя она заслуживает этого больше, чем я. Чтобы взять на Хэйвендейл, они должны были повернуть налево. Но они повернули направо, в сторону центра, сказав, что есть более короткий проезд. Сейчас они разговаривают, и один говорит, что еще никогда такого не видел: премьер устраивает выборы, до которых осталось всего две недели.

– Мухлеж какой-то, – говорит он.

– А тебе-то чё? – говорит второй. – Можно подумать, ты у нас без пяти минут социалист.

– Кого ты, мля, сицилистом назвал? Лучше уж назови меня кули или растой.

– Расты расты педерасты… А ты, конфетка шоколадная, любишь социалистов или растафарай?

– Ха-ха-ха, – смеется второй.

– Ой, совсем забыл… Тебе же ндравятся даппи, такие ж, как ты.

Мне хочется сказать: «Извините, я слишком занята размышлениями, как быть женщине в семьдесят шестом году: трахают если не политиканы, то мужики в форме», но вместо этого я говорю:

– Извините?

– Раста, говорю, или социалисты? Мы ждем твоего ответа.

– А как близко тот ваш короткий путь?

– Он тем ближе, чем ты тише будешь сидеть и лучше слушаться. И… э! Харэ уже стряхивать пепел мне на форму! Сколько раз тебе говорил!

– Не ндравится – стряхни.

– Вот, блин, зараза…

– Ну так останови машину. Один хер мотору надо дать отдохнуть.

И вот они останавливают машину. Я уже не достаю их словами, что мне нужно домой. Я знаю, что у них на уме. Любой женщине, что шляется за полночь по Хоуп-роуд в туфле с одним каблуком, вряд ли куда-то нужно. Может быть, эти выборы назначили слишком быстро. Может, коммунизм не так уж и плох; во всяком случае, я ни разу не слышала ни об одном больном кубинце или кубинце с плохими зубами. И может, это означает, что жизнь у нас в чем-то идет на лад и иногда новости не мешает читать на испанском. Я не знаю. Не знаю ничего, кроме того, что мне уже осточертело ждать, когда эти полицейские оставят меня где-нибудь в канаве. Лучше б уж я боялась. Часть меня знает, что мне полагается бояться, и желает этого; в конце концов, что говорят о женщинах вроде меня, если я на самом деле не такая? Они оба облокотились на автомобиль, загородив мою дверь. Сейчас, прямо сейчас можно выбраться с другой стороны и бежать, но я этого не делаю. Может, они меня все-таки не изнасилуют. Может, сделают что-нибудь не такое уж плохое, а может, даже хорошее; хорошее или плохое, но все равно лучше, чем ничего, которым я прозанималась весь день и вечер. Теперь уже скоро утро. И это все его вина, вина его секьюрити и вина вообще этого чертового концерта за мир. Страны. Бога. Что там за Богом, черт его знает, но скорей бы уж, скорей бы они со всем этим покончили…

– Вчера вечером казали «Старски и Хатч»: писк. Короче, Старски получил укол секретным ядом, ты понял? И у брата только двадцать четыре часа, чтобы найти, кто уколол, иначе ему крышка, и…

– А я вообще не знаю, который из них Старски, а кто Хатч. И почему они такие чувствительные, прямо как содомиты?

– У тебя, мля, куда ни кинь, везде содомиты и жопники. Если у мужика нет женщины, ты уже считаешь, это потому, что он в попу ахается. Ну прямо цирк… Слушай, я все не могу понять, чего это у машины движок так странно работает, толчками? Особенно на скорости.

– Хочешь, я проверю на скорости?

– А крошку на заднем сиденье не зашибешь?

Слыша, как они упоминают про меня, я спрашиваю:

– Так мы едем в Хэйвендейл, или мне уже выходить и идти пешком?

– Ха. А ты знаешь, где находисся?

– Все одно в Кингстоне.

– Ха-ха! Кто тебе сказал, что ты в Кингстоне? Щёчка-защёчка, а который из нас симпатичней, я или мой брат? А? Кому из нас быть твоим бойфрендом?

– Если вы собираетесь меня изнасиловать, то лучше б уже сделали это и оставили в канаве, куда скидываете женщин. Только не наводите на меня скуку своей трепотней. Достали уже.

У одного из них сигарета выпадает изо рта. Они смотрят друг на друга, но долгое время ничего не говорят. Так долго, что я мысленно насчитываю несколько минут, может, даже пять. Они не просто молчат, а даже не разговаривают между собой, как будто мои слова отняли у них все, что они намеревались сказать друг другу или мне. Извинений я не приношу – коли на то пошло, что должна думать женщина, когда двое незнакомых мужчин отвозят ее в совершенно незнакомое место, тем более что ехать туда она не просила? Да еще среди ночи, когда ей остается единственно надеяться, что, когда она завопит, темнота не останется глухой.

Они отвозят меня домой. Тот из них, что курил, говорит: «В следующий раз, когда ищешь, с кем перепихнуться, говори заранее, чтобы тебя можно было отвезти и оставить там, где тебя потом можно найти». И они уезжают.

Это было четыре часа назад, а я все еще не сплю. Я в постели, все в той же одежде, что была на мне весь день, и не обращаю внимания на то, что ноги у меня по-прежнему горят, а грязь измарала простыни. Хочется есть, но я не шевелюсь. Хочу почесать ноги, но лежу не шелохнувшись. Я хочу помочиться, хочу под душ, смыть с себя день, который прошел, но не трогаюсь с места. Со вчерашнего утра я ничего не ела, если только можно назвать едой грейпфрут, разрезанный пополам и сдобренный для сочности сахаром, – именно то, что, по словам матери, приводит к раннему диабету. Мать у меня так боится беды, что беда к ней как будто липнет просто потому, что они неустанно друг в дружке нуждаются. Завтра концерт за мир, и достаточно будет одного выстрела – всего одного, даже предупредительного, – чтобы все взорвалось адищем. Раньше в этом году на стадионе неожиданно начался дождик, и толпа запаниковала. Всего пятнадцать минут оказалось достаточным, чтобы в этой панике насмерть затоптали одиннадцать человек. В него никто стрелять не будет, просто не осмелится, но этого и не нужно. Черт возьми, если б я знала, что ННП затевает такую грандиозную акцию, до которой остается меньше двенадцати часов, я бы тоже прихватила туда пистолет.

Эта страна раскачивается в анархии уже так долго, что любой ход событий обернется неминуемым крахом. Я говорю словно не от себя. Бог ты мой, да я же рассуждаю, как Кимми, а вернее, второй ее бойфренд – не раста, а коммунист. Громилы ЛПЯ обязательно сойдутся в парке, в укромной его части – возможно, у памятника Маркусу Гарви, – и кого-нибудь пристрелят.

Пристрелить понадобится всего одного. Затем они разбегутся, но толпа, уже заведенная, не остановится, пока не спалит пол-Кингстона. Поднимет голову Копенгаген, но толпа к той поре будет уже неодолимо велика, и когда начнется бойня, волны гнева всколыхнутся до самого Хэйвендейла. Они сожгут Копенгаген дотла, кроша всех подряд, а люди самого Копенгагена сожгут Восемь Проулков, круша там всех подряд, и огромный приливный вал, поднявшись от бухты, смоет все тела и всю ту кровь, всю музыку и всю вонь гетто в море, и может быть – я лишь говорю «может быть», – моя мать наконец перестанет заворачиваться, как мумия, в простыню для того лишь, чтобы оберечь от дурных людей свою вагину, и сохранит рассудок и заснет спокойно.

 

Папа Ло

Вот что еще скажу, досточтимые. Никогда не поворачивайтесь спиной к белому парняге. После жаркой безлунной ночи думается единственно, что в воздухе веет какой-то изменой – то ли от Бога, то ли от человека, – но никогда не вставайте спиной к белому пареньку. Повернетесь спиной к белому пареньку, который хлебает нашу мужскую огненную воду и багровеет от специй, и он, вернувшись к себе в Америку, напишет, что аборигены угощали его супом из козьей головы и суп тот припахивал кровью. Повернетесь к белому пареньку спиной, когда он говорит, что прибыл в гетто в поисках ритмов, и обратно в Англию он уедет с пачкой ваших сорокапяток, на которых он озолотится, а вы останетесь бедняками. Повернетесь к белому пареньку спиной, и он заявит, что это он «застрелил шерифа», а кто же еще? И опустит вас до вторых ролей, а сам зайдет по-хозяйски на сцену и скажет: «Этим вот цветным, и этим вот ниггерам и арабам, и этим гребаным ямайцам и гребаным тем-то и тем-то здесь не место, они нам тут не нужны». Это Англия, белая страна, и потому он думает, что черномазый никогда в глаза не видел «Мелоди мейкер». Певец это просек на свой лад всего несколько недель назад в доме на Хоуп-роуд, когда готовился к концерту за мир.

Это было всего несколько недель назад – может, всего две. Певец со своими музыкантами репетировал с утра до ночи. Джуди отозвала его в сторонку и сказала, что одна строчка, которую он пропевает, – «под гнетом приличий» – напоминает девиз ННП, и если он споет ее на концерте, то многие подумают, что он вяжется с нацпатриотами, что и так уже на слуху. Они еще на раз прогоняют песню, и тут появляется этот белый парняга. Просто возникает как из ниоткуда, по взмаху волшебной палочки: «дзин-нь!» – и он уже здесь.

– Опа. Ты откуда, босс, такой взялся? – спрашивает барабанщик.

– Я? Снаружи.

– Ты с Крисом?

– Да нет.

– Ты – парень из «Роллинг стоун»?

– Нет.

– Из «Мелоди мейкер»?

– Не-а.

– «Нью мьюзикал экспресс»?

– Тоже нет.

– С плантации дядюшки Кита?

– В смысле?

– В смысле, тебя Кит Ричардс подослал с травой? Такой, как у него, травки нет даже в Джемдауне.

– Не-а.

Выходит Певец, прояснить, что это за белый парняга, который будто из воздуха объявился, причем сразу в студии – даже не во дворе, где обычно толкутся белые, обычно с длинными волосами, заплетенными как бы в дреды, в темных очках и фирменных майках («Парни, вы тут все такие клевые с вашим регги, такие авангардные… А ганджа у вас тут есть?»).

Но у этого белого вид не приблудный, будто он откуда-то прискочил и ищет непонятно чего. Певец спрашивает, как его звать, но тут музыканты зовут работать, и он уходит обратно на репетицию. От травяного дыма белый парняга отмахивается, как от облака москитов, и даже, кажется, не вдыхает. Под ритм он кивает головой, но делает это как большинство белых, с отставанием. И будто ждет, когда все закончат. Но музыканты на него ноль внимания, а когда песня заканчивается, его уже нет.

Примерно в это время Певец идет на кухню, как у него заведено, за апельсином или грейпфрутом, и тут на тебе: снова этот белый, будто специально ждет. Он смотрит, но как бы мимо Певца, и спрашивает: «А что значит “Безумная брешь”?» И, не дождавшись ответа, гнусаво затягивает вступление – «они безу-умны, они безу-умны», – как будто пытается въехать в слова не разумом, но чувством. «А ты слышал, что пару месяцев назад сказал про тебя Эрик Клэптон? Вот ведь реально подлянщик: выполз на сцену и говорит: “Британия должна быть для белых! Всех этих цветных, арабов и гребаных ямайцев гнать взашей”, – нет, ты представляешь? Вот прямо так и сказал: “Всех гребаных ямайцев”. Уау! Хотя кто, как не он, сделал на тебя кавер? Вот так и получается, что никогда не знаешь, кто твои друзья».

Певец ему отвечает, что всегда знает наверняка, кто ему друг, а кто недруг, но белый парень продолжает с таким видом, будто говорит сам с собой. На кухню заходят двое из ансамбля и просто обалдевают: этот ловкач опять здесь? Ну просто фокусник! Один из них говорит: «Йяу, брат. Тебя, наверное, туристический автобус потерял». Но тот не улыбается и даже не хихикает – типа «хе-хе-хе», как делают белые, когда толком не знают, шутят с ними или нет.

– Бог. Бог. Бог, – говорит он. – Знаешь, с чем у Бога проблема? Типа у Иисуса, Аллаха, Иеговы, Яхве, или какими еще перцами их можно назвать… У вас, кстати, его кличут Джа?

– А ну-ка не богохульствуй со святыми именами.

– Короче, у Бога проблема в том, что ему все время нужно прославление, ведь так? Ну, типа, внимание, хвала, признание. Он же сам сказал: «Во всех путях твоих познавай меня». А если перестать обращать внимание или взывать к нему по имени, он как бы просто перестает существовать.

– Брат…

– А вот дьяволу, ему признания не нужно. Даже скорее наоборот: чем больше шито-крыто, тем лучше.

– Босс, что ты такое несешь…

– Типа, ему не нужна сверка по имени, фамилии, его даже вспоминать не надо. По мне, так дьявол может быть где угодно, вокруг и возле.

– Йяу, последний автобус с туристами вот-вот отходит. Смотри, бро, придется тебе искать такси. Так что лучше отваливай сейчас.

– Ничего, я как-нибудь.

– Но мы же репетируем, и… Постой-постой! Ведь сегодня туравтобусов нет. Откуда ты, язви тебя, взялся?

Все это время Певец молчит. Вопросы вместо него задает группа. Парняга шатается по кухне, смотрит в окно, затем на плиту, берет грейпфрут. Разглядывает его, два раза подкидывает и кладет обратно.

– Так что это за «Безумная плешь»? О чем она?

– «Безумая плешь», брат, – она о безумной плеши. Если человеку приходится разъяснять свою песню, то он должен писать разъяснения, а не песню.

– Браво.

– Что?

– А «конго бонго ай»? «Конго бонго ай», в «Модном дреде». «Я застрелил шерифа» – с этим все понятно, это метафора, верно? Изм и шизм. А я хочу узнать, что сталось с человеком, который пел сладкие песенки вроде «Замути это». Это потому, что те двое от тебя ушли? Что стало с любовью, которая бередит всем сердца? Или вот «Жгу и граблю» – она чем-то перекликается с «Танцами на улице»? Ну, типа, сердитый ниггеровский музон.

Черных, что живут на Ямайке всю свою жизнь, слово «ниггер» нисколько не выламывает. А вот черных, что из Америки, – совсем другое дело. Кто-то из музыкантов бросает крепкое словцо, но быстро замолкает: белый парняга спесиво вскидывается. Территория абсолютно не его, нет у него ни мышц, ни пистолета, но все равно ведет себя так, будто это место под ним. Типа, никто не смеет его тронуть: он же белый. Уж я знаю. Знаю, что это идет еще от рабства. Ямайцы любят бахвалиться, как они были самыми непокорными неграми на всем белом свете. Но правда-то в том, что когда рабовладелец отправлялся в лес с дюжиной своих рабов, кое-кого из которых он сек накануне, то никто из них даже пикнуть не смел.

– Новый альбом стреляет прямиком в самые верхи чартов. Турне у тебя уже расписано от и до: Швеция, Германия, «Хаммерсмит Одеон», Нью-Йорк. Вы тут вообще американское радио слушаете? В смысле, лично я против черных ничего не имею – Джими Хендрикс там, пятое-десятое… Но вот в чем штука. Джими умер, а рок-н-ролл все равно остается рок-н-роллом – «Дип Перпл», «Бакмэн Тернер овердрайв», «Оральный секс»… Им не надо никакого маскарада, притворства, что ты рок-звезда. «Мой мальчик леденчик» – тоже была хорошая песня, битовая, Милли Смолл очень задорно ее пела – пришла, сделала хит и ушла… Упс, у меня от вас сердце идет в отрыв! Ха!

К этому времени белый парняга теснится, отшагивает, потому как видит, что его окружают. Но на вид он не нервничает, а лишь трындит без умолку, и никто его не понимает. Певец хранит молчание.

– Америка? Мы переживаем суровые времена. Просто реально суровые. Нам надо собраться. Не хватало еще, чтобы какой-нибудь смутьян всколыхнул нежелательный элемент. Рок-н-ролл есть рок-н-ролл, и у него есть свои нежеланные фанаты, свои экстремалы… Гляньте, я пытаюсь довести это до вас по-доброму. Но рок… рок, он для настоящих американцев. И вам всем нужно прекратить растить свою зрительскую массу… мейнстримной Америке ваш месседж не нужен, поэтому хорошенько подумайте насчет этих ваших гастролей… Может, вам следует держаться побережий. И не соваться в глубину мейнстримной Америки.

Это он повторяет за разом раз, с одного направления в другое, с новыми словами и теми же словами, пока ему не кажется, что его слова осели. Но, как обычно, белый парняга считает темнокожих за придурков. Хотя поняли его еще тогда, когда он только возник в дверях. А заодно и его месседж: не дуркуйте с белыми.

Для проверки, осели его слова или нет, он ни на кого не смотрит, но как бы высчитывает. Затем говорит что-то насчет всех этих временных виз для гастролеров, что лежат на столе у какого-то клерка в посольстве, который вконец замотался. Певец все помалкивает.

– «Мой мальчик леденчик» – вот это песня так песня. Всем песнякам песняк, – буровит он и выходит через кухонную дверь. С минуту в комнате стоит тишина, а затем кто-то выкрикивает что-то насчет «белого бомбоклата» и кидается следом за ним через дверь, но его уже след простыл. Дзинь, и как не бывало.

Кто-то говорит, что это наведался сам дьявол. Но это декабрь семьдесят шестого, и если на ЦРУ не работают раста, то это делает кто-то еще. Я спрашиваю секьюрити, как они его пропустили, а они просто пожимают плечами, что он просто прошел с таким деловущим видом, будто он персона поважнее, чем они, и дело у него неотложное. Мне это известно, известно и Певцу. Никто с такой кожей, как у нас, не притронется к таким, у кого кожа, как у него. С этой минуты Певец подозревает всех, даже, наверное, меня. Мое имя замешано с ЛПЯ, и все уже думают, что это лейбористы работают на ЦРУ, особенно когда с пристани исчез груз якобы не оружия. Бац, и нету. Но этот белый парняга не грозился и не остерегал его, чтобы Певец отменил концерт за мир, как другие, что звонят и дышат в трубку, или шлют телеграммы, оставляют у охраны записки или стреляют в воздух, когда проносятся мимо дома на скутерах. Певец не боится никого, кто грозится ему в лицо. Но он не высказывает вслух то, чего боюсь высказать я сам. Что мой срок близится. Я самый плохой человек во всем Копенгагене. Но плохость больше ничего не значит. Плохое не может состязаться с коварным. С кознями, заговорами. Плохое не выстаивает против злого. Я вижу, что чувствую себя быком на открытом пастбище и что на меня смотрят. А политика – это новая игра, и в нее должен играть человек иного склада. Политики приходят поздно ночью разговаривать с Джоси Уэйлсом, а не со мной. Джоси Уэйлса я знаю. Я был здесь в шестьдесят шестом году, когда они вынули из Джоси изрядную часть души, но только ему известно, что туда вложили взамен.

Что до других, то белый парняга из Америки и белый парняга с Ямайки – точнее, араб, а не белый, который трахает английскую блондинку, чтобы их дети были полностью свободны, – они тоже грозятся Певцу. Все потому, что «модный дред» хочет петь свои хитовые песни и высказывать суждения. Даже сейчас никто не знает, откуда пришел этот белый, и никто не видел его снова ни в посольстве, ни в «Мейфэр», ни в «Ямайка-клубе», ни в «Игуана-клубе» или клубе «Поло», или где там еще иностранные белые трутся с местными белыми. Может, он здесь даже не живет, а просто прилетел с единственным заданием. С того дня охрану на воротах удвоили, но затем наш секьюрити сменила «Команда «Эхо». Любая команда лучше, чем полиция, но команде от ННП я не доверяю.

Человек, знающий, что у него есть враг, должен постоянно находиться начеку. Человек, знающий, что у него есть враг, должен спать с одним открытым глазом. Но когда у человека врагов слишком много, он вскоре низводит их всех до одного уровня, забывая их отличать, и начинает думать, что каждый враг – это враг один и тот же. Насчет того белого парняги Певец, похоже, не заморачивается, но я думаю о нем все время. Один раз я спросил Певца, как тот белый парень выглядит, так он на это лишь пожал плечами. «Просто, – говорит, – как белый парняга».

 

Джоси Уэйлс

Даже в такую жаркую ночь (скоро уж утро) и даже при действующем комендантском часе из-за того, что это липовое правительство не в силах справиться с дерьмом, через дорогу от дома Певца видно, как дежурит блядь, промышляющая на Хоуп-роуд. А может, и не блядь. Может, просто еще одна покинутая женщина, которых в Кингстоне пруд пруди; стоит и думает, что в Певце есть что-то, чего она искала всю свою жизнь. Скажу вот что: если контроль над рождаемостью и вправду заговор по изведению темнокожих, то тогда Певец, должно быть, заговор, направленный на их повторный расплод. Даже респектабельные родители из Айриштауна, Огесттауна или еще какого места, где живут зажиточные, подсылают своих дочек якшаться с растой в расчете, что те выносят от него потомство, которое не будет обделено деньгами. Только эта, которую я увидел, когда свернул на Хоуп-роуд забрать Бам-Бама, просто маячила, как чучело. Как будто ничем и не торговала. Может, она призрак? Что-то подмывало меня подъехать к ней и сказать: «Почем берем? Может, скидку дашь на комендантский час?» Но со мной в машине сидит Бам-Бам – тоже мне, навязался на мою голову. Рассидится, пообвыкнется, так еще и вопросы начнет задавать, типа, знал ли я его отца и куда делись те кларксовские туфли из дома, где он на первых порах жил. К тому же гладко звонить – это по части Ревуна, а не меня.

Ревун тоже со мной. Уже собираясь отъезжать, я сообразил, что надо дать этому ящику, как ее, Пандоры запрыгнуть в мой «Датсун», и я кричу, чтобы он меня подождал. Я все еще даю ему водить машину. Мы катим обратно в Копенгаген, прямо мимо дома Папы Ло, и я вижу, как он сидит там на веранде – эдакий дядюшка Римус. Рано или поздно он захочет со мной обо всем перетереть – обычно в таких случаях говорит он, все о том же и ни о чем. После того как этот человек начал впадать в задумчивость, он уже не тот, что прежде. Сейчас я нахожусь в доме часа два, может, три. Что-то говорит мне, что этой ночью не спит никто. Мне это не нравится. Ревун считает, что всё нормалёк. Мне не нравится работать со щеглами, но Ревун твердит, что всё путем. Хотя и Ревун, если разобраться, недалеко от них ушел. На данный момент он под кайфом и шпарит у меня в машине одну деваху из «Розовой леди». Чтобы ее склеить, он заставил меня покружить возле клуба после того, как мы заперли тех парней в хибаре у переезда. По слухам, эта оторва по имени Лерлетт была единственной из Арденнской средней школы, которую туда приняли и исключили в первый же день. Не спрашивайте, откуда я знаю: конечно же, мне разболтал Ревун. Я ему сказал, как отрезал: «Ты ни за что не потащишь эту лярву в дом, где я ращу моих детей». А он мне: «Брат, да нет проблем: мне и машины хватит».

И вот я слушаю, как под окном поскрипывает на рессорах мой «Датсун». Сейчас бы прилечь, заснуть… Если я не лягу, то завтра буду сонный, а плохой не может позволить себе быть сонным, особенно завтра. Между Ревуном, устроившим потрахульки в моей машине, и Питером Нэссером, кобенящимся перед своей страхолюдиной, в голове у меня столько дум и тревог, что даже непонятно, как я смогу заснуть. Надо бы крикнуть из окна, чтобы Ревун наконец кончал со своим ристалищем, но это, чего доброго, выставит меня как его старшего брата, папашу или, еще хуже, мамашу.

И этот мандюк Питер Нэссер. То, чего я больше всего не переношу, это когда человек о себе такого весомого мнения, что у него даже ветры становятся тяжелыми, как стон. Думает, что он все знает уже потому, что к нему прислушивается кое-кто в партии. Только вот я ни в какую партию ни ногой. Он павлином разгуливает по гетто, держа высоко голову с плохими парнями, потому что не держит страха передо мной. У меня нет желания, чтобы политиканы меня боялись, я просто хочу, чтобы они понимали: со мной в игры лучше не играться. Деваха в машине приглушенно вопит, чтобы ей «впендюрили по гланды». «Нгх, нгх! Ну, при же меня, при, жарь мою мохнашку! Нгх! Рви ее в тряпьё!» Нет уж, второй раз за одну ночь выслушивать, как где-то рядом порются другие, – это перебор. Я отхожу от окна.

Чтобы нанести человеку урон, прикасаться к нему нет нужды. Все эти белые думают, что какое-то время можно погрешить с дьяволом, а затем, когда придет время, незаметно отскочить. Я помню, как Питер Нэссер впервые прибыл в гетто. Он был в темных очках, чтобы никто не мог разглядеть, что говорят его глаза. Как он базарил почти как ниггер, но все равно звучал так, чтобы было видно: образование он получил американское. Нет, как ни крути, а нельзя доверять человеку, который на всех смотрит так, будто их можно заменить, от жены до инфорсера банды. Он уже закидывает удочку Ревуну и Тони Паваротти насчет того, чтобы меня заменить, когда дела разрастутся, или потяжелеют, или же станут слишком мудреными для человека, не ходившего в среднюю школу.

Спору нет, этот избирательный округ плотно под ним – чтобы это доказать, у него есть голоса и женщина из местных. Однако он начинает путать, что представлять людей еще не значит ими владеть, и скоро даже с ним за это поквитаются. Не я, так кто-то другой. Людям вроде меня средняя школа не нужна, мы свою выучку уже получили. Еще до того, как Питер Нэссер начал посещать нас среди ночи на машине, багажник которой доверху набит стволами. До того как он дошел умом, что для него лучше, если Копенгаген и Восемь Проулков продолжат биться, а не мириться. «Надо сделать так, чтобы они спалились в борьбе за мир» – так я говорю. Но к этой поре дом в Майами достраивается, а человек вроде Питера Нэссера начинает прогибаться под своим собственным весом.

Гребаный Ревун. Но он хоть больше не шлет писем тому чертиле в тюряге. Кому именно, он не говорит, но я все равно дознаюсь. И когда я это сделаю…

Появляется Ревун:

– Вот это был отвал башки! Отпад! Высунув кончину, мчится мужичина. Йяу!

– Тебе дать тряпку обтереться?

– Не надо, брат, все само отпарится, – говорит он, с прищуркой протирая свои треснутые очки.

– Испарится.

– Чего?

– А как та девонька до дома доберется?

– У нее что, ноги отнялись?

– Ну ты ходок, Ревун. Всем донам дон.

– Нет, солнце, это как раз про тебя. Ты у нас такой дон, что тебе впору зваться Писейдон.

– По́сейдон, чтоб тебя.

– А я как сказал? Слушай, а чего ты не спишь? Я думал, ты десятый сон видишь, а ты тут ворчишь, как бабка.

– Да уж и смысла нет спать. Всё думки в голову лезут, так что не до сна.

– Дурью ты маешься, вот что. Будешь в голову брать – станешь скоро как наш старик, мимо которого мы сейчас проехали, а он нас и не заметил за своим сидением на веранде как сурок.

– Знаешь, почему мне не спится? Что-то во мне реально против этих пацанов.

– Эти пацаны умеют целиться и спускать курок. Хватит тебе жалиться, как мамка.

– Я тебе уже говорил: мне не нравится работать с таким числом людей, которым я не доверяю.

– Ты же их подрядил.

– Нет. Я их подрядил и ждал, чтобы ты сказал свое «да» или «нет». А ты набрал одних щеглов. Я тебе говорю: еще не поздно подогнать «Тек-9», телеграфировать в Нью-Йорк Китаёзу.

– Да ну.

– Позвать Бычару, Тони Паваротти, Джонни…

– Да ну брось! Несешь, блин, бредятину, как идиот. На них же управы нет. Дай им шанс, так половина их в нужный момент разбежится, а другая еще и попытается тебя грохнуть. И это я слышу от главного думальщика Копенгагена? Еще раз говорю: с ними нет сладу. Ты вот не сидел, а как управлять людьми, так и не научился. Нам нужна пацанва, которая, когда я ей укажу идти налево, пойдет налево, а укажу направо – пойдет направо. Пацаны будут это делать, а мужики слишком долго будут мозговать, вот прямо как ты сейчас. Учти, все делается так: берешь щегла, обтесываешь, натаскиваешь, садишь на ноздрю да на иголочку, пока единственное-разъединственное, чего ему от тебя надо, – это чтобы ты говорил ему, что делать.

– Ты этому тоже в тюрьме научился? Думаешь, я не въезжаю, о каких таких щеглах ты говоришь? Да таких можно использовать всего на раз, ты понимаешь? Один раз – и всё, они конченые.

– А кто думает пользовать их дважды? А? Кого ты думаешь пользовать второй раз – Бам-Бама, что ли?

– Пацанву, бомбоклот, я не беру.

– Да пускай они попарятся в хибаре. Пропотеют, чтобы дурь вышла. Чтоб они из углов на четырех костях сползлись, воя, чтоб ты им сыпнул беленького. Вот погоди, сам увидишь, когда мы за ними придем.

– Так тебе стрелок нужен или зомби?

– Пусть посидят. Пусть попреют. Когда мы к ним придем, они будут готовы стрелять хоть в Бога.

– А ну, бля, не богохульствовать в моем доме!

– А иначе чё? Боженька на меня сверзится с громом и молнией?

– Или он, или я сам тебя шмальну!

– О. Ну, брат, это круто. Охолони. Шуток не понимаешь.

– За такие шутки знаешь, что бывает?

– Брат, опусти ствол. Это же я, Ревун. Мне ужас, брат, как не нравится, когда на меня наводят ствол. Даже в шутку.

– Я разве похож на шутника?

– Ну, Джоси…

– Нет, ты скажи. Скажи хоть об одной, бля, шутке, которую ты от меня слышал.

– Да ладно тебе, брат. Всё, хорош: больше за Бога говорить у тебя в доме не буду. Главное – остынь.

– И этих своих макак перестань в мой дом притаскивать.

– Ладно, Джоси, ладно.

– И не думай, что я при нужде не шмальну тебя своей рукой. Понял?

– Да понял, понял.

– А теперь вот сам сядь и расслабься. Я-то, пожалуй, пойду вздремну, а вот мы меж собой знаем, что ты не спишь уже самое малое третий день. Так что угомонись, устройся…

– Это тебе надо угомониться.

– Угомонись, я сказал!

Ревун кидается на тахту и думает залечь на нее с ногами, но тут видит мое лицо. Тогда он снимает обувь, кладет очки на столик и укладывается. Несколько минут лежит не шевелясь. Я потираю в руке ствол. Затем Ревун начинает хихикать, как девчонка. Все сильней и сильней. И наконец срывается в хохот.

– Что тебя, бля, снова на «хи-хи» проперло? Снова шутка?

– А ты не понял? Да ты и есть та гребаная шутка.

Я потираю в руках ствол, держа указательный палец у спускового крючка.

– Ты не обращаешь внимания, какую ересь начинаешь нести, когда тебе моча в голову бьет? Чем сильнее шибает, тем ты становишься несносней. Надо б тебе подточить язык еще острей, чтобы сподручней брить им задницу.

Он ржет так заразительно, что и я невольно начинаю смеяться вместе с ним, хотя мы с Ревуном не так уж много имеем общего и росли на разных улицах. Он поворачивается на тахте и теперь лежит ко мне спиной. Штаны у него слегка сползли, и над ними проглядывают красные трусы. Наверное, всякий раз, когда он трахает баб, безумство ему передается от них. У меня есть подозрение, что во время отсидки он подцепил какую-то болезнь, от которой у него теперь не все дома. Вскоре он начинает храпеть, громко, как в кинокомедиях. Этот сукин сын, дрыхнущий на моей тахте, назвал меня несущим бредятину идиотом. Сам-то двинутый вконец, однако все, что он мне сейчас сказал, имеет свой смысл – безумный, но смысл. Ох и неопрятная эта работенка: чистка после основного дела… Вместе с тем таких, как Тони Паваротти, к делу привлекать и вправду нельзя. Люди с такими навыками, они штучные, их приходится применять снова и снова. Инструмент многоразового использования. А есть такие, которые пользуешь раз – и всё, нужно уничтожать.

 

Барри Дифлорио

Семь пятнадцать. Мы застряли за «Фордом Эскорт», что уже десять минут пердит впереди черным дымом. Чувствуется, что у этой машины песенка спета, а мой старшенький Тимми в это время мычит другую песенку, подозрительно похожую на «Лейлу» (ей-богу!). Клэптоновскую лирику он нахмыкивает, сидя на переднем сиденье, где одновременно рулит тотальной мировой войной между Суперменом и Бэтменом (жена разрешила ему играть в игрушки до самых школьных ворот, но, выходя, он должен оставлять их в машине). Господи Иисусе, транспортные пробки третьего мира хуже всего на свете: машин тьма, а дорог как таковых нет. «Папа, цё за цёрт?» – спрашивает с заднего сиденья Айден, мой младшенький, и до меня только сейчас доходит, что я мыслю вслух. «Читай свою книжку, милашка, – говорю я ему и спохватываюсь: – То есть дружище. Или ты хотел услышать “мужчинка”?» Сынишка ставит меня в тупик. Корректно обозначать мужественность в четыре года – штука непростая.

Мы едем по Барбикану – объездной «карусели», единственное назначение которой, похоже, это направлять транспорт к супермаркету с несуразным названием «Мастерс». Сейчас дороги перегружены богатыми, развозящими своих чад по школам; многие направляются туда же, куда и я, к «Академии Хиллел». Я делаю поворот налево и проезжаю мимо женщин, не по сезону торгующих бананами и манго, а также мужчин, торгующих сахарным тростником. А еще «травкой» – если знать, как попросить. Не то чтобы я ее когда-либо просил. Задача резидента – проникнуться страной настолько, что начинаешь чувствовать ее пульс и внутреннее устройство лучше, чем те, кто в ней живет. Ну а затем можно и уезжать. Перед моим сюда прибытием Контора предложила, чтобы я прочел книгу В.С. Найпола «Средний путь: Карибское путешествие». Меня поразило, как автор мог вот так приземляться в какой-нибудь стране, находиться здесь считаные дни и выдавать на-гора то, что именно здесь обстоит не так. Однажды я отправился на пляж, о котором он писал, – во Французскую бухту, – ожидая увидеть там ленивых белых женщин и мужчин в темных очках и шортах-бермудах, прислуживают которым темненькие мальчики с подносами и в белых рубашках. Но волна демократического социализма, оказывается, докатилась и сюда, в бухту.

Мы поворачиваем направо. Поток транспорта иссякает, и мы едем наверх, мимо многоквартирных двух– и трехэтажек, из которых многие имеют необитаемый вид – не в том смысле, что все на работе и открыто всего несколько окон, а просто все хозяева взяли и свалили, вероятно, пережидая выборы в безопасном месте. Такой вот финт ушами.

«Хиллел» расположена непосредственно у подножия гор. Рано или поздно жена возобновит допрос, почему мы живем в Нью-Кингстоне, а детей в школу приходится возить в такую даль, в эти горы? В ее словах есть логика, но признавать ее правоту на дню еще слишком рано. Мой старший выскакивает из машины, как только та останавливается на подъезде к воротам. Сначала я думаю: «Конечно, ведь тачка у меня недостаточно крутая», – но тут меня пробивает догадка. А сын уже почти проскальзывает в ворота.

– Тимоти Дифлорио! – кидаю я вслед как выстрел. – Стоямба!

Всё. Он понимает, что попался. Оборачивается с ангельским видом, и на лице невинно-изумленное: «Это мне, что ли?»

– Что случилось, пуль?

– Бэтмен. Ему здесь очень одиноко, одному на сиденье. Куда ушел Супермен?

– Выпал, наверное?

– Ну-ка возврати его на место, мой мужчинка. А иначе я тебя в класс отведу сам. И всю дорогу буду держать за руку.

По лицу сына видно, что для него такая участь хуже смерти. Он смотрит на своего младшего братишку, для которого, слава богу, держание отца за руку пока еще лучшее, что можно представить себе на свете. Тимми закидывает Супермена в машину.

– Да и ну его к черту.

– А ну-ка!..

– Извини, пуль.

– В машине, кажется, еще и твоя мама.

– Извини, мам, можно я пойду?

Я даю ему отмашку:

– Удачно справить Рождество, милашка!

Гримаса на лице сына стоит всей этой поездки. Жена на заднем сиденье только хмыкает. Ох, миссис Дифлорио, миссис Дифлорио… Я думал, она к этому времени хоть что-то произнесет, но жена прикована к какой-то статье в «Вог» – какой-нибудь ерунде, которую притащит на свой кружок вязания, чтобы добавить новый воротничок к своему любимому красному платью. Наверное, я излишне жесток. Она ходит в клуб книголюбов, а не на кружок вязания. Правда, с книгой я ее никогда не вижу. На переднее сиденье жена так и не пересаживается. Вместо этого она говорит:

– Наверное, Санта у них будет в красном бумажном колпаке и с наволочкой, полной дешевых конфет, а говорить будет с местным акцентом.

– Взгляни-ка на маленького фанатика папули.

– Перестань заговаривать зубы, Барри. Черных знакомых у меня больше, чем у тебя.

– Не знаю, как отреагировала бы Нелли Матар, узнав, что ты ее за глаза зовешь «черной».

– Ты не ловишь. Прошлое Рождество должно было быть последним, которое я встретила – мы встретили – в чужой стране.

– Бог ты мой. Мне казалось, эту сломанную патефонную пластинку я благополучно спрятал в надежном месте.

– Я обещала маме, что Рождество мы встретим в Вермонте.

– Ничего ты ей не обещала, Клэр, перестань. И ты забываешь, что твоей маме я нравлюсь на порядок больше, чем ты.

– Засранец, ну зачем мне такое говорить?

– Что с вами, женщины? Почему вы все время прикидываетесь? Ты когда-нибудь задумывалась, что эта твоя непрерывная долбежка в одно и то же место – не самый лучший способ добиться своего?

– Ой, извини. Должно быть, ты путаешь меня со Степфорд, твоей, гм, двоюродной женой.

– Мы сейчас как раз едем в ту сторону – может, заглянем?

– Пошел ты знаешь куда?..

В голову мне приходит как минимум с десяток вариантов ответа, в том числе провокационный, что у нас и секс-то был всего один раз, позавчера. Может, это как-то разрядит обстановку, или она оседлает проверенную тему, что я отношусь к ней свысока, или сменит предмет беседы. Хотя предмета, заметьте, по сути, никакого нет. На дворе третье декабря, и у меня голова загружена так, что просто нет никакой возможности уворачиваться от словесных залпов и очередей, которые жена пускает снова и снова. Каждый контраргумент, которым я реагирую, произносился мной до этого десяток раз, поэтому я затыкаюсь. Хотя знаю наперед, куда все это может привести. В молчании мы едем до самого пересечения шоссе Леди Масгрейв и Хоуп-роуд. На светофоре жена выскакивает и пересаживается на переднее сиденье.

– Чем там занимается Айден?

– Клюет носом в раскрытые страницы «Лоракса».

– Угу.

– Что «угу»?

– Что «что»? Я, дорогая, между прочим, машину веду.

– Знаешь, Барри, мужчины вроде тебя требуют от своих жен очень многого. Очень. И мы на это идем. А знаешь почему? Потому что вы заверяете нас, что это все временно. Мы идем вам навстречу даже тогда, когда «временное» подразумевает, что каждые два года нам приходится искать себе новых друзей, просто чтобы не умереть со скуки. Мы миримся даже с недостатком внимания к детям, выкорчевыванием их без всякой нужды и смысла, причем тогда, когда они наконец-то наладили связи…

– Дети, связи?..

