Краткая история семи убийств

Джеймс Марлон

Часть III

Танец тени [128]

15 февраля 1979 года

 

 

Ким Кларк

Каждый раз, когда я влезаю в автобус, меня в какой-то момент пронизывает уверенность, что сейчас вот-вот рванет. Причем непременно сзади, поэтому я усаживаюсь впереди. Как будто это что-то изменит. Возможно, это все из-за того взрыва бомбы в лондонском ресторане, в феврале. Я тогда уже несколько месяцев не смотрела телик, а тут включила и как раз нарвалась на эту хрень. Чак говорит, «ты слишком впечатлительна, пупсик, лучше уж вообще не езди на автобусах». О, как я ненавижу всех этих «пупсиков», терпеть не могу всеми фибрами, вот так бы вынула пистолет и застрелила, а его это лишь раззадоривает называть так меня чаще. Он говорит, это из-за того, что у меня от этого бровки становятся домиком, а я даже заметить этого не успеваю. Чак говорит: «Пупсик, да не езди ты на автобусах, если тебе не нравится мариноваться там, как сардинка». Я уж не говорю ему, что ненавистно мне даже не это, а другое.

Это ощущение возникает на подходе к дому, даже спина как-то странно выпрямляется. Почему-то именно при подходе к дому. Вообще, как на меня смотрят, когда я к нему подхожу, мне нравится, но не нравится само то, что на меня смотрят. Как меня они меня не видят, а видят лишь как женщину, что подходит к дому возле береговой полосы; дому, у которого такой вид, будто его вырезали из «Отдела 5–0». У дома такой вид, будто посторонним здесь нечего делать, и люди недоумевают, почему эта темнокожая сюда ходит, да еще с гордо поднятой головой, будто она здесь хозяйка. Прежде всего они смотрят на меня именно как на женщину, которая сюда приходит, а поутру ей нужно отваливать с тем, что она за ночь успела заработать по своим расценкам. Затем они видят меня как женщину из тех, что ходят сюда косяками и, наверное, вовсю ублажают того белого парня, хотя и втихую. Потом, возможно, видят меня как его женщину, которая приходит-уходит в любой час. Затем видят, как я ухожу и прихожу с магазинными пакетами, и думают: «Может, она в этом доме действительно при каких-то делах – скажем, горничная». Ну а затем видят, что я ухожу непринаряженная и возвращаюсь или выхожу на пробежку, как нынче принято у белых в Америке, и только тогда начинают подумывать, что, может, я здесь и в самом деле живу. Она с тем белым человеком. Хотя нет, белый человек и она при нем. Жена-официантка. Вечер для вас, сэр, «подкачу-ка я тележку, пошпионю вперемешку; чего изволите, хозяин?». На той неделе вот на этой дороге каблук сломала – не дорога, а одно название, козья тропа какая-то, вверх-вниз по холму, к скале рядом с берегом, где жить может взбрести в голову только таким, как Чак. Или Эррол Флинн.

Чак. «Сколько чаков начакают нунчаки?» – спросила я, когда он подошел ко мне в баре «Мантана», куда ходят все экспаты и работники «Алькорп боксит», так как это единственное место, где у гамбургеров вкус иной, чем считают ямайцы, полагающие, что они должны быть исключительно с ветчиной. Он еще и приподнял шляпу, как ковбой в кино, и спросил: «Как оно, ваше ничего? Я Чак». Как все равно что Чип, Пэт, Бак или Джек. Мне так нравятся эти однозарядные американские имена, при их звуке сразу представляются яблочный пирог, дармовые баксы, а произносятся они на раз, вот так, «р-раз» – и готово, безо всяких усилий. Вот слышишь от них эдакое «йоу», «чё как», «как у милашки тормашки?», и появляется вдруг потребность сказать, что нет, «я не из тех местных дам, которые для вашего удобства не носят под платьем трусиков, хотя спасибо за джин, который я вообще-то не пью». Не знаю, что я переживаю в памяти с бо́льшим удовольствием: то, как часы убывают до минут, когда я жду его в «Мантане», или как Чак тогда спросил «как оно», а я подумала, что у нас все получится.

Дом. Если прислушаться, мисс Ким, то ты называешь это место даже не так, как называет его Чак. Сейчас я войду в гостиную, думая о взрывах в автобусах, а он скажет: «Йоу, как оно? Как там у милашки тормашки?», и я почувствую себя, как крольчонок в безопасной норке. Хотя нет. Это какая-то дурь несусветная из дурацких книжек, перестань, ради бога, о ней думать, Ким Кларк. Времени уже под вечер, обычно он к этой поре дома. Я уж обычно и ужин успеваю сготовить – делаю я это походя, иногда под его подначку («Уау, малыш, я и не знал, что у ямайцев рис со специями», – сказал он прошлым вечером). Тьфу, ты глянь, до чего тебя довела твоя задумчивость: опять под окно налетели чайки. Теперь вот я женщина, живущая в соседстве с чайками. Чаек я на дух не переношу. Эти блядёшки что ни день машут своими бесстыжими хвостиками и гадят, как незваные гости, да еще и обсиживают мою террасу – дескать, пошла вон, стерва, теперь это наша терраса, мы здесь живем. Не знаю, с чего они взяли привычку прилетать: еды снаружи нет, а уж я сама на говно изойду, а корма им не дам. К тому же они такие неуемные и галдящие, а улетают, только завидев Чака. На меня им ронять с высокой колокольни. Я знаю, что они там кумекают. Думают, дескать, мы здесь вообще были первые, задолго до того, как ты начала щемиться с мужиком, да и до него мы тоже здесь были. Галдят так, будто рассказывают что-то про меня. А ну убирайтесь от моего окна, или мой американец Чак вынет свое американское ружье и пим-пам всем вам по соплям, свинец в башку, всем вам ку-ку… Бог ты мой, с какой такой поры я стала изъясняться, как в дешевых комиксах и мультиках?

Сегодня я буду любить его волосы. Буду думать о его волосах, какие они каштановые, с легкой рыжинкой, когда доходят до щек, и как ему нравится носить их по-солдатски коротко, но теперь он их отращивает, потому что я сказала «милый, из тебя получился бы симпатичный пират» – сказала как бы невзначай, думая, что фраза уйдет в никуда, но он заронил ее в себя, так что теперь он мой сексуальный пират. Сексуальным я его никогда не называла. Наверное, потому, что называла «милым».

Сексуальный. Секси.

Сексуальный – это Джон, как там его по фамилии. Ну этот, генерал Ли из «Придурков Хаззарда» – не тот, который с каштановыми волосами, он слишком мужиковатый, а тот, который Джон; поспорить готова, что его звать Джон. Секси. Люк Дьюк пересаживается из кузова в кабину пикапа, а сам ногой приминает свое достоинство – интересно, другие женщины тоже это замечают или только я? Ким Кларк, ну ты, блин, и извращенка. Этот Джон, он как будто никогда не носит трусов. На этой неделе «Придурков Хаззарда» будут показывать по спутниковой тарелке. Я знаю только одну такую крупную тарелку: на здании телевидения Ямайки в Кингстоне, но Чак поставил такую себе на крышу.

Да, сегодня я буду думать, как люблю то, что он собирается учудить со своими волосами. Вчера я любила, как он всегда на входе в дверь снимает головной убор: «йоу, мэм». Перед любой дверью. А позавчера я любила, как он называет меня «мисс Ким» всякий раз, когда я при трахании насаживаюсь сверху – не то чтобы мне это нравится, оно мне даже совсем не нравится (я имею в виду «мисс Ким», а не процесс), но я люблю, что это так нравится ему. А чего б оно не нравилось – жахаться с черной сучкой, которая по оконцовке доводит его до безумия (насчет знойных ямайских девчонок он, должно быть, слышал уже за два года перед тем, как приземлиться здесь со своим кульманом и стояком). «Стояки» американцы называют «жесткачами». Мне кажется, несуразно. Никакой он, Чак, не жесткий. Он милый. Мой мужчина мил, он обходительный и добрый, а уж как он поднимает меня на руки! Как будто я из картонки, но при этом руки у него такие мягкие и нежные, и он поднимает меня и ставит на кухонный прилавок, улыбается и говорит: «Ну, чё как, пупсик обо мне скучал?» А я задумывалась об этом не раз и считаю, что да, я по тебе скучала, потому что когда тебя здесь нет, то я остаюсь наедине со своими мыслями, а я ненавижу думать, так ненавижу, что шло бы оно к чертям. Думает пусть лучше Чак. В том числе о переезде. И решает, что прихватить с собой, а что оставить за ненадобностью. Первую часть этой мысли я люблю ох как больше, чем вторую. Хотя стоп, это все глушняк. Выстрел в голову.