– Позволь мне закончить. Да, связи, которые ты, когда был ребенком, вряд ли приносил в жертву.

– Ты вообще о чем? Папик кантовал нас с места на место безостановочно.

– В таком случае неудивительно, что ты понятия не имеешь о том, что такое друзья детства. Единственно, за что я благодарна судьбе, так это за то, что я хотя бы в более-менее говорящей на английском стране. Для разнообразия. А то какое-то время я даже не понимала, что говорит мой сын.

Продолжение может быть о чем угодно – о нашем браке, о детях, о работе, об Эквадоре или об этой стране, чтоб ей ни дна ни покрышки; я сижу и помалкиваю. Вот эти словоизлияния моей супруги и доводят меня до бешенства, пока я не начинаю ощущать к ней белокаленую ненависть.

– Потому что в конце ты обещал, – говорит она в набранном темпе, – обещал нам, что по окончании этого нас ждет что-то достойное, даже если это означает больший запас терпения для твоей семьи. Но знаешь, кто ты такой, Барри? Ты лжец. Большой-большой лжец своей жене и детям, и все ради твоей работы, суть которой даже толком не ясна. Вот скажи, чем ты таким занимаешься? Ты, наверное, даже в этом не преуспел, потому что у тебя нет ни нормального стола, ни кабинета. Ты просто гребаный лжец.

– Прошу тебя, хватит.

– Прямо-таки хватит?

– Уймись, Клэр. С меня достаточно.

– Достаточно чего, Барри? А иначе что? Упечь нас еще на несколько лет, и теперь куда – в какую-нибудь Анголу? На Балканы, в Марокко? Если отправимся в Марокко, то клянусь Богом: загорать там я буду без купальника.

– Хватит, Клэр.

– Хватит, говоришь? А иначе что?

– А иначе вот этот самый кулак влетит тебе между глаз так быстро, что вылетит из затылка и прошибет к гребаной матери стекло у тебя за головой!

Она сидит так, будто на меня не смотрит, но и на дорогу тоже. Такое происходит нечасто – напоминание, что ее муж когда-то ради заработка, возможно, убивал, – так что препирания временно прекращаются. Я мог бы ее так и оставить – по крайней мере, жил бы какое-то время в покое. Это тычок ниже пояса – опускание в страх, который каждая агентская жена испытывает перед мужем. Будь я любитель раздавать подзатыльники, быть может, весь остаток жизни она страдала бы молча и все было бы побоку даже ее гребаному папаше. Но тогда она будет не только бояться меня, но еще и передаст этот страх моим детям. И тогда я стану как другие; как Луис Джонсон, который, я слышал, регулярно поколачивает свою жену… Нет, надо все-таки дать ей возможность выйти из этого клинча.

– Еще не хватало загорать без купальника. Знаешь, кто ты тогда будешь? Белая деваха, создана для траха. Валерьянка для похотливых марокканских котов.

– Прекрасно. Теперь ты еще и выставляешь свою жену за шлюху.

– А что? Твоя новая стрижка очень даже сексуальна, – говорю я.

И опять у нее пошло-поехало. Ничто не заводит ее больше, чем ощущение, что ее игнорируют. Слышно, как ее голос набирает громкость. Меня подмывает сказать: «Кушайте на здоровье», но вместо этого я оборачиваюсь и вижу его, выскочившего словно из ниоткуда. Его дом. Всякий раз я проезжаю мимо него, но при этом, кажется, я ни разу в него не вглядывался. Этот дом – один из тех, что располагают историей. Я слышал, что дорога Леди Масгрейв появилась оттого, что эта пожилая аристократка пришла в такой ужас, узнав, что на ее маршруте воздвиг себе особняк темнокожий, что проложила к себе отдельную дорогу. Расизм в этих местах жгуч и вязок, но при этом настолько неуловим для посторонних, что невольно возникает соблазн проверить на него коренного ямайца – просто посмотреть, ощутит он его или нет. А вот дом Певца так и стоит.

– Ты его что, собираешься куда-то подвозить?

– Что? Кого?

– Ты уже минуту с лишним стоишь у его дома со включенным мотором. Кого мы ждем, Барри?

– Даже не знаю, о чем ты. И откуда ты знаешь, чей это дом?

– Время от времени я все-таки выбираюсь из пещеры, в которую ты меня заточил.

– Не думал, что тебе есть дело до какого-то… необузданного взъерошенного дикаря.

– Барри, ты прямо как моя мать. А мне, между прочим, нравятся необузданные и взъерошенные. Он как Байрон. Байрон – это…

– Клэр, перестань держать меня за неуча.

– Необузданный и дикий. Он подобен черному льву. Вот бы мне немного такой дикости… Но у меня, увы, за плечами университет. Нелли считает, что на нем отменно сидят кожаные штаны. Просто реально отменно.

– Напрашиваешься, чтобы я тебя приревновал, милая? Считай, что основания для этого уже есть.

– Милый, я у тебя ни на что не напрашивалась вот уже четыре года. Ты только вдумайся: Нелли сказала, что сегодня вечером в честь предстоящего концерта у него в доме прием, и она…

– Не смей туда сегодня ходить!

– Что? Это почему же? Мне никто не указывает… а ну-ка постой. Что ты сказал?

– Не ходи туда.

– Нет. Ты сказал: не ходи туда сегодня. Ты что-то знаешь, Барри Дифлорио.

– Понятия не имею. О чем ты?

– Вопроса с моей стороны не позвучало. В той же части, где ты изъясняешься полунамеками, чтобы я была тише воды ниже травы, позволь мне сэкономить твои усилия: мне нет до них дела. И, Барри…

– Ну что опять, Клэр? Что опять?

– Ты проехал левый поворот на парикмахерскую.

Жена думает, что домой хочется только ей. А мне, думаете, не хочется? Да я даже вкусовыми рецепторами ощущаю, как хочется! Только разница в том, что я уже заранее знаю: возвращаться нам некуда. Во всяком случае, там нет дома в его прежнем смысле. При этом мы оба забыли, что в машине вместе с нами едет малыш Айден.

 

Алекс Пирс

Вот ведь странно: пытаешься заснуть; пытаешься так, что довольно скоро понимаешь, что ты фактически работаешь над тем, чтобы уйти в сон, – но в итоге по-настоящему так и не засыпаешь, потому что в таком случае это уже не сон, а работа. От которой довольно скоро нужен перерыв.

Я открываю задвижные ворота, и открывается вход транспорту. Проблема Нью-Кингстона в том, что он очень уж далек от регги. У меня никогда не было этой проблемы, когда я останавливался в центре, где всегда кипела музыка – какой-нибудь там джем-сейшн или концерт. Но, черт возьми, брат, это семьдесят шестой год; уже почти семьдесят седьмой. Люди из посольства, которых я даже не знаю, начали наущать меня после определенного часа не спускаться ниже Перекрестка – люди, что живут здесь уже пять лет, но которые все еще вспотевают до полуденной поры. Нельзя доверять тому, кто говорит тебе, как им понравилась твоя колонка о «Муди блюз». О гребаном «блюзе мудей» я никогда ничего не писал, ни абзаца. И даже если б я это делал, оно никогда бы не было нацелено на то, чтобы прийтись по душе какому-то козлине.

Сон все не идет, поэтому я натягиваю джинсы с майкой и спускаюсь вниз. Нужно все же выкурить эту самокрутку. Женщина на ресепшене дрыхнет, так что я выскальзываю до того, как она выдает мне дежурное предупреждение для всех белых: уходя, двери за собой запирать на замок. Снаружи веет облипающей со всех сторон духотой. Комендантский час все еще действует, так что ощущение такое, будто можешь нарваться на неприятности, но на самом деле все тихо-мирно. Вот тебе и худосочный островок свободы среди ночи: водитель такси, читающий «Стар» в припаркованной на стоянке машине. Я спрашиваю, может ли он отвезти меня в какое-нибудь место среди города, где все еще идут «скачки». Он смотрит на меня как на какой-то знакомый ему типаж, хотя, наверное, джинсы на мне слишком уж в облипон, волосы чересчур длинные, а ноги чересчур тонкие, так что по виду я не какой-нибудь жирный факер в майке «Отъямай меня Ямайка», прибывший сюда оттянуться и ублажить свой хренок.

– Думаю, па́ртнер, отель «Мейфэр» сейчас на замке, – говорит таксист, и винить его в этом нельзя.

– Не-не, кореш, я не из тех белых, что ищут, куда сбежать от черных. Ты можешь меня подкинуть куда-нибудь туда, где сейчас идет реальное гульбище с музоном?

Он смотрит на меня пристальней и даже складывает газету. Буду лжецом, если скажу, что это не есть одно из самых сильных ощущений на свете: обычно неподвижный и бесстрастный ямаец вдруг шевельнул для тебя задницей. Он смотрит так, будто перед ним первое живое существо, которое он повстречал за ночь. Это, безусловно, тот момент, который по глупости портят 99,9 % американцев, опрометчиво взволновавшись тем, что приглянулись аборигену Джемдауна (черта с два, если вы вначале не прошли у него тест на «кипеж под регги-ритм»).

– С чего ты взял, что где-то есть открытые места? Комендантский час, брат мой. Так заведено, закон на это строгий.

– Да брось ты. Это в фанкующем-то Кингстоне? Да даже комендантский час не запрет этот город на замок.

– Проблем ищешь на свою голову?

– Да нет же, наоборот, пытаюсь от них удрать.

– Если что, я тебя об этом не спрашивал.

– Ха. Ну так поехали куда-нибудь, где пыль до потолка, неважно, комендантский там час или нет. Ты мне говоришь, что весь этот город заперт на замок? Это в пятничный-то вечер? Не пудри мне мозги, мистер.

– Пятничное утро, – поправляет меня таксист.

Он еще раз оглядывает меня сверху донизу. Я едва сдерживаюсь, чтобы не сказать: «Послушай, кореш, я лишь смотрюсь как тупой турист».

– Ну ладно, – вздохнув, делает он взмах рукой. – Прыгай в машину, поглядим, что можно для тебя найти. Только по главной дороге не поедем, чтобы фараоны не остановили.

– Рок-н-ролл.

– А вот это ты скажешь, когда прокатишься по нашим выбоинам, – усмехается он.

Мне хочется сказать: «Кореш, я бывал в “Розовом городе”, но это одно из заблуждений белых – гордиться, что побывали на Ямайке в местах, которые самим ямайцам абсолютно не глянутся». Он повез меня в «Вертушку» на Редхиллз-роуд – как раз одна из тех улиц, насчет которых консьерж в отеле дает четкое предупреждение об ограниченности часов, в течение которых лицо европеоидного происхождения (ей-богу, ее слова, не мои) может чувствовать там себя в безопасности. По пути мы проехали сквозь строй парней, жарящих курятину на бочках из-под соляры; дым от этих своеобразных жаровен шлейфом стелился через дорогу. В припаркованных у обочин машинах сидели мужчины и женщины, уплетая эту вкуснятину с мягким белым хлебом, блаженно улыбаясь и прикрыв глаза: а вот попробуйте, заполучите такое удовольствие в три часа ночи! Таких слов, как «комендантский час», здесь как будто слыхом не слыхали. Было бы забавно тормознуться в «Вертушке», учитывая, что последний раз я здесь был, когда пас Мика Джаггера. Тот тогда с ума сходил от местного колорита и от вида жопастых танцовщиц, одна смазливей другой и все, как одна, его любимого цвета – темный шоколад. Таксист спрашивает, бывал ли я когда-нибудь в «Вертушке», чем ставит меня в двойственное положение: я не хочу задирать носа, но вместе с тем не хочу и казаться невеждой.

– Да пропархивал пару раз. А кстати, как там поживает «Цилиндр»? А «Зуб за зуб» взял и перебрался вверх по улице – как так получилось? Помню, видел, как там один тип нажрался, смешав ром с коксом, и чуть не отдал концы в туалете. Хочешь, брат, правду? Только между нами. Мне всегда был ближе «Нептун». «Вертушка», сдается мне, как-то мягчает. К тому же там все заполонило диско, а я его терпеть не могу.

Таксист смотрит на меня в зеркальце так долго, что просто удивительно, как он до сих пор ни во что не врезался.

– А ты изнанку Кингстона, я вижу, знаешь, – говорит он.

Это меня слегка дезориентирует. «Нептун» мне особо никогда не нравился, а насчет «Цилиндра» я брякнул просто так (готов, кстати, поспорить, что раньше он назывался «Тип-топ»). Если отбросить миф о Мике и Ките, то «Вертушка» стала обыкновенным вертепом, над которым кто-то забыл повесить красный фонарь. Клуб набит под завязку публикой, понятие комендантского часа к которой относится чисто условно. Здесь я взял пива, а через минуту-другую меня кто-то легонько постучал по плечу.

– Я буду занимать тебя беседой, пока ты изо всех сил будешь вспоминать мое имя, – сказала она.

– Ты всегда такая умная?

– Нет, просто чтобы облегчить тебе задачу. А то здесь вон сколько темнокожих женщин.

– Мне кажется, ты себя недостаточно ценишь.

– Я себя ценю как надо. Ну а ты со своей стороны? Долго мне от тебя «Хайнекена» ждать?

И далее в таком ключе, пока я не просыпаюсь предрассветной порой, а рядом в постели лежит она – не храпит, а лишь глубоко и ровно вдыхает и выдыхает. Кто знает, может, так во сне дышат все ямайские женщины, просто под гнетом необходимости. Не помню, когда и как она ко мне подлезла, и не делал ли я с нею что-то, чего она мне больше не позволит. В попытке ее разбудить я начинаю ворковать: «Милашка, ну давай же…» Я знаю, как вести себя с ямайками; блин, да и вообще с иностранками. Им нужно давать вести себя за собой. А город этот в самом деле классный. Два года назад один из музыкантов «Крим» угодил в каталажку, когда одна поклонница с Бермуд завопила «насилуют!», хотя он, по его словам, всего лишь предложил ей трахнуться на французский манер. Эту севшую рядом особу я запомнил. Ямаечка, которая рассказывала, что всякий раз, когда хочет вкусить колорита гетто, отправляется в Бруклин. Помнится, я тогда безудержно хохотал. Темная-темная кожа, прямые-прямые волосы и голос, который никоим образом нельзя назвать нежным. Ну никак. Разумеется, в ту ночь мы с ней спали, а до этого оба ходили на концерт «суперсоул», где жуткую скуку на всех нагнали «Темптейшнз», и ни ей, ни мне не было прикольно. Сказать по правде, видеть ее в «Вертушке» стало для меня большой радостью. Хотя прошел год.

– Ну что, вспомнил имя? – спросила она, когда мы вышли наружу к такси (я и не знал, что оно меня ждет). Таксист кивнул, хотя непонятно, одобрительно или наоборот. – Я спрашиваю, вспомнил или нет?

– Нет, но ты жутко напоминаешь мне девушку, которую, я знаю, звали Аиша.

– Водитель, в каком отеле он живет?

– В «Скайлайн», мисс.

– А. Ну так, значит, там простыни чистые.

Она спит на моей постели, а я, абсолютно голый, стою и смотрю в зеркало на свой живот. И когда он успел стать таким рыхлым? Вот у Мика Джаггера вообще живота нет. Я включаю радио и тотчас слышу, как премьер-министр бравым голосом объявляет по стране двухнедельную готовность к выборам. Черт, как все неоднозначно… Я прикидываю, что сейчас думает Певец, ангажированный правительством гнать положительную волну в преддверии своего концерта. Ну а как оно еще могло быть, когда вожди третьего мира упиваются своей значимостью на фоне общего энтузиазма? Все очень к месту. Мне предстоит обед, а точнее кофе, с Марком Лэнсингом. Прошлым вечером я неожиданно столкнулся с ним в вестибюле отеля «Пегас», после очередного обрыва электричества. Спустился за куревом, но магазинчик внизу уже закрылся, и я потопал в «Пегас» – и кого, вы думаете, я там увидел в холле, причем с таким видом, будто он специально ждет с кем-то свидания? Вот-вот, именно его.

– Ну, как дела у нашего Антониони? – спросил я, а он два раза хихикнул, не зная, отвечать всерьез или шуткой.

– Занят донельзя своим собственным проектом, хотя предложения тоже поступают, – сказал Марк Лэнсинг.

Я был не прочь спросить его, что он думает о внезапном объявлении насчет выборов, но его наверняка бы ошеломили мои серьезные вопросы о политике. И в ответ он или сморозил бы какую-нибудь фигню, или стал расспрашивать, зачем мне все это, когда я всего лишь пишу для музыкального еженедельника, который он, по его словам, регулярно читает.

В какой-то момент я проронил, что мне бы очень хотелось улучить полчасика с Певцом; или же он об этом от кого-то слышал, потому что чувствовал, что мне от него что-то нужно. Я помню, помню в точности его слова: «Бедолага ты наш. Может, я что-нибудь и смогу для тебя сделать». Я не послал этого козла на три эротических направления только потому, что, как ни странно, мне в эту секунду было его жаль. Ведь этот лузер годами ждал и грезил, что окажется на высоте положения.

И вот сегодня мне предстоит с ним обедать, с тем чтобы он поведал, как ему крутейше предстоит отснять Певца своей дорогущей камерой (слово крутейше звучит у него с нарочитым смаком). О том, что камера дорогущая, он мне сказать не преминул, но марки и модели не назвал, думая, наверное, что я в этом все равно не смыслю. Гребаный кретин так, наверное, и заснул с глупой ухмылкой на губах, говоря про себя: «Глянь сюда, мазафакер: я в кои-то веки круче тебя».

Ну, а мне пока нужно по-быстрому перехватить кофе, после чего я уж задам жару Аише. Она еще спит, но скоро ей точно будет не до сна.

 

Папа Ло

Люди вроде меня любят вести разговоры, все это знают. Мы ведем беседы с Певцом, потому что он тоже любитель поговорить, и даже когда берет гитару и выщипывает из нее всякие «измы» и «шизмы», беседа все равно не прерывается. И даже когда он рифмует «измы» с «шизмами», то все равно ждет, когда ты ему что-то на это скажешь, ведь у нас беседа. Так-то. Регги – это не более чем разговор человека, его беседа с другими, обсуждение, перетирание туда-сюда, я бы так сказал.

Но вот в чем дело. Кто-то разговаривать не любит. И точно так же, как человек, любящий поговорить, составляет пару с человеком, тоже любящим это дело, так и тот, кто не разговаривает, сцепляется с таким же, как он. Человек, кто склонен тихушничать, вяжется с таким же тихушником. Идешь, бывало, на вечеринку – вечеринку для своих – и видишь, как Джоси Уэйлс притягивается к кому-то или, наоборот, к нему кто-то притягивается, и они оба помалкивают эдак со значением. Тихушничают. А вот нынешняя ночь выдалась особенно жаркой, без луны, и день пока едва народился. Я задремываю всего на час, а просыпаюсь с беспокойством в душе. Вот уже давно, даже слишком, в моей голове заперто что-то, что должно выйти у меня изо рта. Если б я был писатель, оно излилось бы у меня на бумаге. А если католик, то раскатилось бы по всей исповедальне.

Моя женщина похлябала на кухню вскипятить чаю и сготовить тушеную свинину с бататом. Она знает, что именно я люблю, и посмеивается, когда я ворчу на нее насчет ее ночных всхрапываний и бормотаний. «Когда я издаю ночью другие звуки, ты почему-то не жалуешься», – говорит она и аппетитно виляет задом в сторону кухни. Я успеваю дотянуться и шлепнуть по нему, а она оборачивается и говорит: «Смотри у меня, скажу твоему другу-певцу, что ты втихомолку уминаешь свинину». Секунду я думаю, что она серьезно, но она смеется и уходит, напевая «Свиданьице с любимой». Некоторых мужчин женщины так и не могут отучить от того, чтобы они хватались за других баб. Моя смогла. Но даже она ничего не может поделать с беспокойством в моей душе. Она может сделать еду вкуснее, нежней погладить меня по голове; знает, когда сказать людям: «Сегодня возле дома не ошивайтесь и Папу не тревожьте»; но она знает, что не в ее силах найти слова, которые успокоят мой дух.

Может, потому, что на дворе декабрь. В конце концов, лишь прочитав Книгу Бытия, можно дойти до Откровения, не так ли? Вход в декабрь заставляет меня размышлять о январе. И не только потому, что ННП развалила страну. Всем известно, что на Ямайку просочились коммуняки. Сюда приезжает все больше и больше кубинцев, но никто не задумывается, что все больше и больше ямайцев уезжает туда. А приезжают они к нам с таким умением обращаться с «AK-47», будто с ним в руках и родились. Или взять школу, что строится в Сент-Кэтрин: ни один из строителей толком не говорит на английском. А затем, не успел сам Бог спросить: «А ну-ка, минуточку, что здесь происходит?», как каждого второго врача в больницах уже кличут Эрнесто или Пабло. Но январь отнимает что-то от меня и отдает Джоси Уэйлсу. И на сегодня это знает каждый.

В первых числах декабря, еще не дав мне какой-нибудь работы, денег или еще какого ни на есть подношения к Рождеству, Питер Нэссер отправил мне послание. Он сказал: «Передай своим людям, чтобы к Новому году и далее заготавливали больше бананов, жарили больше ямса, пекли больше картошки и настаивали больше рома, а вот пирожки во фритюре жарить перестали бы, и вообще забыли о мучном». Я даже не упомню от него добрых слов – да что там, не помню даже, как эта записка пришла к нам и разошлась. Возможно, и вообще не узнал бы, кабы не птичье радио.

Впервые это случилось тридцатого декабря. Второго января еще трижды. Ну а затем, двадцать второго, Господь оставил Сен-Томас. У тринадцати человек, родных и близких, разболелась голова, начались рвота и судороги, кое-кто ослеп. Они не переставая срали и срали, падали в обморок, приходили в себя и снова отключались, трясясь так, будто Бог поразил их молнией. И даже уже мертвые, они продолжали срать и трястись трясом. А умерли все в один и тот же день после одного и того же обеда. Молва разнеслась, как полиомиелит в шестьдесят четвертом; многие от испуга попрятались. «В му́ке, в му́ке, в му́ке!» – звенела тревожная весть. В муке таится смерть, и это отпечаталось на сердцах семнадцати человек. На следующий день министр здравоохранения заявил, что уцененная мука, прибывшая на Ямайку немецким кораблем, отравлена гербицидом под названием «тещин яд». Однако Ямайка с ядом знакома; он был здесь под запретом еще до того, как на экраны вышли «Одиннадцать друзей Оушена».

Питер Нэссер объявился в январе. Он, как всегда, обнял меня, но вопросы задавал Джоси Уэйлсу, насчет того, как поживает с новым аккумулятором его «Датсун», и меня удивило, что ему до этого есть дело. А со мной он разговаривал тоном иным, чем с Джоси Уэйлсом. Насчет того, что МВФ – это сокращенно от «Мэнли Виноват во Фсём», потому как не может не то что спасти страну или защитить ее, а хотя бы контролировать. Забавно, что с Джоси он говорил об аккумуляторе, его девице и приглашал во вторник повстречаться на стендовой стрельбе, а со мной вел речь о политике. Я рассказывал Джоси Уэйлсу, Китаёзу, Ревуну и еще кое-кому, что некий белый бизнесмен и политик приезжали удостовериться, что премьер-министр способен руководить страной. А когда проверка закончилась, они уже даже не были уверены, что он способен руководить хотя бы Кингстоном.

Никогда не нужно было отдельно убеждаться, что ННП делает хоть что-то для кого-нибудь, кроме как для себя самой. ЛПЯ пришла в гетто без упрашиваний – в пятидесятых, когда я еще занимался школой, – и превратила тот клоповник в здание вроде того, что кажут по телику в комедийных «Добрых временах». Затем построился Копенгаген, и моя мать впервые в жизни узнала, что такое отдельная ванна. Вокруг шла только болтовня, и ННП пришла в эти места только после того, как построился Копенгаген, и наспех возвела эту хрень под названием Восемь Проулков. И эти самые проулки она заселила только людьми от ННП, чтобы противостоять нам, однако здесь стрелять умеет каждый дурак. Но кто выигрывает Западный Кингстон, тому достается Кингстон, а кто выигрывает Кингстон, тому достается Ямайка. И в семьдесят четвертом году ННП выпускает из Джунглей двух зверей, звать которых, соответственно, Бантин-Бэнтон и Тряпка. Западного Кингстона ННП не видать – это было и остается фактом, – и тогда они создают препятствие: строят целый новый район и называют его Центральным Кингстоном, загрузив его, само собой, своими людьми. Кого они туда сажают? Само собой, Бантин-Бэнтона и Тряпку. До них, этих двоих, война в гетто всегда была войной ножей. Их банда насчитывала три десятка человек, и они рассекали по Кингстону на черно-красных мотоциклах – ж-ж-ж, ж-ж-ж, как стая шмелей. И когда Бантин-Бэнтон и Тряпка напали на нас прямо на похоронах, мы сразу поняли, что игре теперь заданы новые правила. Сейчас народ толком не углубляется, кто все это начал, и из приличия историю гетто не ворошат. А между тем начали все как раз Бантин-Бэнтон с Тряпкой. И вот когда в семьдесят втором году выборы выиграла ННП, тогда весь этот ад и разверзся.

Сперва они повыгоняли наших с работ, которые были под нами уже четыре года. Затем начали вытеснять нас из города, будто мы какая-то шпана, а они – Уайатт Эрп. Стали даже совершать нападения; один раз даже искрошили активиста, связанного с их собственной партией, потому что он сказал рабочим забастовать. Затем в прошлом году, примерно об эту же пору, к офису ЛПЯ на Ретайрмент-роуд подъехал белый фургон и просто встал. Он загородил собой обзор, и тут они взялись как из ниоткуда, эти пчелы-убийцы; банда Бэнтона и Тряпки прижужжала на своих моциках. Они покрушили мебель, изорвали документы, испинали мужчину, излупцевали женщину, изнасиловали обоих и унеслись. И что примечательно, никто из бандитов не вымолвил при этом ни единого слова.

Но банда эта была из одних трусов. Они никогда не осмеливались явиться в Копенгаген, тронуть кого-то из главных – так, тяпали да кусали за пальцы рук и ступней, пока я не сказал Питер Нэссеру, что настало, наверное, время спящему гиганту пробудиться. И вот тогда, когда мы свели счеты с их Шестым проулком, все бабы там подняли вой на всю округу, потому что никогда им еще не доводилось сгребать мозги обратно в черепа убитых сыновей. А с Седьмым Проулком мы разделались так, что после нашего ухода там из тех, кто шевелится, оставались лишь ящерицы.

Но они там у себя возомнили, что рулят ННП. Партия устроила им поездку на Кубу. Тряпка, кликуха у которого из-за того, что он растафари и растрепанные дреды у него напоминают ветошь, тоже полетел на Кубу и встретился там на банкете с самим Фиделем Кастро. И надо ж было так случиться, что никто из братии не предупредил его, что там у них национальным блюдом является свинина. Тряпка тогда разгневался, прямо как Христос в храме, где иудеи устроили базар. Перевернул даже стол Кастро. Тряпка стал проблемой даже для своей партии. Вот тогда-то человек, зовущий себя Жрецом, – единственный, кому позволительно ходить по территории и ЛПЯ, и ННП, – этот самый Жрец мне и позвонил. За тем гаденышем я отправился сам, сказав Китаёзу прийти в бар «Стэнтон», по-тихому, и устроиться где-нибудь у места, откуда выбегают девки, поругиваясь и хватаясь за свои попки, титьки и письки. Китаёз умеет снимать людей одним выстрелом, так что когда он подходит сзади и говорит «вот вам, гады», то бьет в затылок наповал так быстро, что женщины рядом поднимают крик только после третьего выстрела, когда в одну и ту же дырку влетают три пули и на всех фонтаном хлещет кровь. После шестого выстрела Китаёз исчезает как сквозь землю.

В марте семьдесят пятого Шотта Шериф оставил записку в церковной Библии, когда в церковь должен был прийти Бантин-Бэнтон. Прямо там, на Дарлинг-стрит, по пути, где Бантин должен был наведаться к своей женщине, всего в трех домах от моря, следом за его машиной причалил Джоси со своими людьми, и они изрешетили машину Бантина так, что сдох даже двигатель. Похороны Бантин-Бэнтона были целым событием; говорят, на них стеклось тысяч двадцать человек. Сколько именно, говорить не берусь, но точно знаю, что туда приезжали зам премьера и министр труда.

Но это был семьдесят пятый, а сейчас на дворе декабрь семьдесят шестого, и один год впору сравнить с целым столетием. Потому что каждый человек, что сражается с монстрами, в итоге сам становится монстром, а в Кингстоне есть по меньшей мере одна женщина, считающая меня убийцей всего, имя чему «надежда». Люди думают, что я теряю силы оттого, что переживаю из-за убийства по ошибке школьника, но им невдомек, что теряюсь я оттого, что, казалось бы, должен переживать, но не переживаю. А сейчас моя женщина зовет меня: «А ну-ка, большой босс, иди давай за стол, еда готова».

 

Нина Берджесс

– Алё?

– Ха! Хвала всемогущему Джа: ты наконец-то продрала глаза. А я, между прочим, сестрёна, третий раз тебя набираю.

Моя сестра Кимми. Всего два предложения, а уже корчит из себя жительницу гетто. Встало ли уже солнце? Неизвестно, отчего я проснулась – от звонка или чтобы это узнать.

– Намаялась за день.

– Рассказывай. Тусила небось напропалую… Слышишь меня? Тусила, говорю, напропалую! А не спросишь меня, что тебе за это причитается?

– Я уже знаю.

– Ты уже знаешь, что тебе причитается?

– Нет. Знаю, что ты мне сейчас это скажешь.

– Ха. Ну у тебя нынче, сестрён, шестеренки в голове крутятся дай бог. Шустренько. Я даже не привыкла к такой твоей сообразительности. Должно быть, сказывается утренний воздух.

У Кимми заведено звонить мне как можно реже, с той самой поры, как она знается с Расом Трентом, сказавшим ей сводить контакты с узниками вавилонской шитстемы к минимуму. Сам он этих контактов избегает, каждые полтора месяца срываясь в Нью-Йорк. Кимми все дожидается визы, чтобы поехать туда к нему. Казалось бы, сын министра иностранных дел мог бы спроворить визу своей королеве. Но он об этом словно специально не догадывается; хоть бы раз предложил. Впрочем, на Ямайке продается решительно все, в том числе и американская виза, так что, может статься, это лишь дело времени. А впрочем, ладно, у меня сегодня дела.

– Чем могу помочь, Кимми?

– Я тут думала на днях… Что ты знаешь о гарвиизме?

– Ты звонишь мне, э-э…

– Без пятнадцати девять. Без пятнадцати, Нин, без пятнадцати. Девять.

– Девять. Вот черт! Мне ж на работу.

– Никакой работы у тебя нет.

– Но в душ-то все равно надо.

– Так что ты знаешь о гарвиизме?

– Это что, радиовикторина? Алё, я в эфире?

– Не хохми давай.

– Тогда что это за хохма – будить меня спозаранку только затем, чтоб преподать урок обществоведения?

– Вот. И я о том. Для тебя это как будто пустой звук. Потому-то белые вас так и держат под прессингом, хотя при слове Гарви уши у тебя должны навостряться, как у собаки.

– Ты говорила сегодня со своей матерью?

– Она в поряде.

– Это она тебе так сказала?

– Мамульке нужно затачивать свою жизнь под борьбу. Только тогда она сможет реально выбраться из-под пресса шитстемы, как народ.

От Раса Трента Кимми понахваталась мудреных словес – вербальный инструментарий, которому наущают англичане, – чтобы перед кем-то ими козырять, пулять, как перец в глаза. Растафарианство с негативизмом не имеет ничего общего, и поэтому слово «угнетение» фигурирует у нее как «прессинг», хотя такого слова в языке и нет. «Посвящать» у Кимми звучит как «затачивать» – бог знает, что вся эта абракадабра значит, но звучит так, будто кто-то пытается создать свою собственную троицу, но забывает имя третьего в ней. Что это за фигня, сестрёна, насчет которой ты меня пытаешь? И слишком уж много труда уходит на то, чтобы ее запомнить. Но ничто не вызывает у Кимми такой симпатии, как непомерные усилия, которые на это тратятся. Особенно в то время, как Рас Трент, возможно, ищет себе другую женщину – не королеву, как Кимми, но такую, которая будет запросто посасывать ему конец и, может, полизывать анус так, чтобы его «о нет, о нет» переходило в сладострастное «о мине-ет» – все это с киской, при которой ему необязательно умничать. Кимми хочет чего-то конкретного, но все никак не спрашивает, предпочитая, вероятно, выудить это в ходе разговора. Что же касается этого утреннего звонка, то кто знает – может, она просто хочет утвердиться, ощущать себя лучше, чем кто-то другой, а мой номер – одна из немногих комбинаций в восемь цифр, которые она в силах запомнить.

– Я бы назвала его национальным героем.

– Ну вот, по крайней мере, это ты знаешь.

– Он хотел, чтобы темнокожие в конечном итоге вернулись обратно в Африку.

– В каком-то смысле. Но хорошо, хорошо.

– Он был вор, который купил корабль, не способный никуда плыть, но, возможно, не единственный национальный герой, который был вором.

– Так, так. Кто тебе сказал, что он вор? Знаешь ли, оттого, что темнокожие никак не могут пойти путем прогресса, они предпочитают называть ворами своих соплеменников.

– Я и не знала, что настоящее имя Маркуса Гарви – Берджесс. Или Берджесс – это наша настоящая фамилия?

– Вот так ты и говоришь. И это в точности то, что, по его словам, говорят люди вроде тебя.

– Люди вроде меня?

– Необязательно вроде тебя. В целом люди, блуждающие во тьме. Выйди из тьмы и иди к свету, сестрёна.

Я могла бы ее заткнуть, но Кимми, как и Рас Трент, с тобой, по сути, не разговаривает. Ей нужен лишь свидетель, а не слушатель.

– Ну а почему звонить мне, если ты уверена, что я не единственная, кто блуждает во тьме? Могла бы набрать кого-нибудь из подружек по твоей супер-пупер-школе. Типа того.

– Сестрёна, если революция когда-нибудь произойдет, то она должна вначале произойти у тебя дома, ты вникаешь?

– Да? А дом Раса Трента, по-твоему, уже освобожден?

– На нем свет клином не сошелся. У меня есть и своя собственная жизнь.

– Разумеется. А сошелся он на Маркусе Гарви.

– Куда, по-твоему, движется твоя жизнь? Все вы, темнокожие, мечетесь, как безголовые куры, и даже не знаете, почему у вас нет направленности. Ты хотя бы читала «Душу на льду»? Или на сколько с тобой поспорить, что ты не читала ни «Брата Соледада», ни «Как Европа подсидела Африку»?

– Какая ты начитанная… Всегда такой была.

– Книги, они для мудрости. А бывает, что и наоборот.

– Проблема с книгой в том, что никогда не знаешь, куда она ведет, пока в ней не заблудишься… Ну ладно, мне пора в душ.

– Да зачем? Тебе все равно идти некуда.

«А шла бы ты, милая, лесом? Понести от Че Гевары мне не удалось – у него на меня не встал, – так что не попробовать ли накрыть революцию своей вагиной?»

Эти слова едва не срываются с моего языка, но тают там, как сахарная пудра. Я твержу себе, что терплю Кимми, потому что, если б я заговорила с ней таким тоном, как она со мной, она бы не пережила этого. Не перевариваю людей, которых приходится оберегать в то самое время, как они стремятся ужалить тебя побольней. В глубине души она все та же девчонка, которая больше всего на свете любит нравиться, а для себя по-детски желает родиться в нищете и бороться, бороться, чтобы со всей полнотой ощущать ненависть к обитателям Норбрука. Но когда-нибудь она доиграется, оттолкнув меня слишком далеко или, наоборот, недостаточно сильно. Я продолжаю внушать, что у меня на нее нет времени, хотя кто, как не я, ездила с ней на одно из тех собраний двенадцати племен растаманов (не помню, когда конкретно, но, наверное, в ту самую неделю, когда мы отправились на вечеринку в дом Певца).

Всю дорогу туда она, перекрывая тарахтенье «Фольксвагена», громко вещала о том, что мне надо делать, а что не надо, и чтобы я, чего доброго, не заставила ее краснеть своей неотесанностью. Голосом, скачущим и срывающимся на выбоинах, она наущала, что, когда я въеду в состояние, меня поглотят позитивные вибрации и я заточусь под борьбу за освобождение чернокожих, свободу Африки и Его императорского величества. Или же, может, я уже слишком погрязла во зле и порочности, чтобы меня обуяло хоть что-то позитивное, потому как истинный растафари начинает с того, что распаляет в себе огонь, огонь глубоко внутри, который не загасить стаканом воды, и нельзя пассивно ждать, пока он испарится из твоих пор, словно пот, а необходимо прорвать в своем уме брешь, чтобы он неистово вырвался наружу.

– Ты мне что, об изжоге? – пошутила я последний раз за вечер. Кимми на это удостоила меня взгляда, который она или унаследовала, или переняла от матери; что-то вроде «я, признаться, ожидала от тебя большего».

– Хорошо, что ты хотя бы одета как приличная женщина, – сказала она на самый нудный прикид, который я только смогла сыскать: лиловая юбка до лодыжек, шуршащая при ходьбе, и белая рубашка внапуск. Сланцы (сложно представить, чтобы растафарианцы благосклонно воспринимали женщин на высоких каблуках). Даже не припомню, как я согласилась ехать – мне кажется, я отказывалась, но Кимми вела себя так, будто у нее горела квота на число, как у тех церковных мальчиков-зазывал с университетских кампусов, у которых вид такой, будто их высекут, если они не обеспечат в день определенное число неофитов. Забавно, право. Когда мы приехали на этот сбор в доме на Хоуп-роуд (вид у особняка такой, будто перед ним в свое время стегали кнутами рабов, – два этажа, все из дерева, окна от пола до потолка, огромная веранда), Кимми умолкла. Всю дорогу сюда она тараторила без умолку, а как только мы прибыли, то словно превратилась в монашку с обетом молчания. Рас Трент был уже здесь и разговаривал с женщиной (прошу прощения, с дщерью); больше улыбался, чем говорил, поглаживая бороду и накреняя голову то так, то эдак, в то время как его собеседница – белая, но в растаманской шапке – стояла, сцепив перед собой руки, и излагала что-то вроде утяжеленной американской версии «я та-ак рада, что я здесь». Ну а я? Я та-ак рада была наблюдать, как образцово держит себя Кимми; как она ерзает, переминается с ноги на ногу, будто не знает, пройти ли ей туда-сюда, или уйти, или дождаться, пока он обратит на нее внимание. И все это время молчит. Все женщины здесь молчали, кроме той белой, что разговаривала с Трентом. Если б не обилие красного, зеленого и золотистого, да еще джинсовых юбок, я бы подумала, что меня окружают мусульманки.

Далеко в углу три женщины, освещенные открытым огнем, готовят на нем итальянскую по виду еду. Я скована, и маяк внимания движется лишь синхронно с моей головой, поводя своим лучом туда и обратно. Ничего не могу с собой поделать: уже поглядываю на парней, а особенно на девушек из моей школы, открывших в себе истинный свет растафарианства (хотя они здесь, похоже, только для того, чтобы сделать головняк своим состоятельным родителям). Заниматься сексом с мужчиной, не пользующимся дезодорантом, или женщиной, не бреющей ноги и подмышки, можно лишь до известной поры и в известной степени. Может статься, мужским воплощением истинного растафари является мускусный бык, а женским – рыба. Женщин здесь много, и все они в движении. Постепенно я замечаю, что они чем-нибудь услуживают мужчинам – подают еду, придвигают табуреты, подносят воду, спички для раскуривания «травки», снова еду, наливают сок из больших бутылей. Освящение, раскрепощенность? Черта с два. Живи я в викторианском романе, я бы, по крайней мере, нашла себе мужчин, которые знают, что такое приличная стрижка.