Бог мой, Ким Кларк… А ну-ка вдох, выдох, выдох, вдох. Вот уже третий раз я называю себя Ким Кларк, не подумав перед этим, что мне нужно называть себя Ким Кларк, или хотя б после того, как сказать: «Глянь-ка, я назвала себя Ким Кларк». Даже это размышление насчет Ким Кларк, оно насчет того, что я достигла точки, где мне даже не нужно думать ни об этом, ни о каком другом имени. Ну ее нах, эту персону. Понятно? Я говорю «нах», как американцы; как Чак, который все еще говорит по-старому: «черт» – прикольно. Чак и его «йёптыть». Он когда по понедельникам смотрит вечерами свой футбол, то у него постоянно «йёптыть то», «йёптыть это» или «и это, йёптыть, зовется растянутая оборона». Никто в этой игре не использует ног, но все равно это зовется футболом. Меня прикалывает, как американцы утверждают, что что-то зовется так-то или эдак, хотя на самом деле оно совсем так не зовется. Вроде футбола, где никто не использует ног и у которой нет скончания. Прошлый раз я была вынуждена просидеть с Чаком всю ту хренову игру и сказала: «Милый, так долго не кончаться должен только секс», а он на это назвал меня своей «секси-шлюшкой». Это мне тоже не понравилось; одна из двухсот ошибок, которые мужчины каждый день совершают в отношении женщин, с которыми живут, и это заставило меня задуматься, со сколькими же женщинами он на самом деле занимался сексом. В принципе, он не урод. Нет, он смазливый. В смысле, симпатичный. На сегодня, знаете ли, три тысячи ямайских женщин возненавидели бы меня за то, что я с ним. Я имею то, чего вы, пиздёвки, только желаете. Я, Ким Кларк. Давайте-ка, заполучите это, если хватит борзости.

Да нет. Вру, конечно. Я знаю фактически, что ямайские женщины вовсе не ищут днем с огнем белых мужиков из иностранцев. Большинство их даже не имеет представления, как они выглядят нагишом. Они думают, белые мужики состоят из одних мудей без хренов, что лишь доказывает, что эти женщины никогда не видели порнухи. Возвращаюсь я домой по солнцу, в три часа дня. Монтего-Бэй смотрится как Майами, где ты, Ким Кларк, ни разу не была. Но все равно иду и надеюсь, что Чака дома нет. Рискованно. «Чего это ты так, незваной гостьей?» – могу я услышать от него и последнее время слышу нередко, отчего мне начинает думаться, что каждое исходящее из меня слово чем-то таким запятнано. Но это не то, над чем я хочу задумываться, я просто хочу провести сколько-то времени одна. Опять я несу чушь, как какая-нибудь щебетунья-янки, и уже так долго, что даже не могу вытряхнуть из головы всю эту америкосовскую дребедень. Прошу вас мыслить конкретно! На отсутствие Чака я надеюсь потому, что хочу спокойно сесть на тахту, слушать свое дыхание и смотреть по ящику «Готовим на воке с Яном», а мозг у меня пускай отдыхает, потому как все это – эта жизнь, эта ходьба, эта трепотня, это сидение в пространстве, которое все-таки не мое, – все это чертовски трудная работа. Само существование – трудная работа. Просто жесть. Хотя нет. Жесть – это, бомбоклат, сама жизнь. Иногда вот даже приходится сквернословить.

Интересно, а эти чайки слышат, о чем я думаю? Может, этим они снаружи и занимаются? Слушают мои мысли и посмеиваются… Может, на птиц так действуют яды-пшикалки от мух и тараканов? Дай им волю, так они бы, глядишь, порвали мне кожу и всю меня поклевали. Ненавижу этих гребаных птиц. А еще не знаю, как мне последнее время быть со всеми этими чаковскими словечками. Я их называю «чакизмы». Наступает какой-то момент, когда мужик въедается тебе в поры и как бы давит сверху. Живет поверх тебя.

Чака дома нет. Тахта такая милая, приятная на ощупь. Я на ней засыпаю все время, в отличие от кровати. Там я ночами в основном просто лежу головой на косматой груди Чака и слушаю его сердце: перестанет оно стучать или нет.

Надо бы, несмотря на то что уезжаем, в этом доме прибраться. Ну и что, что переезд в конце следующего месяца. Я бы что угодно отдала, чтобы смотаться отсюда в декабре. Хочу белое Рождество. Просто мечтаю о белом Рождестве. И даже не обязательно белом, главное – далеком. Чем быстрее я уберусь из этой богом проклятой страны, тем лучше. Когда Чак рассказал мне, что родом он из Арканзаса, я, кажется, спросила его: «Это рядом с Аляской?» А он в ответ спросил, люблю ли я белых медведей и лесорубов. Не понимаю, что он имел в виду. Я потерла ему живот и сказала, что у меня уже есть большой медведь, которого я люблю, но это его как-то не рассмешило. Странные они, мужики-американцы. Тонких шуток не воспринимают, а над всякой фигней готовы хохотать до упаду… Ну вот, опять я рассуждаю на америкосовский дерьмовый манер, рассуждаю, как он. Буду-ка я сегодня любить его волосы. Завалюсь на мягкую тахту, прикрою глаза и стану думать о его волосах. И как что паковать.

Они вкусили сполна, сыты по горло этой опереткой под названием «правительство». Забавно: дом стоит так далеко от дороги, прямо у моря, которое неуемно рокочет под безумный галдеж этих пернатых бестий за моим окном, а шум транспорта все равно как-то сюда проникает. Вот сейчас чертов гудок клаксона перебил мои мысли. «Пора давать деру отсюда», – сказал его начальник. Довольно терпеть это правительство и этого Майкла Мэнли, сосущего деньги из бокситных компаний, как будто они и без того не помогают его стране. «“Алькорп”, язви его, преобразил этот гребаный захолустный остров, но железную дорогу они, понятное дело, так и не построили, хотя деньги, безусловно, использовали с выгодой для себя. А взять другие вещи – школы, современное жилье, водопровод, канализацию? Это же пощечина, просто пощечина – вымогать налоги поверх того, что мы уже делаем для этой страны. И эта пощечина – первый выстрел, раскатившийся по миру: теперь Ямайка все верней скатывается к коммунизму, помяни мои слова. Национализация – это всегда лишь первый шаг. И как только этот долбаный народец может желать продолжения власти ННП? Для меня это, йёптыть, просто загадка, пупсик». Эту свою короткую тираду Чак выдает так часто, что я могу пересказать ее чуть ли не дословно, со всеми пикантными прилагательными. «А как, ребята, быть с тем сделанным вашими стараниями битумным озером, годным только для того, чтобы ганмены скидывали туда трупы, которые исчезают там без остатка?» – спрашиваю я. Иногда мне приходится напоминать ему, что даже у этой вагины в трех футах к северу есть мозг. Но даже американскому мужчине не по нутру, когда женщина слишком умна, особенно женщина из третьего мира, которую он считает за правило поучать и образовывать. Тахта эта мягче, чем я припомню.

Два года со времени выборов. Ямайка никогда не становится хуже или лучше, она просто изыскивает способы оставаться прежней. Страну не изменить, но, быть может, есть возможность измениться самой. Не знаю, кто так думает. Я с думаньем завязала, откровенно вам говорю. Каждый раз, когда я думаю, то концовкой непременно или взрыв автобуса, или я смотрю в дуло пистолета. Блин, так это же я трясусь, а не тахта. То есть, гм, софа. Черт возьми, этот человек меня меняет. Мне нравится своим видом показывать, что мне это не нравится. Хотя вряд ли я обвожу его вокруг пальца. Всякий раз, когда Чак куда-нибудь со мной выходит, он смотрит на это как на личную победу, потому что, сказать по правде, я его этим не балую. Звучит, конечно, резковато. Надеюсь, что не чересчур. Я даже не упомню, как мы с ним от «привет-пока» доросли до совместных вылазок, причем по его, а не по моему настоянию.

Высчитывание и рассчитывание – опасная вещь. Оно заставляет оглядываться назад, а это тоже опасно. Если будешь этим заниматься, то, не ровен час, мысленно с ней сблизишься – той мыслью, которая изначально толкала тебя вперед от себя. Не знаю; я поклялась, что улягусь на эту чертову тахту с целью, чтоб перестать думать. Скорей бы он пришел… Вот дуреха: ты же только что хотела, чтобы его здесь не было? Буквально пять минут назад – я ж здесь рядом была, все слышала. Такое вообще с людьми бывает? Чтобы они хотели быть с кем-то постоянно – ну, скажем, бо́льшую часть времени – и одновременно быть наедине с собой? Не через стеночку-перегородочку, а именно одновременно, все время? Я вот хочу быть одна, но нуждаюсь в том, чтобы одной не быть. Жаль, что Чак не из тех, кому это можно доходчиво объяснить. Обычно я просто включаю радио и даю ему заполонить дом – в нем шум, люди, музыка, компания, на которую я не обязана реагировать, но знаю, что она есть. Вот так бы и с настоящими людьми. И чтобы они так со мной. Где такой мужчина, с которым я могу быть, но которому от меня не нужно, чтобы я в нем нуждалась? По-моему, я не соображаю, о чем говорю. Нужда – единственная причина, по которой я здесь, вот прямо здесь и сейчас в этой комнате. Ой, ну не сука ли, а? Я ж сегодня готовлюсь любить его волосы…

Сегодня я буду любить все звуки, которые он издает во сне. Всхрапы, причмокивания, присвисты заложенной ноздрей. Мямленье, скомканные фразы, стоны. Американские пуки. Отдельную часть ночи – в третьем, четвертом часу – я могу задавать вопросы, и он будет на них отвечать; из этих его ответов я знаю, что он не уверен, как меня встретит его родня, хотя мама у него золотая, прямо-таки золотенькая. Все его звуки я знаю потому, что никогда не сплю. Бодрствую всю ночь, потом сплю весь день – есть такая порода женщин, не помню, как называется. Женщины вроде меня не засыпают никогда. Мы знаем, что ночь нам недруг. Ночь творит какие-то дела, приводит каких-то людей, поглощает тебя. Ночь никогда не повергает тебя в забытье; она входит в твои сны, чтобы заставить о чем-то вспомнить. Ночь – игра, в которой я выжидаю, отсчитываю, пока в окне не начинает различаться розоватая полоска, и тогда я выхожу наружу, смотреть, как солнце поднимается над морем. И поздравляю себя за то, что сдюжила, потому как каждую ночь я занимаюсь божбой. Еженощно.