Сестра все так и торчала возле меня, по-прежнему ерзая, – полный контраст с той Кимми, которая, казалось, только за тем сюда и ехала, чтобы демонстрировать свое превосходство надо мною. Как сейчас со своим телефонным звонком, семь последних минут которого я толком и не слушала (время показывали часы у меня над дверью).

– …канализировать эмоциональную энергию в сторону конструктивных расовых интересов. Массовая жертвенность. Через образование в науке, индустрии и выстраивании характера, с акцентом на массовом образовании и… и… Ты там хоть слушаешь, что я тебе говорю?

– А? Что? Извини, я тут муху пытаюсь прибить.

– Муху? Что за дрянь лазает у тебя по постели?

– Я не в постели, Кимми. И вообще, могу ли я теперь тебя так называть? Рас Трент, наверное, уже успел дать тебе какое-то другое, не рабское имя.

– Он… он зовет меня Мариам. Но это всего лишь между мной, им и теми, кто свободен.

– А-а. Ну ясно.

– И ты, сестрёна, в это число не входишь, пока не решишь обрести свободу.

– Так теперь ты вольна возвратиться в Африку?

– Вопросов нет. Эр Тэ тоже мне это сказал. Возвращение в Африку – даже не самый главный аспект философии Гарви.

«Главный аспект» – слышать такие слова от Кимми крайне нетипично. Да и от Раса Трента, на то пошло, тоже – он и «растафарианство»-то, наверное, пишет как «раст-во», чтобы покороче. Удивительно, как легко она выводит меня из себя, хотя стервозность во мне, вскипая, неизменно останавливается где-то во рту и наружу не выходит.

Чем дольше Кимми танцует вокруг какого-то вопроса, тем сильнее он, чувствуется, ее бередит.

– Ты звонишь мне по какой-то другой теме, нежели обществоведение? Так ведь, Кимми?

– О чем ты вообще? Я тебе говорю: революция первым делом начинается дома.

– То есть не в кровати?

– Это одно и то же.

Хочется ей сказать, что я устала быть единственной, с кем она чувствует себя в своей тарелке, говоря сверху вниз. В самом деле. И тогда она говорит:

– Ты грязная, мелкая лицемерка.

Наконец-то.

– Это в каком смысле?

– В таком, что ты трахаешься с ним.

– Ты это о чем?

– Ты думала, никто тебя там не заметит? Как ты ошиваешься у его дома, как какая-нибудь потаскуха?

– Я так и не понимаю, о чем ты говоришь.

– Шелли Му-Ян сказала мне, что была уверена, когда проезжала мимо, что видела там тебя. Как ты вчера днем ошивалась у его ворот. Как раз когда она ездила за своими детьми.

– Ну конечно, я такая одна: шоколадная девчонка в спальном районе.

– Когда она ехала обратно с детьми, то снова тебя там видела.

– Ты разговаривала со своей матерью?

– Я знаю, что ты с ним трахаешься.

– Трахаюсь с кем?

– С ним.

– Это не твое…

– Ну и что? И вот теперь ты поджидаешь его на углу, как проститутка.

– Кимми, тебе больше заняться нечем? Расскажи лучше в очередной раз своей матери, что это шитстема изнасиловала ее и избила ее мужа.

– Маму никто не насиловал.

– Это тебе Раста Трент сказал? Или он сказал тебе, что ее изнасиловал Вавилон? Ну давай же, скажи. Скажи мне, что он тебе сказал, потому как своего мнения у тебя ни херасеньки нет.

– Чего-чего? Что? Маму никто не насиловал. Никто не…

– Учитывая, что Рас Трент в тот момент наверняка охаживал тебя во все дыры, откуда у тебя, блин, такая уверенность?

– Он… он… он просто проверял, поняла?

– А меня он не проверял, когда клал на меня глаз?

– Если и клал, то потому, что он все еще не может забыть меня.

– Эх, Кимми, Кимми… Большинство людей забывают тебя в считаные минуты после того, как с тобой встретились.

– Жаль, что мама с папой не знают, что ты такая мерзкая сука.

– Может быть. Но зато они, наверное, знают, что ты больше не моешь себе кошелку, потому что стала растаманкой… Всё, мне на работу.

– Нет у тебя ни хера никакой работы.

– Но она есть у тебя, и почему ты на нее не торопишься? Рас Трент, наверное, обосрался, а жопу-то ему подтереть некому.

– Ты грязная, подлая сука. Под-ла-я.

Обычно я позволяю ей костерить меня, пока она не сбивается с дыхания, но чувствуется, что на этот раз я слегка переборщила. Я умолкаю, потому что чувствую, что мне хочется продолжить. Кимми не видит, что от усилия я даже поджала губы.

– И… и… и единственно, почему он тебя трахал, это чтобы проверить, крепко ли у тебя в родне друг друга любят.

– То есть дальше он возьмется за маму?

– Тэ всё мне про тебя рассказал.

– Вот именно что твой Тэ всё тебе и говорит. А ты сидишь развесив уши, и за два года тебе в голову не пришло ни единой собственной мысли. Ты хоть сама-то себя слышишь? Втюхиваешь мне о бомбоклате Маркусе Гарви, как училка-историчка. Рас Трент вешает тебе лапшу на уши, как какой-нибудь детсадовке, рассказывает тебе всякую хрень, а ты думаешь: «Хм-м, кому бы теперь все это рассказать, чтобы самой при этом возвыситься, а кого-нибудь принизить?» – и, как обычно, набираешь меня. Мне же эти твои уроки истории побоку, и до твоего Гарви мне никакого дела нет. Как и до твоего раста-бойфренда, который, наверное, в Нью-Йорк шныряет затем, чтобы насасывать там чей-нибудь клитор. И если ты, кстати, надеешься, что твой краснокожий козел-друг поможет тебе раздобыть визу, чтобы ты выяснила, чем он там реально занимается в Нью-Йорке, то, значит, ты еще тупее, чем твоя неразлучная майка «Университет Ганджи».

Мне хочется продолжать. Есть чем заняться, но меня просто прет. У меня есть родители, что сидят сейчас, как уточки, и тихо ждут, что к ним снова нагрянут; нагрянут те же ублюдки, чтобы забрать то, что не влезло им в багажники с первого раза. И я готова идти; готова настолько, что мне плевать, если я начну жечь мосты еще до того, как через них перейду, даже если речь идет о моей гребаной сестрице. Я хочу отправиться обратно на Хоуп-роуд и просто встать там у ворот; встать и вопить, вопить, вопить, пока он или не откроет все двери, или не вызовет полицию. А если он вызовет полицию, то я проторчу ночь в каталажке, а назавтра вернусь и буду снова вопить и вопить. И он, черт возьми, мне поможет, потому что если б могла помочь себе я, то я бы плевать хотела и на него, и на этих его «Полуночных рейверов». И он даст мне денег; даст их столько, чтобы я заткнулась; столько, чтобы я вошла в посольство Соединенных Штатов с заднего хода и вышла оттуда с тремя визами – тремя, потому что Кимми ее не захочет, ну и хрен на нее. Хрен, хрен, хрен! Во рту у меня кипят по меньшей мере десять лет моего терпения, и я наконец-то освобождаюсь от этого бремени, браня на чем свет стоит всех, кому нет и кому есть до этого дело. Мне хочется выплюнуть все это ей в лицо; так, чтобы лопнули ко всем, бомбоклат, хренам ушные перепонки. Но она вешает трубку.

 

Джоси Уэйлс

Сегодня у меня встреча с Доктором Лавом. День только еще начинался, когда в гостиной зазвонил телефон. Я уже не спал, а шатался по дому, как утреннее привидение. Не успевает Лав поздороваться, как я говорю: «Чувство времени у тебя, Доктор, ну просто охрененное». Он спрашивает, откуда я догадался, что это он. А я отвечаю: «Ты единственный, кто идет на риск получить в башку пулю, беспокоя меня до утреннего чая». Он смеется, повторяет договоренность встретиться в обычном месте и вешает трубку. Ревун так и храпит на диване, хотя будильник был выставлен на полную громкость.

Питер Нэссер познакомил меня с Лавом в тот день, когда приехал сам с американцем Луисом Джонсоном. Потом они оба допустили промах, полагая, что могут контролировать всю связь между мной и этим кубинцем. Но, как мне однажды сказал церковный пастор, человек может не знать человека, но дух знает духа. Он это использовал для объяснения, как находят друг друга пидоры. Насчет последнего мне дела нет и быть не может, а вот первое запало в душу накрепко. Я даже использую это при судействе. Да, говорить мне можно все, сила слова мне вполне известна, но узнает ли дух духа? Так что, когда я впервые повстречался с Доктором Лавом, мы с ним общались в основном не на словах.

В одну из своих редких поездок по гетто средь бела дня Питер Нэссер подъехал на своем «Вольво» – шел, как сейчас помню, ноябрь семьдесят пятого – и сказал, что у него с собой досрочный подарок к Рождеству. Я посмотрел на него и подумал, что за чушь собачью несет этот сирийский кус говна, и посмотрел на кубинца, думая отделаться и от него, но тот повел глазами так, что я понял: он мыслит примерно как я. Питер Нэссер не затыкается никогда, даже когда трахается, так что молчаливый человек рядом с ним сам по себе привлекает внимание.

Вначале я подумал, что раз Лав с Кубы, то по-английски соображает туго, но потом понял, что он говорит только тогда, когда без этого действительно не обойтись. Высокий, тощий, с бородой, которую он то и дело скребет, а черные кудрявые волосы для врача слишком уж длинноваты. И чем-то похож на Че Гевару, который тоже был врачом. С той разницей, что Доктор Лав пытался убить его как минимум четырежды. «Этот маленький maricуn, этот маленький putito даже не кубинец», – повторяет Лав, когда я указываю, что ведь они оба были медики и оба сменили свое мирное поприще на оружие. Частично меня к этому человеку влекла любознательность. «Как так, вместо спасения человеческой жизни перейти к ее отнятию?» – допытывался я. Доктор Лав мне на это невозмутимо отвечал: «Врачи тоже отнимают жизни, hombre. Еще как отнимают. Каждый, язви его, день». Когда Питер Нэссер привез его ко мне, то сказал: «Этот человек выведет тебя на совершенно новый уровень».

Во как. Луис Джонсон пытался втолковывать мне внешнюю политику с эдакой заунывной протяжностью, с какой говорят белые, когда думают, что ты по тупости своей не догоняешь. Доктора Лава Луис Джонс знал потому, что они оба были в Заливе Свиней – мелкая показушная попытка Кеннеди оттяпать Кубу, которая оплеухой шлепнула по мордасам всему миру. Для Доктора Лава Залив Свиней – это примерно то же, что для меня шестьдесят шестой год. Я смотрю на него и знаю. Спустя какое-то время Джонсон с Нэссером уходят (Джонсон хочет отведать суп из бычьих херов, после которого, по словам Нэссера, на жену набрасываешься, как раненый, и шпаришь ее, как шестнадцатилетний). А кубинец остается. Протягивает руку и говорит мне:

– Луис Эрнан Родриго де лас Касас. Хотя все меня зовут Доктор Лав.

– Почему?

– Потому что контрреволюция, hermano, это акт любви, а не войны. А я здесь для того, чтобы тебя кое-чему подучить.

– Да я уж от Джонсона достаточно подучился. И послушай, какая такая муха жалит вас в жопу, что вы все время думаете: черные настолько тупы, что их нужно чему-то обучать?

– Уау, muchacho, я не хотел тебя обидеть. Но ты ведь тоже меня обижаешь.

– Я обижаю?.. Да я даже не знаю, как тебя звать.

– Вот видишь. Не знаешь, а уже валишь меня в одну кучу с americano. Я это по твоему лицу вижу.

– Вот как? Значит, сюда вы добирались разными автобусами?

– Hermano, это из-за такого человека, как он и подобные ему, мы просрали Залив Свиней. Из-за него и всех тех тупых факеров-янки, которые присовывали к этому свой нос. Так что не путай меня в них.

– С ними.

– А, ну да.

– Тогда что у тебя ко мне за дело? Чем хочешь козырнуть?

– Ты слышал о таком Карлосе Шакале?

– Нет.

– Забавно. А он о тебе слышал. Он здесь давно уже хоронится, с той самой поры, как говно стало течь по-крупному, как тут у вас говорят, из-за… фиаско с ОПЕК. Даже, я уверен, кое-кого из ваших баб потягивает. И вот я его кое-чему обучил, потому что, по правде сказать, террорист из него как из говна пуля. Что ни школьник-католик, то непременно грезит быть революционером. Меня от этого аж мутит.

– А ты в самом деле доктор?

– Тебе плохо, hombre?

– Нет. Ты по разговору не похож на кубинца.

– Свое обучение я проходил в Осло, muchacho.

– Ты видишь где-то здесь мальчиков?

– Ха. Моя ошибка. Pero todo es un error en este paнs de mierda.

– Ошибка эта в пару раз меньше того дерьма, что сейчас творится в стране, из которой пришел ты.

– їPor Dios, hablas espaсol?

Я киваю: «Да».

– А hombre из ЦРУ, по-твоему, об этом догадывается?

«Нет», – даю понять я.

– Хочешь кое-что услышать? Только сделай вид, будто ты глухой, все понимаешь, но глухой.

– їLouis, por quй me has sacado de mi propio jodido paнs para hablar mierda con ese hijo de puta?

– Luis, Luis, nada mбs ensйсale al negrito de mierda alguna boberнa como una carta bomba. O prйstale el libro de cocina del anarquista, quй sй yo. Йl y sus muchachos son unos comemierdas, pero son ъtiles. Por lo menos por ahora. Он говорит, Джоси, что ты ему нравишься.

– Не знаю. Особого дружелюбия я в нем что-то не замечаю.

Доктор Лав смеется. Эдак смотрит и улыбается.

– Всегда полезно знать, кто твои друзья, не правда ли? – спрашивает он. – Ты, кажется, спрашивал, чем я хочу перед тобой козырнуть? Изволь. Давай завтра встретимся в бухте Кингстона, и я все тебе покажу, друг мой.

– Со стороны ЦРУ я привык к разным фокусам.

– Меня ЦРУ не посылало, amigo. Я прибыл с приветом от Медельина.

Это было как раз перед рождественскими праздниками, после целого года беспредела, который творили по всему Кингстону ублюдки от ННП. На следующее утро мы с ним договорились встретиться в бухте Кингстона, в даунтауне возле доков. Утро выдалось ленивым, народа вокруг почти не было, только машины стояли в ряд вдоль дороги, которая опоясывала бухту. Видимо, народ работал спозаранку – я не припомню, чтобы кто-то оставлял тут свои машины с вечера; да и забавно, если кто-то решил, что оставлять их в этом месте Кингстона надежнее всего. А что еще забавнее, кто-то здесь по-прежнему жил и даже чувствовал себя неплохо. Кубинец все не появлялся, и я уже начал подумывать, что он меня разыграл. Но что гораздо хуже, я находился в даунтауне без поддержки на территории, где до сих пор шлялись бандюганы Бантин-Бэнтона. Внизу, у бухты, почти все строения смотрелись как в сериалах про Нью-Йорк. «Банк Ямайки», «Банк Новой Шотландии», два отеля, явно в надеждах на иную участь Кингстона, пока его не оседлал Мэнли со своей социал-коммунистической хренью. В общем, я и не заметил, как Доктор Лав приблизился сзади и постучал мне легонько по плечу. Когда я в прыжке обернулся, он приложил палец к губам, призывая соблюдать тишину, а сам при этом все улыбался. Волосы у него были завязаны в пучок, на глазах темные очки, а на самом майка с надписью «Привет, Сквоттер».

Он снял с себя рюкзак и трусцой побежал почти к самому концу дороги. Там стал переходить от машины к машине – возле одних приостанавливался, на другие хмурился. Местами даже нагибался, только непонятно зачем: то ли шины проверить, то ли бампер – хотя, спрашивается, за каким хером? Я начал недоумевать, какого черта вообще сюда приперся. От красного «Фольксвагена» он перескочил к белой «Кортине», оттуда – к белому «Эскорту» и черному «Камаро». Все продолжал кланяться, но с другой стороны машин. Непонятно, чем он там занимался. Если этот кубинец рассчитывал поднять меня в такую рань и выволочь на враждебную территорию для того лишь, чтобы я наблюдал, как он со своим норвежским образованием обчищает машины или вспарывает шины, то, должно быть, он увидел во мне какого-то слишком уж сумасшедшего ямайца. Отбежав от последней машины, он затрусил ко мне, подскакивая, как какая-нибудь егоза-школьница.

– Amigo, всего одно слово.

– Чё? Какое еще слово? Какого хера ты…

– Пригнись.

– Чего?

– Пригнись! – уже криком повторил он и пихнул меня вниз.

Крыша красного «Фольксвагена» рванула в воздух, а сама машина отлетела в сторону. Дорога стала содрогаться, как при землетрясении, – асфальтовые волны ходят ходуном, как под морским ветром, – и тут грохнула «Кортина». «Эскорт» взорвался в два хлопка, от которых его подкинуло вверх, а приземлился он на то, что осталось от «Кортины». «Камаро» остался на месте, только с оторванным передком и колесом, шина от которого полетела летающей тарелкой. Доктор Лав каждый взрыв встречал гоготом, при каждом громовом ударе улюлюкая, как пацан. Не знаю, погиб ли при этом кто-то, – хотя вряд ли. Всюду бьется стекло, вопят люди. Все это время я, распластанный, лежу на дороге, а надо мной как безумный гогочет этот кубинец.

– Ну что, amigo, еще не впечатлился?

– Дур-рак! Если кто-то увидит меня, то решат, что за всем этим стою я!

– Ну и пусть решат. Ты хочешь впечатлить Медельин или нет? Или ты Иоанн Креститель? Дай мне знать, только быстро, чтобы я отправился на поиски Христа.

Луис Эрнан Родриго де лас Касас. Доктор Лав. Пару месяцев назад из аэропорта «Сьюэлл» вылетел самолет авиакомпании «Кубана», взяв курс с Барбадоса на Ямайку. Через двенадцать минут на высоте восемнадцать тысяч футов прогремели два взрыва. В той авиакатастрофе погибли все, включая сборную Кубы по фехтованию и пятерых северокорейцев. Кое-чему Доктор Лав бесспорно подучился от ЦРУ, с той самой поры войдя в Совет объединенных революционных организаций (СОРО) – одну из групп, что якобы ежемесячно собирается для обсуждения вопроса, как избавиться от Фиделя Кастро. Надо отдать Лаву должное: он был, пожалуй, единственным, кто и бровью не повел, уяснив, что я в курсе всей этой хрени. Что до Луиса Джонсона, то ему до сих пор кажется, что я не умею даже читать, и поэтому он без зазрения совести предъявляет мне вверх ногами магазинные прейскуранты с заверением, что это официальная документация. В общем, Доктор Лав почерпнул от Школ Америк довольно многое, и, в частности как отправлять все и вся в царствие небесное к чертям собачьим. Посредством взрывов. А затем и сам стал этому обучать. По его словам, когда взорвался самолет «Кубаны», он находился даже не на Барбадосе, а здесь. И вот объявился снова, возможно потому, что кому-то в Колумбии понадобились на нынешней Ямайке дополнительные глаза и уши.

Ревуна я оставляю лежать на диване, где он так и дрыхнет в своих красных трусах. Теперь парень лежит на спине, рукой прикрывая муди, что, в общем-то, имеет смысл. Рука моя тянется снять с него очки и надеть на себя – посмотреть и, быть может, увидеть, как видит мир он, но что-то меня останавливает; нет, я даже мысль гоню, что это от страха. Его скомканные штаны я поднимаю с пола, потому как моя женщина терпеть не может такого безобразия на своем полу, и чувствую в районе заднего кармана вздутие. Оказывается, там книга – без обложки и переплетных страниц. Интересно, не на них ли Ревун писал письма своему мужчине в тюрьме? Переворачиваю несколько страниц, и вот оно, заглавие: «Бертран Рассел, “Вопросы философии”». Я спрашивал Доктора Лава, читал ли он когда-нибудь Бертрана Рассела. Тот ответил: «Да, но по сравнению с Хайдеггером Рассел не более чем василек с Нобелевской премией». Не понимаю, о чем он, но выжидаю момента опрокинуть это на Ревуна, как таз холодной воды. Но я оставил его спящим, что и к лучшему: не хочу, чтобы он увязывался за мной.

Когда доходишь до реальной правды про себя, то понимаешь, что единственный человек, способный с ней совладать, это ты сам. Кому-то такое не под силу, вот почему элитные пляжи всегда полны отдыхающих. Некоторые не могут совладать с осознанием того, на что они способны. Мне думалось, что я это знаю, пока Доктор Лав около года назад не преподал мне урок. Орандж-стрит, двор многоквартирки, полный обездвиженных говнюков от ННП.

– Ты хочешь впечатлить какую-то более крупную… как там у вас говорится, акулу?

– Не акулу – рыбу.

– Да, рыбу. Более крупную рыбу, чем Питер Нэссер?

– Если ты про голову, то я уже…

– Бери больше, chico. Больше, чем всю эту страну. Мы используем пуэрториканцев и багамцев, но и те и другие в большинстве своем засранцы.

– Не понимаю, Луис, о чем ты говоришь.

– Да все ты понимаешь. Ну да ладно, предположим, что я тебе поверил: до тебя не доходит. А между тем я насчет подарка, о котором ты якобы не догадываешься, но который так нужен Америке. Тот подарок из Боготы нуждается в новом… как там у вас говорится? Санта-Клаусе. Потому что в Пуэрто-Рико Санта до неимоверности зажирел, а те Санты, что на Багамах, не годятся в силу своей глуповатости. Кроме того, наши усилия по освобождению Кубы от ее импотентского hijo de puta из католической школы имеют больший шанс на успех, если будут исходить именно отсюда. Поскольку Ямайка с Кубой – целующиеся кузены, разве нет?

Питер Нэссер думает, что ЦРУ прислало Доктора Лава затем, чтобы тот обучал меня, как лучше служить ему. Питер Нэссер из тех людей, что не видят разницы, трахают ли они своих жен как следует или так себе. Цэрэушники выглядят так, будто знают ох как много, но на деле может статься, что им на все наплевать. В человеке мне нравится, когда ему все равно, что делает враг его врага, пока он остается врагом этого врага. Взять того же Доктора Лава: он прибыл на Ямайку по авиабилету ЦРУ, но с указанием от Медельина. Той ночью на Орандж-стрит он впервые показал мне, как пользоваться С-4.

– Hola, mi amigo.

– Джозеф! Друг мой, сколько лет, сколько зим!

Насчет «зим» – это все же лишнее: в прошлый раз мы с ним виделись всего пару месяцев назад. До бухты Полумесяца ехать отсюда недалеко, но ее еще надо отыскать. Старый причал, который использовали еще испанцы, затем британцы в дни рабства, а одно время даже пираты. Это одно из тех мест, куда прибывают и откуда убывают грузы, до которых никому не должно быть дела. Издали я различаю его на верхотуре. К тому времени как я спускаюсь к берегу, Доктор Лав подбегает ко мне и чмокает в щеку. Ох уж эта привычка латиносов целовать всех подряд!.. Я на это смотрю сквозь пальцы, хотя если б меня чмокнул кое-кто другой, с попой и сисями, это было бы другое дело. В отдалении на пустыре мыкается Луис Джонсон, пытаясь с грехом пополам скрыть от глаз свой «Форд Кортину». Или от ушей, потому как мотор у него не заглушен. Хорошо, что он не вылезает из машины наружу. А то как бы Лав не сболтнул при нем лишку. Я уже смекнул, что этот hermano грешен слабостью поболтать.

– Вот что скажу, mi amigo, – озабоченно говорит он. – Дела у нас жарче и туже, чем анус у толстухи.

– Что, на Барбадосе все серьезно?

– Серьезнее только Madre de Dios. Хотя технически это были уже нейтральные воды. Как видишь, chicо, борьба за освобождение не может обходиться без жертв.

– Задача была впечатлить Медельин?

– Одна бомба – впечатлить Медельин, другая – впечатлить себя. Хотя что я могу знать? Я ведь в это время, ха-ха, находился в Венесуэле.

– Сила волшебства.

– И теперь то же самое должен осуществить ты, hermano.

– Взорвать самолет, что ли?

– Я тебе сказал, повторяю еще раз: ни о каких взрывах самолетов я слыхом не слыхивал.

– Так что мне нужно делать?

– Ты должен сделать это так, чтобы не ты их позвал, а они тебя. Не давай мне повода в тебе усомниться, Джозеф.

– После нынешнего вечера никто во мне не усомнится.

– Впечатли их, hermano.

– Братуха, да я хоть весь мир готов впечатлить. Ты сюда к нам надолго?

– До той самой поры, Джозеф, пока существует и ширится угроза коммунизма.

– А у нас говорят, он социал-демократ.

– Социализм – это теория, а коммунизм – практика. Тебе нужно сделать кое-какие «бабахи». Короче, громыхнуть от души. Большие люди смотрят.

– Что ж мне, всю Хоуп-роуд снести с помощью…

– Знать ничего не желаю. У меня, кстати, в машине кое-какие подарки: три или четыре Си-4. Как с ними действовать, я тебе уже показывал.

– Ну их к бомбоклату, эти бомбы. Ей-богу, Луис. Сколько раз тебе это говорить?

– Джозеф, я просто выкладываю перед тобой все карты. А ты…

– А он знает, что у него в машине взрывалки?

– Этот кретин не знает даже, откуда ссать, а откуда срать: из хера или из жопы.

– И все-таки я предпочитаю работать один на один. А то ведь этот мандюк, стоит мне при нем зашевелиться, догадается, откуда дует ветер.

– Да чего нам тихушничать… В общем, я остаюсь здесь, а ты берешься за дело. Верши то, чего от тебя ждут, брат мой. Завтра я тебе позвоню. Будем с тобой пить мохито и плевать на портрет импотентского школяра-католика.

– Звони лучше послезавтра. А то завтра дел невпроворот.

 

Барри Дифлорио

Я понятия не имел, что хренов Кубинец находится на Ямайке. После того, что он сотворил два месяца назад на Барбадосе, я вынужден признать, что крепости нутра этого ублюдка можно позавидовать. Держу пари, что это была затея Луиса Джонсона. С той самой поры, как он покинул Чили, чтобы примкнуть ко мне в Эквадоре, Джонсон как-то деликатно забывает, что работает на меня.

От дома Певца до парикмахерской в Моне всего двадцать минут езды, но благодаря моей благоверной они показались мне парой часов. Сейчас я сижу в своем кабинете при посольстве и жду, когда произойдут события 3 декабря 1976 года. Как раз сегодня, в этот самый день, мы аннулируем визу Певцу, поскольку он подозревается в контрабандном провозе наркотиков в Соединенные Штаты Америки. Доказать это совсем несложно – достаточно сунуть руку ему в задний карман. Из этого нужно раздуть большую шумиху, доподлинное шоу в знак того, что мы, как истинные друзья Ямайки, не намерены сидеть сложа руки и мириться с тем, чтобы в нашей верной стране-союзнице воцарялось беззаконие. Пресс-релиз я уже написал, начальство его завизировало. Есть у нас и доказательство того, что он состоял в сговоре с известными наркодилерами из Майами и Нью-Йорка, а также водил шашни с людьми сомнительной репутации на Ямайке и за ее пределами, включая как минимум двоих террористов из местных. Это уже задокументировано. Один из них, по кличке Шотта Шериф, дважды судим за убийство и еще теснее связан с нынешней властной верхушкой.

Документы в порядке, директивы даны, по большей части мной самим, особенно после того, как этот сукин сын Адлер соскочил с корабля и принялся петь нашим-вашим своим двуликим анусом. Но я не об этом, а о крутости нрава этого гада. В самом деле. Ведь это фактически дезавуирует то, что мы успели в свое время сделать, и выставляет нас ушастыми олухами, что подписались на нечто, оказавшееся нам не по плечу. Только не надо корчить мину, будто добрая половина того, о чем тебе приходится со стыдом вспоминать, не вызвана самим тобой. Слава богу, что я хоть не перенял его гребаную методу прослушки. Возможно, он все еще пошучивает в каких-нибудь странах, что дают ему у себя приткнуться, над той своей непрухой в Эквадоре, когда горничные отеля «Вилла Хильда», войдя в номер, застукали его за попыткой подслушать Мануэля Арайю. Или над эпизодом, когда он пытался убедить индийцев-охранников в чехословацком посольстве, что да, hombres, ремонтники в самом деле являются на работу в пять утра, даже в Латинской Америке. Шутки шутками, но из-за его кидалова и экстренного вывода из игры десяти полевых агентов пришлось в экстренном порядке вводить семь новых. У нас не было даже времени для полной апробации, иначе я ни за что не одобрил бы кандидатуру Луиса Джонсона – во всяком случае, поступления с ним еще и Кубинца как части пакетной сделки. Этот остров так и кишит гребаными кубинцами, о коммуняках уж и говорить нечего.

Да, я могу себе представить, зачем он здесь, даже по собственному почину. Чего я не могу уяснить, так это того, зачем он делает из этого такое публичное представление – публичное во всяком случае для нас, в отличие от Карлоса Шакала, который хотя тоже торчит здесь, но лежит на дне, почесывая пузо, пока бляди у него отсасывают. У этих двоих есть история. Мне платят за то, чтобы я был насчет нее в курсе. Ходит слух, что Эрнан Родриго де лас Касас научил Карлоса применять С-4. Динамит тоже, но Касас всегда испытывал слабость именно к этим зарядным устройствам. В этом году на Ямайку он приезжает уже не в первый раз. И в обоих случаях, как только он сюда приезжал, здесь начинались подрывы.

У моего кабинета четыре стены и одно окно с видом на площадку через дорогу, где толкутся ямайцы, с шести утра занимающие очередь за визой. Мэнли сказал им, что в Майами летает шесть рейсов в неделю; кто хочет улететь – скатертью дорога. После того как «Пан Американ» объявляет о приостановке сообщения между Кингстоном и материком, очередь начинает растягиваться на целый квартал. Жест слабый, примерно из той же оперы, что зарок ямайских женщин не предоставлять сексуальные услуги до тех пор, пока правительство не начнет проведение конкретных реформ. Но приходится учить людей хотя бы маленьким жестам – в надежде, что из них вызреют большие.

Досье Луиса Эрнана Родриго де лас Касаса, что лежит передо мной, достаточно короткое. Короткое, понятное дело, в фигуральном смысле. Для того чтобы иметь о Касасе реальное представление, нужно ознакомиться с пятью папками, а не с одной. Одну из них я беру со стола (запросил ее у Сэлли, как только увидел его гуляющим в паре с Луисом Джонсоном). Эта папка синего цвета. Я раскрываю ее и узнаю в ней множество имен. Фредди Луго, Эрнан Рикардо Лозано из «Альфа-66»; Орландо Бош, верткий венесуэльский змей немелкого пошиба; двое, известных исключительно как Гаэль и Фредди (по всей видимости, из «Омега-7»), и де лас Касас. Все из «Объединенных революционных бригад», все агенты «Амблад», и все, как один, ветераны Залива Свиней. Год у них выдался хлопотный, начиная со сходки в Доминиканской Республике для создания их пресловутого Совета – совещательного органа, о котором Контора, можно подумать, не имеет понятия.

В июле на бетонке Кингстонского аэропорта, перед вылетом на Кубу рейса Вест-Индской авиакомпании, взорвался красный чемодан. Офисы этой авиакомпании на Барбадосе, «Эйр Панамы» в Колумбии, «Иберии» и «Нанако лайн» в Коста-Рике (все так или иначе связаны с «Кубаной») подверглись атакам бомбистов. Был убит кубинский дипломат в Мексике и еще двое в Аргентине. Затем в сентябре в округе Колумбия был застрелен Орландо Летельер – дело рук, скорее всего, пиночетовской ДИНА, но есть и еще имена, те же гребаные имена, что высвечиваются всякий раз, когда всплывает тема Латинской Америки. Затем был еще пожар в Гайане, в котором погибло лишь кубинское рыболовецкое оборудование. В июне этого года – если конкретно, то четырнадцатого числа – у себя в гостиной от ножевых ранений скончался перуанский посол Фернандо Родригес, после чего правительство Ямайки ввело в стране чрезвычайное положение.

Преступность здесь чувствует себя на редкость вольготно, и особенно в этом году; при этом особенность ямайской преступности в том, что она по большей части структурирована и носит направленный характер. Всякий раз, когда она продвигается в спальные районы, возникает ощущение, что кто-то активизирует ее намеренно. Я встречал здесь людей с обеих враждующих сторон – десятки и десятки быков, сорвавшихся с привязи в посудной лавке. Но даже по их меркам, по меркам гангстеров, – да что там, даже по меркам тайной полиции Чили, – смерть Родригеса была слишком уж скрупулезно спланирована и подогнана, чтоб хотя бы казаться случайной. Взрывные устройства – это почерк Кубинца, всем это известно, но что-то в этой смерти попахивает им, вот прямо смердит, и всё тут. Конечно же, правительство США, по нашей информации, не усматривало в гибели посла никакой предварительной подоплеки, и остается лишь надеяться, что тот, кто совершил это гнусное злодеяние, а также те из власть имущих, что поддерживали и обеспечивали его осуществление, рано или поздно предстанут перед судом.

Бог ты мой, с каждым днем я все больше напоминаю своей риторикой Генри Киссинджера…

– Сэлли?

– Да, сэр.

– Ты можешь навести справки, куда пошел Луис Джонсон?

– Сей момент, сэр.

Я отпускаю кнопку громкой связи и оглядываю мой стол. Жена у меня ни разу не пересекала порог этого кабинета, а вот Киссинджер – да, ты слышала, дорогая? Поцелуй меня в бедро! В январе, первые дни по приезде сюда, моей первейшей работой было нянчиться с Генрихом (как его все называют за глаза), недельное пребывание которого на Ямайке как-то не складывалось. А сегодня по дороге к парикмахеру, после очередной мирной драчки, моя жена повела себя поистине странно. Она на меня посмотрела. Во всяком случае, мне так подумалось. Я все время пялился перед собой на дорогу, направляясь вверх по Хоуп-роуд в Мону, но на сегодня я научился четко улавливать, когда на меня смотрят. Так вот она, судя по всему, посмотрела на меня и сказала:

– Знаешь, какое слово, как я выяснила, меня прикалывает? Вот прямо-таки нравится, пусть и не в прямом смысле, но заставляет хихикать, когда я его слышу. А, Барри?

– Нет, дорогая.

– Непристойный. Не-при-стой-ный. Одно из тех словечек, которое используют некоторые люди вроде тебя. Я раньше даже не обращала внимания, в какой я, можно сказать, интимной близости сосуществую с этим словцом: не-при-стой-ный. Не проходит и дня, чтобы я не сталкивалась или хотя бы не раздражалась чем-нибудь непристойным.

– Уау. У нас уже формируется свой словарь. Дань благодарной памяти Йельскому университету.

– У всех свои причуды. Но знаешь, Барри, меня всегда пробивает на «хи-хи», когда кто-нибудь из таких, как ты, произносит это слово, особенно во время интервью.

– Во как. Что, по телику опять давали Киссинджера?

– Нет, на этот раз все банальней. Посол, к которому у меня сильнейшая антипатия. И в прошлый вторник он на деловом собрании сказал, кажется, мужу Нелли Матар: «Голословные заявления о дестабилизации ложны и непристойны».

– Понятия не имел, что леди твоего круга говорят за ланчем о политике.

– А о чем нам еще говорить? Ни у кого из вас нет члена таких размеров, чтобы он был предметом разговора.

– То есть?

– Ага, ты все-таки меня слышишь. Ха. Ну, а если серьезно, то что за ерундистикой ты здесь занимаешься? Будь хоть раз серьезен, Барри. Понятно, я бы лучше расспросила жену Луиса Джонсона, но бедняжка нынче опять запнулась и стукнулась лицом о перила. Вот и…

– Мы следуем туда, куда нас посылает правительство Соединенных Штатов.

– Ой! Дорогой мой, я же не сказала «мы». Я сказала «ты». Про меня говорить нечего: я здесь транжирю время и тешусь чем могу. А вот ты, ты что здесь делаешь? Чем занимался весь истекший месяц? Честное слово, лучше б уж ты имел любовницу. Я была бы, пожалуй, за.

– Я тоже.

– Не льсти себе, Барри. Те дни для тебя пролетели.

«Летела б и ты на хер, вслед за ними».

– Так что ты все-таки здесь делаешь? Выкладывай, удар за ударом.

– Хм, хорошо сказано: удар за ударом.

– Ну а что? На дороге пусто, а ты за несколько недель не сказал мне ничего интересного.

– Ты хочешь от меня разглашения конфиденциальной информации?

– Барри, лучше скажи. Или готовься ближайшие три года спать с открытым глазом, так как, поверь мне, я ведь все равно докопаюсь. Ты же знаешь, какая я становлюсь, стоит мне на что-то настроиться.

– Тебе что, пересказать на память служебную инструкцию?

– Я немногая из немногих, кто понимает между слов, ты не забыл? У меня есть теория: мужчина не всегда получает ту жену, в которой нуждался или хотел бы, – но он всегда получает ту, которую заслуживает. Я не уверена, что женщина об этом того же мнения. Но в некоем извращенном смысле это одна из черт, которые мне в ней исконно импонируют. «Извращенном» – это потому, что любой нормальный мужик, даже пассивный, на этом месте отвесил бы своей глупышке оплеуху.

– Чем, по-твоему, мы занимались в Эквадоре?

– Бог ты мой, Барри. Я знаю, что ЦРУ…

– Контора.

– Чш-ш-ш. Ясное дело, Контора. Так вот я знаю, что Контора – это не какой-нибудь фонд помощи иностранным государствам от Белого дома. И если вы находитесь в стране, то ей, вероятно, не светит ничего хорошего.

– Извини?

– Извиняйся сам. Ты не пакуешь в спешке детей при каждом переезде.

– Дети. В Эквадоре Айдена у нас еще не было.

– А в Аргентине уже был. Чем же ты там таким занимался и как это связано с той хренью, которую твой шеф втусовывал мужу Нелли Матар?

– Он мне не шеф.

– Да? Я такого от него не слышала.

– Ты в самом деле хочешь знать?

– Да, Барри. Я в самом деле хочу знать.

– Директива задач ЦРУ по Эквадору.

– Ага.

– Приоритет «А».

– Бог мой, ты сейчас в самом деле начнешь пересказывать мне инструкцию?

– Гм. Приоритет «А»: собирать и докладывать разведданные по силам и намерениям коммунистов и иных враждебных политических организаций, включая международную поддержку и влияние в правительстве Эквадора. Приоритет «Б»: собирать и докладывать разведданные о правительстве, силах и намерениях диссидентских политических группировок. Поддерживать высокий уровень агентуры в правительстве, органах безопасности, правящих и оппозиционных политических партиях и особенно среди оппозиционно настроенного военного руководства.

– Я услышала достаточно, Барри. В самом деле.

– Приоритет «В». Пропагандистская и психологическая война: распространять информацию для противодействия антиамериканской пропаганде, нейтрализовывать коммунистическое влияние в общественных организациях, создавать альтернативные структуры. Поддерживать демократических лидеров.

– Я вышла замуж за автомат. Какое отношение, хоть каким-то боком, это имеет к Ямайке?

– Устав у Конторы всего один, дорогуша. Безразмерный, но один на всех. Может, тебе следует внимательней поглядеть вокруг.

– Я гляжу. Поэтому тебе и не верю.

– Что ты имеешь в виду?

– Ничего из этой белиберды не объясняет того, что здесь происходит.

– Двенадцатого января «Уолл-стрит джорнал» назвал Народно-национальную партию Ямайки во главе с Майклом Мэнли самым бездарным из всех прозападных правительств. Февраль – «Майами геральд»: «Ямайка копает себе обрыв». Март – и Сэл Резник из «Нью-Йорк таймс» пишет, что ямайское руководство дает Кубе муштровать свой полицейский контингент и заигрывает с элементами из «Власти Черных». Июль – «Ю Эс ньюс энд уорлд репорт» сообщает, что премьер-министр Ямайки Майкл Мэнли держит курс на коммунистическую Кубу, а «Ньюсуик» заявляет, что на Ямайке находится свыше трех тысяч кубинцев. Резник…

– Боже правый, да хватит об этой болонке Сэле Резнике. Что до кубинцев, то я их здесь не вижу. Мексиканцев и венесуэльцев – да, определенно, но не кубинцев.

– Мерзавец попросил товарный кредит на сто миллионов, а затем решил, что может срать нам на голову, чокаясь в десны с коммуняками? Тогда не проси кредита, штырь тебе в сраку! Ничего, блин, не проси. И хлебало закрой насчет социализма.

– Социализм-то у него шведский.

– Шведский-фуетский… Что-то ты слишком много знаешь, дорогая.

– А ты сквернословишь как сапожник, дорогой.

– Все «измы» ведут к коммунизму.

– Это кричалка, которой тебя научили в Йеле? «Смерть коммикам»? Я давно за тобой замужем, Барри. Очень давно. И знаю тебя насквозь. Когда ты не попадаешь прямым выстрелом – то есть почти всегда, – ты норовишь обдать оппонента поносом.

– Не понял?

– Да чего тут понимать. Кое-что из этого… из того, что ты говоришь… вроде как имеет смысл. Мне кажется. Но это… нет. Нет. Или ты мне что-то недоговариваешь, или же что-то недоговаривают тебе… Боже, какая же ты штафирка. Второразрядный клерк.

– Что ты имеешь в виду под что-то?

– Нечто большее. Завязано все на экономике, это верно, и растет как снежный ком. Но мы-то здесь всего десять месяцев, Барри, а все эти твои мелкие игралки составляют от силы года три; шесть, если считать все то время в Южной Америке. Нет, здесь что-то другое. Буквально вьется в воздухе. Натуральная мистика.

– Что это, мать твою, означает?

– Даже объяснять тебе нет смысла… Стой, приехали.

 

Папа Ло

Солнце всходит и присаживается в небе на корточки, как будто ему некуда податься. Хотя всего десять утра, жара уже вползает в дом. Сначала через кухню, которая ближе всего к выходу, затем в гостиную – с востока на запад, от кресла к креслу, так что когда я приседаю на тахту возле окна, то чуть не вскакиваю. Покоя так и нет. Священник на исповеди говорил, что человек вроде меня мира не знает и не узнает никогда, и я это принимаю. Но что-то насчет сегодня точит сердце по-особенному и имеет какое-то отношение к Джоси Уэйлсу. Через две недели выборы, и Джоси встречается с Питером Нэссером и Кубинцем, которого я не видел с января. Понятное дело: ЛПЯ нужна победа над страной, и ради нее они пойдут на все.

Кажется, я знаю, что это значит. Джоси затевает что-то такое, на что, им кажется, у меня не хватит сумасбродства. По-своему они правы. За семьдесят шестой год случилось многое. Да, когда тот школяр наскочил на мою пулю, что-то произошло, но, сказать по правде, я просто уже давно устал от вкуса крови. Да он мне никогда и не нравился. Прошу не путать: человека мне убить раз плюнуть, и еще больше наплевать, что его нет на свете. В некоторых частях города ребенка оставляют без надзора на улице, где он играет в клоачной жиже. А когда заболевание превращает его из младенца в сплошной вопящий, готовый лопнуть от раздутости живот, то ты не сразу, без особой спешки тащишь его в клинику, в которой все равно яблоку негде упасть, и ребенок умирает, пока ты ждешь в очереди, или же ты из жалости прикрываешь его с ночи подушкой и сидишь ждешь – получается все едино, потому как смерть самое лучшее, что ты мог для него сделать.

До выборов всего две недели, и стрельба в городе гремит каждый день. Мы с Шотта Шерифом оба заявляем, что хотим мира, но достаточно бывает всего одного выстрела, будь то «Инфорсеры» в Испанском квартале или банда «Уэнг-Гэнг», которая, по ее словам, никакого хренова договора не подписывала. Достаточно всего одного выстрела. И даже если мира хотим мы, то человеку вроде Питера Нэссера нужно, чтобы его партия победила, неважно как. Мне тоже неважно. Но откуда такой большой шум вокруг каких-то там мелких выборов в небольшой стране? Почему вдруг мы так резко взнадобились Америке? Дело тут наверняка не в территории и не в заявлении себя. Я думаю о Джоси, обо всех этих американцах, о Питере Нэссере; думаю о Копенгагене, о Восьми Проулках, о Кингстоне, обо всей Ямайке и о мире; размышляю и прикидываю, это что ж за заявление такое должно быть, которое аукается на весь свет? Что собирается делать Джоси, я знаю. Меня встряхивает до костей, отчего грейпфрутовый сок выплескивается на руку и капает на пол. Стакан тоже падает, но задевает об ногу и не разбивается. А сок вытекает и расплывается по полу медленно, как кровь.

– Господи Иисусе, Папа, ты думаешь, мне на дню без этого хлопот мало?

Она нагибается с ведром и тряпкой, а я еще даже понять не успел, что такое произошло. «Иди-ка лучше наружу да чем-нибудь займись», – говорит она. Я выхожу и радуюсь, что на мне только майка-сеточка. Джоси. Если пожар в доме на Орандж-стрит был заявлением недостаточно большим, то какое заявление они сейчас, возможно, готовят без меня – такое, что аж Господь Бог опрокинул на меня грейпфрутовый сок? Нечто такое, в чем мне не место. Что может быть таким большим; таким большим и таким темным, что даже Папе Ло туда путь заказан? Что делать, я не знаю, но ноги сами начинают идти к дому Джоси Уэйлса. Что-то при виде этого кубинца со слегка ебанутым именем – Доктор Лав – нагоняет в голову тревожные мысли. Последний раз он был здесь в январе; тогда они с Джоси Уэйлсом отправились в даунтаун рядом с территорией ННП и взорвали возле бухты четыре машины, одну за другой. Кубинец сделал это просто из фанфаронства, и убит никто не был, но это «что-то» посеяло в Джоси Уэйлсе какие-то семена, и семена эти все вызревают. Ноги у меня волочатся вперед, а голову влечет назад. Обратно к прошлому декабрю-январю и каждому месяцу, вплоть до нынешнего. Порой смотришь на некоторые вещи, и они всего лишь некоторые вещи. А посмотришь на них под другим углом, и некоторые вещи складываются в одну большую, одну ужасную вещь, ужасную тем более, что прежде ты эту совокупность никогда не складывал.

Январь – месяц нашей последней встречи с Питером Нэссером. Теперь он заезжает и встречается уже с Джоси Уэйлсом. Ко мне заходит лишь сказать, что готовится встреча с МВФ. Дескать, МВФ – это такая кодла больших людей из богатых стран по всему миру, которые решают, давать ли Ямайке денег, чтобы она вытащила себя за шкирку из ямы для «пук-пуков». Именно так он, Питер Нэссер, и говорит – «пук-пуки», – потому как по-прежнему думает, что замысловатые вещи для аборигенов из гетто надо упрощать, чтобы они въехали своими тупыми мозгами. Я был вот на столько от того, чтобы послать его подальше; уж кто-кто, а я знаю даже разницу между словами «чванливый» и «говорливый», из которых каждое не описывает Нэссера даже наполовину, хоть речь ему из них составь. Питер Нэссер тоже говорит, что если Майкл Мэнли убедит МВФ дать его стране денег, то он пустит их на то, чтобы страна вверглась во мрак коммунизма.

Доктор Лав появился с тем, чтобы поведать всем о коммунизме. Как Фидель Кастро сверг великого вождя Батисту и запросто въехал в его дом, поубивав всех, кто за старый мир. О том, как Кастро разрушил все, что было при капитализме – все школы, магазины, – а стриптиз-клуб «Тропикана» оставил, хотя, по слухам, команданте все никак не может найти замену своему убитому сержантишке. Рассказывал Кубинец и про то, что скоро всех там возьмут под замок, совсем как ННП при введенном чрезвычайном положении. Как он сам сидел в тюрьме, а вместе с ним сидели совсем невинные люди – врачи, учителя, инженеры, которые, получается, были против коммунизма. Сажали там даже женщин и детей. Однажды его лучший друг попробовал сбежать через брешь в боковой стене, думая, что до дороги там сверху всего десять футов, но это оказался пятидесятифутовый обрыв, а он все равно прыгнул, полагая, что промахнет мимо земли и упадет в море. В море он не приземлился. Вот люди, что Майкл Мэнли думает насадить на Ямайке, а МВФ дает ему на это деньги. «МВФ – это сокращенно Мэнли Виноват во Фсём», – сказал Питер Нэссер.

Едва народился январь, как мы взялись за работу. Американец приехал с багажником, полным всякой всячины, пользоваться которой нас должен научить Кубинец. «Нам бы такое, muchachos, тогда, в Заливе Свиней», – все приговаривал он. Когда я его повстречал, он уже знал Джоси, но у меня все не было времени об этом заикнуться. Оружие было совсем не как стволы, ввезенные сюда с шестьдесят шестого по семьдесят второй. Те надо было упирать в плечо, заряжать на один выстрел и стрелять. Наш лучший ствол мог завалить человека разве что прямым попаданием в сердце. А из базуки можно запросто обрушить стену. Я все-таки держусь за свою самозарядную «М1». Джоси держится за свой старый обрез, но не говорит американцу, что у него давно припасен «AK-47», хотя Кубинец наверняка об этом догадывается. Кубинца мы отвозим подальше на запад, в Мусорные земли, чтобы он там обучал молодежь. Пятого января я веду бригаду на Джонстаун, а Джоси отправляется в Тренчтаун, где в свое время обитал Певец. В Тренчтауне полагают, что это дает им неприкосновенность, но это не так.

Усвойте это, милые и приличные люди. Год выборов знаменуется первыми уличными боями. Гетто всегда начеку, но Джонстаун спит, как будто не знает, что на дворе семьдесят шестой год и всем нужно дремать с одним открытым глазом. Именно за эту их беспечность мне так и хочется их перестрелять.

Мы на пяти машинах; оно и к лучшему, так как ни у кого в Джонстауне нет такой машины, чтобы угнаться за мной. Времени на раздумья у нас нет, и мы просто врываемся, поливая все вокруг градом пуль, и пропарываем место навылет. Назади грузовика у нас человек с базукой. Он целит в бар, но грузовик подскакивает на выбоине, и он в момент выстрела промахивается, попадая вместо бара в домишко с цинковой крышей. Дорога сотрясается. Я кричу, чтобы грузовик остановили и чтобы целиться с места, но слишком уж много времени уходит на перезарядку. Джонстаун приходит в себя и начинает отвечать огнем, но стреляют по нам из простых шестизарядников и, судя по звуку, из одного «калаша». У нас оружие новей – такое, которое может само находить и уничтожать цель; оружие для таких, как Тони Паваротти, который неторопливо прицеливается и бьет, никогда не тратя патронов понапрасну. Я веду свою машину, а на коленях у меня моя «М1». Я даю по тормозам и делаю выстрел по сгустку убегающей от меня темноты. Сгусток темноты падает, но с правой стороны частят пули и, кажется, цепляют одного-двух наших; точно не знаю. Я кричу всем приготовиться к высадке, но сначала пусть бахнет базука. Наш дурень снова промахивается и попадает в автобусную остановку – стекло и цинк взрываются снопом брызг и разлетаются, шараша по всему осколками, прямо как торнадо по телевизору. Мы выскакиваем наружу.

Джоси Уэйлс отправляется в Тренчтаун вместе с Доктором Лавом и еще одним человеком. Их всего трое. Я кричу, что это безумие, отправляться таким малым числом, но нынче времена у нас такие, что, даже когда я кричу, Джоси Уэйлс меня не слышит. Они отправляются на его белом «Датсуне». Через день Джоси попадает в рубрику новостей. Его стараниями в Тренчтауне взрываются два двора многоквартирок, семь домов, бар и магазин – все они от пожара сгорают дотла. Мне звонит Питер Нэссер и зачитывает по телефону заметку из «Нью-Йорк таймс»; в конце он отругивает меня за то, что я не хохочу так же громко, как он. Нэссер вешает трубку, а я знаю, кому он позвонит следующему; не упомню только, как и когда Джоси Уэйлсу поставили телефон.

Шестое января. Полиция отвязывается на «Уэнг-Гэнг», потому что та орудует в Уэнг-Сэнге – гетто тоже под ЛПЯ, но мы его не контролируем. Там у охнарей свои планы и графики. И взрывчатка. Двое из них знакомы с Кубинцем, но знают его только под именем Доктор Лав, и они там бахвалятся, что получают оружие напрямую из Америки. Мы на эти поползновения лишь качаем головами, поскольку их не контролируем и есть опасение, что они могут вырасти и стать для нас проблемой покрупнее, чем Шотта Шериф. Что до последнего, то мне представляется, что он, как и я, не спит ночами, изо всех сил вглядываясь в происходящее.

Седьмого января шестеро юнцов из наших обстреливают стройплощадку на проезде Маркуса Гарви и убивают двоих полицейских. Я узнаю об этом только потому, что слышу, как громко они пересмеиваются, когда на обратном пути проезжают мимо меня. Тут уж я теряю терпение.

– Это кто, бомбоклат, послал вас устраивать стрельбу на стройке? – спрашиваю я, а старший из юнцов начинает надо мной смеяться. Не успевает он досмеяться, как моя пуля прошивает ему правый глаз и вылетает из затылка.

– Кто, спрашиваю, вас туда посылал? – повторяю я и навожу ствол на еще одного парнишку. И тут происходит такое, чего пером не описать (позже я даже сделал камешком зарубку у себя на стволе). Вся остальная пацанва уставила свои пушки в меня. Я глазам своим не поверил. Стою и смотрю, а они смотрят на меня, всё это молча. И тут один из пацанов, что на меня таращится, падает наотмашь с пробитым черепом, из которого хлещет кровь. Остальные тут же кидают свои пушчонки и начинают реветь в голос, словно вдруг вспоминают, что им всем нет еще и семнадцати. Я оборачиваюсь и вижу Тони Паваротти, смотрящего в прицел винтовки, а рядом с ним – Джоси Уэйлса. Они без слов поворачиваются и уходят. В тот же день на ту же стройплощадку нападает «Уэнг-Гэнг» и убивает еще двоих полицейских. А назавтра наше идиотское правительство издает новый закон: все, при ком найдут ствол, получают пожизненный срок.

Питер Нэссер говорит, что надо посильней надавить на районы ННП, и мы надавливаем. Надавливаем сильнее, чем есть сил у Шотта Шерифа без поддержки Бантин-Бэнтона и Тряпки. Тогда премьер-министр выступает с идеей, чтобы люди для охраны своих домов и улиц нанимали частную охрану. На это в телевизоре появляются люди вроде Питера Нэссера и говорят: «Ямайцы, для описания таких мер у нас есть всего два слова: тонтон-макуты. Вы это понимаете?» Нэссер звонит мне затем, чтобы зачитать какую-то статейку из американской газеты, название которой «Уолл-стрит джорнал».

– «Ямайка не становится коммунистической. Она лишь становится банановой». Ха-ха-ха! Ну, а ты чего не смеешься, старый крот? Смешно же! Ей-богу, бомбоклат, смешно!

Затем наступает двадцать четвертое января. Семнадцать человек гибнет от отравленной муки.

Десятое февраля. На дело выходят Джоси, Доктор Лав и Тони Паваротти. В Джонстауне и Тренчтауне один за другим гремят взрывы. В этом же месяце «Уэнг-Гэнг» учиняет стрельбу на дискотеке в Дахани-парк и убивает пятерых, ранено восемь.

Март. Конкретный день не помню. Полиция замечает белый «Датсун» Джоси Уэйлса и следует за ним до самого Копенгагена. Здесь она требует, чтобы водитель вышел, потому что автомобиль конфисковывается. На выручку Джоси вышел весь Копенгаген – кто с камнем, кто с палкой, кто с бутылкой, кто еще с чем, – и полицейские чуть не приняли смерть, как та блудница из Библии. Я помню две вещи. Чтобы спасти полицейских, приехал сам глава партии. А второе: Джоси в этот день стал вроде как народным героем.

Милые приличные люди, и все-таки я от вас кое-что утаиваю. Вы небось думаете, что кровь мне обрыдла после того, как я убил того старшеклассника? Возможно, да, но только отчасти. И то, что я перестал пользовать свой ствол, еще не означает, что я возражаю против того, чтобы свой стал чаще использовать Джоси или даже Тони Паваротти, который пуль на ветер не пускает никогда. Но этот Кубинец, этот проклятый Доктор Лав…

Девятнадцатое мая. Этой даты мне не забыть. Они с Джоси Уэйлсом отправляются к многоквартирке на Орандж-лейн и все там вынюхивают, как крысы. Но на этот раз берут с собой и меня. Может, для того, чтобы я кое-что увидел, причем не только и не столько взрыв. Из снаряги у Кубинца с собой лишь кусок какой-то белой замазки и моток провода. Во дворе он отыскивает газовый баллон и прилепляет ту замазку к нему. Замазка похожа на жвачку, и у меня мелькает мысль, что это еще за детские шалости и почему Джоси Уэйлс радуется так, что подпрыгивает, как девчонка со скакалкой, но тут Кубинец говорит ему: «Ты взрываешь, а мы в укрытие». Затем он крепит к замазке две жилы провода, а остальной моток разматывает аж за забор.

Со взрывом у дома целиком рушится стена, а то, что не рушится, факелом загорается от газа. У Джоси наготове ствол, чтобы любой, кто попытается спастись, получил пулю, а равно и пожарники, если попытаются спасать погорельцев. Грохнуло так, что я невольно сорвался, бежал. Опасаюсь, как бы после этого некоторые не стали коситься на меня как на труса.

За май, июнь и июль городу пришлось вынести много треволнений. Много перестрадали и братья, и сестры. Война в нашем Вавилоне перекинулась на Испанский квартал. Полиция прознала секрет, хранимый так, что даже я сейчас говорю о нем впервые. У нас в Копенгагене была своя больница. Была на протяжении нескольких лет. ННП о ней не знала. Не знал и Шотта Шериф; он просто думал, что народ в Копенгагене крепок до неодолимости. Сказать по правде, больница наша снабжалась лучше, чем клиника у богачей в Моне. Не знаю, кто ее сдал, нашу больницу, но фараоны выяснили насчет нее в июне. Они и не знали, что раны там лечат лучше, чем любой доктор на Ямайке. Я до сих пор так и не знаю, кто выдал этот секрет, но этому гаду лучше уповать, что я сыщу его раньше, чем Джоси Уэйлс. Я хотя бы дам ему шесть часов форы на то, чтобы бежать. На своих двоих. Но вот чего я не знал до той поры, пока мне задним числом не сообщила газета.

В июне впервые за долгое время к нам как из ниоткуда нагрянула полиция и поволокла всех нас в тюрягу. К двери на стук подошла моя женщина, но дверь уже распахнули пинком, а женщину саданули дубинкой по лицу. Я собирался сказать: «Кто это сделал, до завтра не доживет», но это только дало бы им повод открыть огонь: они по нему за годы изголодались. Я только слышал, как дверь слетела с петель, а моя женщина завопила. Я выскочил из ванной и тут увидел, что на меня уставлено полтора десятка автоматных дул. «Каждый ствол здесь голодает по ганмену. Дай нам только повод, говноед», – сказал один из непрошеных гостей. И тут я увидел, что это солдаты, а не полиция.

Солдаты в пятнистом камуфляже и черных блестящих сапожках. Солдаты, они ведут себя не так, будто мы – преступники, а они – блюстители закона. Они ведут себя так, будто идет война, а мы в ней – враги. Они проходят по всем домам и дворам, заходят даже в клуб. Причина одна, точнее две: примерно в то же время, как они находят в Копенгагене больницу, в Реме они находят еще и две камеры, которые используют как тюрьму. Ганмены из Ремы, что держат передо мной отчет, похищают из Восьми Проулков двоих олухов и держат их там девять часов, попутно поколачивая. И вот солдаты налетают на нас, выволакивают из домов – кто-то из наших еще в одних трусах, другие вообще обмотаны только полотенцем. Лично я против камеры в Реме не возражаю: есть где поучить уму-разуму мудаков от ННП. Опять же, прошу понять меня правильно: в этой стране Джа мне не нужно никаких «шизмов» и «измов», особенно если речь идет о коммунизме. Не хочу я ни социализма, ни коммунизма, ни трибализма – не хочу ничего, где восседает ННП. Но беда в том, что мы о планах полиции призвать на подмогу армейцев ничегошеньки не знали. И вот фараоны отволокивают нас в тюрьму и запирают на трое суток – время достаточное, чтобы завонять, зассать и засрать всю камеру выше крыши. В помещении всего одно оконце, я сижу возле него и не говорю ни слова. Ни Джоси, ни Ревуну, никому. А пока мы сидим в тюрьме, в Садах Элизиума взрываются две бомбы.

Доктор Лав, кто же еще.

 

Алекс Пирс

То есть это, что ли, и есть суть? Насчет того, что Певец может быть причастен к афере со скачками в «Кайманас-парке»? Было у них такое событие сколько-то месячной давности. У ямайцев есть поговорка насчет того, что если говно не плывет в определенную сторону, то правду следует искать где-нибудь поблизости. «Если это не так, значит, это примерно так». Я на дух не верю, что Певец мог принимать участие в какой-либо афере – любой; это просто безумие. Но при этом я уверен, что кто-то осмотрительно собирает дерьмо и подбрасывает ему за ограду, чтобы воняло. Мой источник рассказал, что однажды среди дня, недели две назад, Певец возвратился из Форт-Кларенс-Бич, что уже само по себе не вяжется со смыслом, потому как даже я, белый и знаток Вавилона, знаю, что по утрам он как часы наведывается на Бафф-Бэй. И похоже, мало кто был в курсе насчет той его поездки в Форт-Кларенс, что тоже любопытно. Туда он отправился с людьми, которые приехали за ним; местные признали из них всего одного. А часа через три он возвратился такой разъяренный, что до скончания дня у него с лица не сходила густая краснота.

Аиша ушла с час назад. Я у себя в номере все еще валяюсь в постели, занимаясь созерцанием своего живота. Вся эта гребаная поездка – сплошное мудозвонство. Даже не знаю, что я здесь делаю. В смысле, знаю, но… Напоминаю себе папарацци из «Нэшнл инкуайер», чья газетенка стремится сорвать куш на скандальном интервью очередного Дэниела Эллсберга.

Только я, пожалуй, еще хуже: мелкий подонок, титрующий фото какого-то уебища всего с одной хитовой песней, которую он все отдрачивает в студии. Вся эта работенка – голимая липа. Все-таки, наверное, не мешало бы перестать пялиться на свой живот и сосредоточиться. Кроме того, чувствовать к себе жалость – это настолько пахнет семьдесят пятым годом… Что-то такое назревает, я это чувствую. Простыни на постели пахнут парфюмом Аиши. Я смотрю на бьющие в окно снопы солнечного света, когда неожиданно звонит телефон.

– Не отвлек от чего-нибудь или кого-нибудь? – спрашивает бойкий голос.

– Здрасте жопожалуйте. Небось все утро эту фразу сочинял?

– Ха-ха. И тебя, Пирс, тем же концом по тому же месту.

Марк Лэнсинг. Надо будет при случае узнать, как эта шахна выцепила мои координаты.

– Хороший денек, правда? Хороший же?

– Отвечу так: из моего гостиничного окна он здорово похож на все остальные.

– Придержи свое гребаное эго. Ты все еще валяешься? Хотя после такой жаркой трудяги-девки немудрено. Тебе, чел, не мешало бы смотреть на жизнь шире.

Что до меня, то я даже не знаю, то ли это оттого, что я здесь единственный из известных ему американцев, то ли он по большому заблуждению думает, что мы с ним кореша.

– Ты что такое несешь, Лэнсинг?

– Да вот думал нынче утром о тебе.

– Чем обязан такому акту благотворительности?

– Да здесь многое. Ты, конечно, чувак пафосный, но ведь я твой друг, так что считаю нужным тебе это сказать.

Хочется сказать, что он мне не друг и что я не подружился бы с ним даже из страха быть отделанным насухую в задницу Сатаной и десятью его многочленными демонами, но Лэнсинг сейчас в таком настрое, который делает его интересным. Когда ему от тебя чего-то нужно, но спесь мешает озвучить это в открытую.

– В общем, вчера вечером я находился с Певцом в одной комнате.

– Какой такой комнате? Что за бредятину ты несешь, Лэнсинг?

– Я говорил бы с гораздо большей охотой, если б ты меня не перебивал на каждом слове. Тебе мама что, не читала книжек Эмили Пост, когда ты рос?

– Я рос с волками, Лэнсинг, они меня и вскормили. Как Маугли.

Я чувствую в себе соблазн не сходить с этой глумливой темы и даже ее усугубить, потому что знаю: ничто его так не злит, как когда я не слушаю, что он там буровит.

– Я вот только недавно размышлял, как это делала моя мать: сама ловила и убивала четырехногое мясо. Не, серьезно, если рассуждать об Эмили Пост, то моя бывшая подр…

– Ну какого хера, Пирс. Твоя гребаная мамаша мне по барабану, да и твоя бывшая подруга вместе с нею.

– Жаль. Она была очень даже ничего. Правда, не в твоем вкусе.

Серьезно, я в таком духе могу продолжать хоть весь день. Эх, сейчас бы видеть, как багровеет его рожа.

– Пирс, ну реально – какого хера, hombre?

Hombre? Это что-то новое. Не хватало еще дать ему повод подумать, что он только что положил начало какому-то новому жаргону. «Придержи свое эго» – это нас никуда не приведет.

– Ты заикался о сегодняшнем утре. Твои мысли по какой-то причине уткнулись в меня?

– Что? А, ты об этом… Как ни странно, да. Про это утро. В общем, я там был с одним парнем из «Ньюсуик». А еще была какая-то девчонка из «Биллборд» и еще одна, кажется, из «Мелоди мейкер». Ну да. Они все пытали Певца вопросами насчет этого концерта за мир, хотя говорил в основном его менеджер. Да, это была конференция у него на дому.

Врет как срет. Не могло быть никакой пресс-конференции, чтобы я о ней заранее не знал. И почему Лэнсинг ни с того ни с сего вдруг заговорил на кокни?

– Да, все пошло как-то быстро, так что у них, возможно, просто не было времени связаться с тобой. Но ты не беспокойся, чел. Там от «Роллинг стоун» был какой-то парень; во всяком случае, он сказал, что от «Роллинг стоун», я даже подивился. А ты что, на тех ребят разве больше не работаешь?

– Тот парень из «Роллинг стоун» – как, он сказал, его звать?

– Да бог его ведает; не помню. В ту же секунду, как он сказал «Роллинг стоун», я сразу же подумал о своем добром приятеле Алексе Пирсе.

– Приятеле… Как мило с твоей стороны.

Я напряженно думаю, как бы мне по-вежливому отшить этого жопника и позвонить моему боссу убедиться, правда это или нет. От такого дерьма, как Лэнсинг, всего можно ожидать; подстава вполне в его духе. Как типичный одиночка без друзей, он не умеет объективно оценивать, какая шутка заходит слишком далеко, а какая и вовсе таковой не является. Но если он сказал правду, то это лишь опускает мой драгоценный журнал ниже плинтуса, клянусь Богом. Дерьмо. Гребаное, вонючее дерьмо. Получается, они препоручают журналистику… кому? Кому, блин? Роберту Палмеру? ДеКёртису? А меня тем временем отряжают писать о том, как Бианка Джаггер, эта гребаная фря с ногтями, точит пилкой свои когти, пока ее супруг записывает какую-то хрень в стиле регги… Нет, в самом деле, если это все, чего от меня хотят, то почему не послать туда просто-напросто гребаного фотографа, с которым, кстати, я еще только должен встретиться?.. Ну их всех на хер. Нет, правда: поголовно и повально.

– И тут я подумал: какой это, наверное, удар для моего кореша Алекса, который все никак не может совершить прорыв…

– Лэнсинг, чего ты хочешь?

– Ну, во-первых, чтобы меня называли Марком.

– А если по правде, то чего тебе надо?

– Я больше думал над тем, что нужно тебе, Пирс.

Спустя полчаса я сижу под зонтиком у бассейна отеля «Пегас». Белые мужчины в плавках здесь нажористей, а их жены загорелей – и то и другое означает «богаче», особенно учитывая, насколько эти женщины моложе своих мужчин. Я не знаю, кто они – Кингстон на самом деле не считается раем для туристов, и если люди сюда приезжают, то в основном по бизнесу. Лэнсинг был так убежден, что у него есть нечто, нужное мне, что он каким-то образом убедил и меня. И вот я сейчас внутренне лавирую между «что за хрень, Алекс» и «может, у него действительно есть что-то, нужное мне». Мне по-всякому любопытно.

Я жду возле бассейна этого отеля, посматривая на мужчину, не уделяющего никакого внимания двум своим толстожопым детям, сигающим плашмя в воду. Старший только что грянулся пузом так, что эхо от шлепка разнеслось на весь бассейн. Я смотрю, как он, прихрамывая, выбирается на бортик и у него от желания разреветься трясутся губы. Он плаксиво шмыгает носом, но тут оглядывается и видит меня. Плакать при постороннем, само собой, недостойно, но еще позорней реветь перед своим младшим братишкой. На такие повадки маленького толстяка я хочу рассмеяться, но отворачиваюсь, давая бедолаге совладать с собой. Третье декабря тысяча девятьсот семьдесят пятого года, одиннадцать утра. Ровно полчаса с того момента, как меня уволили из «Роллинг стоун». Во всяком случае, так полагаю я. Дело было так. Разговор с шефом у меня все же состоялся.

– Алло?

– Что за хренью, Пирс, ты там занимаешься?

– Привет, босс. Как оно, твое ничего? Как жена, дети?

– Ты, мне кажется, слишком уж переоцениваешь близость наших отношений, Пирс.

– Извини, босс. Чем могу служить?

– А еще ты по наивности думаешь, что я без конца готов выслушивать твою трепотню. Где от тебя, язви его, репортаж?

– В работе.

– Два абзаца насчет того, прилетел ли Мик сраный Джаггер на Ямайку с Бианкой или без? И ты все еще не соизволил мне их прислать? Что, это так уж сложно физически?

– Ищу угол сцепления, босс.

– Он, видите ли, ищет угол… А ну-ка подтверди, что я не ослышался: ты ищешь угол? Я посылал тебя туда не разговоры разговаривать на прессухах, Пирс. А составить всего-навсего хренов фотоотчет, который должен вот уже несколько дней как лежать у меня на столе.

– Босс, прошу, выслушай меня, пожалуйста. Как раз сейчас я оседлал крутую тему. Реально крутую. Просто отвал башки.

– Хватит вилять, Пирс. Возомнил о себе невесть что. Напомню: ты из Миннесоты.

– А вот это ранит, серьезно. Однако суть вот в чем. Вокруг Певца затевается какая-то серьезная возня…

– Ты вообще читаешь журнал, для которого пишешь? Об этом у нас уже было в марте. Почитай сам.

– При всем уважении, босс, тот материал – цельнолитой кусок говна. А парень, что его писал, попросту тащился сам от себя и от своей значимости. В том пасквиле нет ничего ни о Певце, ни о том, что реально здесь происходит. А у меня, между прочим, через полчаса встреча с сыном начальника ЦРУ. Да-да: я сказал, ЦРУ. Босс, здесь вот-вот готова рвануть бомба «холодной войны», и…

– Минуточку. Ты, видимо, не расслышал ни одного моего слова. Повторяю, никакой гельветики – всё, кроме гельветики, – и ради бога, хоть какой-нибудь снимок Карли Саймон в таком ракурсе, будто она собирается сделать минет Стивену Тайлеру. Алекс, ты слышишь?

– Я здесь, босс.

– Я сказал: о нем материал мы уже делали, о Ямайке тоже. Если же ты хочешь продолжать маяться дурью и не хочешь выполнять то, за чем я тебя туда послал, то, может, тебе следует позвонить в «Крим».

– А, ну ладно. Может, я в самом деле так и поступлю.

– Не играй со мной в глухой телефон, Пирс. Джексон говорит, что ты до сих пор с ним так и не связался.

– Что за Джексон?

– Фотограф, чума на оба ваши дома.

– А больше сюда ты никого не посылал?

– Тебе там голову напекло? Что ты несешь?

– Ты меня слышал. Здесь от «Роллинг стоун» есть еще кто-то.

– Я в свою вахту таких команд не отдавал.

– Нет, в самом деле. Ты не стал бы посылать сюда какого-нибудь реального журналиста, если б учуял какую-нибудь жареную тему?

– Ямайка, драть ее, не тема. Если кто-то хочет что-то написать от себя самого и при этом не находится у меня на балансе, то флаг ему в руки. Тебе же я, совсем наоборот, плачу. Пока.

– Ага. То есть это не тот случай, что, мол, для Пирса эта тема тяжеловата, он слишком зелен, пошлю-ка я туда настоящих профи?

– «Зеленый» – не тот цвет, Пирс, который ассоциируется у меня с тобой.

– В самом деле? А какой тогда цвет?

– Гм. Через два дня у меня на столе должно лежать фото с Джаггером, хватающим за сиськи какую-нибудь телку. Иначе считай себя уволенным.

– А знаешь что? Знаешь что? Я, пожалуй, сливаюсь с этой темы.

– Не тогда, когда я оплачиваю твою гребаную поездку, Пирс. Но не беспокойся: как только ты притащишь свою отожравшуюся на бананах жопу в Нью-Йорк, я доставлю себе удовольствие лично по ней пнуть, чтобы ты вылетел с работы.

На этом он повесил трубку. Так что технически я уволен, или, во всяком случае, мне это светит. Собственные ощущения по этому поводу мне до конца еще не ясны. Привез ли Джаггер сюда свою жену? Или блондинку, с которой щемится последнее время? И как это скажется на его охоте за черными шлюхами? В эту непростую минуту рядом с собой я увидел Марка Лэнсинга. Смотрелся он в точности как белый человек на обложке разговорника «Говорим по-ямайски». Оливково-зеленые парусиновые штаны закатаны до середины икр; черные кроссовки, майка-алкоголичка в красно-зелено-золотистую полосу не доходит до пупа. Ну а из заднего кармана небось торчит еще и платок. А на голове-то, бог ты мой, растаманская пидорка с торчащими из-под нее светлыми прядями! Ну просто ветеран движения «Гомы против Вавилона», не иначе. Эх, если бы это занимало меня больше, чем проблема потери работы…

– Мир Алексу Пирсу.

Как-то незаметно он успел сесть на соседний шезлонг, снять штаны, обнажив под ними лиловые «бикини», и заказать себе «Май-тай» – а я всего этого как-то и не заметил.

– Джимбо, и еще пачку сигарет, – скомандовал Лэнсинг официанту. – «Мальборо», а не какой-нибудь там дрючный «Кэмел».

– Сию же минуту, мистер Брандо.

Официант засеменил прочь. Неохотно я подумал, что оправдывается мое подозрение насчет того, что каждый мужик на Ямайке из сферы туризма посасывает конец.

– Алекс, парнище.

– Лэнсинг?

– Должно быть, та мохнажка прошлой ночью обаяла тебя не на шутку, раз ты все еще о ней грезишь. Я ведь тебя трижды окликнул. Криком.

– Отвлекся.

– По тебе видно.

Возвратился с сигаретами официант.

– Эй, Джимбо, я просил «Мальборо». А ты мне что принес – «Бенсон и Хеджес»? Я, по-твоему, что, британский гомосек?

– Никак нет, сэр. Тысяча извинений, сэр, но «Мальборо» у нас нет.

– Блин. Тогда за это дерьмо я платить не буду.

– Как скажете, сэр, мистер Брандо.

– Вот так. И замени мне это пойло, пока ты здесь. Вкус как у воды с добавлением «Май-тая».

– Сию же минуту. Приношу извинения, мистер Брандо.

Официант подхватил коктейль и заспешил к бару. Лэнсинг повернулся и выразительно мне улыбнулся: мол, «наконец-то мы одни».

– Ну так что, Лэнсинг?

– Для друзей я Марк.

– Марк… А что это еще за Брандо?

– Кто?

– Брандо. Он же так тебя три раза назвал.

– Правда? Я и не заметил.

– Ты не заметил, что человек трижды назвал тебя не тем именем?

– Да кто понимает хотя бы половину из того, что они лопочут?

– И вправду…

Учитывая, кто он такой, использование подложного имени должно было активировать во мне инстинкт теории заговора до максимума. Но это же Марк Лэнсинг. О Джеймсе Бонде он, должно быть, слышит впервые.

– Так что там насчет пресс-конференции?

– Это был скорее пресс-брифинг. Я в самом деле думал, что увижу там тебя.

– Видно, не такого я высокого полета птица.

– Ты туда попадешь.

«Пошел ты, синьор Козлини в лиловом бикини».

– Что за крендель был там от «Роллинг стоун»?

– Не знаю. Но он задавал много вопросов о бандах и о всяком таком. Как будто всем не терпится услышать насчет этого именно от Певца.

– О бандах?

– Да, о бандах. О какой-то там перестрелке в Кингстоне и всякое такое. В самом деле. А затем он спросил, как близко Певец сошелся с премьер-министром.

– Во как.

– Ага. А я все это время изводил себя мыслями: где же мой дружок Алекс?

– Как мило с твоей стороны.

– Да, я такой. Милый. И могу включить тебя в работу. Эту неделю я находился с Певцом, в сущности, каждый день. Душа моя парит так высоко, что даже воздушный змей шипит от зависти. Познакомился я с Певцом месяц назад, когда босс его лейбла нанял меня сколотить для этого концерта съемочную группу. Я даже презентовал ему ковбойские сапоги из Фрая – большие, блестящие, кирпично-красные. Ты, наверное, в курсе, что у ямайцев в большом фаворе их собственные ковбойские фильмы. Такие сапожки, скажу тебе, тянут на целое состояние.

– Ты их, что ли, покупал?

– Да ну. С какого еще перепугу.

– А кто?

– Так мы заполучили на съемку концерта эксклюзивные права.

– То есть тебя наняли снимать концерт? Я и не знал, что ты киношник.

– О-о… Ты обо мне вообще многого не знаешь.

– Понятное дело.

– Хочешь «Май-тай»? Он здесь дерьмовый, зато бесплатный.

– Да не надо, мне и так хорошо. Так какую ты мне хочешь оказать услугу? И чего за это хочешь?

– Ты всегда такой беспардонный? Эй, а где мой коктейль?.. Глянь, дружище, я хочу всего лишь тебя выручить. Вот в чем дело. Ты хочешь подлезть поближе к Певцу? Оказаться с ним наедине?

– Ну да.

– Так вот, я могу сделать тебя частью нашей группы. Ты будешь репортером или еще кем-нибудь.

– Я и так репортер.