Прошлой ночью я поняла, что могу убить кого угодно, даже ребенка. Во всяком случае, мальчика; насчет девочки не знаю. То, что не спишь, не означает, что ты не видишь снов; мать мне об этом как-то не рассказывала. Прошлой ночью я могла бы убить ребенка. Там были такие ворота – никакущие, ржавые, – но я понимала, что обязана в них пройти. «Единственный путь вперед – это насквозь». Кто такое сказал? В общем, мне надо было через них пройти, а иначе гибель: меня выпотрошат, постругают на ломти от шеи до срамных губ, и все это время я буду истошно вопить, так что через гребаные ворота пройти просто необходимо. А в воротах стоит такой вот ребеныш, как из фильмов, где непонятно, мальчик это или девочка. Кажется, белый, но не как кожа, а как белье. И одновременно с тем я вижу, что на белом будильнике без пяти два, и четыре стены вокруг меня, и два окна, и даже небо снаружи, но вижу и те ворота, и слышу, как храпит Чак, но также вижу и ребенка, а когда смотрю вниз, то замечаю, что там, где у меня ноги, иссеченная кожа. На месте, где должны быть ступни. Я захотела в те ворота войти, но тот ребенок их перегородил и смотрит на меня не угрожающе, а эдак уверенно, с дерзким нахальством – Чак сказал бы «залупасто». Со мною нож. И вот я его вытаскиваю, хватаю ребенка за волосы, а поскольку кровь голубая, то мне не холодно и не жарко, и я вонзаю нож снова и снова, и он с каждым разом проходит в кожу, как в натянутый барабан, но не туда, куда я целюсь, а ребенок вопит и смеется, вопит и смеется, и мне остается единственно отпилить ему голову и выбросить. Я бегу к воротам, а сама кричу, кричу криком. А затем просыпаюсь. Хотя я не спала.

Может, мне бы надо искупаться или чего еще. Чак, уходя на работу, спросил, какие у меня на сегодня планы. Зря я ему сказала, что никаких, потому что уходила. Может, надо бы снять эту одежду или хотя бы эти туфли. Даже мужчина, которому нравится говорить «пупсик, мне вся эта мода побоку», понимает, что выходная одежда у меня отличается от той, в которой я хожу за хлебом. И если он видит свою женщину в хорошей одежде, то явно смекает, что она ее надела с целью произвести впечатление на мужчину, и, возможно, ей это удалось, причем этот мужчина – не он сам. Надо было, в самом деле, хотя бы снять эту блузку. Или прилечь, пока не разлетятся чайки. Если он спросит, можно сказать, что оделась я так для него, надеясь, что мы куда-то с ним пойдем. «Но, пупсик, безопасных мест снаружи нет нигде, – ответит он, – даже в Монтего». Я скажу, что у ямайцев принято произносить Монтего-Бэй сокращенно – «Мобэй», а не «Монтего». Скажу, что хочу выйти в люди, потанцевать, а он скажет «но я танцую лучше тебя», а я притворюсь, что он меня этим уязвил. Правда в том, что идти на танцы я не хочу. Каждый раз, якобы просясь, я надеюсь, что он мне откажет. Просто хочу, чтобы он поверил, что мне интересно все делать вместе с ним, сообща. Может, он снова приведет в дом друзей и у меня будет причина не менять эту одежду. Последний раз он приводил четверых – все четверо удлиненные и укороченные вариации его самого, все с такой же облупленной на солнце белой кожей. Коротыш-блондин (ей-богу, его звали Бак, во всяком случае, что-то близкое к Чаку) сказал мне: «Ну а что, ты самая красивая из всех скво, каких мне доводилось видеть». Вот так. А я еще испытываю неловкость, когда ямайские мужчины называют меня со спины «телкой». Сегодня ночью я буду любить, как он спит. Положу ему на волосатую грудь голову, лизну волосы и прижмусь к нему, чтобы он никуда без меня не ушел. У меня сохранилась память о том, как я дожидалась, когда заснет моя сестра, а затем наматывала уголок ее ночнушки себе на палец, чтобы, когда даппи придет схватить меня во сне, то вслед за мной поволочится и она, и мы обе проснемся. Правда, сестры у меня отродясь не было.

Блин. Вот же черт, аки… Как вы сюда забрались, да еще в таком количестве? Видно, я старею или скудею умом: захожу в дом с магазинным пакетом, полным аки, а сама не помню, чтобы их покупала. Старая и безумная. А может, безумная и старая. Вообще-то Чак любит аки. То и дело просит купить ему тех штучек, ну ты знаешь, растут на деревьях, да еще и сладкие до не могу. Я прикупила пару дюжин у одной бабехи, которая успевала слушать по транзистору американского проповедника с ковбойским акцентом, все твердившего, что грядет конец света. «Ты знаешь, что мы доживаем последние дни?» – спросила меня торговка. «Нет. Знаю только, что на дворе семьдесят девятый год», – ответила я ей, представив себе того проповедника – стоит, наверное, красный, как ошпаренный боров, промокает лоб платком, паричок сбился набок. Ответ, видимо, торговку не устроил, и она наказала меня, накинув к цене пятьдесят центов. Я подумала, кажется, вслух: «Знаешь что, любовь моя земная? На, не жалко. Возьми, через пару-тройку недель ямайские деньги все равно будут годны разве что на жопную подтирку». Хорошо так сказала, по-ямайски. Хотя все-таки не вслух. «Любовью земной» я никого б не назвала.

Что-то тихо, черт возьми, а с радио мне невмоготу. Не хочу слышать никаких новостей. С той поры как я перестала слушать новости, читать газеты и смотреть телик, жизнь для меня настолько облегчилась, просто счастье. «Счастье» – звучит как предмет торга и мены. Нет, я просто не хочу знать никаких новостей и не хочу, чтобы кто-то мне что-то сообщал. Все мои новости я получаю от Чака, и они мне тоже не сказать чтобы по душе. Но у него новости другие. Все больше о том, что кто-то уехал или уезжает. Он уезжает. Мы уезжаем. Купил ли он билеты? Понадобятся ли они нам? Или за нами, как на войне, просто прилетит вертолет и унесет отсюда? Вот так приземлится снаружи, и Чак скажет: «Пупсик, брать что-либо с собой у нас нет возможности, летим так, как есть», и вид у него будет такой грустный, потому как он не знает, что мне только того и надо – ничего с собой не брать, даже полотенца; ничего, что будет напоминать мне о том, с чем я рассталась и что оставила, потому что ну их всех нах, трижды нах; я хочу улететь в Америку чистой, как грифельная доска, без всяких воспоминаний о том, что со мною было. Я хочу научиться писать на своей коже что-то новое, говорить «привет» незнакомым мне людям. И вертолет не приземлится, пока мы не очутимся где-нибудь далеко, типа Баффало, Нью-Йорка или Аляски; в краях, где я больше ничего уже не услышу о былом. Никогда.

Вообще, на этом чертовом радио есть и кое-что хорошее, на FM: там музыки больше, а трепотни меньше. Ну где же Чак? Танцует он, кстати, лучше, чем я: позор черной расе. Когда белый умеет танцевать – это нечто. На наш юбилей (как-никак уже шесть месяцев) он водил меня в клуб. Хотел отпраздновать наши совместные полгода. А говорят еще, что женщины более сентиментальный пол. И вот нате вам. На шесть месяцев – дансинг. На пять – серьги. На четыре он сам приготовил цыпленка, хотя и не справился (моя мать сказала бы: «Это хорошо, дорогуша, значит, он не гомосек»). Не знаю, но иногда Чака как-то слишком уж много. Мне он все больше нравится, когда на работе. Хотя нет, это не так. Прямо сейчас, сию минуту, я люблю его волосы, а ночью буду любить, как он спит.

Тогда в «Мантане», когда мы только познакомились, я была у той черты, где внутренний голос вещает что-то типа «о господи, ну пусть это произойдет сейчас». Мне на тот момент так все обрыдло от того, что все обрыдло. Я была готова идти куда угодно и с кем угодно. Ну, а вы бы как себя повели, когда шеф положил вам на колено руку второй раз за один день? И даже третий, когда спросил, нравится ли мне у него работать. Как будто работать там – это предел людских мечтаний, последний рубеж перед раем. Продажа дешевой, как дерьмо, бижутерии в бесстыдно расфуфыренном китаёзном магазинишке с названием не иначе как «Тадж Махал». Кто кому чем махал? Можно подумать, это было лучшее, на что я могла рассчитывать. Ну а что, Ким Кларк, разве нет? Да ты за эту работу буквально зубами вцепилась, иначе они, ни секунды не мешкая, взяли бы кого-то другого. Монтего-Бэй – это был пан или пропал. Потому как в Кингстон возврата не было.

О Кингстоне я не думаю. А хочу думать об Энди Гиббе. Почти такой же смазливый, как Джон из «Придурков Хаззарда». Энди Гибб – волосы, грудь, волосы на груди, цепи, зубы, снова волосы. Джон Дьюк – улыбка, волосы, джинсы, волосы, как у девушки, «Я всего лишь хочу быть твоим всем». А у Люка Дьюка такой, блин, офигенный белый дрюк свисает под левой штаниной, что мама не горюй… О господи, девушка, ты, должно быть, единственная во всем Монтего-Бэй с таким извращенным умом. Но по радио передают не «Я всего лишь хочу быть твоим всем», а «Сделай это легко, проведи меня сквозь ночь танцем тени». Я знаю, чего я хочу. Одной ночи, когда Чак на мне и входит в меня, а я при этом не думаю о Люке Дьюке. Ой, я этого сейчас не подумала. Врешь, подумала… Аки заняться, что ли? Он их любит на завтрак. Да и на ужин не возражает. Вот и правильно: буду-ка я лучше думать, как мне любы его волосы.

Рано или поздно он узнает. Ким Кларк, ты считаешь его шибко уж сообразительным. Этот человек неизбежно все прояснит, если уже не прояснил. Хотя этим утром я взяла всего десять долларов – самое большое за один раз. В прошлую пятницу – пять. А за четыре дня до того – шесть; нет, пять; нет, пятерку и две однодолларовых бумажки. К американским баксам я даже не притрагиваюсь. Да брось ты, его это, наоборот, прикалывает. Какая жена не пасется у своего мужа в бумажнике? Но я ему не жена. А только думаю ей быть. Но так вы ж живете вместе. В наш современный век люди только так и поступают: на дворе семьдесят девятый год, между прочим… Ой, в самом деле пора за готовку. Я уверена, что он не знает. В смысле, какой мужик считает, сколько у него денег в кошельке?

Как какой? Американский.

Они все проходят через «Мантану». В смысле, белые. Если мужик француз, то он думает, что может запросто обложить нас «шлюхами» и это сойдет ему с рук, потому как произносить это слово он будет изящно, в нос, а мы, суки из джунглей, от этого должны затащиться. Увидев тебя, он сразу бросит тебе к ногам ключи от машины и скомандует: «А ну, припаркуй мое авто, maintenant! Dйpкchetoi!» Пожалуйста. Ты берешь ключи, говоришь «да, хозяин», заходишь с ними в женский туалет и топишь их в самом сраном унитазе. Баш на баш. Если он англичанин и ему нет тридцати, то он еще не утратил своего обаяния и будет тебя упорно охмурять, но когда вы подниметесь к нему наверх, он уже так напьется, что и способность что-либо делать утратит. Здесь тоже получается баш на баш, если только он тебя не облюет, хотя после этого оставит на столике несколько фунтов из-за того, что вышел, понимаете ли, такой конфуз, такой конфуз… Если он англичанин, но уже за тридцать, то тебе разгребать не разгрести целую кучу стереотипов («ты чернууууушка, поэтому я специааааально говорю с тобой меееееедленно», а у самого зубы поганые-препоганые, из-за этой их привычки пить перед сном какао). Если он немец, то худющий и знает, как трахаться, но на свой немецкий манер – как поршень в движке, – и кончает быстро, так что сексуальными немцев назвать сложно. Итальянцы, те тоже знают толк в траханьи, но не всегда перед этим моются, да еще могут в знак сердечности отвесить тебе оплеуху и оставят денег, даже если ты им скажешь, что ты не проститутка. Если он австралиец, то просто раскинется и предоставит тебе делать с ним все подряд, потому как «у нас парни даже в Сиднее наслышаны насчет вас, ямайских девок». Если он ирландец, то заставит тебя смеяться, и даже похабные сальности будут у него звучать сексуально. Но чем дольше он остается, тем больше напивается, а чем больше напивается, тем вернее шанс, что все семь дней перед тобой будут представать семь разных по виду чудищ.

Но американцы… Большинство их тратит очень много времени или ужасно много времени на попытку убедить тебя, что они ну нисколечко не отличаются от других («я просто Роки из Милуоки»). Даже Чак представился мне «обыкновенным парнем из Литл-Рок». Когда я спросила, зачем им всем хочется казаться просто обыкновенными парнями, он не нашелся, что ответить. Вместе с тем есть что-то в человеке, который наперед говорит «что видишь, то и получаешь» – ничего меньше, но уж безусловно ничего больше. Может, мои стандарты занижены. Может, мне просто польстило, что хотя бы один мужчина сказал все это начистоту. Не думаю, что он и меня счел такой уж смазливой. Хотя почему бы нет: он подошел и спросил «ну чё как», и момент выбрал самый подходящий: сразу после того, как француза вышвырнули за крики «где ключи от моего авто, шльюха?!», а итальянец отправился танцевать с какой-то тупой американкой, что прилетела сюда одна-одинешенька, а до этого два года с хвостиком копила на поездку, и теперь-то уж эта жирная рослая сука намеревалась оттянуться по передку по полной. Итальянец, в принципе, не был черным херастым качком-мандинго, о котором она читала в «Хозяйке Фалконхерста», но кожа у него была смугловата, а значит, уже есть за что зацепиться.

Разумеется, я просиживала там каждый вечер. В Монтего-Бэй я переехала в январе, прямиком в однокомнатку с общей кухней, которую до меня пожилая чета сдавала студентам. Но жила я фактически в «Мантане». С первого же дня на работе я заслышала про этот клуб и навострилась. Фактически подслушала: никто из тех китаёзных стерв в магазине с черными работниками не разговаривал, ограничиваясь только напоминаниями, что у них есть связи в полиции и что если исчезнет хоть один кулон, то вас, мол, все выходные будут нещадно насиловать в участке. В общем, я услышала, что «Мантана» «уж такое место, такое место, там весь цвет и бомонд, а впускают туда только с правильной внешностью – то есть, слава богу, не черных». Очень мило. Кто тогда знал, что черные как раз и окажутся «правильной внешностью»? Через две недели после переезда, в одной лишь белой майке, джинсах «Фиоруччи» и на высоких каблуках, меня впустили. Внутрь я прошла как раз мимо длинноволосой китаёзки с приплюснутым носом, которая при виде меня чуть не поперхнулась и поняла, что теперь ей сидеть здесь будет не так вольготно. Я была в шаге от того, чтобы сказать ей: «Что, кули, съела? Иногда им нужен шоколад, а не карри».

Но как только я туда попала, то на поверку все, начиная с музыки, оказалось совсем не таким. Диджей там все наигрывал «Лети, малиновка, лети», а белые танцевали, как белые. Ну а небелые, почти все из них женщины, смотрели друг на друга исподлобья, потому как только насупленность могла замаскировать тот факт, что все мы смотримся на одно, черт возьми, лицо. «О белый мужчина, прошу, подойди сюда и спаси меня, потому что мне некуда больше идти на поиски». Лично у меня было ощущение, будто я всползла на самую верхушку страны и отсюда мне только два пути: сорваться или взлететь. В смысле улететь. Ну а кем я стану в Америке? Самантой из «Моя жена меня приворожила»? Той воющей бабой из «Живи сегодняшним днем»? Я хочу бежать, нестись во весь дух на самую главную площадь города, подкидывая в воздух шляпу, как Мэри Тайлер Мур, и тогда у меня в конце концов что-нибудь получится. Господи боже, я готова идти.

Я так готова идти!

Я почти забыла. Уже трижды я проводила себе по пальцам, глядя на отпечатки от штемпельной подушки. Осязание дает ощущение достоверности. Оно само по себе надежное, и все-таки я их еще и понюхала. Глазам, бывает, не веришь. На ощупь оно надежней, но с запахом еще надежнее. Мои пальцы пахнут американской бумагой – какими-то химикатами, которые вот-вот растворятся. Я почти забыла. Ким, постарайся забыть все, что с этим было связано. И перестань так улыбаться, а то щеки топорщатся и болят. Но если не улыбаться, то можно расплакаться.

От тебя запах. Надо от него отмыться. Смыть чертовы чернила с пальца. Как я могла забыть? Через несколько часов он будет дома, а я еще не смыла с себя запах. Девушка, иди смой… хватит. Вот что я сделаю. Вот что сработает. Я выкупаюсь. Сготовлю своему мужчине его аки. Он поднимет меня наверх и оттрахает. Вернее, мы оттрахаем друг друга. И проснемся вместе, а он… нет, мы не уедем по меньшей мере три недели. Я упакуюсь. Иди, девочка, смывай запах.

Каждый день он прихватывает что-нибудь из офиса. Частично по этому можно проследить характер американцев. Они все падки до собирания всякой ерунды. Так, в «Мантану» однажды зашел Тони Кёртис или Тони Орландо, и они все давай выпрашивать у него автограф, то есть роспись на салфетке. И цепляются за нее так, будто живого Тони Кёртиса не увидят больше никогда. А Чак тащит эти ерундовины домой и собирает, как будто печется об их сохранности. Не знаю, от чего он хочет уберечь, например, кофейную чашку с эмблемой. Или пять коробок с бухгалтерскими резинками, фото Фэрры Фосетт, портрет президента Картера, а еще целый ящик ликера, как будто во всей Америке ликера нет. Или статуэтку растамана, держащего на весу свой стоячий пенис, головка которого крупнее, чем его голова. Возможно, Чак считает себя Ноем, спасающим статуэтку расты с его громадным членом для своего ковчега, – для расплода, что ли? Если он спасает эту гребаную статуэтку и не планирует спасти меня, то, клянусь Богом, я его прибью.