– Вот видишь? Значит, и будешь великолепным образом играть сам себя. Брат, у меня к Певцу совершенно неограниченный доступ. Ни у кого такого не было и никогда не будет, и в частности у съемочной группы. Нас нанял сам босс лейбла, и наша задача все снимать. Вплоть до, черт возьми, его сидения на унитазе или траханья ливийской принцессы, которую он хочет научить сексу мандинго. Я отсниму какое-нибудь твое интервью для фильма, но ты сможешь его использовать для всего, чего захочешь.

– Уау. Звучит круто, Марк. Но что я должен сделать взамен?

– Ты путешествуешь налегке?

– Всегда. Так легче бегать.

– А у меня есть дополнительный багаж, который кому-то нужно переправить обратно в Нью-Йорк.

– Почему бы просто за него не доплатить?

– Нужно, чтобы он прибыл раньше, чем я.

– Как так?

– А вот послушай. Я ввожу тебя в свою съемочную группу. Когда ты полетишь обратно в Нью-Йорк, то прихватишь для меня одну из моих сумок. Все просто.

– С тем исключением, что просто ничего не бывает. Что в той сумке?

– Да всякое барахло к фильму.

– А взамен за багажный ярлык ты даешь мне Певца.

– Точно.

– Имей в виду, Лэнсинг, внешность обманчива. Я лишь смотрюсь как идиот. Кокаин или героин?

– Ни то ни другое.

– Тогда «травка»? Только не придуряйся.

– Чего? Алекс, ну что за херь ты несешь. Ту сумку в аэропорту Кеннеди у тебя сразу перехватят.

– Ты что, шпион, вернувшийся с холода?

– Раста на ЦРУ не работает.

– О-ой.

– Мы с тобой, я вижу, насмотрелись лишку Джеймса Бонда. В сумке будет отснятый материал.

– Материал чего?

– Как понять «чего»? Документалки, само собой. Это же экстренный заказ, кореш. Босс Певца хочет, чтобы материал пошел в эфир буквально назавтра после съемки. И как только мы его отснимем, то сразу отправим.

– Понятно.

– Надеюсь. Я не доверяю чужакам, а обалдуи на таможне могут засветить к хренам всю пленку, если только кто-нибудь белый не объяснит им все доходчиво. Ну что, хочешь сегодня вечером попасть на Хоуп-роуд, пятьдесят шесть?

– Драть твою лети! А то нет.

– Я могу или за тобой заехать, или давай встретимся у ворот.

– Лучше заедь. Во сколько?

– В семь.

– Супер. Спасибо, Марк. Правда.

– Ньет пробльем. Когда ты должен улетать?

– В конце недели. Хотя планировал остаться подольше.

– Не делай этого. Улетай.

– А?

– У-ле-тай.

 

Нина Берджесс

Времени половина четвертого (я сверилась с часами). Непосредственно перед тем, как я собиралась отправиться к дому на Хоуп-роуд, позвонила мать и сказала срочно приехать в дом. Так вот прямо и сказала: «Срочно приезжай в дом». Мне отчего-то подумалось о Дэнни. Дэнни, что сейчас у себя в США, при жене или по крайней мере при подруге, которая знает, что он за птица, и которая не сделала ни минутной паузы, когда он впервые пробросил насчет орального секса. Хотя, скорее всего, он женат. Что это такое, мне незнакомо: мужчина, который от тебя ушел. Как-то раз я делала в родительском доме уборку – они отправились в поездку, а я хотела их приятно удивить. И вот когда я в чуланчике расставляла папины удочки, там с полки случайно упала коробка со снастями. А в ней оказалось письмо, написанное красными чернилами на желтой линованной бумаге. «Чтобы написать это письмо, у меня ушло тридцать лет», – начиналось оно. И я поняла, что оно от женщины, которая ушла. А потом задумалась: у каждого ли есть такой человек, память о котором не дает покоя; человек, который от тебя ушел.

В полдень по радио сообщили, что Женский кризисный центр угрожает устроить еще один марш мира, на котором все будут в черном и понесут гроб. Нашим женщинам из верхушки среднего класса нравится ощущать себя источником драмы, только для нее им еще надо выискать повод поговнистей. Даже не знаю, что именно заставляет меня обо всем этом думать, а искать для увязки какие-то взаимосвязи в большом космосе Карлоса Кастанеды пока вроде рановато. Лично я еще не могу отойти от той перебранки с моей сестрой. В душ я так и не сходила, и даже не помню, приняла ли его с прошлой ночи (точнее, утра).

К дому родителей я отправилась на такси, по дороге размышляя, что мне сказало посольство, когда месяц назад отказало в визе. У меня не было достаточно связей, на банковском счете был ноль, отсутствовали иждивенцы и доходная работа (да-да, мне так и заявили – «доходная»); короче, не было ничего для убеждения американского правительства, что я не исчезну с концами, едва лишь приземлюсь на просторах Соединенных Штатов. Когда я выходила из посольства, ко мне, словно прочитав выражение лица, подошел толстячок в желтой рубашке с коричневым галстуком. Не успела я представить себе бессчетное множество заплаканных женщин, покидающих это же посольство со столь же плачевным результатом, как он спросил, не нужна ли мне виза. Обычно я такие посулы даже не слушаю, но тут он открыл свой паспорт, где я увидела не только визу, но и штампы аэропортов Майами и Форт-Лодердейла. Оказалось, что он знает человека, который знает еще одного человека, который знает в посольстве американца, готового сделать мне визу за пять тысяч долларов. Моя зарплата за полгода. Деньги только после того, как я сама увижу визу, а с меня всего-навсего фото на паспорт, которое все равно уже лежит у меня в сумочке. Не знаю, почему я ему поверила, но я поверила.

До дома родителей я добралась не раньше чем к часу дня. Дверь открыла Кимми – в платье. Не из джинсы, как обычно, и не в макси-юбках с пропыленным подолом. На ней пурпурное платье без рукавов типа «я у мамы девочка», известное также как «ножны», как будто она собирается на кастинг для конкурса красоты. Нет и модных туфель. Да еще и ведет себя как младшенькая. Мне она не говорит ни слова; ну и я ей, соответственно, ничего говорить не собираюсь, хотя и приходится прикусить губу от соблазна спросить: «А Раст Трент что, разве не с тобой?» Дверь она открыла, глядя куда-то мимо, как будто лишь затем, чтобы впустить сквознячок. «Да и ну ее в задницу», – думаю я. Об этом, кстати, думается все легче и легче. Будем надеяться, что меня вызвала всего лишь мама, послать со своим рецептом к аптекарю, чтобы приумножил рацион ее таблеток. Кимми она на такие ответственные дела не посылает никогда.

Когда я прихожу, мама обычно занята или вязанием кроше, или готовкой. Но сегодня она восседает в красном плюшевом кресле, где обычно за просмотром «Папашиной армии» сидит отец. От меня она отворачивается, даже когда я дважды здороваюсь.

– Мама, ты сказала мне сюда приехать. В чем срочность?

Она на меня так и не смотрит, а лишь притискивает к губам костяшки пальцев. Кимми у окна расхаживает туда-сюда и тоже смотрит мимо. Я удивлена, что она не набрасывается на меня с возгласом, что, типа, мамуля ни от чего такого серьезного меня не отвлекает. На журнальном столике лежит новый образчик кроше, который мама, вероятно, вязала всю ночь. Тона розовые, хотя мама розовое терпеть не может. К тому же она обычно вывязывает каких-нибудь там зверушек, а здесь просто непонятный орнамент. Вяжет она в основном тогда, когда нервничает, и я тайком прикидываю, не случилось ли чего. Может, она увидела кого-то из тех, кто на нее нападал? Или узнала в нем соседского садовника? А может, родители почувствовали, что за их домом кто-то наблюдает? Может, грабители возвратились и что-нибудь похитили, пригрозив, чтобы родители не вздумали звонить в полицию. Не знаю, но ее нервозность передается мне, а тут еще Кимми расхаживает так, будто ей не сиделось до самого моего прихода. И от этого только хуже. Я оглядываюсь посмотреть, все ли в доме на месте (не то чтобы я знаю, так оно или нет). А Кимми все ходит и ходит.

– Кимми, перестань скакать, как обезьяна, – говорит наконец мать.

– Да, мамуля, – отвечает та кротко.

«Как шкодливая шестиклашка, – хочу добавить я. – Да, мамуля». Ага, можно подумать. То, как Кимми скачет козой все эти десять лет, через губу позволяя родителям о себе печься, дает ей право зваться скорее пацаном, чем пацанкой.

– И это моя родная дочь. Боже! Бож-же!

– Мама, в чем дело?

– Составь разговор со своим отцом.

– О чем?

– Я сказала, составь разговор со своим отцом.

– С папой? О чем? – спрашиваю я, но при этом смотрю на Кимми, которая сейчас делает вид, что на меня не смотрит.

– Даже азиаты приличней, чем… О боже… Как это гнусно. Я буквально чую от тебя этот запах.

– Мама, о чем ты таком говоришь?

– Не смей повышать на меня голос! Не смей повышать свой голос в этом доме! Все эти годы купаний я так и не сумела вымыть из тебя потаскуху! Может, тебя надо было сильнее шлепать по одному месту… Тогда, глядишь, у меня получилось бы это из тебя выбить, – говорит она мертвым голосом.

Теперь обмираю уже я.

– Я все-таки не понимаю, о чем ты.

Она на меня так и не смотрит. Кимми наконец оборачивается и пытается глянуть на меня вскользь, но не выдерживает и отводит глаза.

– Так ты теперь шлюха или просто его шлюха?

– Я не шлюха. Какого черта…

– Не сквернословить в моем, язви его, доме! Я все слышала. О том, как ты развратничаешь с тем певцом в его вертепе. Сколько он тебе платит? Все эти месяцы у тебя нет приличной работы. А я-то сижу переживаю: как там наша Нина без стабильного заработка? Ведь денег у нас она не просит, а знакомых у нее нет…

– Знакомых у меня куча.

– Не перебивай меня в моем чертовом доме. Мы оплачиваем его своими честными деньгами, моими и мистера Берджесса.

– Да, мама.

– Платим наличными без всякой, чтоб ей пусто было, ипотеки, поэтому не думай, что тебе можно пререкаться с матерью в ее собственном доме.

Пальцы у меня дрожат, будто я три часа провела в морозилке. Кимми берет курс на дверь.

– Ким-Мари Берджесс, а ну-ка стой. Расскажи своей сестре, что у нас там нынче за новости и как твоя сестра пресмыкается перед тем… тем растой.

– Пресмыкаюсь? Ах, я, значит, пресмыкаюсь… А у самой Кимми бойфренд как будто и не раста. Да у него даже имя такое!

– Ты сравниваешь его с тем, кому жертвуешь зазря самое святое – свою женственность? Да он, по крайней мере, из хорошей семьи. И у него сейчас в жизни такая пора.

– Ах, пора? На пару с Кимми?

– Клянусь, что каждый раз, когда я думаю о тебе и о том певце, как вы там возлежите на каком-то нечистом ложе, раскуриваете наркотики, а потом ты отдаешься ему, совершая с ним акты зачатия, меня мутит. Прямо-таки хочется рвать. Ты меня слышишь? Мне хочется рвать! Ты просто низменная гулёна, которая приносит в мой дом всякую грязь!

– Мама…

– Не мамкай. Все эти годы обучения, на что они пошли? На то, чтобы стать одной из его гетер? Этому нынче учит школа с десятью классами образования?

Теперь она звучит, как отец (кстати, где он?). Кимми. Это она все подстроила. Мать трясет так, что когда она пытается встать, то валится обратно в кресло. Ей на помощь, как примерная дочь, кидается Кимми. Это она им рассказала. Сказала что-то такое. И при этом она знает меня. Знает, что я не расскажу им о ней, потому что одна плохая дочь введет мать в депрессию, а вот две плохих ее прикончат. Она рассчитывает на то, что я окажусь хорошей дочерью, которая примет все на себя, а ее выгородит. Что ж, сука, меня это даже впечатляет.

– Я могу думать единственно о том, как ты приносишь сюда, в мой дом, запахи ганджи и похотливых мужских рук. Я их на тебе чувствую. Отвратительно. Мерзко.

– Правда? А на другой своей дочери ты их не чувствуешь?

– Не смей вмешивать сюда бедную Кимми!

– Бедная Кимми? Ох уж бедняжка… То есть ей, получается, спать с растой можно?

– А ну не смей здесь нахальничать! Этот дом богопристоен.

– Может, Бог заодно и ответит, есть ли здесь что-то, кроме ханжества? Кимми во все тяжкие шпарится с растой…

– Он не раста!

– А вот ты ему об этом скажи. Или лучше скажи об этом своей дочурке и посмотри, удержится она после этого с ним или нет.

– Еще с той поры, как ты была девчонкой, ты всегда тянулась за своей сестрой. Она впереди, а ты позади. И теперь у тебя из-за этого к ней зависть и злоба? Мы всегда держались с вами на равных, давали вам поровну. И все-таки в тебе был этот пакостный штришок. Мне надо было его из тебя вытравить, вот что. Вот так вот взять и вытряхнуть.

– Ну да. А когда тот налетчик вытряхивал из тебя твои брошки и сбережения, ты тоже так поступала?

– Не говори так с моей матерью, – подает голос Кимми.

– А ты вообще заткни пасть, сучка. Вся из себя хорошая-послушная…

– Не смей так разговаривать со своей сестрой!

– Ты всегда на ее стороне.

– Мне нужна хотя бы одна дочь, которая не шлюха. Азиаты и те ведут себя пристойней.

– Твоя чертова дочь тоже трахается с растой!

– Моррис! Моррис, спустись сюда и разберись со своей дочерью! А ты убирайся из моего дома! Моррис! Моррис!

– Давай, давай, зови папу. Зови, чтобы я рассказала ему о твоей любимице доченьке прямо здесь.

– Закрой рот, Нина. Ты уже и так вносишь в эту семью достаточно раздора.

– Я эту чертову семейку, наоборот, спасаю.

– Не помню, чтобы я просила кого-то из моих детей что-либо спасать. Мне не нужно обиталище на каком-то развратном растаманском подворье, где женщин меняют вкруговую, а ребятня курит ганджу… Моррис!

Мне хочется что-нибудь схватить и запустить в Кимми, которая так ни разу на меня и не взглянула. «Может, ты уже носишь одного из его детей?» – говорит моя мать плачущим голосом, хотя никаких слез в ее глазах не видно. Кимми массирует ей спину. А мать благодарит свою дочь, что та облегчает своей несчастной матери страдание. С меня хватит. Говорить больше не о чем. Ничего не остается, кроме как ждать, что мать опять ожгёт меня каким-нибудь словом. У меня был порыв подойти и схватить Кимми за шею, но я смотрю, как она растирает мать, и мне их обеих становится жаль. Но вот Кимми говорит:

– Мамуль, скажи ей насчет ожидания у его ворот.

– Что?.. Ах да. О боже! И вот теперь она караулит его у дома, как истинная путана. И теперь даже он понимает, что она дрянь. О господи, взгляни, к чему идет наша семья!

– Сука ты гребаная, – говорю я Кимми, которая смотрит мимо меня.

– Повторяю: в моем доме не выражаться. Если ты не можешь не быть блудницей, то будь добра хотя бы не использовать в моем доме ее лексикон.

Меня так и тянет сказать: «А как насчет блудницы, что сейчас натирает тебе спину?» Как насчет того, что, какую бы гнусность ни брякнула Кимми, у родителей всегда имеются для нее оправдания, как будто они у них заскладированы еще с ее рождения и достаются по счету «раз». Я хочу сказать это вслух, но не говорю. Кимми знает, что я смолчу. Знает, что я хорошая дочь, которая останется таковой, даже если это хуже для меня. Я поистине впечатлена тем, как сильно я ее недооценивала. Тем, как далеко она зашла, а если надо будет, то и на этом не остановится. Я хочу сказать, что мужики меня по крайней мере ни разу не лупасили и не бросали, как вещь, чтобы я потом утиралась от оплеухи и думала: раз бьет, значит, любит. Но я молчу. Вместо этого сердце гулко стучит в виски, и мне думается единственно о том, чтобы схватить нож – вон тот, кухонный, тупой – и двинуться с ним на сестрицу, но не для того, чтобы пырнуть или полоснуть, а просто чтобы она видела, как я на нее надвигаюсь, а ей и деваться некуда. Но вот я торчу в этом обрыдлом доме, где торчала и вчера, как пугало, по непонятной мне причине, точнее, понятной, но я больше не хочу быть с этим связанной. Ну а Кимми-то, конечно, довольна. В самом деле, как не радоваться: опустила эту добродетельницу Нину ниже плинтуса.

– У тебя там, внизу под бельем, не чешется ли от всех этих вошек? Не кусают ли они тебя? Как ты можешь вообще стоять передо мною здесь? Господи боже, иметь гулящую дочь!.. За что, за что, Господи? Меня тянет рвать. Слышишь, Кимми? Меня мутит.

– Да ладно, ладно, мамуль. Нет у нее вошек.

– Откуда ты знаешь? Эти растаманы – такая гнусь… И мне все равно, какие там у него, по его мнению, деньжищи. Все они так же грязны и неправедны. От них несет нечестивостью на двадцать футов.

– Вошек на нем действительно нет. Он пах нежнее детской присыпки, – говорю я и, не успев договорить, тут же жалею об этом. Я хочу схватить Кимми и тряхнуть – как капризного младенца, который никак не уймется.

– Моррис! Моррис! Мне не нужны незаконнорожденные отпрыски от расты, ты меня слышишь? Не хватало мне еще в этом доме выродков-бастардов!

Я смотрю на Кимми: неужели она хотела этого? Сознавала ли, что все к этому придет? На моих родителей было совершено нападение, а ей, собственно, по́ фигу – не потому, что Кимми невыносима мысль о насилии над ними, а просто ей претит любая ситуация, где эпицентром не является она, будь то даже трагедия. Что ж, молодец. Ее взяла. Она знает, что я не обмолвлюсь про то, что с Певцом трахалась и она. Знает, что я буду пытаться сохранить рассудок, даже если она твердо вознамерилась, чтобы его лишилась мать. Сучество этой твари вызывает у меня невольное восхищение. Я хочу, чтобы она поглядела на меня и улыбнулась – просто показать, что ей известно то, что про ее мысли знаю я. Мать все продолжает кричать «Моррис, Моррис!», как заклинание вроде «елочка, зажгись».

Тут спину мне ожигает удар ремня; кончик скорпионом жалит шею. Я давлюсь воплем, а ремень снова хлещет мне по спине, а затем дважды по ноге. Я падаю. Меня за лодыжку хватает отец и поддергивает к себе, отчего юбка на мне задирается и из-под нее проглядывают трусы. Он хватает меня левой рукой, а ремнем хлещет с правой. Я воплю, вопит мать, вопит Кимми. А он нахлестывает меня, как десятилетнюю. Я кричу: «Папа, не надо!», а он в ответ лишь пыхтит: «Ах ты, шалава, сейчас я научу тебя порядку в этом, бомбоклат, доме». Я снова «не надо!», а он «научу, научу дисциплине», и лупит, все лупит по заднице, снова и снова; я извиваюсь, а ремень вспарывает мне правое бедро. Отцу все мои крики нипочем: вот он расшиб мне костяшки пальцев, когда я пыталась ухватиться за его клепаный ремень (широкий, ковбойский – он такие любит). Я чувствую, как на мне взбухают рубцы, и ору «папа, папа!», а мать орет «Моррис, Моррис!», а Кимми орет просто так, а ремень все лупит. Я изворачиваюсь, и удар приходится мне прямо по манде; я воплю, а отец все придыхает «приучу, приучу», пинает и меня – да, да, я чувствую пинок – и замахивается, а я пытаюсь вырвать у него из руки свою ступню: «Отпусти, отпусти ногу!» И тут я с размаха бью его правой ступней в грудь (чувствую на ощупь, что она хилая, стариковская), отчего он опрокидывается на спину и заходится кашлем, но это только воздух, а не звук, а я все воплю – уже без слов, а просто «аааа! аааа!» – и хватаю ремень, и лупцую ему по ногам, и еще, и еще – «ааааа! ааааа!». А мать снова вопит: «Ты мне насмерть убьешь мужа! Не убивай моего мужа!» А он корчится и все кашляет, и тут я вижу, что луплю его не ремнем, а бляхой, и, обернувшись с ремнем в сбитых окровавленных пальцах, смотрю на Кимми.

 

Барри Дифлорио

Моя секретарша возвратилась со словами, что секретарша Луиса Джонсона понятия не имеет, куда он ушел (то есть, в переводе с ее кода, та не желает этого разглашать). Мне пришлось подняться с увлажненного стула и проделать путь по коридору к столу той женщины, где я задал вопрос: нравится ли ей здесь работать и планирует ли она заниматься этой работой в будущем. Если да, то ей не мешает вспомнить, что она работает на федеральное правительство Соединенных Штатов Америки, а не на Луиса Джонсона. Было заметно, как ее глаза в широкой оправе очков «бэтгёрл» расширились, а лоб наморщился, несмотря на то, что его жестко фиксировал лакированный пони-тейл. В посольстве на то, чтобы научиться скрывать свой испуг, уходят годы, и она в этом искусстве почти преуспела, однако сейчас терялась в догадках, по какой шкале оценивать уровень угрозы, высказанной пассивно-агрессивной ремаркой начальника. Чувствовалось, что она не может уяснить, играюсь я с ней или нет. Итак, бульвар Натсфорд, «Игуана-клуб».

Там я, безусловно, уже бывал. Мне он чем-то напоминал «Родео-клуб джентльменов» в Буэнос-Айресе, а также определенные клубы Эквадора, Барбадоса и Южной Африки. В «Игуана-клубе», во всяком случае, сидел определенный контингент из темнокожих и арабов, притворяющихся белыми (игра, возраст которой не поддается исчислению).

И вот я покидаю офис и еду прямиком на Оксфорд-роуд, где на солнцепеке стоит нескончаемая очередь из желающих получить визы. Отсюда направляюсь на запад. На пересечении Оксфорд-роуд и бульвара Натсфорд поворачиваю направо и беру курс на север. Охранник у ворот при виде белого человека в машине вопросов не задает. Знакомая зеленая «Кортина» стоит на краю парковки. Я паркуюсь на другом конце, хотя Луис, скорее всего, не знает, на каком автомобиле я езжу. Обеденный зал внутри заполнен белыми в деловых костюмах, пришедшими сюда на обеденный перерыв, а также шоколадными красавицами в теннисках, попивающими ром с колой. Тех, кого ищу, я услышал раньше, чем увидел. Луис, откинув голову, на моих глазах радушно хлопнул де лас Касаса по плечу. Конечно, это он. Первую минуту мне хотелось без обиняков подойти и резко спросить Луиса, что вся эта хрень означает, причем сделать это непосредственно перед де лас Касасом. Видит Бог, этого типа я ненавижу. Есть в нем нечто, что можно наблюдать разве что в королевах красоты и политиках: на лбу у них начертано что-то вроде «из всех маменькиных сынков я больше всех обожаю себя». Себя он считает революционером, хотя на самом деле он не более чем оппортунист. Луис и Луис – ну чем не рабочее название комедии, сюжет которой разворачивается у тебя на глазах.

Я устраиваюсь в дальнем конце бара, стараясь не смотреться так, будто я кого-то высматриваю. Не исключено, что в эту самую минуту кто-то где-то пишет пародию на шпионский детектив, где я – кретин в баре, разыгрывающий из себя Джеймса Бонда. Что ж, если оно так, то, может, заказать себе мартини? В эту секунду те двое неожиданно поднимаются, а до меня доходит, что на пути к выходу они запросто могут пройти в двух шагах от меня. Но Джонсон направляется к открытому арочному проходу в нескольких футах от своего столика, а Кубинец шагает следом. Зеленая «Кортина» выезжает со стоянки. Я вылетаю из бара в считаные секунды и стартую за ними, так что от их машины меня отделяют каких-нибудь двести футов. Слава богу, что час пик существует во всех концах мира. Выслеживать авто мне не приходилось со времен Эквадора, когда я работал в команде Адлера. Для адреналина я, понятное дело, староват, но все равно какое-то ощущение есть. И мне оно нравится, ну просто реально нравится. Эх, вот так бы взять, направить этот выплеск энергии в свое причинное место и кому-нибудь засадить, даже не принципиально кому…

С Трафальгар-роуд Луис делает поворот налево, в очередное скопление транспорта, затем делает еще один левый поворот. Сотню ярдов мы проезжаем по незнакомому мне отрезку дороги, вслед за чем Луис поворачивает на юг, срезает по Хафуэй-Три-роуд и на скорости вмахивает в гетто. Во всяком случае, дома вокруг становятся мельче, дорога – у́же, а крыши все больше представляют собой оцинковку, придавленную сверху кирпичами. Цементную облицовку стен тоже подменяет цинк в росписях граффити типа «ННП говно», «Расты педерасты», а также слоганы типа «Власть черным». Если фокусироваться на них и на зеленой «Кортине», то в голову хотя бы нейдут мысли о собственной долбанутости: белый человек по своей воле въезжает в самое чернушное гетто Кингстона. Хафуэй-Три тоже не подарок, но такого я еще не видел. Мелькает опасливая мысль, что здесь можно и заблудиться, но я от нее отмахиваюсь. «Кортина» летит на скорости, и меня тоже тянет дать по газам, но на дорогу здесь в любую минуту может выскочить какая-нибудь девчушка-малолетка.

Луис, чувствуется, дороги здесь знает: видно, что бывал в этих местах не раз. И не просто не раз, а много-много раз. Я только сейчас обнаруживаю, что непроизвольно давлю на газ, но свой «Вольво» я чувствую хорошо; ощущаю, как трясом трясутся руки на руле, а машину на виражах мотает то влево, то вправо (один раз пришлось даже перемахнуть через открытый канализационный люк). Колеса со стуком скачут по выбоинам, поминутно скрежещут тормоза. Зеленая «Кортина» то появляется, то исчезает из виду, уныривает за углы, возникая вновь, когда из-за них с интервалом в три-четыре машины выныриваю я. Не пытается ли он, чего доброго, скинуть меня с хвоста? Разок-другой я уже чуть было в сердцах не брякнул «Ну и черт с тобой», но сдержался.

Сейчас мы едем по какому-то шоссе – еще один отрезок, которого я раньше в глаза не видел. Жилища здесь еще мельче, оцинкованней, убоже, а люди снаружи направляются примерно в ту сторону, куда едет зеленая «Кортина». Местность напоминает холмы по обе стороны дороги. Что это за холмы, я начинаю различать лишь на приближении. Они представляют собой горы мусора – точнее, не горы, а дюны и барханы, как если б Сахара вдруг взяла и сменила свой песок на дымящийся мусор. Дым здесь густ и кисловато-горек, с привонью жареного, как будто здесь горят еще и останки животных. По всем этим барханам, даже тлеющим, лазают люди, роют все эти отбросы и запихивают что-то в черные пластиковые мешки. О зеленой «Кортине» я почти забываю. Одна за другой идут минуты. Барханы из мусора тянутся без конца и края, а цепочки людей на них все набивают и набивают свои мешки. «Кортины» уже не видно, она исчезла. Я в нерешительности останавливаю машину: куда дальше ехать, что делать? Непосредственно передо мной дорогу перебегают двое мальчишек, и рука у меня тянется к приборной доске. Может, мне следует вынуть «Глок» и по крайней мере сунуть его за пазуху? Сердце колотится предательски часто. Какого хрена я вообще здесь делаю? Мимо проходят еще двое пацанов, затем женщина, следом стая мужчин и женщин, мальчишек и девчонок – спереди и сзади автомобиля; взрослые идут шаркая, а ребятня прискоком и вприпрыжку, и каждый несет с собой черный пакет, а то и два. Кто-то задевает машину, и я на сиденье подпрыгиваю, тычком открывая бардачок, чтобы тот был открыт и я мог в любой момент выхватить «Глок». Одному Богу известно, сколько еще проходит времени, прежде чем я наконец снова давлю на газ. На дороге по-прежнему ни единой машины, хотя это шоссе; с одной стороны здесь скалы, а с другой море. Мимо проезжает лишь белый «Датсун», водитель которого – негритос с азиатски раскосыми глазами – высовывает из окна голову и оглядывает меня. Кажется, он угрюмо хмурится, что вообще-то странно: мы с ним отродясь не знакомы. Едва я успеваю приблизиться к повороту налево, как оттуда стремглав, словно из ниоткуда, выносится зеленая «Кортина» и лупит меня в бок. Я жестко бьюсь головой об руль, а затем отлетаю шеей на подголовник. Первым из «Кортины» выскакивает Кубинец (во всяком случае, мне кажется, что это он). К машине он подбегает с пистолетом наготове и упирает мне под челюсть ствол.

– Погоди-ка, – спустя секунду говорит он, – я его, похоже, знаю. Это один из ваших. Разве нет?

– Что? Ёксель-моксель, что за херь… Дифлорио? Это что еще за гонки с преследованием?

Они оба громогласно настаивают на том, чтобы отвезти меня к врачу, хотя со мной ничего такого не произошло. В районной больнице Кингстона доктор накладывает мне на лоб швы, а я пытаюсь не обращать внимания на толковищу в коридорах, а также на следы крови и еще чего-то на полу. Врач за процедурой даже не озаботился снять с себя хирургическую маску. Я хочу одного – уехать отсюда, да вот беда: я утратил память, как сюда попал. Не могу толком вспомнить даже после того, как вижу в коридоре Луиса Джонсона, невозмутимо читающего газету напротив какой-то толстухи негритянки.

– Где моя машина?

– Милок, тебя подлатали? Ляле полегчало?

– Моя машина, Джонсон, – где она?

– Откуда ж я знаю… Где-то в гетто. Сейчас ее, наверное, уже полностью разобрали на винтики.

– Смешно, Джонсон. Очень смешно.

– За мной ехал Лас Касас, он и отогнал ее к посольству. Все прекрасно. Правда, тебе теперь не избежать объяснений с женой, но отремонтировать твою тачку все же можно.

– Джонсон, какого хера?

– А что я могу сказать, милок… У меня кто-то подвисает на хвосте, и я решаю, что надо бы от него избавиться. В следующий раз, если решишь действовать в том же духе, то хоть делай это осмотрительней. Учти, не так уж много «вольвят» рассекают по гетто. Ты хоть знаешь, куда заехал?..

Ладно, идем. Гребем обратно к посольству, по не известным даже мне тропам. Во всяком случае, мне кажется, что мы едем в ту сторону. Эх, жаль, при мне нет ствола.

– Это ты сказал какому-то негритосу, чтобы меня контролировал? Понятно.

– Нет, не я. Но возможно, Луис. Белый «Датсун»?

– Ага.

– Значит, точно он.

– Кто это был?

– Знаешь, Дифлорио, я с уважением отношусь к твоим делам. И в них не лезу.

– Ну да. Особенно нынче.

– Та хрень, которую вы с Адлером городили в Эквадоре, была очень даже четкая. Работали вы, правда, медленно, как срущие улитки, но тем не менее аккуратно.

– Тебе на дух не известно то, чем я занимался в Эквадоре.

– Мне известно не только то, что вы там вытворяли в Кито, но и то, что здесь тебе не Кито.

– В каком смысле?

– Твоя дурацкая кампания по бумагомаранию – ноль без палочки в стране, где даже не знают, как пишется слово «коммунист».

Под «бумагомаранием» он имеет в виду письма-предупреждения о коммунистической угрозе в Эквадоре, которыми я потчевал прессу. А также рассылку от якобы компартии в поддержку ректора Центрального университета Кито, чтобы опорочить его на выборах, что в конечном итоге и произошло. Имеет он в виду и листовки, которые я печатал для Молодежного фронта освобождения, – псевдокоммунистической организации, соооруженной мною всего лишь из рекламного «подвала» в газете и двоих моложавого вида испаноязычных агентов, выдававших себя за беглых леваков из Боливии, на случай если кто-нибудь захочет с ними очной встречи. В конечном итоге через подкуп военной полиции, имевший место при каждой такой стыковке, мы успешно разложили Студенческое коммунистическое движение. Под «бумагомаранием» он подразумевает и созданный мной Антикоммунистический фронт, и триста сорок человек, что прошли у себя дома спецподготовку по выявлению и обезвреживанию коммунистической угрозы, потому что свой опыт я привез из Венгрии, где царит прожженный коммунистический режим. «Бумагомарание» в его понимании – это и то, чего нам стоило назначение Аросемены, а затем его свержение после того, как он стал неизбежной обузой, какой становятся латиноамериканцы, стоит им нюхнуть фимиама власти. А еще нельзя было допустить просачивания дерьма в «Нью-Йорк таймс», пока такие типусы, как Джонсон и Карлуччи, окучивали Конго. На это, между прочим, требовалось железное нутро.

– Ты только не подумай, Дифлорио, что это из неуважения к твоей мягкотелой тактике или к тебе, если на то пошло. Но здесь не Эквадор. Эквадор здесь и рядом не стоял.

– Мягкотелая тактика? Хм… Лучше бы вы придерживались такой тактики в Конго – больше было б толку.

– В Конго все пучком.

– В Конго полный раздрай и развал. А Ямайка даже не Конго.

– Коммунистам к власти здесь путь заказан.

– Это само собой.

– Дифлорио, ты патриот?

– Что за неуместный вопрос? Конечно, да.

– Вот. Оно и видно. А я тут просто работу работаю.

– Это та часть, где ты хочешь сказать, что работаешь за интерес? Прямо-таки за бесплатно?

– Ну почему же. Платят мне тоже неплохо. А ты мне о каком-то паршивом патриотизме. Проблема у тебя в том, что наше родное правительство елозит тебе по ушам, а ты веришь.

– Ну, а ты не иначе как считаешь, что я известен тебе от и до? Не учитывая того, что каждое письмо, что приходит на Ямайку с Кубы, из Китая или Советского Союза, проходит вначале через мой стол. У меня есть люди в каждой левацкой организации по этой стране, которых не вычислил даже обосранный наш орел Билл Адлер. Ну, а ты не отличаешься ни от одного из тех двенадцати олухов, которых он слил.

– Это как же?

– Да так. Только и делаешь, что влипаешь в ситуёвины. Если б ребята вроде тебя не лепили промахов, – такие, как я, по умолчанию были бы не нужны. Как раз сейчас я по заданию сверху составляю Список наблюдения за контролем подрывной деятельности, которым крайне заинтересовался Буш. Знаешь, на каком ты в нем месте, Джонсон? Оценка «отлично» у тебя единственно по якшанию с террористами. Здесь ты свое дело знаешь назубок.

– Ха-ха. Доктор Лав мне о тебе рассказывал.

– Это он так себя нынче кличет? Он и его дурилки-кубинчики из числа богатеньких сынков, думающих по наивности, что контрреволюцию они вершат потому, что папики купили им ружьишки… Если б Кубу предоставили таким, как я, а не таким, как он, в Гаване сейчас работал бы «Макдоналдс».

– Браво. За исключением одной вещи, Дифлорио. Ты живешь под впечатлением, что способен делать всю работу один. Ты и тебе подобные гребаные стратеги-тактики. Мазафакеры вроде тебя представления не имеют, что происходит на уровне земли. И это, наверное, даже к лучшему. Мой тебе совет: перестань льстить себе мыслью, что тебе не нужны такие, как я.

– Замечательно.

– А какой у тебя последний крупный проект, Дифлорио? Напомню: книжка-раскраска. Дожили, блин. Гребаная раскраска насчет…

– Воспитание идет с младых ногтей, козлина.

– Страница шестая: «Мой папа говорит, что мы живем в демократическом, а не в тоталитарном государстве. Теперь закрась буквы СССР».

– Да пошел ты!

– Лично я считаю, что антикоммунистические книжки-раскраски – это полный отстой. Самое то для страны, где грамотных раз, два и обчелся.

– Ну вот, светофор проехали.

– Испугался?

– Просто устал. А тут еще ты меня достаешь… Ты вообще куда едешь?

– Я думал, ты хотел домой.

– Какой дом… Езжай в офис.

Он смотрит на меня и ржет.

– Может, все-таки домой? Не, не понимаю я вас, ребята. Решительно не понимаю. Ты, Дифлорио, прямо как Карлуччи. Близнецы-братья: ты, он, вообще все птенцы Киссинджера.

– Только не говори, чем мне заниматься. Правда, Джонсон, ты не тот человек.

– Это та часть, где ты хочешь сказать, что я – кот в мешке? Непредсказуемый тип?

– Нет. Это та часть, где я говорю тебе смотреть за дорогой, а не за мной.

– Да что ты вообще знаешь, Дифлорио?

– Больше, чем ты думаешь, Джонсон.

– Ты в курсе, что некие культурные элементы в этой стране пытаются сколотить свою собственную партию? Не леваки, не ямариканцы, не церковники, не коммуняки. Совершенно иная группа. К концу года эта страна погрузится в полный хаос, если только кто-то что-то не сделает. Хаос, кстати, по определению твоего босса Киссинджера.

– Киссинджер мне не босс.

– А Христос в таком случае не свет, не путь и не истина. Ты бухгалтер, Дифлорио. Счетовод. Сидишь себе в угловой каморке и прекрасно себя чувствуешь. Оно и к лучшему: надо ж кому-то мастрячить книжки, всякие там аляповатые раскраски… Но внизу, на местах, все обстоит иначе. Конкретная работа имеет другой механизм запуска. Ты в курсе, что буквально пару дней назад он фактически был у нас в руках? Почти, без двух минут? Этот гад был у нас считай что в перекрестье прицела. Этот коммунячий ублюдок.

– Ну и что же вам помешало с ним разделаться?

– Не прикидывайся, будто знаешь, о ком я.

– Хорошо. О ком ты?

– Блин. Ты действительно не знаешь ни хера. Я о премьер-министре.

– Перестань таскать меня на херах, козлина.

– Премьер-министр Майкл Джошуа, язви его, Мэнли. Мы едва его не сделали. В среду, около четырех пополудни, ННП устроила в Старой Бухте митинг – ты знаешь, где это, верно? Очередное их сборище насчет проблем с насилием; видно, этим факерам просто нравится митинговать. Кстати, мы все еще ждем расшифровку, но, по косвенной информации, Мэнли всю ту неделю был на связи со Стокли Кармайклом и Элдриджем Кливером. И вот по какой-то причине между митингующей верхушкой возникает спор, и какой-то армейский чин – надо будет выяснить, как его зовут, – валит ударом с ног партийного чинушу, прямо кулаком в пятак. После этого премьер нехотя вмешивается и пробует допросить офицера, а тот, судя по жестам, посылает его на все шесть направлений. Мэнли уступать не желает, но не успевает опомниться, как оказывается окружен солдатами, каждый из которых наводит на него заряженное оружие. Представить только: Старая Бухта, и солдатня наводит стволы прямо на премьер-министра этой гребаной страны! Хотя потом они, понятное дело, отошли и стрелять никто не стал.

– Уау. История поистине удивительная. Ей бы еще любовную канву, и сюжет можно смело слать в Голливуд: «Оскар» обеспечен. Только объясни мне, зачем нам, американцам, нужна жизнь этого политикана? Директив об устранении премьер-министра, равно как и какого-либо другого политика в этой стране, нам не поступало. Это не Чили, Джонсон. Я, может, и счетовод-учетчик, но ты в таком случае просто заурядный убийца. Твоя тактика извечно сводится к нагромождению кучи дерьма, которое людям вроде меня приходится потом разгребать.

– Чтобы сработало…

– Послушай, у тебя нет никаких указаний кого-либо устранять, ты меня понял?

– Я никого и не устраняю, Дифлорио. Контора никогда не подстрекала, не подстрекает и не будет ни подстрекать, ни тем более потворствовать терактам, совершенным отдельным лицом или группой лиц. Об этом не может быть и речи. Кроме того, как ты сказал, это не Чили.