Пойду вымоюсь, а затем приготовлю аки и жареную треску. Хотя нет, аки и свинину, а не треску. И томаты. Ким Кларк, иди смой с себя запах. Не раздумывай, а просто оставь все это на кухне и иди помойся. И почисти зубы. И прополощи хорошенько рот эликсиром. Он же один и для мужчин, и для женщин. Ведь так? Может быть, не знаю. Я его до сих пор в себе чувствую. Или не чувствую. Что ты вообще за женщина, Ким Кларк? Каждый раз, когда ты лижешь себе губы, ты ощущаешь их на запах или на вкус. Ну ладно, выплесни, по крайней мере, эликсир изо рта, дрянная девчонка. Я могу представить, как Чак меня после всего выпинывает. Похоже на сцену в кино, где все лопочут на итальянском. Он выволакивает меня из дома – его дома, – а я на полу воплю, ползаю и взываю: «Чак, ну молю, ну не пинай меня, ну пожалуйста, умоляю, ну! Я буду ползать перед тобой на четвереньках, готовить тебе еду, пестовать твоего отпрыска и насасывать тебе писю, даже когда ты ее перед этим не помоешь. Ну же, ну, ну!» А он смотрит на меня и спрашивает: «Ты, блин, вообще о чем? Что значит “ну”? Что значит это невежеское дикарское “ну” – то же самое, что “пожалуйста”? Хотя насчет писи ты все представляешь правильно», – скажет он, потому что это звучит грубо, как будто у него не было времени все обдумать, так что он может быть разгневан, но все равно в рассудке, пока я на полу хнычу «ну, ну, ну» и прикидываю, держаться ли мне, как в сериале «Даллас», и повторять, что «все обстоит не так, как кажется, мой милый».

Надо вымыться, почистить зубы, отдраить все мылом. Но тогда не буду ли я слишком чистая? Если слишком, то это покажется подозрительным. Мы сейчас в той фазе, когда мне уже не обязательно причесываться или мазаться косметикой, брызгаться парфюмом; и уже ничего страшного, если он подловит меня за чесанием задницы, а затем я той же рукой буду помешивать в кастрюле. Он тоже хорош: пердит, когда пожелает, что мне совсем не нравится. Американские пуки более вонькие – наверное, потому, что америкосы жрут много мясного. Будь бдительней насчет своих ожиданий, когда мужчина возле тебя начинает наконец чувствовать себя вольготно. Начинаешь понимать, что вся эта хрень с обходительностью и ухаживанием была так, напоказ. Точнее, не показ, а перформанс. Сколько времени он уже разыгрывает этот спектакль, а если тот затянулся для него сверх меры, то не пустит ли он меня пинком под откос, переключившись на другую девку из местных, что сидят, уставясь в коктейли? Слава богу, что на черной коже не видать следов. Черные женщины могут прятать их на себе. Может, поэтому мужики считают, что лупцевать черных баб сподручней. Отношения между мужчиной и белой женщиной сразу видны на ее коже. Дуреха, да ты просто заставь его себя нынче не хотеть. Скажи, что у тебя головная боль или менстра (это словечко – «менстра» – он особенно ненавидит; говорит, что звучит как «пёздная краснуха»).

Остались ли у меня паспортные фотки?

А в Америке, кстати, есть горячая вода?

Тупая ты сука, конечно есть. И там не сидят часами в ожидании, пока нагреется калорифер. Может, добавить в воду хвойного шампуня? Боже ты мой, Ким Кларк, на тебе ж всего лишь пот, а не гной. «Послушайте, босс, это все деньги, что у меня есть. Я вам уже отдала свои часы и даже цепочку, которую он мне подарил на той неделе. Теперь мне придется лгать, что она у меня упала в слив или типа того. Ну дайте же мне этот чертов паспорт. Что значит “у меня есть еще одна ценная вещь”? Ой, вот вы о чем… Да говорю же я вам, все мужчины одинаковы, будь вы хоть с Южного полюса, хоть из-под Сент-Кэтрин. Не пререкайся с мужчиной, Ким. Просто делай, и все тут. Как, прямо здесь? В вашем кабинете? Так ведь там снаружи люди. Ну а как же. А ты как думала. Он хочет, чтобы все снаружи слышали и знали. А как мне быть уверенной, что вы мне его потом отдадите? Не усугубляй ситуацию, пиздоголовая курица; ты два года этого ждала – почти два года, но все равно долго, – а он может порвать документ прямо перед тобой (остались ли у меня еще паспортные фото? Я вообще не люблю, когда меня фоткают, ведь негативы остаются не у меня). Вон у него картинки по всей стене – голые белые женщины, две черные, сжимают себе титьки, чтоб торчали в объектив. Ой, только давайте я не буду снимать платье? Да подождите же, трусики я как-нибудь сниму сама, спасибо. Ким, перестань пялиться на календари, не забывай делать вид, будто ты тащишься, когда он тебе запихивает. Он… Аааа, ааа, о боже… вы не говорили, что у вас такой большой… Большой, как гнилой банан, не правда ли, Мисс Декабрь? Он выпрастывает его перед всякой женщиной, что заходит в эту дверь с какой-нибудь насущной, но не совсем законной просьбой. У меня останется после этого время купить аки, а еще от него отмыться? Может, получится забежать в отель через улицу, проскользнуть там в санузел и стереть с себя этого сукиного сына. Влажной салфеткой. Тихо, Ким Кларк. Закрой глаза и думай об Арканзасе. Ааа, ааа, ааа, аааа. На его двери значится “Нотариус”, а с внутренней стороны “Мировой судья”. Когда мужик стоит сзади, невозможно сказать, что у него на уме. Черт, я даже не заметила, что пальцы у меня сейчас на штемпельной подушке. Поздравляю: кончики пальцев у тебя в лиловых чернилах, а этот тебя сзади знай наяривает, только и слышно, как кожа о кожу “чмок-чмок”. Может, мне этот штемпель умыкнуть? На всякий случай: вдруг понадобится еще один паспорт… Ты кончать вообще думаешь, урод? Один год пять месяцев семнадцать дней тридцать минут и вот это: такой, получается, финальный аккорд. Вот через что приходится пройти, чтобы наконец добыть все это: паспорт, визу, билет из гребаного Вавилона (о господи, да хоть бы он наконец уже кончил). Закрой глаза, Ким Кларк, и представь себе перекати-поле, как оно катится себе, катится и прикатывается в Арканзас – хотя нет, не в Арканзас; Арканзас я люблю. Мы поселимся там в хижине на вершине холма, а к нам навстречу по простору побегут Лора Ингаллс, Мэри Ингаллс и еще тот маленький, что постоянно падает в траву, потому как теперь у нас трое детей, и все девочки – ну ладно, пускай один мальчик, но только один. Черт, хорошо, что я на таблетках, а то как бы не подхватить от этого типа гонорею. Я слышу, как люди у него в офисе застыли и слушают. В самом деле, за семь минут ни один даже пальцем не стукнул по клавишам машинки. Я отсчитываю секунды по настенным часам. Привет вам, Мисс Апрель, Мисс Май, Мисс Сентябрь и Мисс Август, которая титьки не сжимает, а наоборот, раздвигает (может, если подмахивать, как в порнофильмах, он кончит быстрее). Интересно, а Чак знает, что я знаю, что в потайном ящике его письменного стола в кабинете – там, сзади, – хранится целая подборка “Хастлера”? А в ящике, где у него галстуки, лежит “Пентхаус” – специально на виду, небось для того, чтобы я подучила кое-какие трюки из “Счастливого Хукера”? Когда хочешь, чтоб оно быстрее кончилось, оно всегда длится дольше. Забавно, что именно секс заставляет меня снова мыслить на ямайском. Нет, Ким Кларк, ты не будешь думать, в кого ты превратилась».

Этот урод дрючил меня еще семь с лишним минут. Снаружи никто не напечатал ни единой буквы. Затем он подал мне паспорт, я открыла его еще раз и посмотрела на себя с визой, проштампованной прямо у меня на голове. В1В2. Я хотела поднять шум, что заплатила за «грин кард», но одумалась: наверное, лучше все-таки взять то, что есть, а остальное пускай доделывает Чак (кто знает, что этот гад заставит меня проделывать за «зеленую карту»).

Ким Кларк, ты лжешь.

Лжешь сейчас напропалую. Многое из этого действительно имело место. Но тому типу ты ничего не сказала, даже не хмыкнула. А просто подняла юбку, приспустила трусы и мысленно взмолилась, чтобы у него не было сифилиса. А он явно нервничал, нервничал так, что ты уже тогда поняла, что ты, наверное, первая женщина, что поддалась на его шантаж, а он не мог поверить своей удаче. И никаких секунд ты не отсчитывала, а все постукивала ему задом по лобку, чтобы он не терял ритма и не думал с опаской о жене, а когда он наконец кончил, ты почувствовала к нему жалость, потому как знала, что обратно тебе идти через двери мимо его персонала. И с той поры ты на паспорт даже не взглянула, потому что, если ты это сделаешь, твое же сраное фото заставит тебя спросить у себя: стоило ли оно того? Стоило ли оно того, Ким Кларк? Да, да, да! Стоило, черт возьми! И нечего меня снова пытать расспросами. Я снова бы ему и дала, и отсосала. Даже анус бы вылизала. На дворе семьдесят восьмой год. Тысяча девятьсот гребано восьмой, и женщина должна знать, что иногда единственный путь вперед – это путь сквозь. Приземляясь в Монтего-Бэй, я уже знала: мытьем ли, катаньем, на самолете или в контейнере, но из этого места я все равно свалю. Ты уж, Ямайка, наверное, решила, что я твоя навеки? Почти уже решила, что заполучила меня… Ну так поцелуй же меня, бомбоклат, в задницу. Вот, блин, лиловые отпечатки по всему холодильнику – сколько теперь мытья предстоит, чтобы все это оттереть…

Снова жду воду. Стою под душем и слушаю, как горловина слива хрипит, будто удавленник. Гр-ребаная страна. Вода каждый день подается по часам, от сих до сих. Ну почему за домом нет реки – я бы ходила туда и мылась, как баба из сельской глубинки… Ах, какое фантастическое желание – среди дня принять душ. Смыть с себя чужого мужика перед тем, как домой придет свой. Почему я такая? Почему не чувствую больше, почему не чувствую глубже? Сердце у меня бьется сильнее, если я экспериментирую с новым блюдом. Может, если биться достаточно усердно или долго, то кровь заполнит то место, где должна обретаться совесть. Неужели вы не понимаете: я в самом деле хочу что-нибудь чувствовать. Хочу, чтобы мое сердце отчаянно билось из-за вины, которая оседлала его и не слезает. Вина, она бы что-нибудь да значила. Сколько еще натирать, чтобы добиться чистоты? О, сколько бы я отдала, чтобы вода пошла сейчас, сию же минуту… Ну пожалуйста, пока он не пришел домой. Нет? Тогда ну вас на хер, понятно? Когда он придет, я встречу его приготовленным ужином, а затем буду играться с его волосами, даже о том не думая, и ему это понравится. Может, спою ему «Танцующую королеву» – он знает, как я люблю эту песню, – или что-нибудь из Энди Гибба. Может, по радио снова передадут «Танец тени», и я потяну его из кресла со словами «ну станцуй со мной, милый», а он удивится: «Ким Кларк, пупсик, что с тобой такое?» А я возьму и покажу ему визу.

Нет. Идея никуда не годится. Во-первых, ты, дура, уже сказала ему, что виза у тебя есть, хотя он и не спрашивал. Показать ему ее сейчас, и он увидит, что штамп проставлен буквально на прошлой неделе. К тому же он еще не сказал однозначно, что забирает тебя с собой. Хотя зачем ему такое говорить? Вы же с ним вместе жили, так что он не может так просто взять и уйти. Или он вырабатывает тактику, как сделать прощание менее болезненным? Чтобы я его ненароком не прибила? Может, он это репетирует перед зеркалом? Ким Кларк, если б у тебя была хотя бы доля сметки, ты бы успела от него забеременеть. Если с сегодняшнего дня перестать принимать таблетки, то, может, к отъезду я это успею? Сегодня я буду любить его волосы, а еще спрошу, когда приступать к паковке.

Ким Кларк, ты делаешь неправильный шаг. Заткнись, Ким Кларк, и марш из этого душа. Надо сделать фиксаж прически. Интересно, лучше сделать это здесь или уже в Америке? И так со всем подряд: лучше это сделать здесь или когда я уже приеду в Америку? Боже мой, чем я займусь на следующий день после того, как мне наскучат тринадцать телеканалов? Когда мне наскучит корнфлекс, вернее, «Фростед флейкс». Когда мне станет скучно при виде скребущих небо небоскребов в окружении облаков. Когда наскучит выкидывать хлеб, что пролежал четыре дня, и я захочу купить новую булку. Когда мне наскучат всякие там «Твинкис», «Халстон», «Лип смэкерс», «Леггс» и прочая дребедень от «Ревлон». День, когда мне надоест дрыхнуть с ночи до утра и просыпаться под запах кофе, гомон птиц и вопросы Чака: «Как спалось, пупсик?» А я ему: «Да нормально, милашка», вместо того чтобы буравить всю ночь взглядом темноту и слушать тиканье чертовых часов, потому что, как только я засыпаю, мне начинает мерещиться всякое. Я-то думала, Ким Кларк, мы прекратим всю эту морось насчет мыслей. Нет, серьезно: мысль – коварная сучара. Потому что любые мысли уводят тебя назад к той одной мысли, но ты никогда до нее не дойдешь, ты меня слышишь? Никогда к ней не вернешься. Только самые тупые женщины ходят вперед спиной в обратную сторону.

– Я люблю эту страну. Вы, народ, так славно устроены, что даже сами этого не понимаете. Но у вашего драгоценного премьер-министра в голове дерьмо. И как только вы, народ, умудрились снова за него проголосовать?

– Что за фраза такая «вы, народ»? Ты перестанешь ее употреблять?

– Извини, пупсик, ты знаешь, о чем я.

– Представь себе, не знаю. Я за него не голосовала.

– Но…

– Перестань мне тыкать насчет народа, как будто я тут представитель всего населения Ямайки.

– Чшшш, это просто для выразительности.

– Ну так выражай себя приличней.

– Черт, чего это ты с утра будто не с той ноги в трусы вделась?

– Ты знаешь, у нас, народа, каждый день месяца – день тяжелый.

– Ладно, хватит. Мне на работу.

Эй ты, девушка в зеркале! Девушка Ким Кларк, согласись: сделать это оказалось проще, когда ты разыграла из себя рассерженную. Но что ты такое учинила, тупая сука? Ты никогда по-настоящему не выходишь из себя, не яришься, не даешь ему повода даже подумать о том, чтобы уйти от тебя и бросить. Ты никогда не становишься трудной сукой, это территория исключительно белых женщин.

– Надеюсь, к моему возвращению ты будешь в более светлом настроении.

– Надеюсь, к своему возвращению ты перестанешь пороть чушь.

Иногда мне кажется, я нравлюсь ему сварливой. Не знаю. Вообще-то женщине следует знать, когда заткнуться и намекнуть мужчине, что победа якобы за ним. Зачем это, понять сложно. В свое время я считала, что знаю, чего хотят американские мужчины. Когда он ведет тебя в «Кей Эф Си», это «свидание». А если он всплывает как бог на душу положит, и то лишь для секса, то это вы «встречаетесь». Или что я с ним «сплю». Дурь несусветная: если он приходит только для секса, то последнее, чего я от него хочу, это чтобы он со мной спал. Можно ли заставить мужчину любить тебя сильней?

На «свидании» недельной давности Чак сказал, что после тридцати лет на Ямайке фирма сворачивается. «Алькорп» наконец набил себе бокситами брюхо и теперь собирает чемоданы. Чак говорит, это все из-за налога на добычу бокситов: первый шаг на пути к национализации, которая сама по себе первый шаг в сторону коммунизма. Я ему сказала:

– Вы, янки, боитесь коммунизма, как деревенские старухи – сглаза.

– Чего-чего? – переспросил он.

– Как лешего, чего.

Он рассмеялся деревянным смехом.

– Надо сматывать удочки, пока это место не стало кубинской столицей.

Теперь рассмеялась уже я, еще громче.

– Возможно, Ким, я знаю кое-что из того, чего ты не знаешь.

– Да нет. Ты, наверное, просто слышал кое-что из того, чего не слышала я. А это не одно и то же.

– Черт, ну и роток же у тебя…

– Когда ты кое-что в него вставляешь, то не жалуешься.

– Пупсик, в плане секса ты просто бестия, ты в курсе? Такая заводная…

Интересно, а у мужчин заводятся планы жениться на своих секси-бестиях? Нужно, чтобы он сводил меня куда-нибудь туда, где меня понадобится кому-нибудь представить, чтобы я услышала, как он меня называет, увидела, какое место я занимаю. Хм, можно подумать, тебе в самом деле хочется это знать. Твоя жизнь, Ким Кларк, не более чем подборка планов «Б». Радуйся уже тому, что у тебя есть мужик, который трет тебе ноги. Крупный, высокий, мужик-гора. Под два метра, не меньше. Серые глаза, а губы такие тонкие, будто их прорезали резцом. Волосы вьющиеся – это становится заметно, когда они отрастают. Грудь широкая, руки большие – он в свое время руками работал и только потом стал работать и есть за письменным столом. Волосы на голове каштановые, а над пенисом рыжие, и на яйцах, где они торчат пучками. Иногда я невольно замираю и смотрю на них.

– Что ты такое делаешь?

– Я? Вообще ничего.

– Если будешь так пялиться, у меня опустится на полшестого.

– Я просто жду, когда они вспыхнут огнем.

– А у черных мужчин что, волос на лобке нет?

– Откуда мне знать?

– Ну как. Ты же вообще-то современная женщина?

– Современная – это в смысле шлюха?

– Нет, современная женщина – это в смысле, что месяцами не вылезала из «Мантаны». И там зажигала.

– Откуда ты знаешь, что и как я там зажигала?

– Я там, в «Мантане», местность прочесывал еще задолго до того, как ты на меня посмотрела, Ким. Нет, серьезно: ты никогда не спала с черным мужчиной? И даже с ямайцем?

Имей в виду: засеки, в каких ситуациях этот человек называет тебя пупсиком, а в каких зовет тебя Ким. Это важно, Ким Кларк. На своих пупсиках мужчины женятся. Да, да, именно. Возможно, стоит порадоваться, что он последнее время не называет меня секси-бестией. Когда он это делал последний раз? Не помню. А ты вдумайся. Нет, все равно не помню. Мне нужно, чтобы он перешел от «я люблю тебя», за которым обычно следует прощание со слезой, на «я люблю тебя так, что давай прямо здесь и сейчас поженимся», чтобы обратно в Арканзас ты полетела уже как миссис Чак. Арканзас – это не одно ли из тех мест, где не любят черных? Если я добьюсь, чтобы он на мне женился, то, может, добьюсь и того, чтобы он переехал в Нью-Йорк или Бостон? Не в Майами: я хочу увидеть снег. Вчера я сунула руку в морозильник и держала ее там долго, как могла, – минуты, наверное, четыре, – чтобы ощутить, какова она, зима, и чуть даже не сунула туда голову. Наскребла там комок инея и сжала, пока холод не начал жечь и это жжение не передалось к самой голове. Тогда я сжала снег в комок и кинула в окно. Комок секунду продержался, а потом упал и растаял, а я заплакала.