Я хочу выразить одобрение, что он мыслит в верном ключе и что все эти вопросы на редкость деликатны, так что решать их нужно со всей аккуратностью, чтобы по возможности оставлять как можно меньше следов и сопутствующих потерь. Но тут Джонсон говорит:

– Ты прав, это не Чили. Через несколько дней это будет напоминать скорее Гватемалу, помяни мое слово.

– Что? Что ты такое сказал?

– Ты слышал.

– Боюсь, что ослышался.

– Не ослышался. А я боюсь, что этот уровень повыше тебя и Конторы. Так что не хрен меня грузить своими, блин, установками.

– Да ты…

– Да я.

– Бог ты мой. Да ты забываешь, что меня в свое время посылали в Гватемалу на несколько месяцев, следить за выборами. И как раз в это время их доморощенные психопаты с нашей экипировкой начали крошить все и вся прямо посередке. Как давно ты их обучаешь?

– Обучение не на мне. Но, по неподтвержденным данным, примерно с год.

– Значит, Кубинец. Он…

– А у тебя зажигание не такое позднее, как рассказывают.

– Сколько их?

– Да перестань, Дифлорио.

– Сколько, сукин ты сын?

– Я не из разведки, Дифлорио. Ну, а если все же прикинуть, то наберется более десятка, но меньше пары сотен – устраивает тебя такой разброс? Есть еще одна команда патриотов в Вирджинии. Дональда Кассерли припоминаешь?

– Как же, как же. Лига свободы Ямайки. Пробовал как-то поставить нас на деньги, для своей мелкой организации. А мы платить отказались, потому что он гребаный наркодилер. Так что там затевается? Второй Залив Свиней? И это когда до выборов меньше двух недель?

– Да уж, Дифлорио смотрит орлиным взором… Только не совсем в ту сторону. Это не Гватемала, потому что народ здесь поумней, и не Бразилия, потому что у людей нет желания править всей этой помойкой целиком.

– Тогда в чем цель, драть тебя в задницу?

– Не понимаю, о чем ты, Дифлорио. Если кучка людей пожелает, скажем, омочить ноги, допустим, сегодня, то это не мое дело – вмешиваться во внутренние дела.

– Срань святая. То есть, по-твоему, все намечено на сегодня?

– В такие тонкости, Барри, я не посвящен, но если б я был…

– Отзови их, Джонсон. Сейчас же, ради всего святого.

– Да я даже не знаю, кому звонить. Мой интеллектуальный уровень подсказывает, что дергаться уже по-любому поздно. Кроме того, это ведь политика федерального правительства США, направленная на…

– Засунь язык себе в жопу, Джонсон.

– Лучше я отвезу тебя домой к твоей красавице жене.

– Луис, послушай меня. Я не знаю, от АНБ ты, от «Моссада» или от кого еще, но заклинаю: сделай шаг назад и дай включиться в работу дипломатии.

– Кстати, в Эквадоре работа была сделана первоклассно.

– Заткни к херам рот и слушай меня. Мы уже, черт возьми, вложились. Нынешняя администрация это знает. Это знает директор ЦРУ. Я серьезно: с кем ты тут занимаешься трепотней? За год до этих выборов мы инвестировали свыше ста миллионов долларов. Сэл в «Нью-Йорк таймс», ЛПЯ, бог ты мой, Организация частного сектора Ямайки…

– Зачем ты меня всему этому поучаешь, Барри? Мы две стороны одной и той же монеты.

– Я – полный контраст тебе.

– Даже если эти две стороны никогда друг друга не видят.

– Мы так, блин, близки, сукин ты сын…

– Я не тот сукин сын, Дифлорио, перед которым тебе следует распинаться; для этого у тебя есть твой дружок Джорджи Буш. Кроме того, повторяю: уже слишком поздно. Иди домой, а то пропустишь сериал. А вечерком глянь новости. Думаю, будет интересно.

 

Алекс Пирс

«Полет шмеля» по Хоуп-роуд в компании Марка Лансинга отчего-то вызывает во мне нервозность. Видно, что мазафакеру жить насрать, во всяком случае здесь, на Ямайке. Из Нового Кингстона до Хоуп-роуд мы мчимся прямо по центру улицы, потому что левее Лэнсинга просто не сдвинуть. И при этом ему хватает то ли мозгов, то ли мудей медной обезьяны покрикивать на клаксонящих ямайцев, чтобы те шли в то или иное гендерное место. Я попросту вжимаюсь в сиденье, отчасти потому, что не хочу быть замеченным в обществе Марка Лэнсинга (хотя кто меня здесь узнает), а отчасти в надежде, что если кто-нибудь в нас шмальнет, то первая пуля достанется ему. На часах семь вечера. Рабочий день в Кингстоне подошел к концу, и дорога упакована бампер к бамперу, а клаксоны гудят так, будто весь город перед тем, как сесть в машины, переругался между собой. Где-то сзади неожиданно вырастает прерывистый вой сирены, и все на дороге раздаются в стороны, кроме, само собой, Лэнсинга.

– Марк, посторонись.

– Да пошли они нах, пусть сами сторонятся.

– Марк, не вдаваясь в нюансы истории, скажу: кому-то из ямайцев доставит редкостное удовольствие начистить рыло белому.

– Пусть только попробуют…

– Шевели жопой, Лэнсинг!

– Ч-ш-ш… Ладно, ладно. Не напрягайся, брат.

Впечатление такое, будто я еду в одной машине с Грегом Брэди, штырь ему в забрало. Возможно, что он для Марка ролевая модель. Нашел, блин, кому подражать. Что бы этот парень ни вытворял, шумиха от него, как в чудильнике.

Мимо проносится «Скорая», и тут – в долю секунды, никак не больше, – Марк бросает машину вбок и рвет за ней следом. Мне нравится фиксировать хронометраж, когда я по-настоящему теряю дар речи, и это не для красного словца. Но при этом Лэнсинг еще и лыбится, как кретин, охваченный какой-то обворожительной идеей. Вдохновленные его примером, сзади на скорости пристраиваются еще четыре машины. Тем временем мы приближаемся к огромным воротам Певца. То есть я их пока не вижу, но знаю, что его дом отсюда всего в одном квартале. Лэнсинг делает с трассы такой резкий вираж вправо, что сквозь скрежет шин из проносящейся мимо машины доносится:

– Ипать тебя некому!

– Тебя есть кому, братан.

Мы находимся у ворот Певца. Уже стемнело, но впереди различается дерево, почти блокируя переднюю дверь. Верхний этаж отсюда смотрится так, словно покоится на его кроне. Лэнсинг два раза клаксонит и собирается сделать это в третий раз, но я кладу поверх клаксона руку. Лэнсинг с насупленным видом вылезает из машины и подходит к створке ворот, чтобы привлечь к себе внимание охранника. Тот со двора даже не выходит. Я даже не уверен, что он с Лэнсингом разговаривает, пока не слышу, как тот яростно наезжает, что, дескать, должен запарковаться внутри: «То есть как это, твою мать, снаружи? Ты вообще знаешь, с кем разговариваешь? Да я тут главный по сегодняшним съемкам! Да ты жопой своей заплатишь, если я не запаркуюсь внутри!» Охранник говорит на порядок тише – ощущение такое, что вообще помалкивает.

– Коз-злы, блин, – возвращаясь, презрительно бросает Лэнсинг. – Не пускают, видите ли, машины, если ты не родня или не музыкант группы. Мазафакеры.

Он подъезжает к многоэтажке напротив дома Певца и ставит машину на чье-то явно чужое, пронумерованное место. Вылезая вместе с ним из машины, я на это даже не указываю. Камеру он с собой не берет. Забавно наблюдать, как Лэнсинг топает к дому с раздутыми ноздрями, будто собираясь устроить с кем-то разборку. Ямайцы народ такой невозмутимый, что могут в этом соперничать даже с выходцами из Миннесоты. На всем пути Лэнсинга к воротам они, должно быть, только посмеиваются.

– Ну что, морда, доволен? – кидает он охраннику. Лично я охранника не узнаю, для меня они все на одно лицо. Он оглядывает визитера с головы до ног, после чего открывает створку ворот.

– Тебе нельзя, вход только для одного, – говорит он мне, и я отступаю.

– Подожди здесь, Пирс. Я там наведу порядок у большого парня.

– Спасибо, Марк. Мероприятие – просто блеск.

– Да ладно тебе. Подожди с минуту.

Он направляется к передней двери, после чего поворачивает налево и исчезает. Куда делся, непонятно. Охранник смотрит на меня, я на него. Я прикуриваю «ротмансину» и протягиваю пачку ему. Он вынимает одну и возвращает пачку мне. За умащивание ни один из нас это не воспринимает. Но, по крайней мере, он не возражает, когда я прислоняюсь к воротам. Слышно, как после перерыва вступает группа, в особенности гитара. Черт бы меня побрал за стереотипы, но я бы вначале ввел ритм-секцию. Я слышал, что новые музыканты группы подталкивают Певца ближе к року. Вообще-то для него это отход от корней, но кто я такой, чтобы судить? Белый, имеющий основание указывать черным на их истоки? Я вас умоляю…

От ворот ничего толком не видать. Под навесом видавший виды пикап Певца. Деревья, взлохмаченная трава, западная оконечность дома и охранники (во всяком случае, так думаю я), примерно десяток, с ленцой ходят по подворью. Впервые я обращаю внимание на соседние с домом строения. Там, где припарковался Лэнсинг, располагается квартирный комплекс, а по обе стороны от ворот тянутся таунхаусы. Вверх-вниз по Хоуп-роуд курсируют автомобили. Я даже не подумал, с какого вопроса начать разговор с Певцом. «Что ты думаешь о предсказании насчет столкновения двух семерок в цифре 1977?» «Как тебе новый альбом Банни Уэйлера?»

Означает ли этот концерт, что он поддерживает ННП? Если на ЦРУ работает не сам раста, то тогда кто? Из рюкзака я вынимаю блокнот и смотрю на пустую страницу. Казалось бы, надо было написать миллион вопросов, когда Лэнсинг пробросил о возможности предстоящего интервью. И вот я у ворот, а в голове шаром покати. Я знаю, что есть история, знаю и хочу это знать, но теперь вот стою и раздумываю, нужна ли она мне в таком виде. Я не могу определиться, начинать ли мне с этих банальных пустяковин, или же я осознаю, что хотя Певец и в эпицентре истории, но, в сущности, она не о том. Как будто б существует иная версия, которая не про него, но о людях вокруг, тех, что приходят и уходят, но фактически могут подать более охватную картину, чем я своими расспросами, зачем он курит ганжу. Тоже мне, еще один Гэй Тализ выискался.

Машины на дороге ускоряются. Я смотрю на них так долго, что уже и не помню, когда охранник отлучился со своего поста. Но зато знаю по стрелкам часов, что Лэнсинг отсутствует уже четверть часа. Подхожу к воротам и приникаю лицом к чугунным прутьям:

– Алё. Есть там кто-нибудь?

Куда ушел охранник, я не знаю. На гребаных воротах всего-навсего щеколда. Надо ее только отодвинуть, и я во дворе. Если спросят, можно сказать: случайно забрел. Пшел нах, Хантер Томпсон, перед тобой Китти Келли.

Я уже почти отодвигаю щеколду, когда появляется еще один охранник – другой, не тот, что отошел; более светлокожий, со шрамом на правой щеке (должно быть, получил по зубам, когда трепался по телефону). Что же это за люди? Хотя можно и не гадать. Сразу видно, что они не из полиции и даже не из приличного агентства секьюрити, хотя и вооружены автоматами. Наверное, Певец просто нанял парней из гетто. Эх, надо было подумать, прежде чем доверяться Лэнсингу… Сейчас он небось поглядывает изнутри одного из окон, как там снаружи топчется на жаре дружочек Александр Пирс. Может, даже и Певец стоит рядом с ним и посмеивается. Впрочем, вряд ли: не станет человек такого калибра тратить время на поца вроде Лэнсинга, неважно, чем тот занимается. И тем не менее…

Ворота открываются ровно настолько, чтобы между створок проехал «БМВ» Певца. Сердце у меня лупит в ребра, прямо как у взволнованной девочки-подростка. Но это не Певец. На водительском кресле кто-то другой – тощий раста с женщиной, должно быть, из подпевки, и еще кто-то сидит сзади. Вид у водителя чем-то недовольный. Он оглядывается сначала назад, затем на свою спутницу, затем смотрит на меня и наконец дает по газам. Только когда он отъезжает, я спохватываюсь, что вокруг-то, оказывается, довольно глухие потемки.

По улице клиньями пролегает белесый свет фар. Я и забыл, что времени половина девятого. На втором этаже дома включили свет. Ворота закрываются. Оказывается, я торчу возле них уже сорок пять минут – часы не врут, – хотя счет времени у меня улетучился. «Кто-нибудь подскажет, где мой друг?» – спрашиваю я у темени. Новый охранник тоже покинул свой пост, и у меня снова закрадывается мысль пробраться внутрь. Это же так просто – казалось бы. Стоит мне войти, как на меня без вопросов набросится десяток охранников.

Визг тормозов: с трассы на подъездную аллею к дому сворачивает красный грузовик; я вынужден отпрыгнуть в сторону. В кабине двое – оба темнокожие и в темных очках, несмотря на темноту. Водитель смотрит на меня, и я изо всех сил пытаюсь не отвести под его взглядом глаз. Второй парень, выпростав наружу руку, постукивает по дверце машины. Мотор работает на холостом ходу. В этот момент створки ворот приоткрываются буквально на три фута и к машине трусцой выбегают семеро – кто в джинсах, кто в хаки, кто в клешах от бедра, и все, как один, с разномастными стволами, подбегают и грузятся. Замыкающий – коротыш в дредах и красно-зелено-золотой майке – секунду-другую смотрит на меня, но не останавливается. Грузовик вслепую, на ходу разгоняясь, сдает задом на проезжую часть и поворачивает налево. Ворота открываются шире, и я буквально отскакиваю перед прянувшим по аллее синим «Форд Эскортом», в котором теснятся не то четверо, не то пятеро, высунув из окон стволы. Ого… Их точное число я в сумятице прыжка даже не сосчитал. «Форд» выскакивает на Хоуп-роуд, распугивая транспортный поток, и тоже берет курс налево. Придя в себя, я смотрю туда, где дежурит охрана. Но там никого нет – видимо, все снялись с якоря. Хотя ворота открыты.

На подворье Певца я впервые. Это в самом деле его дом? Я и не знаю. Внутри дорога идет вкруговую, а посередине видно купу деревьев, откуда открывается вход с четырьмя колоннами и двойной полуоткрытой дверью. Все окна в обоих этажах открыты. Группа играет как ни в чем не бывало, а снаружи никого нет. Я иду налево, к его пошарпанному пикапу. У моего отца когда-то был такой же – не по модели, а по ветхости и обшарпанности, и его он любил больше, чем своих детей. Причина такой любви была, наверное, в том, что пикап, в его понимании, был единственной вещью, которая пусть и старится, но не умирает. Пока это в самом деле не произошло. Странно до ужаса, но музыка явственно исходит изнутри, а снаружи тем не менее все спокойно. Не то чтобы бесшумно – тут тебе периодически и клавишные, и ударные, и шум транспорта, – но в целом ощущение покоя и безвременья, что лично меня начинает постепенно доставать. Чем именно это объяснить, я не знаю. Поверить не могу, что этот сукин сын Лэнсинг взял и оставил меня здесь. Значит, он в самом деле меня кинул? Или это у меня от сгущающейся вокруг темени? Кто-нибудь внутри догадывается, что охранники все, как один, уехали, оставив ворота распахнутыми настежь? Это что, смена караула? Новые парни меняют ямайский распорядок?

Впрочем, знаете что? Ну вас всех на хер. И в первую очередь его. Надо было сразу обо всем догадаться. Может, так он отомстил мне за разговоры у него за спиной? Я и впрямь чувствую себя лохом. Только дело в том, что о Марке Лэнсинге я никогда не заговаривал ни в глаза, ни за глаза, – ни ругательно, ни вообще никак. И с кем мне насчет него, собственно, разговаривать? Ну его нах, этого сучьего потроха, и знаете что? Нах вообще все это место. Может, я сам себя вожу за нос. В очередной раз. Может, мне лучше сфокусироваться на визите Мика Джаггера, чтобы сохранить свою долбаную работу, или по крайней мере на рандеву с тем самым фотографом, которого я пока так и не видел? Хотя, честно признаться, я даже не уверен, что он еще на Ямайке.

Я поворачиваюсь и иду к воротам. Движение на Хоуп-роуд довольно плотное. Моих вещей в машине Лэнсинга нет, так что иду налегке. Мимо снуют машины, и вот я вижу белый «Эскорт», похожий на такси. Водитель едет с высунутой из окна рукой, что, как правило, означает: все деньги идут в карман ему. Я ему машу, и он останавливается. Открывая дверцу, я оглядываюсь и вижу, как выше по дороге на подъездную аллею сворачивает синее авто.

 

Нина Берджесс

Меня врасплох застигает вечер. Я уже около часа иду пешком. Да, автобусы меня нагоняют, обгоняют, а некоторые даже останавливаются, но я все равно иду и иду. Иду от самого Дахани-парка, где живут мои родители, – то есть к северо-западу от его дома, если его дом считать центром. Кимми подумала, что я рванусь за ней, и поэтому драпанула. Думала, что я рвусь к ней, специально держа ремень пряжкой на отлете, чтобы вышибить ей к херам глаз из глазницы. И она бежала, как та сучка в «Черном Рождестве», которая по сценарию гибнет первая. Она даже запнулась о пылесос, который мать забыла убрать из-за смятения насчет своей старшей дочери, которая – гляньте, люди! – стала вонючей путаной, растовской подстилкой.

Но я за Кимми не гналась. Как и желание быть той визжащей девчонкой в фильме ужасов, это у нее все от жажды быть в центре внимания. Бьюсь об заклад: она даже не думала о том, что эффект будет обратный – отец закашливается на полу, мать вопит «прочь с глаз моих, блудница», и всё в итоге шиворот-навыворот. Суть в том, что она отчаянно, хотя и безуспешно, пыталась обыграть эту сцену так, чтобы смотреться в ней главной героиней. Эх, надо было все же ее нагнать и оставить пусть всего пару, но хороших рубцов на спиняке. Но когда мать благим матом орет, что ты демон из пасти геенны огненной, – «а все потому, что надо, надо было блюсти Великий пост, потому что иначе дьявол залезет в тебя и подменит твоего ребеночка на бесовку, так оно и вышло», – то остается лишь посоветовать не смотреть на ночь плохих сериалов или же просто уйти. Что я и сделала. Кимми при этом, не переставая вопить, кинулась от меня наверх в свою спальню – пардон, свою бывшую спальню – и заперла дверь изнутри.

Ремень я отбросила и вышла на улицу. Как только закат касается меня своими лучами, я пускаюсь бежать: уже шесть часов, начало седьмого. Когда позвонила мама, это все напоминало вызов «Скорой», и я быстро натянула зеленые кроссовки, которых не надевала со времен Дэнни (это он их и купил, из любви ко всяким глупостям). Пробежками я не занималась со времен школы, а потому на что они мне? В какой-то момент с бега я перехожу на шаг – может, после того, как выбежала на дорогу и из первой же затормозившей машины меня спросили, не чокнутая ли я. Или, может, когда я бежала посередине дороги и другая машина дала по тормозам, а шофер покрутил у виска пальцем. Или же когда я запрыгнула в автобус, который отвез меня в Кроссроудс, хотя я туда совсем и не хотела, а просто не помню, как я в нем оказалась.

Виза – это билет. И всё на этом. Не знаю, почему я единственная, кто это понимает. Виза – это билет из преисподней, куда гребаная ННП думает упечь страну. Чтобы это понять, надо следить за новостями. И не нужно ждать, пока объявится один из маминых всадников Апокалипсиса или еще кто. Вы бы видели, с какой любовью она ходит в церковь за разными там предзнаменованиями и чудесами о том, что мы здесь, на этом свете, доживаем свои последние дни. Несчастные, жалкие старик со старушкой; неужели они не видят, что это… что это… черт, что это? Я не знаю, где я и почему в Кроссроудсе, когда мне надо было на Хоуп-роуд. Не болтать и не думать в голову, а смотреть в оба. Надо добыть визы и авиабилеты, которые брякнуть перед родителями так, чтобы у них не оставалось времени на аханья и на то, чтобы Кимми их разубедила – оставайтесь, мол, старики, и дождитесь, пока шитстема сама собой не исправится. С автобуса я соскакиваю.

Я ушла до того, как отец успел отдышаться. Ничего, пусть будет ему уроком. Всем пусть будет. А то меня слегка уже достало, что каждый мужик, включая моего собственного отца, при виде меня чувствует себя вправе вести себя из рук вон. Блин, я сейчас рассуждаю, как собственная мать; поцелуйте меня в попень, если она для меня пример для подражания. Папаша отхлестал меня, как пацанку. Как будто я какая-то срань. И во всем этом виновата Кимми. Хотя нет. Она просто дуреха, терпящая от мужиков то, чего сама заслуживает, в том числе от собственного папочки. А вина во всем Певца. Если б он меня не трахал, то, глядишь, я бы с ним и не вязалась. И посольство не несло бы мне ахинею насчет визы, так ее и разэтак; всякое там дерьмо насчет того, что, видите ли, у меня, блин, нет связей, как будто б мне позарез надо скрыться в этой гребаной стране Дяди Сэма, где людей стреляют в голову, верзилы насилуют мальчиков, а белые по-прежнему зовут темнокожих ниггерами и, как в Бостоне, пытаются проткнуть их древком от флага, и по барабану, что это снимают на камеру. Ох, они допрыгаются!..

Господи, блин, Иисусе, как мне не нравится, когда я сквернословлю!.. До меня доходит, что часть своей небольшой тирады я бормочу вслух, и одна любопытная школьница, которая оказалась рядом, пристраивается ко мне и семенит сзади, а затем перебегает через улицу. «Да чтоб тебя мухобойкой прихлопнуло!» – хочу я крикнуть вслед, но сдерживаюсь. Вместо этого иду к востоку от Кроссроудс – от всех его автобусов, многолюдства, школьниц в зеленых юбчонках, школьников в штанишках хаки, – и направляюсь к Мареско-роуд. В автобусе сердце у меня снова начинает биться учащенно, еще чаще, чем когда я давала сдачи отцу. Стучит как заводное. Я на автобусе, набитом чемоданами, сумками и сумочками, рюкзаками, начищенными импортными туфлями и скромными башмачками. Все едут по домам – кто с работы, кто из школы. А у меня и работы нет. И ступни чешутся из-за этих чертовых кроссовок. Какая-то женщина слева, на четвертом сиденье, украдкой посматривает на меня, и я начинаю тревожиться, все ли в порядке с моей внешностью. Волосы вроде не растрепаны, майка заправлена, по виду я явно не «заяц» и не попрошайка. Я дожидаюсь, когда она снова на меня уставится поверх газеты, и тогда смотрю на нее так, что она моментально отворачивается. Ну вот. Из-за нее, блин, я пропустила остановку. Я схожу на следующей и тут понимаю, что лоханулась. Из-за этой бабы я пропустила не одну остановку, а по меньшей мере пять или шесть. И вот я отправляюсь пешком. Какое это будет расстояние, я как-то не подумала. А между тем Леди Масгрейв – это одна длиннющая дорога.

Зачем я топаю пехом, у меня, должно быть, знают ноги, потому как голова не имеет понятия. Возможно, мне просто больше нечем заняться и остается только это. Наверное, функцию заполнения пустоты должна выполнять работа; пустоты, которую сейчас ощущаю в себе, я и заполняю ее… чем? Тьфу, хрень какая. Сама не соображаю, что несу. Родители мои быть мне родителями больше не хотят. Может, просто встать и стоять у него под забором, пока на меня что-нибудь не снизойдет? Возможно, вопрос переезда для родителей не стоит, и мне нужно единственно добыть эти чертовы визы, и пусть они делают с ними что хотят. Я пыталась, да, пыталась, эта их дьяволица-дочь. Давалка расты. Надо было спросить, что их больше уязвляет: трахалка с ним или то, что он раста.

На пересечении я останавливаюсь. Хочется прилечь в траву у обочины и одновременно бежать, нестись без оглядки. Я открываю сумочку и достаю косметичку. Готова поклясться, что не помню, когда я вообще таскала с собой сумочки. Для некоторых женщин, я знаю, они вроде одиннадцатого пальца, и они о них даже не думают, хотя человеку свойственно день ото дня меняться. Кстати, то, что при мне сумочка, я вспоминаю только сейчас. Кто опрометью бегает с сумочкой? Обалдеть. Наверное, я трогаюсь умом. И держу путь к дому Певца, выбить денег на нужды людей, которые от меня ничего не хотят, но я все равно иду. Почему? Да потому. Тут до меня доходит, что на себя сегодня я, пожалуй, даже не глядела. Ого. Получается, насчет волос я себе лгала: всклокочена, как ведьма. Безумная ведьма. Вид такой, будто я сдернула с себя папильотки, но укладки никакой не сделала. Одна кудря серпом торчит с левой части, а другая ятаганом дыбится над правой бровью. Помаду будто малевал слепой ребенок. Блин. Впору самой от себя броситься наутек.

В горле вот такущий комок, от которого перехватывает дыхание. Черт, не хватало сейчас еще расплакаться… Нина Берджесс, не смей реветь, ты меня слышишь? А травка такая манящая, хочется просто брякнуться на нее и завыть, зарыдать в голос, чтобы люди знали: эту сумасшедшую лучше обходить стороной. Какая же я никуда не годная, никому не нужная, – правильно говорила мама. Может, это помрачение у меня от ходьбы? Кто вообще в это время гуляет, тем более вдоль трассы? Прошлой ночью мне взбрело на ум пройтись пешком до самого Хэйвендейла. Идиотка. Какой женщине в моем возрасте, выпускнице из моей школы, дастся в голову такое? Почему у меня нет мужчины? На что я рассчитывала, собираясь уехать в Америку с Дэнни? Да ему здесь просто нужна была местная манда, и на этом миссия выполнена. В пределах трех лет месседж самоудаляется. Нет, все-таки надо было выбить дерьмо из Кимми. Или хотя бы дать разок пинка.

И вот между ходьбой и остановкой в меня прокрался вечер.

– Извините, сэр, время не скажете?

– Какое же время вам нужно?

Я смотрю: гладкий, упитанный сукин кот, явно держит путь домой, хотя при галстуке и хитро помалкивает. Я просто стою и смотрю.

– Половина девятого, – говорит он.

– Спасибо.

– Между прочим, вечера, – говорит он и щерится.

Я вкладываю в свой взгляд все скверные слова и гадкие мысли, какие только могу вложить, и ожигаю его этим самым взглядом. Он торопливо, бочком уходит. Я стою и гляжу ему вслед (на ходу он, кстати, дважды оборачивается). Знаете, что скажу? Все мужики – пиздюки. Да, это известно каждой женщине, просто мы об этом каждый день забываем. Но предоставьте это провидению, и на протяжении дня они рано или поздно вам об этом напомнят. Мое сердце снова колотится. Сильно, часто. Может, оттого, что я наконец вижу Хоуп-роуд. По ней, застя вид, с запада на восток и с востока на запад снуют машины – туда-сюда, сюда-туда. Я снова бегу, хотя шоссе мне не обогнать. Не знаю почему, но бежать мне сейчас просто необходимо. Может, из ворот сейчас выедет его автомобиль; может, он направляется в Бафф-Бэй; может, кто-то к нему приехал и займет его время, или он только что закончил репетировать «Полуночных рейверов» и наконец-то, наконец-то вспомнил, как я выгляжу. Мне туда надо, надо во что бы то ни стало. Год увлечений пробежками для меня прошел, и сейчас кажется, что легкие у меня горят огнем и скоро лопнут, но не сердце, которое работает как мотор. Остановиться я не могу и буквально влетаю на Хоуп-роуд, делаю резкий поворот вправо и останавливаюсь. «Отец с матерью этого не одобрят», – говорит мне другая часть меня, и от этого я слегка замедляюсь, но тут же парирую: «Да и хер бы с ними. А ты заткнись».

От его ворот меня отделяет всего полквартала. Шоссе освещено светом фонарей, а движение по нему плотное, но не быстрое и не медленное, а гладкое, как течение. Через перекресток прорываются две белые машины и мчатся в проулок. Первая подлетает к воротам на такой скорости, что слышно, как визжат тормоза. За ней сразу вторая. Ноги перестают бежать, и я перехожу на шаг. Я надеюсь, что эти люди не отнимут у меня того единственного шанса, который у меня есть, не отнимут у меня его. Да, это он, тот самый шанс, и я им воспользуюсь – у меня получится, все остальное не имеет смысла. Странно: еще не Рождество, а только декабрь, но кто-то уже запускает фейерверки с трещотками. Я снова срываюсь на бег и бегу, бегу, затем скачу, затем иду, и от ворот меня отделяет всего какой-то десяток футов.

 

Демус

Вот так просыпаются лихие люди. Сначала, какую-то голодную секунду, трясешься трясом; на третью весь чешешься, а стояк такой, будто снизу у тебя, кажется, горит и вот-вот лопнет. Так оно и идет: сначала долбит зусман, от которого крупно трясется голова, и ты чешешься, пока черная кожа на тебе не становится красной, потом идешь в самый темный угол лачуги и расстегиваешь ширинку. Другие пробуют хохмить: «Э, чё с тобой, бомбоклат, стряслось?», но ты их и не слушаешь, а отлить для тебя – первостатейное блаженство. Но отходняк все длится и не оставляет до самого прихода Ревуна. Лачуга с утра кажется крупнее, даже с шестерыми, что пытаются в ней заснуть сном лихих людей.

Вот так лихие люди и просыпаются, так и не заснув. Я не спал, когда Цыпа с героиновой ломкой взялся ходить во сне, бормоча одно и то же: «Левиты, левиты». Не уснул и тогда, когда Хекль подскочил к окну и попытался протиснуться наружу. Бам-Бам спит, но сидя на полу и прислонясь к стене, и всю ночь не двигается с места. Я грежу наяву и вижу в мыслях братву, что оставила меня без гроша на ипподроме «Кайманас-парк». Во мне поднимается жар, как от лихорадки, потом сходит, потом снова поднимается. И так может длиться всю ночь. Перед уходом Джоси отвел меня в сторонку и сказал, что те го́вна позавчера вернулись из Эфиопии. И жажда поквитаться тоже не дает тебе уснуть.

Вот так проверяется, который из тех, кто в комнате, – желторотый щегол. Не проходит и часа, как они начинают ворочаться и стонать во сне, тот «толстяк» из Джунглей трижды зовет по имени какую-то женщину – то ли Доркас ее звать, то ли Дора, я не разобрал. Только у молодых бывают сны про траханье. Хекль в углу занимается рукоблудством, сунув себе руку в штаны. Только молодые могут спать даже со всем этим бременем на плечах, как будто Бог устал его нести и перекинул на людишек: давайте-ка, мол, теперь вы потаскайте.

Я не сплю. Даже сонливости нет. В лачуге и ночью мухота. Часов ни у кого нет, и поэтому время сказать нельзя, но где-то, по ощущению, среди ночи доходяга из Джунглей пытается выскрестись из двери. Никто не просыпается, но я-то не сплю. Слышно, как он несет всякую ересь, что вот-де большие «шишки» заперли его в хлеву, и мне хочется ему сказать: «Расслабься, а то Джоси Уэйлс из тех, кто любит поучать за провинности», но я остаюсь в своем углу, лежа на спине, и закрываю глаза, как только кто-нибудь начинает смотреть в мою сторону.

Но это было, наверное, несколько часов назад. Теперь все в лачуге начинают сходить с ума и чудить. Бам-Бам кричит криком. Те двое из Джунглей вышагивают туда-сюда по комнате, а как только натыкаются друг на дружку, то сцепляются драться. Хекль обшаривает каждый угол, каждую щель, каждую пачку из-под сока и бутылку из-под колы, верх и низ всей лачуги, в поисках кокаина. Я знаю, что он ищет именно его, хотя все предыдущие поиски открыли только крысиный яд. Цыпа терпеть больше не может, поэтому идет в угол, где мы ссым, садится и начинает через рубаху чесать себе грудь – хруп, хруп, хруп.

– Вот же херь, слышь? – спрашивает Хекль. – Может, кто-то пособит мне высадить эту гребаную дверь?

– За нами должен прийти Джоси Уэйлс, – напоминает кто-то, но тихо, как будто Джоси – это какой-нибудь всадник из Книги Откровений. Бам-Бам уже вопит, как какая-нибудь девка, которой вставляют. Я говорю ему «заткнись, козел», но он орет, словно от кошмара. Я его пинаю, как гром, и он вскакивает, как молния. Тычок хотя бы заставил его ощутить себя мужчиной, а шлепок заставляет его ощутить себя девкой. Снаружи за окном серый свет сменился на желтый, вышло солнце и поселилось на полу. Не оставалось ничего, кроме как смотреть, как оно отодвигается от стены, по полу, вбок через половицы, а потом уходит в окне, как пришло. Солнечные лучи внутрь не попадали, но в лачуге сделалось жарко, как в печи. Наверное, близился полдень.

Теперь по лачуге ошиваются пятеро, и от них расходится потная вонь. Теперь вопит уже Цыпа. Бам-Бам таращится на стену, а Хекль – в окно, как будто думает, что сумеет из него выбраться. Наверное, он прикидывает, что если в лачуге хватит места для разбега, то можно кинуться вперед с выставленными руками, как Супермен, и так вылететь наружу. А может, это я так думаю, потому что зной тут влажный, липкий и мутно-звонкий, и всюду вокруг я чувствую потную вонь. Только те двое из Джунглей ведут себя так, будто у них еще осталось соображение. Натыкаться друг на дружку они перестали и начали расхаживать вместе. Но вот один проходит мимо Хекля, задевает его за ногу, и тот говорит: «А чё это вы тут меня пнули, а?», подпрыгивает и толкает их. Те двое из Джунглей на него напускаются: один хватает его за правую руку, другой – за левую, и разом лупят его о стенку так, что лачуга вздрагивает. Они думают это повторить, но тут встревает Цыпа: «Э! Слышите машину?»

Мимо пролетает автомобиль – «ввррржжжж», – но без остановки. Цыпа заводит песню: «Когда настанет нужный час, убийства бал придет для нас». Бам-Бам вскакивает и подпрыгивает на одном месте со словами «я тут как солдат», «я тут как солдат», чего я от него никак не ожидал. Четыре стены жмут, и я только один, кто это видит. Я могу чуять всех пятерых, как они воняют, какие они жаркие, и во всех них сидит страх, добавляющий в вонь как бы кислоты. Воняет также ссаками. И серой. А еще – нафталином, мокрой крысятиной и старым деревом, погрызенным термитами. Комната жмет, а все стволы перед уходом забрали Джоси Уэйлс с Ревуном, чтобы мы не могли понаделать в стенах дырок.

В комнате становится прохладней, и сначала мне думается, что это наконец до нас дошел морской бриз, но нет, просто это солнце ушло. Нас заперли с ночи до ночи. Но должна же быть какая-то палка, балясина, труба, молоток, швабра, столб, лампа, нож, бутылка из-под колы, гаечный ключ, камень большой или мелкий – что-нибудь, чем можно ударить, когда те двое за нами явятся. Чтобы можно было ударить быстро и поубивать их. Убить хоть кого-то. Должно же быть в этой лачуге хоть что-то, чтобы убить того, кто войдет в дверь, неважно кто, потому что мне уже все равно, я хочу всего лишь отсюда выбраться. Хекль в углу сует руку себе в штаны. Оглядывается вокруг, смотрим ли мы, вынимает конец и начинает в открытую его наяривать, а потом кричит, как девка, и пинает по стене. Бам-Бам во сне видит, наверное, Шутника, и хнычущим голосом повторяет ему: «Не трожь моих “кларксов”».

Вопящего можно пресечь двумя путями. Дать ему зуботычину, если ты хочешь, чтобы он почувствовал себя мужчиной, или дать оплеуху, если хочешь, чтобы он почувствовал себя девкой. Джоси Уэйлс поднимает Бам-Бама с пола левой рукой и шлепает по мордасам правой. Хлестать надо с востока на запад, затем с запада на восток и снова с востока на запад, как мужчина хлещет свою женщину. Я чешу себе голову, потому как не знаю, каково это, чувствовать лицом хлесткую оплеуху, и не могу вспомнить, когда успели появиться Джоси Уэйлс с Ревуном. Еще пару мгновений назад их тут не было, а тут моргнул – и оба они здесь, как по волшебству. Как две Обеи.

Джоси по-прежнему лупит Бам-Бама, веля ему перестать вопить, как сука, пока он не огорчил его так, что ему действительно будет отчего расплакаться. Двое из Джунглей говорят «да ну вас нах» и думают наброситься, на что Джоси, как жонглер, выхватывает два пистоля и говорит им «а ну, поуспокоились, братишки».

Затем он открывает большой ящик, в котором оказывается уйма стволов, в основном «М16». Ревун открывает коробку помельче, а в ней полно белого порошка. Мы с Цыпой первыми кидаемся за стол, а Бам-Бам хнычет «и мне, и мне». Ревун разделяет горку на десяток тонких белых дорожек. Достается ему, затем Цыпе, затем мне, затем снова Ревуну, а Джоси Уэйлс кричит на него, что тот обещал, что не будет пачкаться этой дрянью. Ревун его успокаивает: «Всё зашибись, всё зашибись». Один из парней из Джунглей вынюхивает носом дорожку, но другой говорит «нет». Ревун подставляет ему к лицу пистоль и говорит: «Не думай, что я не могу тебя пристрелить, а затем все равно распорядиться твоим трупом». Он наводит на парня ствол, но тот не ежится. Тогда Ревун со смехом отводит ствол. Я смотрю, как Джоси Уэйлс на все это смотрит. К дорожкам он не притрагивается.

Где-то на третьей дорожке кокса я ухожу дальше, чем меня уводит мысль. В транзисторе играет Диллинджер (я и не знал, что в этой халупе есть радио, но Диллинджер как ни в чем не бывало воркует: «Во Дворце Букингемском попиваю вино, и за мистером Уоллесом я шпионю давно»). В лачуге духота, воняет ссаньем и кислой вонью. Я вынюхал три дорожки, но Ревун все продолжает их стелить – такие тонкие, что уходят с одного понюха. Те двое из Джунглей громко хохочут, кричат и пытаются подпевать, помахивая стволами. Ревун снова предлагает мне нюхнуть, и я нюхаю. В носу сладко жжет, как от ароматного перца, а тени начинают соскакивать со стен и танцевать. Хекль с Цыпой от вынюханного поглупели, а я нет. Я вне глупого и мудрого. Долгий час может заполняться мелочами. Когда Джоси Уэйлс говорит мне «хватит, Джо», я ему говорю, что меня зовут иначе, но как именно, не помню, поэтому принимаю имя «Джо» и говорю звать меня просто «Джо», и это имя для меня слаще сладкого.

Проходит десять минут, пятнадцать, час, день, пять лет, но мне поровну, сколько его проходит, а Ревун выстилает мне еще одну дорожку, но говорит, что я ее не получу, пока не покажу ему, как обращаться с оружием. Я ему говорю, что даже тупой шибзденыш, что вылезает из манды наружу, умеет стрелять из ствола, и он отвешивает мне оплеуху, но я ничего не чувствую. Да, такие вот дела. Не чувствую ни оплеухи, ни боли, ни пули. Джоси Уэйлсу я не говорю. А когда начинают танцевать тени, они мне говорят, что его надо убить – его дружка-ворюгу и его самого, потому что они с тем вором побратимы. А значит, и он, получается, тоже как бы вор. Не знаю, сколько прошло времени, но радио у меня в голове звучит сладко, как траханье. Он спрашивает, готов ли я, а я спрашиваю: «Что ты имеешь в виду?» Никто теперь ко мне не смеет притронуться, а глаза у меня видят так далеко и так глубоко, что я захожу в мозг Джоси Уэйлса и обратно, а он даже и не понял. Я уже сейчас знаю, как они будут рассказывать эту историю. Знаю, какая часть остается, а какая теряется.

Вот так оно ощущается, когда знаешь, что тебе по силам убить Бога и оттрахать дьявола. Джоси Уэйлс говорит, что скоро выезжаем, но я ощущаю, что лучше это сделать прямо сейчас, и хватаю ствол и думаю, что хочу бац-бац-бац этого козла, и никто его не порешит, кроме меня, – вот прямо так бац-бац-бац, и ощущение такое хорошее, такое прия-я-я-тное, и каждый раз, когда я произношу «бац-бац-бац», я чувствую, что эхо в комнате тоже сладкое, приятное. Джоси Уэйлс говорит «пора». Снаружи два белых «Датсуна». Джоси Уэйлс прямо перед отъездом говорит нам, как играть на обе стороны, но при этом мы все равно шестерки ННП. И что если хочешь нарезать хит, где говорится про «тяжелые манеры», то это все лозунг ННП. И что нас никак не изменить, но после этого все изменится по-крупному.

Нам на три раза повторяют, что нам, восьмерым, делать. На три. Первый раз мы забываем и последний тоже, потому как кайф сейчас какой-то другой, не такой. И не потому, что я так уж плотно сижу на коксе, а просто кайф какой-то другой. Чумовой. Цыпа чего-то совсем уж поглупел. Мне холодно, но не потому, что солнце зашло и уже стемнело и сгустился сумрак. Джоси смотрит на часы и ругается, что мы запаздываем. Снаружи два белых «Датсуна». Джоси, Ревун, Бам-Бам и я залезаем в первый. Остальные во второй. Едем на окраину. Окраина всегда говорит мне одно и то же, когда я туда попадаю. Зеленый свет. Мы летим, летим, летим, как гром и молния. Сейчас бы еще одну дорожку, всего одну, и тогда я точно взлечу. Перед нами синяя машина, и кажется, она едет туда, куда и мы. «Пайпер», то есть «трубач», а мы, стало быть, крысы. Мы едем по шоссе прямиком к Хоуп-роуд, 56. Красный свет говорит «стоп», но зеленый говорит «езжайте».

 

Бам-Бам

Джоси Уэйлс, ни слова больше, предстоят дела,

Мы в машине, где бас звучит толще,

Стереобаза, ниггер, игра,

Нам не надо музыки по радио, ниггер,

Короткий обрубок-урод, он же менеджер,

На дороге виляет хвастливо, как «Челленджер»,

Дорожный киллер, срывающий куш,

На том, что обманет восемь душ,

Восемь парней, два белых «Датсуна»,

Как даппи, прыгают при свете со стула,

Ревун первым приметил его,

Мы смеемся,

Не повлияет на нас ничего,

«Трубач-крысолов», говорит Ревун,

Не знаю, о чем он, в доску свой лгун,

Никто не сказал, но все смеются,

А мне вот по нраву, когда «ебуцца».

Всех оттрахаем посреди окраины,

Ствол со мной, чернее окалины,

Из Вавилона рвемся на окраину,

Машина на машине, гонит погоняет,

Кингстонский кокс, он угарно вставляет.

Я убью того козла,

Ревун, смотри, но не мне в глаза,

Он может видеть – никто не движется,

Мы с боссом близки так, что он колышется,

Надо пихнуть его, чокнуть слегка,

Чтоб, как выйдет время, почувствовалась наша рука,

Два белых «Датсуна»,

И парень за парнем

Едут за тобой силой ударной,

Я тру свой ствол, но это глупо,

Пушка есть пушка, и это есть круто,

Хочу я трахаться, трахаться, трахаться,

Пятнадцать не возраст, но чё уж тут прятаться,

Лихие, они трахаются с десяти,

Целку ищи, иди гляди.

Как-то я видел, папаша

Трахал мою мамашу,

Белый «Датсун» и двое сзади,

Красная машина прет не глядя,

Две машины по бокам,

Синяя «Кортина», но не «Форд»-седан,

Розовый «Фольксваген»

С жопником в засаде,

И никто не движется,

Будто все застыли,

Я это сделаю на «раз-два-три-четыре»,

Хочу вскинуть ствол и начать шмалять,

Пусть все застынут, драть вашу мать,

Ревун глядит: опусти, мол, ствол,

А я ему в ответ: на хер пошел,

Он мне что-то твердит о коксе,

А я говорю: пошел ты, ексель-моксель,

С кокса спросу нет, хочу я сказать,

Мне все круто, мне все поебать,

Полет что надо, круто вполне,

В «Фольксвагене» пидоры, как на волне,

Четверо едут в белом «Датсуне»,

Ну погодите, мы всем вам засунем,

Наведу я ствол тебе в белую харю,

И погоди, так заскипидарю,

Ритм в башке обезумел совсем,

Стиль Бам-Бама, бомбоклат всем!

Все путем, начальник в отрыв,

Квохчет, как петух, на куриц стальных,

Дзинь-ля-ля, он уходит в отвал,

Мы идем в то же место, Ревун нам сказал,

Демус все молчит, он мне не по нраву,

Смотрит, как будто мешает отраву,

Вот и Хоуп-роуд, и менеджер там,

Становимся и ждем, жди, Бам-Бам,

Смотреть и ждать, «Эхо» не караулит,

«Эхо» – ННП, плати, оно дрюлит,

Темень находит как невзначай,

Красное красным и рыжим качай,

Черное черным, черным-черно,

Хочу шмалять, чтобы всех в говно,

Шмалять хочу, потому что здесь Ты,

И вот мы пришли за тобой, где здесь Ты?

Врываемся дружно в ворота,

Сейчас закипит работа,

Все из-за тебя, Ты стоишь на пути,

Первая машина, в двери лети,

Вторая машина, закрой проход,

Четверо, выскочив, рвутся вперед,

Кто на одной, кто на всех четырех,

Ревун впереди, грозный, как бог,

Главная дверь ведет во владения,

Здесь рабов стегали во все поколения,

Бац, бац, бац, Ты сверху на кухне,

Нюхом чую я Твои ступни,

Пахнет травой и пахнет тобой,

И тут мне Джоси влепляет рукой,

Он вел машину, но заскочил первый,

Бежит Его Жена, но я с ней как со стервой,

Она и выродок мне по барабану,

Я с ними церемониться не стану,

Леплю ей подряд две пули в башку,

Она распласталась и лежит ни гу-гу,

Подбегаю к ней, чтобы сделать контрольный,

Но она уж лежит, и кровь хлещет вольно,

Я бегу там, где Ты, чтоб Тебя срезать,

Но Джоси меня успевает подрезать,

Бам-Бам шмяк Жену и братьев и сестер

И всех, кто с гитарами, подлый вор,

Я слышу, как сверху шмаляют и падают,

Бам-Бам, погляди, кровь на тебя капает,

Бомбоклат гребаный, мне нужен Ты,

Чтоб пулю всадить в Твои черты,

Бегу наверх, меня всего прет,

Затвор передернут, вся кухня орет,

Про меня еще песню напишут, вот,

Ритм взрывается, в мозг меня бьет,

Все громче и громче, отец мой поет,

«Раз-два-три-четыре», кто-то упал

И носом пол на кухне вспахал,

Бам-бам-бам, но Джоси бежит первый,

Своей «М16» он мне давит на нервы,

А вот их менеджер, прямо навстречу,

Но знаешь, мне по херу все твои речи,

Бегу я быстро, но всё как замедленно,

Последняя ступенька поддается медленно,

Чем резче вскидываю, тем медленней ствол,

А передо мной Джоси маячит, осел,

Стоит между нами живой преградой,

Коротышка-менеджер летит, как торнадо,

Что-то бухтит, непонятно о чем,

Бам-бам-бам, мне все нипочем,

Джоси шмаляет в бедро и спину,

Тот орет, и я ору: «Сейчас тебе двину!»

А Ты говоришь: «Селассие Джа Растафарай»,

Все падают вокруг, хоть метелкой убирай,

Роняют самокрутки, банки с бухлом,

И от пуль только пыль столбом,

Окно вдребезги, Джоси в голову не целится,

Хоть Кубинец говорил: надо в голову прицелиться,

Чтоб лопнула, как горшок, тогда сразу капут,

А Ты смотришь на меня и роняешь грейпфрут,

Смотришь, хоть мне впору вопить и орать,

А тебе лишь вздрочнуть да в штаны насрать,

Но Ты просто смотришь не моргая,

И я, Бам-Бам, чую что залаю,

Джа Растафари, в сердце дыра,

А Ты взываешь к Селассие, не поняв ни хера,

Я Джоси говорю, что Жену Его шмальнул,

Двумя пулями в голову ей саданул,

Так что сука на землю упала плашмя,

И убраться ей не удалось от меня.

Кто ты, сучка, такая, Келли или Сабрина?

Тоже мне королева, трахать тебя в спину,

Ты достал Его, нет? Ты достал Его, да?

Братья шарят по дому, туда и сюда,

Мимо девки, что спряталась в страхе за дверь,

Бежит Демус, орет и воет, как зверь,

Садит обойму прямо в орга́н,

Вот вам фа, вот вам ре, вот вам ми по ушам,

Люди внутри кричат и возятся,

Девка затихла, все как водится,

Ты роняешь грейпфрут и смотришь на меня

Совсем как Иисус на Иуду тогда.

Я твой Пилат, я твой римский солдат

Ты не знаешь, что Иуда и был твой брат

Демус стервенеет, тоже ищет Иуду,

Хочет его больше, чем Тебя, паскуду,

Ты стоишь прямо на пути,

Братан, Ты как кокс, мимо тебя не пройти,

Хекль мимо Демуса бежит такой прыткий,

Кого-то очередью прошивает, как ниткой,

С каждым выстрелом новый всплеск крови,

Мы хлещем очередями без любови,

Я хочу убедиться, что Ты мертвяк,

Чтоб не встал уже с пола, да будет так.

Джоси Уэйлса мы, бомбоклат, ненавидим,

По кухне мечемся, но Тебя не видим,

Хотим убить Тебя поскорее,

Если Ты мертвый, то будь еще мертвее,

Выскочил Цыпа, чуть не шмальнул меня,

Ты Жену убил? Да, убил ее я,

Все лежат на полу, в доме стало тихо,

И вдруг сигналят фараоны лихо,

Звери Вавилона, мы бежим на выход,

И вдруг заходит девка тихо,

Ангел не знает, что она ступает в ад,

Темная кофта, симпотный зад,

Заходит сюда без всякого страха,

Смотрю, ничего себе деваха,

Пришла к Нему, это понятно,

Темная кожа, прическа неопрятна,

Я хочу трахаться, трахаться, трахаться,

А она стоит и не думает шарахаться,

Никуда не уходит, а просто стоит,

Глаза с краснинкой, типа, плакала навзрыд,

Стоит и не движется, а сирены близятся,

Я берусь за ствол, чтоб не смела приблизиться,

Но тут налетает Джоси молодцом,

Смотрит он ей прямо в лицо,

Смотрит в лицо, не зная, что крякать,

А она вздрагивает и начинает плакать,

Взрослая девка, а плачет, как маленькая,

Я и подумал: иди сюда, удаленькая,

Но Джоси и тут нам помешал,

Встает между нами, чтоб я перестал,

А ну, щегол, марш в машину!

Первый «Датсун» уже двор покинул,

Демус, Ревун, Джоси, Хекль и я,

Ревун по газам и рвет со двора.

Та девка стоит, как Лотова жена,

Будто превратилась в соляный столб,

Тут три выстрела по окошку щелк,

Я хочу бац бац и трах трах,

Но вместо этого кричу лишь ах,

Мы срываемся вниз и виляем влево,

Встречная машина убить нас приспела,

Визжат тормоза, и вопят клаксоны,

Полиция влетает во двор с разгону,

Мы летим под безумные клики сирен,

Вавилон мелькает, мы даем резкий крен,

Машины лупятся на Хоуп-роуд,

Фараоны дают за нами ход.

Прочь с дороги, бомбоклат! Бам,

На свертке с дороги мы даем по газам,

Шины визжат, и скрипят тормоза,

От фараонов деваться нельзя,

Пухнет голова, и лупит сердце,

Смотрю, машина навстречу полезла,

Хватит вопить, как опездол, козел!

Голос Ревуна донельзя зол,

Он давит на тормоз, я бьюсь о стекло,

Он крутит руль, жмет газ и… и… и…

 

Демус

«Датсун» летит по другой дороге, которую я даже не знаю, а затем еще по одной, затем делает крюк влево еще на одну, где перед капотом отскакивает какой-то пацан, но все равно слышен удар, и все гомонят, а Ревун приговаривает «заткнулись, гондоны, заткнулись, гондоны», и мы опять поворачиваем, поворачиваем и тычемся в проулок, такой узкий, что скребем придорожные дома, от которых чиркают искры, а кто-то орет то ли внутри, то ли снаружи; кажется, мы ныряем в колдобину, за нею еще в одну, и еще в одну, и машина ныряет то вверх, то вниз, а потом мы притормаживаем у бара по правую руку, где играет его песня; бар с вывеской «Пепси» и стариком со «Швеппсом», а Хекль говорит: «Надо выкинуть ствол, ствол» – и выкидывает, а Ревун обзывает его «гребаным долболобом», но продолжает езду, и мы поворачиваем направо по узкой дороге без фонарей, где сбиваем собаку, после чего делаем поворот налево, затем направо, и никто не знает, где мы теперь; я знаю, что я не знаю, а у самого голова уже клонится от какой-то опустошенности, на душе все грустнее и грустнее, ко рту подступает блевотина, я ее сдерживаю, мы сворачиваем в какой-то пустой проулок, и еще проулок, и оказываемся на широкой дороге, что пересекает низину между Мусорными землями, и тут я замечаю, что фараоны за нами уже не гонятся, а я парень и хочу женщину, ту женщину, что ушла от меня этим утром, зная, что мы, возможно, не вернемся, но я об этом не думаю, а хочу женщину, но никто в машине не произносит ни звука, пока Хекль не начинает бормотать, что гореть нам в аду, что нас всех отымеют в зад и дадут «пожизненку», и что же мы такое, бомбоклат, делаем, а Джоси хочет что-то сказать, но тут Ревун останавливает машину и выходит наружу, а Джоси спрашивает: «Чего ты, бомбоклат, затеял?», а Ревун вытаскивает пистоль, открывает заднюю левую дверцу и говорит Хеклю: «А ну вылезай, жопошник», но Хекль говорит, что никуда не пойдет, на что Ревун делает выстрел в воздух, а я думаю: «Ну вот, блин, теперь точно кто-нибудь придет», а Ревун приставляет пистоль Хеклю к голове и говорит мне: «Брат, лучше-ка подвинься, а то мозгами весь обрызгаешься», а Хекль поднимает вой: «Я сейчас выйду, сейчас выйду» – и выбирается наружу, а Ревун выхватывает у него «М16», бросает на мусорную кучу, указывает стволом и говорит: «Беги давай, я с тобой дел больше не имею», и когда тот поворачивается бежать, Ревун дает ему для ускорения пинка под зад и садится обратно в машину со словами: «Все, кто хочет к нему примкнуть, лучше пусть вылезают здесь», но никто вылезать не желает, а я бы лучше ушел в какую-нибудь пещеру на берегу или забился в какую-нибудь ущелину, а вообще я просто хочу нюхнуть еще одну дорожку, пока живой, потому что кумекаю, что меня убьют, потому как должны, ведь я один из тех, кто убил его, а это все равно что убить Христа, и я желаю, чтобы женщина могла мне спеть, и вообще лучше б я помер от какой-нибудь болезни гетто вроде полиомиелита, цинги или водянки, или от чего там еще мрут бедняки, но Ревун заводит мотор, и мы едем через Мусорные земли, которым, кажется, нет конца и края, едем без заезда в Копенгаген, и в отвале за Тренчтауном Ревун останавливается, выходит и убегает бегом, оставляя нас троих, бежит и исчезает на пустыре, который его как будто проглатывает, а я все жду, что меня вырвет, а Джоси Уэйлс на переднем сиденье смотрит на Бам-Бама, и Бам-Бам выбегает и исчезает где-то на западе, а Джоси Уэйлс смотрит на меня и говорит: «Дурачина, им едва не стал ты, если б только унюхал говно Ревуна», и я спрашиваю: «Что ты такое несешь?», но он сам уносится куда-то на восток пустыря и исчезает, а я все жду, что сейчас заблюю, и от этого меня неожиданно тянет расхохотаться, хотя смеяться особо не о чем, особенно сейчас, и, во всяком случае, когда никто не смотрит, меня тянет разораться, что я хочу свою женщину, хочу кокаиновую дорожку, потому что ломку я ненавижу, ненавижу еще больше, чем думать о том, что меня пристрелят и что не прошло еще и месяца, как я уже начинаю хлюпать носом, превращаясь в уличного сумасшедшего с кокаиновым голодом, и схожу с ума, и мозг у меня куда-то делся, делся безвозвратно; ничего не возвращается обратно, и в эту самую секунду что-то чиркает по кусту на верхней кромке отвала, и куст вспыхивает светом, как зажженный волос, как горящий куст Исхода; свет означает, что сюда едет машина, чтобы использовать отвал как срез дороги, и это полиция, всяко полиция; я чувствую, что это фараоны едут сюда по каменистому пустырю, шиплю «бомбоклат» и пытаюсь бежать, но левая нога подо мной прогибается, как у убийцы в «Грязном Гарри», за которым гонится Гарри, хотя нет-нет, вон там есть заросли травы, такие высокие, что могут укрыть меня, как мелкий стульчик укрывает крупного кролика, куда он ушел, куда он подевался, но я не кролик, я скорее «Фоггорн Леггорн» и думаю спрятаться, и внушаю сам себе, что сейчас спрячусь вон в той траве, что это все как бы шутка… я говорю, что это шутка, хи-хи, ха-ха, машина проезжает мимо, но я не могу остановиться и продолжаю хихикать, что они меня, хи-хи, поймают и, ха-ха, убьют, хи-хи, не знаю, почему смех все так же меня распирает, затыкаюсь, зажимаю себе рот, пережидаю, когда мимо протарахтит машина, и тогда я качусь, шлепаю по поганой воде отвала и бужу крыс, которых такая прорва, что хочется завопить «ааааа», вокруг все равно никто не услышит, «ааааааа», как девчонка, особенно теперь, когда я без ствола, и непонятно, крысы ли его утащили, и срежут ли они с меня кожу, сгрызут ли пальцы ног, ведь мусора по отвалу пруд пруди: ящики из-под сыра, ящики из-под корнфлекса, моющих средств, яичного порошка, пакетов из-под муки; мертвые крысы запутались в порожних мусорных пакетах, живые копошатся в пакетах из-под молока и печенья, бегут по бутылкам из-под напитков, растительного масла, «Палмолива»; крысы кишмя кишат везде, надо бежать, бежать, забыть о стволе, забыть то, что тебя хотят убить, я не хочу умирать, нужно молить Иисуса, молить Папу Ло, молить Копенгаген, хотя посылал нас сюда не Папа Ло, а Джоси Уэйлс, но Джоси ничего не может без Папиного одобрения или запрета, и я пытаюсь удержать свои мысли на прямой линии, но для меня «линия» теперь означает белые дорожки кокса, и мне надо бежать, потому что я расстрелял его дом, и теперь я об этом безотлучно не думаю, просто это приходит и уходит у меня из головы, и когда думаешь о полученных указаниях, то понимаешь, что Джоси Уэйлс должен был получить за эту вылазку кучу денег, а иначе он не стал бы делать вид, что политика для него что-то значит; и как он заранее знал, что на воротах не будет ни полиции, ни охраны, так что, похоже, кое-кто ведал, что мы должны нагрянуть, но Джоси обещал, что мне достанется от силы один фараон, которого можно будет уделать, а охраны на воротах не будет, мы просто вбежим, хотя можно было идти и шагом, – все, что я там расстрелял, это пианино; надо вернуться в Копенгаген, потому что все это похоже на вотчину ННП, вот почему Ревун оставил нас там, когда мы просто перестреляли большинство самых известных поборников ННП, а кто меня найдет, то убьет до смерти; я не знаю, куда это место ведет, а дорога идет на излом, и крысы крысы крысы крысы, и я убегаю, но, должно быть, уже поздно, потому что первая улица здесь пуста и я не знаю, что это за место – два бара с табличками «Закрыто», две спящих собаки, одна приблудная кошка и выгоревший остов автомобиля, как раз у дорожных знаков «Розтаун: тише едешь – дальше будешь» и «Осторожно, школа», оба в старых пулевых отверстиях, и каждая дырка будто «вжж», «бах» или «пум»; как там у Гарри Каллахана: «Он выстрелил все шесть раз или еще только пять?», а ствол у меня пропал, то ли в мусорных полях, то ли на дюнах; «от волнения сказать тебе правду я малость запутался, но прошу иметь в виду: это «магнум» сорок четвертого калибра, самый мощный пистолет в мире, который снесет тебе голову начисто, так что ты должен задать себе вопрос: сопутствует ли нынче мне, дурачине, удача?», и Гарри палит с двух рук, вот только у меня они не переставая трясутся, перестали б хоть дрожать, перестаньте же; меня никто не любит, башка моя не варит, должно быть, от отходняка, отчего-то при этом идешь как-то книзу, все ниже и ниже плинтуса, а кайф – всего-навсего пик, с которого ты сходишь и скатываешься без остановки, и скоро я скачусь до самого низа, об дорогу и под асфальт, где ниже только ад, и никто меня не увидит, как я бегу сквозь ночь, все быстрее и быстрее, а мир движется медленней, но всё в нем движется быстрее, чем я и дорога; скачу через колдобины, но из-за цинкового забора вижу только дома, бегу бегу бегу прямо на людей, которых раньше не услышал, и тут мельком замечаю из-за кустьев, что они играют в домино – кто-то из них, наверное, увидел меня, или кто-то идет сзади – хотя нет, они все просто под светом уличного фонаря: четверо за столом, трое смотрят и две женщины, мужчина во главе прислонился спиной к забору и лупит в оттяг доминошкой, затем другой игрок, затем третий, стол трясется, женщины потешно вскрикивают и смеются, а радио лепечет «люблю любить, но милый любит танцевать, он любит танцевать и хочет танцев», а вокруг никого, и я их ненавижу, потому что люди гетто, никто из них, не должны быть счастливы, никто из них не должен смеяться, а все должны быть в нищете и отчаянии; вот я, например, никогда не смеюсь, смеялся, может, раза два за всю свою жизнь и чувствую себя стариком, хотя мне не исполнилось еще и двадцати, а есть у меня только женщина, хорошая, и я бегу к ней, но обратно к ней не бегу, а хочу лишь убраться, уползти – колено левое, за ним колено правое, снова левое, снова правое, левое, правое; боже правый, я уже весь вымазался в этой паскудной грязи, остается только надеяться, что здесь во дворах нет собак; это, наверное, район ННП, вон все стены оранжевые, а народ безбашенно-веселый, эх, мне бы сейчас пистоль на этих людишек, которые и не знают, каково это – взять и убить гребаную рок-икону; ползу по грязи – охх ты, бомбоклат, кажется, та женщина меня услышала, которая смотрит и не играет, где же мой ствол, мой пистоль, но она снова смеется и говорит «ой, гляньте, вон там пес шальной», а я ползу, ползу, пока уже не слышу домино, и уже тогда бегу бегу бегу, пока не выбегаю на главную дорогу, и там визжит тормозами машина, а я шарахаюсь через дорогу на откос и не знаю, Бог ли так управил или Сатана, но теперь я на шпалах железной дороги, и она меня ведет и толкает, ведет и толкает обратно к лачуге, и кто-то поет «выведи меня на колею джек», но это радио просто у меня в голове, и ведет меня прямиком туда, откуда начиналась вся возня, а люди небось подумают, что здесь какая-то политика, но здесь столько политики, сколько белым забот до того дня скачек; я помню, как тот белый и Кубинец говорили «знай разницу между тем, как навести ствол и как из него выстрелить», и вот я на колее, но вокруг темень и непонятно, правда ли это «железка», но шпала идет за шпалой, так что в это время поезда не ходят, так что спозаранку, когда кукарекает петух, я, может быть, завалюсь прямо здесь дрыхнуть на шпалах, а проснусь в аду; но это говорю не я, а сошедший с небес Иисус – кажется, в лачугу вернулся Ревун со своими белыми дорожками, но лачуги нет, а просто «железка» тянется во все стороны, и я по ней могу забрести за город или даже в район ННП, но по крайней мере я чую запах моря; его, возможно, отвезли в больницу, и теперь над растой потешается больница, но ты теперь в отделении «Скорой», где вокруг суетится тьма белых докторов, а медсестра говорит «доктор, он потерял много крови», и доктор говорит «мне бла-бла-ба для бла-бла-ба на бла-бла-бла-стате» и берет в руки те самые электроутюги, говорит «ну-с, приступим» и пробует запустить сердце; откуда-то возникает музыка, приятная такая, но от которой у меня вспотевает шея, и сперва медсестра отворачивается, а затем доктор говорит «мы его потеряли», и тогда все сереют, о, если бы в моей голове перестало плыть, а плыли б лучше ноги, потому что они бредут как в никуда, а от луны в небе только половинка, и она оранжевого цвета, а небо черное с красным, а лодыжка у меня, язви ее, вспорота битым стеклом, или это крыса цапнула или другое какое говно; отец рассказывал, что в поезде унитаз льет дерьмо прямо на рельсы, а может, чего и похуже, битое стекло или там сухие какашки, не знаю, но вот уже видна лачуга, и я смогу скатать полотенце и заснуть, но это не тот домишко, а мой дом, и он сейчас ближе и ближе, и тот, кто смотрит, наблюдает и готовит ловушку, тоже все ближе и ближе; дверь не должна открываться так легко; я не знаю и говорю «ничего не знаю, мне просто нужна дорожка, нужен Ревун; пусть этот гребаный мандюк даст мне дозняк»; лачуга, кажется, еще никогда не была такой маленькой, оконце смотрит незряче, а внутри там еще темней, чем снаружи, темнее черного, и я прихожу в себя, как утопающий, когда касаюсь дерева. Чувствую по едкому запаху, что здесь со мной находится человек, но видеть никого не вижу.

– Э, сюда нельзя. Ты меня слышишь, чудило? Йоу. Йоу, я сказал!

– Хаффи ждет Ревуна. Хаффи ждет Джоси Уэйлса.

– Это что, Клинт Иствуд заявился? А за ним кто, говорящий мул Фрэнсис?

– Первый. Я сюда первый заявился.

– Не, братан, я тебя с той ночи видел. Ты не первый, ты и не последний.

– Когда ты… Ты был во втором «Датсуне» или первом? Бам-Бам? Я, бля, так устал, что…

«Клик».

– Э, чудило, ты слышал? Знаешь разницу между «кликом» и «тиком»?

– Второй «Датсун» или первый?

– То, что слышал секунду назад. «Клик» или «тик»?

– Это не секунду назад. Ревун? Скажи Бам-Баму, чтобы перестал корчить передо мной крутого.

– Козел, «клик» уже почти истек. Или ты пошутковать со мной решил?

– Я никакого «клика» не слышал. Хекль – ты, что ли?

– После «тика» идет «ток». А после «клика» – меркуешь, что?

– Да не слышал я никакого «клика».

– Не слышал «клика»? Так вот, после «клика» идет «пум-пум». Хочешь сказать, что не врубился?

– «А» и «Бэ» курили на трубе.

– Ба, так ты обсаженный? На коксе?

– Пытаюсь сделать доллар из пятнадцати центов.

– Тебе вонь-траву дали курнуть? «Хвост ящерки», или как?

– До сих пор вьется-извивается.

– Или сколько ты там дорожек вынюхал?

– Ты знаешь Джоси Уэйлса? А Ревуна знаешь? Что, если он придет?

– Ты точно на коксе, чудило. Лучше б уж ты жопник был.

– Я не на коксе, но дорожка всяко нужна. Хоть всего одна. Ревун, как придет, мне ее насыплет.

– Коксовик, бля.

– Скажи Ревуну…

– Никаких ревунов тут не ходит.

– Вот он придет и тогда скажет тебе, кому здесь можно ходить, а кому нет. Это его дом. Вот увидишь. Да как бы поздно не было…

– Дом? Ты здесь где-то видишь дом?

Пустырь. Ни дерева, ни половиц, ни окон, просто пустырь. На земле, под тамариндом с висящими летучими мышами. Тамаринд в сухой грязи. Тамаринды в траве, от одного к другому, тамаринд от тамаринда до тамаринда до битой чашки до головы куклы до травы до кустов до цинкового забора. Двор, чей-то двор. Кто-то поднимает крик, стоит ему увидеть меня, а я вижу, что лежу на траве в чьем-то дворе. Эта «кто-то» вопит и вопит, и я вижу, кто это.

– Тебе нельзя сюда возвращаться!

– То есть как? Ведь я уже вернулся.

Я осматриваюсь в поисках дерева, камня, гвоздей и запекшейся крови, но это не лачуга, это даже не внутри помещения, а женщина – это женщина, с которой я живу и чье имя не приходит мне на память. Я называю по имени себя.

– Сумасшедший, уходи с моего двора!

Но я не сумасшедший. Я мужчина, который живет с тобой, как будто ты мама, а я папа. И только тут до меня доходит, что я не помню, как она выглядит, и не представляю ее лица, но знаю, что нахожусь в ее доме. Моем доме. Красный дом на Смитерстон-лейн, четвертый от перекрестка; дом с внутренней кухней, которой у большинства соседей нет, и им приходится готовить еду во дворе.

– Но я живу здесь так же, как ты, чел.

– Чел? Нет у меня никакого чела. Мой чел умер. Для меня. Проваливай давай.

Разговор окончен. Она поднимает с земли камень. Первый мимо, второй тоже, зато третий лупит прямо промеж лопаток.

– Ты чё, бомбоклат?

– Вали с моего долбаного двора! Люди, люди! Насилуют, меня насилуют! Насилуют прямо на дому! Ай, манду всю топчут! На-си-лу-ют!

Чего Папа Ло не выносит, так это насильников. Лучше убей десять женщин, чем изнасилуй хоть одну. Женщина, с которой я живу, швыряется в меня камнями, и я мечусь вправо-влево как геккон. Она снова кричит, а солнце бьет сверху, как прожектор: «Вот он, вот он!» Светило насылает на меня демонов, как на Иуду Искариота.

«Катись прочь!» – кричит она, и я, оборачиваясь, вижу, как она поднимает руку с еще одним камнем. Я смотрю на нее прямиком, не моргая. Она роняет камень и убегает в спаленку, которую мы с ней увлажняли мокротами так, что она потом вывешивала матрас сушиться. Что там, с другой стороны забора, мне не видать и не слыхать, но я знаю, что они идут. Я смотрю с забора и вижу Джоси Уэйлса с тремя людьми, которых я прежде не видел. Вернее, один Тони Паваротти, но остальных двоих я не знаю. Я хочу крикнуть, что это все какая-то херь, что братья такими делами, тем более у себя дома, не занимаются. Но не успеваю я и слова сказать, как на расстоянии слышится «пам-пам», а потом «бум-бум» по забору, ну и, наконец, «вжик» возле самого моего правого уха. Не знаю почему, но, когда я смотрю на Джоси Уэйлса, он понимает, что я – это я, а не какой-нибудь там насильник, но, глядя на меня прямиком, на бегу снова стреляет. Забор пропарывают еще четыре пули, и еще два «вжика» вблизи меня. Я пробегаю за дом и прыгаю там с забора, но почему-то не приземляюсь, как рассчитывал. Там не дорога, а обрыв – глубокий, как путь в преисподнюю. Я срываюсь и лечу в какую-то бездну. Пытаюсь катиться, как «Старски и Хатч», но правым коленом втыкаюсь в землю. Нет времени даже заорать. Побежать налево – значит углубиться в Копенгаген, направо – попасть в даунтаун.

В даунтауне на улицах автобусы ждать тебя не станут. Солнце так высоко, что задевает только верхушку строения. Мимо меня пробегают шкеты помельче со стопками газет на головах. «Певец! Покушение со стрельбой! Менеджер в критическом состоянии! Рита получила медпомощь и отправлена домой!»

Джа жив.

О нет…

 

Бам-Бам

«Не прячься на виду, долболоб, не прячься там, где тебя видно». Это из какого-то кино, и ганмены видят только то, что перед ними. В толпе тоже не прячься, потому как для того, чтобы толпа превратилась в сход убийц, достаточно одного лишь вскрика: «Гляньте, вот же он! Разве не он?», и толпа тут же раскалывается на них и тебя. Но он был с ними, а из них все теперь против меня. Я хочу, чтобы вернулся мой папаша, а мать не была блядью, а Джоси Уэйлс не пробовал меня найти. Прошлая ночь, всё прошлая ночь. Первым выскочил Ревун, за ним Джоси Уэйлс и я, не знаю, как-то просто выпрыгнул. Демуса я ждать не стал. Спасибо, солнце. Но не успел я отбежать, как за мной стали гнаться пули – пум, пум, пум. Я бегу и думаю: это фараоны. Сворачиваю влево – и пули тоже влево; я сворачиваю вправо – и пули за мной вправо. Я уж добегаю обратно до Мусорных земель, а пули все гонятся. Я ныряю в кучищу отбросов, где воняет говном, ссаньем и тухлятиной, и она мокрая. Мокрая, вонючая, и мокрота с вонью измазывают мне волосы и губы. Но я не шевелюсь. Мусорная вонь меня сберегает, прячет, когда они проходят мимо. Но это не фараоны.

Джоси Уэйлс с Ревуном идут, держа перед собой стволы.

– Ну как, ты его ляпнул? – спрашивает Ревун.

– Ну, а ты как думаешь? Я разве похож на того, кто промахивается?

Ревун смеется и чего-то ждет. Подруливает красная тачка и забирает их. Теперь мне домой нельзя. Я остаюсь на куче, пока мокрая вонь на мне не обсыхает. Я не ухожу, пока весь даунтаун Кингстона не засыпает; этот час я знаю. Выбегаю из Мусорных земель и бегу через пустую рыночную площадь. Здесь невдалеке живет Шотта Шериф. Я углядываю лавчонку, которая то ли не закрывается, то ли, наоборот, открывается с комендантским часом. Все, что слышно по транзистору, это что кто-то там подлечен и отправлен домой; только вопрос, будет ли он выступать? И я понимаю, что Джоси промахнулся. Грязный вонючий опездол промазал, и надо бы мне, наверное, вернуться и прикончить его самому. Вернуться и сделать это самому, чтобы уж точняк. Тот долбаный козел выпустил восемь пуль и все равно промахнулся. И теперь он гонится за мной.

Мне нужен кокс, пусть хотя бы с полдорожки, даже треть. В прошлую ночь, где-то посередке, кто-то чем-то плеснул мне в лицо, и я не могу дышать. Не водой – вода сбегает и сохнет быстро, – а это остается на лице и затем медленно стекает прямо в нос и рот, да так, что не просморкаться. Как слюна. Как будто боженька на тебе заснул и обспускал тебе всю морду. Я просыпаюсь от того, что нечем дышать, а он все дышит на меня жаркой вонью прямо в нос – хотя нет, это собака. Собака лижет мне лицо. Я вскакиваю, ору и отпинываю ее; она тявкает, скулит и убегает на трех лапах.

Сейчас я на скамейке в Парке национальных героев. «Он приходит» – написано на большущем постере, с которого Певец указывает в небо. «Улыбнись, Ямайка» – публичный концерт в воскресенье, 5 декабря в 5 вечера. Он побеждает смерть, как Лазарь, как Христос. Люди в парке разговаривают, уже начинают сходиться и проходят прямо мимо меня, умалишенного на скамейке, и говорят меж собой, что хорошо бы, если б полиция мной занялась, потому как не пристало приличным людям терпеть вонючего помешанного. Они сходятся с утра пораньше – те, кто его ждет. Я смаргиваю и вижу, как они вбегают, но ни с кем не соседятся, потому что идут за мной. Похожи они на младенцев, только у одного из них три глаза, у другого зубы такие длинные, что торчат изо рта, а у третьего оба глаза на месте, но нет рта, а из-за спины крылья, как у летучей мыши. Прошлой ночью, после того как я ушел от Джоси Уэйлса, кто-то снова начал меня преследовать. Они преследовали меня всю дорогу по Дюк-стрит до парка. Хотя нет, прошлой ночью я вроде как задремал на шпалах «железки». Впрочем, нет, не там, а в Мусорных землях, потому как в меня стрелял Джоси Уэйлс, а проснулся я только от того, что кто-то поджег мою мусорную кучу, – не знаю, через одну или две ночи после того, как я его застрелил. Но и двух дней не прошло, как газеты заголосили на весь свет, что в Певца стреляли, а он вот жив. Даже, мол, ганменам его не заглушить. Все это через день… нет, через два. Помню, отправлялись мы за ним третьего числа. Но люди сходятся в парк по двое да по четверо, значит, это должно быть пятое декабря.

Джоси Уэйлс стреляет мне в голову, а я, помнится, от него убегаю и, помнится, повторяю про себя «не реви не реви не реви, обапол», но все равно плачу, потому как не пойму, почему он в меня стрелял, и тогда я в первый раз задумываюсь о других, как там они и что с ними. Или же Джоси Уэйлс их всех перестрелял и остался только я? Не знаю, видят ли в этом смысл большие люди, но я его не вижу. Даже когда я оторвался от Джоси, то бежать все равно не перестал. Не останавливался от самых Мусорных земель, бежал и бежал и бежал до самого даунтауна, где Тауэр-стрит идет с востока на запад мимо галантереи, сирийского магазина и ливанского супермаркета, которые все закрыты до окончания выборов. Тауэр-стрит пересекает Принсесс-стрит с ее попрошайками, Орандж-стрит с ее лоточниками, Кинг-стрит с ее торгашами и Дюк-стрит с ее скопищем адвокатских контор. Вверху на Дюк-стрит я поворачиваю и бегу в темноту. И вдруг понимаю, что гонится за мной не Джоси Уэйлс и не Папа Ло или Шотта Шериф, а это идет он. Он победил смерть и теперь идет за мной. И даже не идет, а сидит где-нибудь на каком-нибудь холме и подстраивает ловушку, зная, что обаполы вроде меня рождаются дундуками и угодят в нее с лету. Парк национальных героев. Сегодня этот парк его, ему в нем принадлежит каждый, кто только ступит сюда ногой. Весь Кингстон. Вся Ямайка.

У меня на лице, в глазах и носу густой сок вроде слюны. Я просыпаюсь, откашливаясь, на скамейке, на плече у меня птичья пачкотня. Не знаю, заснул ли я тогда снова, или же когда я просыпался в прошлый раз, то мне это пригрезилось. В парке уже люди, чтобы ждать и смотреть. Я смотрю и жду. Жду их, фараонов, ганменов ЛПЯ, ганменов ННП, тебя. К четырем народу здесь уже на тыщу больше, и все ждут, но что-то здесь иначе. Не так, как обычно. Эти люди не от ЛПЯ, не от ННП или другой какой «П», они просто мужчины и женщины, братья и сестры, родные и двоюродные, матери и дядья, страдальцы и бог весть кто еще, и я их таких не знаю. Я встаю и бреду мимо них, через них, вокруг них, как даппи. Никто меня не трогает и не отступает с дороги, они меня просто в упор не видят. Мне неизвестны люди, которые не держатся ни чьей стороны. Я не знаю, как они выглядят, что происходит у них в головах, пока они чего-то не скажут; люди, что не носят ни зеленого цвета лейбористов, ни оранжевого националов. И этих людей сейчас все больше и больше, их толпища растет, и скоро уже лопнет пояс вокруг парка и толпища пойдет растекаться вширь, но они ждут его и распевают его песни, пока он к ним не вышел.