«Милашка, никогда ничего не пускай на самотек».

Интересный подход. Он, оказывается, не хотел рисковать: вдруг я уйду и больше в «Мантану» никогда не вернусь, хотя я там торчала из вечера в вечер. Выжидая, высматривая. А может, это значит, что он уже купил авиабилеты, или же фирма выдала ему билеты обратно в Америку? Ага, можно подумать. Они оплатили ему только один на приезд сюда; с какой стати они будут выдавать ему два на выезд? «Чарльз, мы не можем снабжать дополнительными билетами каждого из работников, что завел шашни с местной фауной. У нас, по-твоему, что, юг Полинезии?» Да перестань же ты думать, Ким Кларк; поверь, этим ты сведешь себя с ума. В кружке церковной молодежи нам говорили, что беспокойство – это греховная медитация, потому что ты выбираешь не доверять Богу. Ну, а я думала, что в случае чего хотя бы попаду в рай, в отличие от тех гадких девок, что дают парням себя щупать, потому что, по их словам, титьки у них отрастают быстро, а парни говорят «мы вам не верим». Понадобилось переезжать аж в Монтего-Бэй, чтобы повторно не столкнуться ни с одной из тех сук (ой, не ври – можно подумать, хотя какая теперь разница). По крайней мере, я не обзавелась лялькой, которая оттянет мне все сиськи до самых колен; о боже, как я ненавидела тех сук…

Может, начать паковаться? Начинай. Да, Ким. Да, Ким Кларк. Приступай, дерзай. Пакуй свой чемодан – тот самый, лиловый, с которым ты прибыла в Монтего-Бэй. Приступай прямо сейчас. Хотя для Америки надо бы купить новый чемодан. Интересно, захочет ли он взять эти полотенца? Я их купила буквально на той неделе… Ну их на хрен, оставим все здесь и не будем оглядываться. Не превращайся в жену Лота, Ким Кларк.

«Делай это легко, сквозь всю ночь». У этого диджея Энди Гибб определенно в фаворе. Эх, послушать бы сейчас «Тебе нужно танцевать». Вот чего бы хотелось услышать. «Милый, давай сходим потанцуем», – скажу я ему, как только он войдет в дверь. И мы с ним пойдем – не в «Мантану», а, допустим, в «Клуб 8», – а когда он подопьет, я скажу: «Милый, я знаю, ты меня еще не просил, но я уже начала паковаться, чтобы потом меньше оставалось хлопот. Как у вас, американцев, это называется – инициативность? Ну так я ее проявила, потому что вы, мужчины, всегда ждете до последнего, пока и сделать уже почти ничего нельзя, включая предложение». Нет, насчет «предложения» я умолчу. Все мужики как огня боятся, чтобы их обманом не женили. А когда он начнет вилять и возражать, я выну его хер и продемонстрирую все, что подсмотрела в порнухе «Открытие туманного Бетховена».

– Не знаю. Я не ожидал, что вы, ямайские женщины, окажетесь так похожи на темнокожих американок.

– Ты не ожидал, что мы тоже темнокожие?

– Да нет же, глупыш. Я не ожидал, что вы тоже так консервативны в сексе. Клянусь, тот, кто вырос в Арканзасе, имеет о вас ошибочное представление.

– Почему ты, когда речь заходит обо мне, всегда говоришь во множественном числе?

– Может, я настолько падок до темнокожих женщин.

– Ага. То есть я от них как бы единая делегатка?

– Я слышал, у Мика Джаггера тоже такая наклонность.

– Ты слышал, чтобы так о тебе говорила я?

– Но ведь у меня в голове все дыбом, пупсик.

– О чем ты, например, сейчас?

Если вдуматься, то единственный другой мужчина, приникавший губами к моей щелке, был белым. И тоже американцем. И… нет, думать об этом я не могу. Кстати, что-то вспугнуло чаек – как давно они улетели? До меня только сейчас дошло, что я разговаривала вслух. Они бы не улетели, если б… Пойду-ка проверю в гостиной.

– О! Привет, милашка.

– Ой! Чак, ты?

Он кивает с широкой улыбкой.

– Я и не знала, что ты здесь. Даже не слышала, как ты зашел.

– Неужели? А мне показалось, у тебя здесь компания. Разувался, хотел зайти и присоединиться…

– Я одна.

– Правда? Говоришь сама с собой, как безумная чудачка?

– Так, мысли вслух.

– А-а-а. Обо мне?

– Поверить не могу, что ты зашел в дом, а я тебя не услышала.

– Это мой дом, милашка, и обставлять свой приход шумной сценой мне нет необходимости. Ну, зашел и зашел.

Ничего, Ким Кларк, не смертельно. Встряхнись.

– Я собиралась сготовить ужин.

– Прикольно, как говорят ямайцы: сготовить ужин вместо того, чтобы сделать ужин.

– В чем разница?

– Ну, скажем, можно просто сварить макароны, натереть сыр, и всё: ужин сделан.

– Ты хочешь макароны с сыром?

– А? Да нет. Что сготовишь, то и хорошо. Что ты там думаешь сварганить?

– Просто не верится, что ты вот так зашел.

– Тебя это беспокоит?.. Расслабься, крошка, нападать на тебя все равно никто не собирался. Так что там на ужин?

– Аки.

– О боги!

– На этот раз с солониной.

– Это что значит?

– Такие толстые куски бекона.

– Бекон – это хорошо, это я ням-ням. Ну, иди занимайся, а я тут еще почитаю «Стар». Я его и читал. Ей-богу, он куда живей, чем этот «Дейли мейл», от которого мухи дохнут.

Надеюсь, он не станет пересказывать мне, что там написано в этой газете. С каждым днем мне все труднее уклоняться от его пересказа новостей. Это, конечно, мило с его стороны держать меня в курсе событий, но еще милей, когда он начинает читать мне с газеты все подряд. В прошлый вторник он вот так зашел ко мне на кухню и сказал: «Я уже прочел». Я-то думала, он это просто упомянул как факт, а он как давай сообщать – не уймешь. В самом деле, новости я терпеть не могу. В сущности, я даже не знаю, какой сегодня день недели. Клянусь, как только я о чем-то слышу или собираюсь услышать, сердце у меня начинает биться так отчаянно, что хочется одного: убежать к себе в спальню, закрыть лицо подушкой и завопить. Даже на рынке, стоит мне услышать от лоточника: «А вы не слышали про мисс такую-то?», как я тут же прохожу мимо без остановки, ничего не покупая. Слышать ничего не желаю. Не нужны мне никакие долбаные новости. Неведение – манна небесная. Я знаю Чака – сейчас он войдет в дверь, а я тут же на сковороду бжик растительного масла и лука – пшшш!! – и то, что он скажет, утонет в этом шуме. «Что, милый?!» – переспрошу я. Он повторит, а я ему снова – «что?!» – и брызну в масло водицы, так, чтобы от вспышки и шума он испугался и по возможности забыл, что хотел сказать. Хорошо бы, если б здесь до сих пор кружили чайки; он бы тогда помчался наружу, отгонять их, а я б могла задать один из тех тупых вопросов вроде: «А в Америке чайки есть?» Один из серии тех, на которые белые любят коротко кивать и отвечать с благодушной улыбкой. «А велосипеды у вас в стране есть? И они прямо так ездят по хайвэям? Вы там в Америке смотрите “Семейку монстров”? А “Чудо-Женщину”? А статуя Свободы, она сильно высокая? А у вас там шоссе с разделительными полосами или без?»

А ну-ка, ну-ка, Ким Кларк. Глубокий вдох. Чувствуй, как вливается прохлада. Ты счастлива.

– Забавная сегодня публикация в «Стар», – заходя, сообщает он с порога.

– Милый, ты точно не хочешь переодеться в домашнее?

– Ты мне уже мама? – спрашивает он с улыбкой.

– А как там с чайками, ты их отогнал?

– Они опять тебя допекали?

– Не больше обычного. А у вас в Арканзасе какие чайки водятся?

– Такие же, о каких я тебе говорил три дня назад.

– Ой! У меня мозг как сито. Как только в него поступает информация, я ее тут же просеиваю.

– Напоминает больше прямую кишку, чем сито.

– Какая бездна эрудиции… Тебе чем-нибудь ответить?

– Обожаю, когда ты костеришь меня на ямайском.

– Ха-ха. Учти, если это масло вдруг брызнет тебе на костюм, я не виновата: предупреждение ты от меня получил. Бомбоклат.

– Не то слово.

– Передай сюда лук и продукты.

– Где они?

– Та корзинка на шкафу, у двери возле тебя… осторожно, смотри под ноги, я пол только что помыла, скользко.

– Ничего, я шустрый малый.

– Ага, с детства.

– Ух ты, ну и скорость у тебя, как ты все насекаешь… Это все ямайские женщины так здорово готовят?

– Да. Все, которые путные. Так что ответ «нет»: в Монтего-Бэй ни одна из ямайских женщин готовить не умеет.

– Ты пытаешься склонить меня к тому, чтобы я перестал ходить в «Мантану»?

– Ха.

– Пупсик, вот послушай…

– Милый, я не смогу усвоить ничего из того, что написано в твоей газете. Даже силы не трать. Этот твой «Стар» – голимая стыдоба, скандал на скандале, а на третьей странице там белая девица кажет сиськи. Что ты сегодня утащил с работы?

– Ничего я не тащил. Кувшин, всего лишь кувшин, но зеленый, как изумруд.

– Ты бы лучше мне изумруд подарил.