Толпа – единое целое. Но они узнают, что я не один из них, рано или поздно. Рано или поздно один из этих ягнят скажет: «Гляньте, так вот же он! Узрите волка!» Не знаю, как они это прознают, но они прознают. Только им до меня нет дела. Я жучонок, муха или вошь, а то и мельче. На сцене «Третий Мир» в окружении всех полицейских Ямайки, а редкостная красавица там разговаривает так, будто она Иоанн Креститель, ну а Певец – сам Иисус, и она заставляет толпу подхватывать «уууу» и «аааа» и «ээйй», а платье на ней красное с оранжевым и стелется по полу, будто она Моисей, поджигающий куст. Но она разговаривает не с ними, а со мной, и говорит: «Эй, дристунок, да кто ты такой, чтобы тягаться с Могучим Гонгом?»

Толпа приливает и отливает, колышется с востока на запад и с запада на восток, а я стараюсь не смотреть и стараюсь не привлекать к себе взглядов, а мимо проходят двое ребят, один смотрит на меня как-то долго, а второй роняет газету. Вокруг темно, но свет от фонарей падает на людей, и иногда проглядывает земля. Ямайская «Дейли ньюс». «В Певца стреляли!». «В ночном налете гангстеров пострадал менеджер “Уэйлерс” Дон Тэйлор». «Я бро…» На газету кто-то наступает, потом еще, потом еще кто-то, толпа ее всасывает, утягивает, и газеты больше нет.

Я поднимаю глаза, и он…

Нет, не «он». Ты.

Ты смотришь прямо на меня.

Ты на сцене в полусотне… в сотне даже не футов, а ярдов, и ты смотришь на меня. Видишь меня задолго до того, как тебя вижу я. Но на меня ты не смотришь. Единственный свет сейчас – это тот, что на сцене, а я затерян в темноте.

На тебе черная рубаха в обтяжку, будто ты явился из ада, а штанов я разглядеть не могу – не знаю, джинсы на тебе или кожа, от вида которой женщина, с которой я живу, начинает дышать учащенно. Ты крутишься, и от луча света волосы на тебе будто вспыхивают. Синие джинсы. На сцене так людно, что ты даже не можешь приплясывать, как обычно. Та красавица, твой Креститель Иоанн, сложила руки, но она чувствует музыку. Тут слева я замечаю даппи. Шарахаюсь, но утыкаюсь в чью-то грудь. Извиняюсь, но тот человек меня даже не замечает, а только чувствует благостную вибрацию. Я оглядываюсь на сцену и вижу, что даппи – это не даппи, а твоя женщина, вся в белом. Дуют рожки, но ты стоишь неподвижно. Тебя я не слышу, но слышу людей, а они слышат тебя. Я могу тебя видеть, но меня отгораживает, будто я глухой, и я прикидываю, как же ты нынче будешь играть для глухих и получится ли у тебя на самом деле с революцией, если люди к тебе не примкнут.

Ты.

Ты говоришь, что всегда знал; знал всегда о своей уверенности в полной победе добра над злом. Обо мне ты не говоришь. Я знаю, сейчас ты начнешь насчет меня излагать пророчество. Ты кретин. Ты забываешь, что ты лев, а я охотник. Снова вспыхивают огнем твои дреды. Я как-то забываю, что хотя ты и лев, а я охотник, но нахожусь я сейчас в твоих джунглях. Бетонных джунглях. Я поворачиваюсь, хочу исчезнуть, но никто не движется, все стоят как вкопанные. Толпа стоит, а затем толкается вперед. А затем она начинает скакать, а я при этом стою на месте. Чья-то нога с хрястом лупит сверху меня по ступне, и еще одна, и еще, и, если я не начну скакать, они все подомнут меня прыжками под себя и растопчут.

Это всё ты.

Ты велишь им сомкнуться и затоптать Вавилон. Теперь я скачу под твое пение им обо мне. Ты лев, а теперь ты еще и ковбой, что думает прогнать из города Безумные Плеши. Я смотрю в землю, и басы вдалбливают меня в нее, чтобы можно было меня затоптать. А гитара пронзает толпу, как копье, прямиком в мое сердце. Я думал, что прошел всего день после того, как мы тебя застрелили, но, на миг остановившись, понимаю, что прошло два, и непонятно, спал ли я в Мусорных землях, на Дюк-стрит или в парке, не замечая, как вечер переходит в утро, а утро – снова в вечер, и так два дня подряд. А где я был, где прошатался целый день, не помню. Но сейчас думать я толком не могу, потому как ты нападаешь на меня, и всюду, куда ни глянь, путь мне загораживают люди – может, потому, что где-то здесь должен быть Джоси Уэйлс, а с ним и Папа Ло, и я теперь вижу, что ты это все так и задумывал.

Я смотрю вверх и вижу, что люди сидят и на деревьях, и у одного из них непременно должен быть ствол, нацеленный мне в голову. «Теперь ты понял, на что нарываешься? Или еще нет? – спрашиваешь ты, обращаясь ко мне, и только ко мне, и только я один понимаю, что ты на самом деле имеешь в виду. – Ты думаешь, ублюдок, что ты такой лихой и крутой? Что можешь вот так, бомбоклат, прийти и все сделать? Ты возомнил расправиться с Могучим Гонгом? А может, ты решил смести еще и Его Императорское Величество? Джа здесь, опездол, и он вырвет твое гнусное сердце. Джа направит свой перст, словно молнию, и спалит тебя, обратив тебя в горстку пепла, годного только на то, чтобы к нему подошла облезлая дворняга, задрала лапу и поссала, чтобы все это вместе с вонью утекло в канаву. Ты понял, на что напрашиваешься, или хочешь чего-то большего?»

Нет. Большего я не хочу, потому как замечаю их: младенца с крыльями летучей мыши, безротого младенца с глазами и еще одного, со ртом и трехглазого; их окружает синее пламя, и они неспешно плывут через толпу, а я хочу выкрикнуть: «Люди, вы что, их не видите?! Не видите этих демонов?!» Но люди смотрят на тебя, только на тебя. Что-то украдкой скользит мне по ногам, трется чешуей о лодыжки. Я ору, но одновременно со мной взревывает гитара и гасит мой вопль. Может, если не бежать, а попытаться идти по-тихому, то удастся уйти. И вот я делаю ноги, пробираясь через толпу, но все скачут, размахивают руками, тащатся, поют, а слева отсюда окраина, слева отсюда мальчуковая школа Уолмера, где меня никто не углядит, поэтому я подаюсь влево, а люд все поет и шевелится, поет и скачет так, что не видать дороги, но я все иду и иду и все время думаю, и когда наконец подхожу к краю парка, то еще один голос говорит: «Никуда тебе не деться, мандюк», а ты начинаешь петь «Так сказал Джа», типа как заглавную песню.

Я думаю двинуть на восток.

«Так сказал Джа».

Никаким, бомбоклат, даппи меня не словить.

«Так сказал Джа».

Нет, они меня все же поймают.

«Так сказал Джа».

Джоси Уэйлс отыщет меня и убьет, и должен он это сделать по-быстрому, потому как я много знаю. Или, может, Папа Ло найдет меня и убьет медленно, чтобы всем лихим пацанам была наука.

Да.

«Так сказал Джа».

Никому не убить Могучего Гонга.

«Так сказал Джа».

Я ускоряю шаг. Я иду, ноги подо мной все быстрее, но ты все громче, громче, громче, и я останавливаюсь, смотрю и вижу, что ты стал как бы ближе, чем раньше. Отмотай подлиньше леску, чтоб обмануть рыбу. И вот ты смотришь на меня, и я не могу двинуться. А младенцы с мышиными крыльями и синим пламенем все ближе; я их не вижу, но чувствую и не могу от них убежать, потому как на меня смотришь ты. Остановись, умоляю. Ты меня слышишь? Остановись! Не я задумывал тебя убивать; мне даже все равно, жив ты или мертв. Оставь, оставь меня в покое, гребаный вшивый двинутый раста! Я же знаю, ты смотришь на меня, «так сказал Джа». На сцене так много народу, что ты даже не можешь шевелиться; там и полицейский начальник в хаки, и белый чувак с камерой, и премьер-министр стоит сверху «Фольксвагена», а черных так много, и они такие черные, что похожи на тени в одежде – поют, танцуют, кривляются в темноте. И ты поешь, и твоя призрак-жена, и все поют, и толпа поет, и твой голос во всем этом теряется.

Я смотрю на тебя и вижу, как твои губы шевелятся – поют одно, но говоришь ты что-то другое. «Взгляни сюда, мальчик Вавилона. Подумай, на что ты осмелился: пойти против чествования Его Императорского Величества Хайле Селассие? Основа его залегает в святых горах. Врата Сиона Джа любит больше, чем все жилища Иакова. Преславные вещи говорились о тебе, град Божий. Упомяну я им Рахаб и Вавилон, которые знают меня. Филистимия с Тиром и Эфиопией да восславят имя его, рожденного там, который, возвысившись, освятил собой ту землю, о Джа Растафарай! Так взгляни же сюда, мальчик».

Я смотрю. Но ты на меня не смотришь. Тебе не нужно смотреть на меня по той же причине, по какой Бог не смотрит на человека. Потому как одного Его взгляда достаточно, чтобы выжечь человечьи глаза из глазниц, выжечь в ничто, даже не в точку, а вообще без следа. Но говорю это не я, а ты. Я больше не я, мой голос уже не звучит, как мой, а из всех людей здесь только мы с тобой, и нет никаких звуков из колонок, только глубокое буцканье ритма. А ты держишь в воздухе микрофон, как факел, и снова прикрываешь глаза, но все видишь. Они думают, что ты приплясываешь, но на самом деле ты передаешь смыслы (твои слова, не мои). Пот с меня льется холодный и никак не прекращается, сбегает по спине, все равно ледяной палец чертит вниз туда, где зад раздваивается на булки.

И вот ты движешь рукой, высвечиваешь свои дреды и наводишь на меня свой взгляд. Сквозь меня, внутрь меня, за меня – ты достигаешь самого моего сердца и хватаешь его. Ты говоришь: «Смотри работу Растафарай. Смотри, как он из льва превращается в охотника, а охотник – в добычу». Ты знаешь, что я потерял свой ствол – тот, который едва не взял тебя. Ты знаешь, что, если б даже ствол у меня был, я бы все равно не мог выстрелить. Ты знаешь, что я ничто, живой мертвец. Знаешь, что биение моего сердца – это змея вкруг моих ног; знаешь, что по твоему велению толпа собьет меня и поглотит. Ты в джунглях, на кустистых пустырях, и вот ты выходишь на поляну для аудиенции с Его Императорским Величеством. Сейчас ты делаешь шаг вперед и закатываешь рукав. Вавилон пытался прокусить тебе руку, но не смог. Ты расстегиваешь на рубашке одну пуговицу, затем другую, затем третью и выпячиваешь грудь, как Супермен. Указываешь на рану на руке и рану на груди. Ты совершаешь победный танец и заново проживаешь ту сцену охоты, и все это видят, но только я знаю. Мой пот холоден, как лед. На свою руку ты указываешь, как Иисус указывал бы на свой бок, показывая отметины от копья. Людей на сцене прибавилось, а та красавица снова берет микрофон, но не раньше чем задувает порыв ветра и кукарекает петух, а ты картинно выдергиваешь из кобуры два пистолета, все равно что Малыш Сиско. Или Марти Роббинс. Или «Человек без имени». Ты откидываешь голову и хохочешь так долго, что этому смеху даже не нужен микрофон. Ты смеешься надо мной, а затем быстро, свирепо умолкаешь и смотришь прямиком на меня глазами, как два огня. Я как могу зажмуриваюсь, пока не чувствую, что ты на меня больше не смотришь, а когда открываю их, тебя уже нет. А я знаю, что я уже мертв, и, когда вижу, что ты ушел, могу только бежать.

Но за мной припускает младенец с крыльями летучей мыши. Люди толкаются, наддают локтями, и вот кто-то или что-то бьет меня прямо по лицу. Затем еще один удар, прямо в живот; мне кажется, что я разблююсь, но вместо этого я обоссываюсь. Я не плачу и не буду плакать. Я не в силах остановить ничего, что со мной сейчас происходит, даже собственного обоссывания. Ссаки сбегают по ноге, а люди лупцуют меня, отвешивают оплеухи и затрещины, толкают, проходят и бегут, бегут и проходят. Я выбираюсь из парка, пока люди не поняли, что ты ушел и больше не вернешься, а на улице темно и пусто, и я не узнаю ни одного из зданий через улицу. Я даже не замечаю подручного Джоси Тони Паваротти, пока тот не оказывается прямо передо мной и не упирает ствол прямо мне в лицо.

 

Демус

Я убегаю в ночь длиною в день. А две ночи назад я убегал в глубь сна.

Канава, воняющая отбросами так мерзко, что даже крысы там особо не скапливаются. Я бегу с Дюк-стрит вверх до Саут-пэрейд и запрыгиваю в первый же отходящий автобус (пять центов за проезд, кажется, не отдаю). Пассажиров в автобусе всего четверо, и еще один у меня за спиной. Меня начинает беспокоить голова – болит не так чтобы сильно, но ноет, как если б в ухо влетел какой-нибудь надоедливый комар и теперь зудел где-то по центру черепа. И от этого зудения возникает чувство, будто на тебя сзади смотрят, прямо тебе в спину. Я оборачиваюсь и вижу: стоит школьник. Снять с него форму, так он будет, пожалуй, одного со мной возраста. Но на меня он не смотрит. А если и смотрит, то это когда я стою к нему спиной. Я снова поворачиваюсь. Хочется подойти и поставить ему на щеке отметину пружинным ножом, который всегда при мне. Или проломить башку за то, что он чистенький такой и ходит в школу: мне-то в хорошую школу хаживать не доводилось, да еще в такой красивенькой форме цвета хаки. Но что с него взять, он всего лишь пацан. Я опять отворачиваюсь и тут слышу стук копыт. Он все громче и громче – трртум, трртум, трртум, – и я понимаю, что это так работает старый автобусный движок, но все равно это копыта. Тогда я спрыгиваю с автобуса где-то в Барбикане и с небольшого мостика слезаю в канаву, где и остаюсь.

А просыпаюсь оттого, что кто-то держит меня за муди – сгреб в горсть штаны и держит, да крепко так. Я аж подпрыгнул. А видно только руку, торчащую из кучи мусора; какой-то монстр свалки из газет, тряпья, пластиковых пакетов, пищевых отходов и гнили. Я с воплем пинаю монстра; он отваливается и тоже вопит. Часть газет отпадает, и тогда я вижу: бабья голова торчит. Черная как смоль, волосья от грязи колтуном, но зато с двумя розовыми заколками. А когда она снова вопит, пасть у нее открывается, и я вижу в ней всего три зуба – один такой желтый и длинный, что кажется, будто она вампирша, прикрытая газетами. Она все вопит без умолку, а я шарю рукой и нахожу каменюку, которым замахиваюсь, – мол, сейчас брошу. Тогда она вскакивает – я и забываю, какими шустрыми и пружинистыми бывают помешанные, – и резко бросается по канаве наутек, пока не превращается в дерганую точку; еще секунда, и ее уже нет.

Когда я последний раз ел, невозможно даже вспомнить. Или последний раз мылся. Я надеялся, что если мне какое-то время не приходили думки о дорожках кокса, то я их и не захочу, но теперь я снова о них думаю и изо всех сил стараюсь эти думки в себе пресечь. Но вот я снова слышу топот копыт. Сердце начинает колотиться как бешеное – бум бум бум, а копыта тррум тррум тррум, – а руки-ноги при этом холодеют и холодеют. Голова взывает «беги, дурак, беги», а канава сотрясается. Но это, оказывается, грузовик протарахтел по мосту. Надо оставаться голодным. Если оставаться голодным, то думаешь о еде. А если голод твой о дорожке, то о ней и думается. И еще: если думаешь о своем голоде, то не приходится думать о Джоси Уэйлсе («дурень хренов, ты ведь был почти собой; собой, пока не нанюхался Ревунова дерьма»). Мне не надо бы думать об этом мосте, и как я на самом деле хотел всего лишь показать – братьям, а не Певцу, – что с Демусом шутки не шутят. Как мне тошно, как я вконец устал от того, что меня пользуют, – сначала братья, затем Джоси Уэйлс («дурень хренов, ты ведь был почти собой; собой, пока не нанюхался Ревунова дерьма»), а до этого каждый в гребаном гетто, кто думает только о том, чего он хочет и как ему использовать меня, чтобы это добыть.

Должно быть, что-то написано у меня на лбу – типа «используйте его, потому как он дуралей, и это факт». Под обрывом даже непонятно, как смрад способен сводить человека с ума. Как он начинает думать всякую ахинею – злую, поганую, типа как убить человека, отдрючить ребенка или насрать в церкви, потому как этот смрад проникает в тебя, как вода сквозь сито, и ты теперь тоже считай что провонял. Нет. Сейчас я должен свои мысли выправить, думать как существо мыслящее. Мне нужно убраться из Кингстона. Смотаться. Отправиться куда-нибудь туда, где люди ни о чем не ведают, – в место вроде Ганновера; кто знает, что там вообще, на хрен, деется? Ганновер настолько далек от остальной Ямайки, что можно побиться об заклад: ни в каких выборах люд там не участвует. Податься в Ганновер и взять там себе фамилию вроде Эвертона, Кортни или Фицгарольда – последняя звучит так, будто меня пестовали оба родителя: отец и мать. Снова слышен стук копыт, и я вскакиваю и бегу. Бегу в том же направлении, куда умчалась та умалишенная, – я, получается, тоже от нее недалеко ушел, оттого что, заслышав конский топот, бегу, как какой-нибудь голый беглый раб от своего наседающего на пятки хозяина, убегаю в земли маронов. Точно так: может, мне следует бежать к маронам, хотя кто скрывается у маронов в одна тыща девятьсот семьдесят шестом году? Однако кто там будет меня искать? Звучит резонно. Прямо-таки резонно. Как будто у меня все еще осталось здравомыслие. По крайней мере, не вздор голимый. На бегу по канаве я едва не смеюсь, глядя, как с каждым моим пробегом под мостом вокруг небо становится все темнее, все меньше света. Я бегу, бегу и бегу, пока воздух не становится солоноват, указывая на близость моря. Я бегу и бегу, пока солнце не касается края горизонта, после чего жара идет на убыль, и вот уже светило, снижаясь, обдает напоследок небо темно-огненным отблеском и скрывается окончательно, будто его никогда и не было. А я не останавливаюсь, даже когда вижу, что на мне нет обувки, а хлюпающая под ногами вода становится чище.

Я подбегаю к сгоревшему остову машины и чуть не останавливаюсь, чтобы в ней спрятаться, укрыться до тех пор, пока от меня не останется разве что скелет, но все равно продолжаю бежать. Ничего меня не мучит, пока я не начинаю над ним задумываться; так, стоит мне подумать о еде, как голод начинает меня терзать так сильно, что я готов упасть и катиться кубарем. Так что думать о еде я перестаю.

От бега стали приходить мысли, что скоро комендантский час, так что из канавы можно будет вылезти и отправиться куда-нибудь туда, где можно украсть еды и попить воды, но я тут же себя ругаю, потому как от мысли про еду желудок сразу стонет и его схватывает, как от боли. Что правда, то правда: когда убегаешь от чего-то, то по отношению к нему начинаешь чувствовать себя легче. Я миную еще один остов машины, а когда через какое-то время на пути попадается скелет лодки, то до меня доходит, что я больше не в канаве. Но и не на море, хотя ноздри чуют соль и волны. Ступни утопают в грязи и песке, а вокруг густо растут деревца – сухие и желтые, как пластмассовые, с перевитыми гладкими ветвями, свисающими до земли и извилистыми, как змеи. Песок местами то холодный и влажный, то, наоборот, сухой и нагретый. Когда я прохожу через один такой пятачок, то там открывается мелкая норка и из нее суетно выбирается множество крабов. Я нагибаюсь и рассматриваю их. Свет совсем уже ушел, а море рокочет все шумней. Я поднимаю глаза и тут вижу впереди себя самолет. Он как будто бы упал и пытается снова взлететь, но путается в каких-то тенетах. Он упорствует, но кустарник все же одерживает верх. Самолет дыбится, как крест, брюхо у него не утратило серебристого блеска. Половина левого крыла куда-то делась, а хвост увяз в песке. Из кабины и окон у него прорастают стебли, свисают гирлянды водорослей, как будто они и есть на нем настоящие пассажиры. Вокруг вовсю суетятся крабы. Часть меня хочет распахнуть дверцу и посмотреть, а нет ли там внутри настоящего скелета, и часть меня хочет сесть на сиденье и дождаться, когда самолет вырвется из плена и улетит. Кусты хрустят, а ветви трещат под ногами диких свиней, шарящихся по своим тропам. Я оборачиваюсь и тут вижу, что меня окружают пять, шесть… восемь растаманов, все в белом.

– Э, бомбокл…

 

Бам-Бам

Я кричу что есть сил: «Боооже! Аааа! Нееееееет!» Кричу, но не слышу крика, потому как рот у меня зажат кляпом и языком его не вытолкнуть; к горлу подкатывает блевотина, а я не могу ее обратно сглотнуть, кашляю и давлюсь. Джоси Уэйлс сдергивает с меня пленку, которой мне залепили глаза, и я вижу единственно свет фонарика и тень на дереве – будто кто-то огромный протягивается из земли, но все это как-то размыто. Темно; я пытаюсь бежать, но ноги у меня связаны и руки тоже. Поделать я ничего не могу и просто мелко подскакиваю, и Джоси Уэйлс смеется. Его я тоже не вижу, а только слышу смех. Но вот он с кивком выходит из-за дерева, и тогда я вижу, что он человек, а не тень. Ревун с Тони Паваротти хватают меня, приподнимают, а я ничего не могу сделать – ни пихнуть, ни пнуть, ни пырнуть, а могу лишь свирепо на них таращиться. О Господи Иисусе, козлина ты эдакий, ну хоть раз дай же мне сверхсилу, о которой я молю тебя чуть ли не с двенадцати лет! Сделай же так, Господи, чтобы от жара моего взгляда их располосовало надвое! Боже! Они хватают меня, приподнимают, раскачивают на «раз-два-три» и отпускают, так что я лечу прямо в могильную яму, приземляюсь в ней на живот, лицом прямо в грязь. Грязь запекается в правом глазу, больно жжет, и я не могу проморгаться. Я переворачиваюсь, а они смотрят на меня сверху; Джоси Уэйлс склабится, а у меня во рту вкус блевотины, камня и «нееееееет! неееееет! нееееет!». Рука горит, но кожа с нее не сходит. Кожа не сходит! Не сходит кожа, а значит, кровь не смочит и не ослабит веревку и мне не высвободить руку. Ревун, ну пристрели же ты меня, прошу тебя, пристрели, гондон ты, бомбоклат гребаный! Пристрели, ну! Джоси подходит к краю и мочится на меня. Руки у меня за спиной, и я чую, как там копошатся земляные черви и муравьи, как они будут меня кусать и есть поедом, а Паваротти меж тем начинает засыпать яму – «неееет! неееет! неееет!» – и грязь катится градом с высоты пять, нет, шесть футов; я корчусь, дрыгаюсь, а сверху все валится грязь и пыль вперемешку с камнями, из которых один ломает мне нос, а другой вышибает глаз, я уже не чувствую одну ступню, а только судорожно, исступленно мотаю головой – «неееееет!» – пытаюсь, но никак не могу сорвать кляп, Иисус Супермен Человек-Паук Капитан Америка, где же вы все со своей суперсилой, мне бы ее хоть на то, чтобы растянуть веревку, и я тру ее мизинцем – тру, тру, тру ее, как могу, кончиком мизинца, и вот она наконец слетает! Я на свободе! Но грязь продолжает лететь и скапливаться, а я не могу глянуть наверх, только слышу, как они копают и швыряют с пыхтением землю и камни, которые лупят меня по лбу, и не могу таращиться на них, как Супермен – «бам вжик пум зум пам» – для них это все шутки, а я отпинываю грязь обеими ногами одновременно, как все равно что пинаю футбольный мяч, а футболист я никакой, лихой плохой усталый, никак не могу помешать падать грязи, а она мокрая, тяжелая, меня тут как будто прижимает сам Господь – «неееет, неееет» – грязь в левом глазу, я не могу его закрыть и моргать тоже не могу, а Ревун хохочет, а я снова извиваюсь, извиваюсь, извиваюсь подо всем этим градом.

Камни! Камни сыплются один к другому, перемешиваются с грязью опять и опять, я переворачиваюсь и сжимаюсь калачиком, как младенец, чтобы был воздух я бы трахнул женщину с которой живу нет не ее а другую этажом ниже другую белую с розовой писькой из «Ангелов Чарли» которую я видал в припрятанной книжке у папы под койкой он ее вынимал когда думал что я сплю и сам себя ласкал и пристанывал при этом «боооже» и трахал пол трах трах трах хочу письку не не хочу письку трах трах трах загнуть ее и тереть ее в писю приподнять за булочки и всунуть так чтобы писе в писе было тесно как у папы когда он вставлял моей бляди матери рачком ей все равно кто спит а кто просыпается она вся возбуждается и насаживается ему как на кол возбуждается возбуждается и только скулит как сучка а он ей вдувает по самые яйца я ни разу не видел своего отца голым никогда не видел как он трахает мою мать может это был Шутник хотя он жопник гом раз заставил мужчину у себя отсосать а затем пристрелил насмерть я же ни разу не был на Кубе ни на Барбадосе и не снимал «С» с груди у Супермена и не могу плакать через левый глаз он так набит грязью и дышу я коротко потому как совсем мало воздуха и валится сверху новая грязь я только слышу что темно мокро и тяжело, грязь такая тяжелая и нельзя больше нет нет нет стоп стоп перестань дышать стой дыши коротко чтобы сберечь что? Копай копай копай бух бух бух мертвый ты умрешь умрешь быстрее сделайте меня мертвым не живым ни мертвым ты умрешь еще раз вдохни не пользуй воздух мокрый жесткий и плотный кто-то давит мне на нос как будто на нем рука ааааааах Иисус. Иисус один вдох еще третий четвертый пятый шшшшшестой сссссседьмой ввввв нннннн де-вя-тый! Девятый дееееевяяяатый деее папа нет не желтую пожарку а красную желтая не как настоящая папа нет купи лучше леденец кругленький мелок лиловый розовый нет розовые они как у девчонок хубба-бубба хорошая жвачка она не липнет даже когда надуешь совсем совсем большой пузырь он лопает как бы со звоном как букетик но все это обман обман мы…

 

Сэр Артур Джордж Дженнингс

Небеса от земли Бог так далеко отделяет потому, что не может терпеть смрад изгнившей плоти. Смерть – не ловец душ и не дух; она – ветер без тепла, ползучий недуг. Спастись не пытается никто. Я буду на месте, когда погребенный заживо паренек перейдет сюда, все еще думая, что он не мертв, и я отправлюсь за ним следом, когда он пойдет к дому Певца регги. Буду я и тогда, когда они придут за последним в старом городе. Буду тогда, когда в огне и дыме вознесется богадельня «Эвентид». Когда трое предстанут перед не вполне праведным судом. Когда возвращенный из небытия Певец падет в Пенсильвании и его дреды сиротливо распадутся.

Те, кому уготовано умереть, способны видеть мертвых. Вот что я говорю тебе сейчас, но ты меня не слышишь. Ты можешь видеть, как я следую за тобой, видишь и недоумеваешь: если я иду, то почему я при этом как бы не касаюсь земли, хотя я держусь позади тебя, позади них? Они следовали за тобой всю дорогу до того места, где болото встречается с морем, до самого того еще сохранившего блеск самолета с мертвецом в окружении мешков белого порошка. Их было семеро, и ты принял их за всадников Апокалипсиса, но они были всего лишь людьми с саблями, которые учуяли тебя по твоему страху; людьми, которые тебя вовсе не преследовали, а просто ждали, пока ты встроишься прямо на место. Я могу видеть, что ты видишь меня. Для тебя это не к добру.

Ты проснулся, а он на тебе – плевок демона, сгустившийся на твоем лице так, будто кто-то взял тебя за ноги и окунул головой в желатин. Кое-что ты с себя сколупнул и решил, что все это было во сне, но на самом деле он уже в тебе, ты вдохнул его, как рыба. Ты и погребенный заживо парнишка, и те остальные, что никогда не заметят того, что они теперь спят на спине.

«Что за странный белый человек – вообще не к месту», – думаешь ты. А я ступаю следом безотлучно, словно вдова на похоронной процессии. Штаны твои зацепились за вросший в землю камень, при этом на них продрался левый карман. Эти люди выуживают тебя, как рыбу, и с каждым новым их потягом петля на твоих запястьях затягивается все туже. Тебя тащат долгие мили, ты извиваешься и переворачиваешься, а при последней твоей конвульсии и повороте на живот камни скребут сильнее, оставляя на животе красные борозды; об один из них треснула твоя правая коленная чашечка. Тебя тащат по заповедным дорогам, забытым проулкам, поросшим травами тропам, вдоль укромных рек; протаскивают через пещеру, о существовании которой известно лишь мертвым рабам; ведет она глубоко в Кингстон. Волочёт тебя всего лишь один из них, и при этом без особого усилия и подергиваний; он тянет тебя так, будто ты не более чем подушка с начинкой из перьев, губок и воздуха. Ты совсем не тяжел: те, кому нет двадцати, тяжелыми не бывают. Шествуя, я пробую величаво склонять голову, но при каждом таком кивке она сваливается, а шея надламывается. Ты снова ворочаешься, и влажная трава сечет тебе лицо. На протяжении миль ты вопишь, но вопль глушится затычкой, хотя я и здесь, чтобы слушать.

Мстители растафари, все в белом, пахнут дымом ганджи и окровавленным железом. Семеро, которым нечего сказать; семеро мужчин, один из которых тянет тебя на веревке через кустарник, вверх по этому холму, вниз по этому долу, затем снова на холм, а с неба на все это бесстрастно взирает кровавая луна. Меня удивляет, как им среди всего этого заросшего пустыря удается сохранять такую белизну одежд. У троих из семерых головы обернуты белым, как у женщин в некоторых африканских племенах. Ты можешь меня видеть. Надеешься, что я считываю глаза. Я и в самом деле это могу: «Им все равно, что я качусь, а лицо мое, нос и рот забиты грязью, а трава тут горькая, горькая, горькая… блин, куда это мы идем? Куда они меня тащат, у меня же все лицо исцарапано, голова уже похожа на ту кровавую луну, она вон тоже кровоточит, а трава при каждом шаге режет кожу, а они все движутся через пустырь, как будто с ними никого и нет, бредут сами по себе, скользят через пустырь по воздуху, а земля здесь будто усеянная лезвиями». Хотя ты не тот, кого я ищу. Я только вначале подумал было, что это ты, потому что уловил на тебе его запах – слабый, но он был, и я чуть было не подумал, что это он, пока не увидел, что это ты. Еще многим, многим предстоит пострадать. Многим предстоит умереть.

Волоча тебя через кустистый пустырь, песен эти люди не поют. Кожа моя бела, как их одежда, но на мне нет одежды. Ты не в силах сдерживать своих попыток завопить. Ты все гадаешь, с ними я или нет, могут они меня видеть или нет, и если я не реален, то, значит, и все это не реально, и даже процессия по направлению к смерти – всего лишь метафора для описания чего-то еще. Хотя слова «метафора» ты никогда не слышал.

Но в тебе оно есть – нечто, чего не было у меня. Понимание взявших тебя людей. Может, после стольких миль, которые тебя проволокли волоком, ты отделил свое подсознание от супер-эго; свой ум, который знал, что ты к этому идешь, и лишь твое сердце никак этого не принимало. Иррациональная часть человека, схватившегося за соломинку, который перепробовал все, чтобы остаться в живых, вплоть до хватания при падении с балкона за куски воздуха с криками Богу дать прихватку. У меня нет понимания человека, что убил меня. Ты смотришь на меня, и даже в темноте мне видно, как свирепо моргают твои красные глаза.

«Вон он, прямо там. Смотрит на меня и на них. Идет позади, вправо влево вправо влево, за много шагов от них, и смотрит на них и на меня и на небо, как будто кричит или плачет, и не заговаривает с ними. Помоги мне помоги мне – полиция, убийство; да стой, не иди ты так, будто не замечаешь крови и не являешься свидетелем. Не знаю, есть ли какой-то смысл в том, чтобы он, этот белый, белый как мука, что-то такое сказал, а? Вопи, убеги, вернись со стволом; вопи, убеги не возвращайся; нет, я не смотрю на тебя, когда они тащат меня через пустырь; я упираюсь, переворачиваюсь то на бок, то на спину, но меня все так же волокут по этим кочкам, руки у меня обвязаны веревкой, она жжет руки, я переворачиваюсь со спины на живот, нет на спину, нет на бок, нет на живот, и вижу, что двое из них, нет трое, нет четверо, и мы уже на холме, может, потому как веревка тянет все жестче и от нее мне больно, а белый человек смотрит, но вот у него исчезает голова, хотя мне толком не видно, потому что на пустыре кусты, о как впиваются, бомбоклат, трава и тернии, и белый исчезает, но вот я снова его вижу, и кажется, опять без головы, но нет, она просто раскачивается, как будто у него нет шеи, а затем он ее как-то рукой, что ли, приспосабливает или что? Он, оказывается, нахлобучивает и прикручивает себе голову – о Господь Вседержитель, он это делает! Бомбоклат, это же не человек, а какое-то умертвие, но похожее на человека, только глаза у него неживые, и я проволакиваюсь через пустырь, застреваю, останавливаюсь, застреваю, останавливаюсь, и вот меня перестают волочить, и двое подходят ко мне, но не для того, чтобы пинать, и еще один ставит мне ногу на бок, но тоже не для пинка, и толкает, чтобы я покатился, и двое из них – раста с локонами живыми как змеи, хотя не змеи, а больше похоже на дым, а они все в белом, и у обоих в левой руке мачете, нет в правой, я хочу сказать «не рубите меня, пожалуйста не рубите меня», а там, где мои большие пальцы ног, сейчас холодно, слева, нет справа, моя женщина плачет, она плачет как раз сейчас, и она нашла другого мужчину, который будет о ней заботиться, вот ведь шалава, но нет, она плачет и пошла к Джоси Уэйлсу спросить, где там мой мужчина? Что ты с ним такое сделал? Джоси Уэйлс берет и ее и трахает, трахает, превращает ее в дуру или дает ей деньги, ты слышал? Моя женщина – тоже Иуда, слишком белый человек, я тоже, а раста в белом дает мне пинок, и я выкатываюсь с пустыря, а луна теперь белая, уже больше не кровоточит, запястье все блин горит, они тащат меня через камень посередке, я проезжаю по нему спиной, и с меня сдергиваются штаны, они стаскиваются, стоп, стоп, раздираются, а меня затаскивают вверх по холму, и прощай мои штаны за сырой травой белый человек куда-то пропал меня тащат я стукаюсь головой я бьюсь об асфальт меня тащат через дорогу со скрежетом стоп стоп стоп гравий въедается в задницу гравий въедается в спину зад уже весь мокрый, мокрый зад и кровь я знаю железный такой запах от крови белый человек скажи это кровь ну говори же козел где ты там? Они тащат меня через дорогу снова на пустырь вверх по холму Джоси Уэйлс я собираюсь убить Джоси Уэйлса о Господи Иисусе Боже Всемилостивый Иисус Христос я не хочу умирать папочка наш Иисус я же не хочу умирать белый человек вернись ко мне ради Бога нет почему ты ничего не говоришь посмотри видишь кровь стекает по моему лицу…»

Я слишком много говорю. Между тем я человек, которого никто не слушает. Вот и ты к ним скоро примкнешь. Тебя втаскивают на самый крутой склон; о твое тело с треском ломаются ветки, рвутся и сминаются листья, и даже я удивляюсь, почему луна не возьмет чью-то сторону. Тебя тащат на тропу, что идет вдоль говорливой темной речки; об этом месте у меня есть какая-то смутная глухая память, но я не знаю, моя ли она. Тебя еще волокут несколько минут, после чего перестают. Я смотрю вперед, ты тоже пытаешься извернуться и сделать то же самое. Когда ты видишь то, что вижу я, твой рот издает восклицание столь громкое, что чуть не выпадает кляп.

Рубеж, ворота, крепостная стена из растаманов – по большей части в белом, хотя у некоторых цвета скрадываются лунным сиянием; все в строю, плечом к плечу, с саблями и ножами в руках, автоматами за плечами, покуда хватает глаз. Локоть к локтю, один к одному, строй отсюда тянется вправо и отсюда же влево, так далеко, что исчезает за изгибом холма и вдалеке обрисовывается снова. Люди полностью, сплошным кольцом обступают гору, и я об этом знаю, но не помню. Я не переставая смотрю на них. О тебе я забываю. Мне хочется обежать вокруг холма и посмотреть, есть ли где-то в этом строю зазоры, хотя я знаю, что их нет. Вершину они закрыли от остальной местности. Но выпустили семерых для того, чтобы те приволокли сюда тебя. Все хранят молчание, кроме твоего невнятного, взахлеб, бормотания. Тебя тянут по тропе еще полсотни футов, после чего закладывают вираж, одновременно, как стая быстрокрылых птиц. Кусты здесь доходят до пояса, и никакой тропинки не видно, но, похоже, они знают, куда им двигаться. Дерево я замечаю прежде тебя.

Они останавливаются. Человек, что тебя волок, отпускает веревку, а еще двое, взяв под руки, ставят тебя вертикально. Ты стоишь, но, завидев раскинувшееся над тобой дерево, валишься с ног. Тебя вовремя подхватывают. Ты ждешь, когда тебя приотпустят, и зайчиком скачешь прочь. За тобой не гонятся и даже не поднимают тревоги, а просто ждут, когда ты упадешь. Тогда тот крупный, что всю дорогу тебя сюда тащил, хватает тебя за ремень и поднимает с земли. Он несет тебя, как куклу. Лишь один человек на этом холме слегка заждался. Он ставит тебя на нужное место. Петля готова заранее. Она уже ждет. Он пытается надеть ее тебе на шею, но ты пытаешься унырнуть туда-сюда, вперед-назад, что-то вопишь в кляп. Ты извиваешься, трясешься, оборачиваешься и смотришь на меня. Даже в темноте я вижу, как ты моргаешь. Ты вопил на протяжении нескольких минут, но только мне известно, что вопил ты мне. Одной своей дланью рослый растаман держит тебя за шею, другой прилаживает петлю. Затягивает. Я думал, они поставят тебя на барабан, вышибут его из-под тебя, и дело с концом. Однако твоя шея в петле, веревка от которой тянется вверх к крепкому суку и спускается с его обратной стороны, где стоят двое растаманов, обмотав ее вокруг рук, и принимаются тянуть. Мне кажется, что их молчаливость ты сочтешь для себя унизительной, как будто они занимаются какой-то нудной, рутинной работой. Любопытно, надеешься ли ты, что Певец каким-то образом услышит, как ты молишь о пощаде.

Впрочем, тебе следует знать: живые, они никогда не слушают.