– Ким…

– Я, понятное дело, родилась в ноябре и мне по знаку положен топаз, но раз уж ты сам начал насчет изумруда и…

– Ким, ну о чем ты вообще.

– Я знать ничего не желаю, Чак, что там пишут в твоей сраной «Стар».

– Что? Да я не о «Стар» совсем. Я об «Алькорп».

– Что об «Алькорп»?

– Нам сегодня пришло предписание. Компания сворачивает деятельность в более быстром режиме, чем предусматривалось изначально. В смысле, проектировалось.

– Ты хочешь зачитать мне предписание?

– Мы вылетаем на следующей неделе.

– О блин! Уау! Так это же здорово.

– Все так, блин, неожиданно…

– Да почему ж? Все хорошо: у нас уже и гараж почти что убран. А сколько еще нужно сделать! Хотя «глаза боятся, жопа делает» – ты так, кажется, говоришь? Что не упакуется, то просто оставляется, верно?

– Под словом «мы» я имею в виду компанию, Ким.

– Настоящих аки в Америке, понятное дело, не сыскать, так что наедайся впрок, пока я тут заканчиваю.

– «Мы» – это значит персонал и экипаж.

– Посыплю-ка я сюда побольше специй, так как это у нас считай что последняя вечеря – прости, Господи, за то, что поминаю всуе!

– Мне нужно паковаться.

– Ну а как же? Ты сочтешь это забавным, но я как раз недавно посмотрела вон на ту никакущую лиловую «лягуху» в углу.

– Мое барахло, вся эта дрянь из офиса… Прямо не знаю, хватит ли подо все места.

– А я вот думаю упаковать джинсы. Вот прямо-таки сегодня подумала, не упаковать ли мне их. Брать полотенца и всякое там тряпье, понятное дело – это плебейство в стиле гетто. Но джинсы? Ты же знаешь, как я люблю свой «Халстон», или даже как ты любишь, как он сидит на мне.

– Столько придется оставить… Ужас.

– Да брось ты. Не хватало еще прихватывать с собой полотенца – просто верх жлобства. Мы же не в Мочо летим. Это ж все равно что брать с собой зубную щетку. А я хочу в Америке чистить зубы свежей. Жлобство, одно слово.

– О, бог ты мой, Ким!..

– А зубная паста? У вас же там в Америке она гелевая, в больших тюбиках на всю семью, со спецкрышечками…

– Я не думал, что все сложится вот так.

– У меня будет время сделать укладку волос? Под Рахтида, диджея, который все играет и играет Энди Гибба? Кажется, та песня поднялась в чартах до первого номера. Может, ты туда позвонишь и оставишь запрос?

– Ким!

– Ладно, ладно, могу и без укладки, но только в том, что у меня на самолете будет безумный вид, виноват будешь ты. Так что лучше замолви за меня словечко.

– Ладно, Ким, ладно.

– Пока меня не стопорнула таможня.

– Ким!

– Боже правый, ну ты игрок: обрушивать такое на женщину как снег на голову. Ладно хоть, никто не скажет, что мы сбежали, как любовники.

– Что мы…

– Простыни берем или оставляем?

– А?

– Толку от них никакого, честное слово.

– Они не…

– Ладно. Все белые, кроме египетского хлопка, оставляем. А вон ту берем, ты меня слышишь? И знаешь, давай-ка лучше твои причиндалы соберу я: вы, мужики, паковаться все равно не умеете.

– Это все ваш Мэнли виноват. Это он играется со всем, мля, этим… этим…

– Тебе бы надо взять все твои габардиновые штаны, а вот карибское тряпье не надо. Не хватало еще, чтобы твои в Америке подумали, что их сын превратился в социалиста.

– И теперь…

– И вон ту голубую рубашку, когда мы будем ходить на танцы. Там, в Арканзасе, есть «Студия 54»?

– Арканзас – нет. В Арканзас я не возвращаюсь.

– Уау. Ну ладно. Тогда хоть куда. Ха, я чуть было не сказала: «Главное, чтобы при этом я была с тобой» – и тут вспомнила, что ту же чертову реплику я слышала на той неделе в кино. А может, в «Далласе»… Ты не помнишь, может, в самом деле в «Далласе»? Памела Барнс вполне могла такое сморозить, с нее станется.

– Гребаный блин. Это все равно что экстренный вывод войск. Я сказал Джекмену: «Послушай, это же Монтего-Бэй, а не Сайгон. Мазафакер».

– Мне в мой ювелирный магазин сообщить? В смысле, я там еще не уволилась, а просто перестала приходить.

– Они, видишь ли, заказали чартер.

– Да ну их на хер. Вот прямо ну их, и всё, если ты так скажешь. Я даже не бросила, а просто перестала, ты помнишь? Ты подумал, это будет так забавно…

– Заказали чартер, как для эвакуации по воздуху.

– Ну и ладно, чё мне к ним переться? Ну потолкаюсь я на борту со всеми другими женами, так и хэ бы с ними, правда? Мне нравится, как ты смягчаешь брань и говоришь «хэ бы с ними», хотя можно и резче.

– Ким…

– Столько сейчас дел предстоит. Просто не верится, как ты на меня все это обрушил. А они – на тебя.

– Ким…

– Ну и ладно, глаза боятся, а жо… Когда, кстати…

– КИМ!

– ЧТО?

– Милашка моя. То, чем мы тут с тобой занимались, было просто круто, но…

– Так.

– Я тебе вышлю кое-какие деньги, сколько тебе нужно. Всё, что тебе нужно.

– Так.

– Можешь жить здесь сколько захочешь. Жилье все равно проплачено до конца года.

– Так.

– Я тут подумал… То есть в самом деле. Это правда было классно, в самом деле, но ты же реально не думала, что…

– Так.

– Ты ведь знала. В смысле, ты ведь знаешь, что я не могу… Милашка…

– В смысле, чтобы ты эвакуировался один? Да не вопрос. Просто оставь билет, чтобы я въехала в Америку с заднего входа, меня это не напрягает. Особо.

– Милашка, я не…

– Перестань «милашкать» и скажи все связно, черт тебя дери.

– Я говорил это все пять минут.

– Говорил что? О чем, Чак? Ну?

– Что ты не… Ты… Короче, ты со мной не едешь.

– С тобой я не еду.

– Да, не едешь. Ты, должно быть, об этом уже знала.

– Должно быть. Знала. Хорошо, я, должно быть, знала. Хотя нет, скажу, как ты: «Я должно быть знааааалааа…»

– Бог ты мой, Ким, – плита!

– Я, должно быть, знала.

– Ким!

Мужик проталкивается мимо и выключает плиту. Везде дым. Я вижу, как Чак стоит ко мне спиной, а дым клубится на запад и на восток. Кажется, что он идет у него и из ушей, как в мультике про Кролика Багза.

– Что тут смешного? Что тут такого смешного?

Ким, Ким, Ким, ты должна была это знать!..

– Перестань, блин, надо мной смеяться. Бог ты мой, Ким, я ведь даже не снимал кольца. Не понимаю даже, как ты могла подумать, с чего ты взяла, что… В смысле, ты же зависала в «Мантане», так? А всем известно, что это за место – «Мантана». Всем. И я ведь даже ни разу кольца не снял… Тьфу ты, блин, ты только посмотри, весь ужин теперь загублен.

– Ужин загублен.

– Да и ладно.

– Ужин загублен?

– Да и ладно.

Кольцо, кольцо. Гребаное колечко, как бесплатная игрушка в пачке «Крекер Джека».

– Милашка, ты ведь знаешь, как я к тебе прекрасно отношусь.

– Как ее звать, твою белую жену?

– А?

– Белую жену – женщину, которую ты обманываешь, заведя «трах-трах» на стороне.

– Она не белая.

– Мне нужна сигарета.

– Ты ж не куришь.

– Я хочу сигарету.

– Пупсик…

– Повторяю: мне нужна гребаная сигарета, так что дай мне, бомбоклат, сигарету!

– Ладно, ладно, пупсик…

– Не смей меня, бомбоклат, так называть. Никогда не зови меня этим пиздёвочным именем.

– Извини, вот твоя сиг…

– Мне ее что, трением об жопу зажигать?

– Вот зажигалка. Отцова, между прочим.

– Я похожа на ту, что пиздит зажигалки?

– Ким, извини, я так виноват…

– Все виноваты. Все до одного, блин, ах как виноваты. Знаешь что? Я устала от того, что все виноваты. И лучше б ты себя виноватым не чувствовал. Лучше б сказал, что виноватым себя не чувствуешь, а я идиотка. Что мы играли в кукольный домик, потому что это мило, а теперь тебе пора обратно к твоей белой американской жене.

– Она не белая.

– Мне нужно лечь.

– Конечно, милая, конечно, не торопись, не спеши, не…

– Перестань со мной ворковать, как сраный врач. Бедный Чак, он не думал, что все так закончится, да? Сколько раз ты все это репетировал – два, три? По дороге сюда? Я заслуживаю по крайней мере четырех репетиций.

– Ким…

– Перестань меня звать этим именем. Лучше сейчас просто поручкаться и сказать «приятно было поработать».

– Послушай, нет такого…

– Ты предпочитаешь выписать чек и оставить его на тумбочке?

– Проституткой я не назвал тебя ни разу.

– Конечно, ты ведь так хорошо ко мне относился. Белая, бомбоклат, срань.

– Дело не в белом и не в черном. А моя жена…

– Так тебя полюбила. Мы тебя оба так полюбили, наш дорогой, так полюбили…

– Она черней тебя.

– Так что это было, соревнование черных пёзд?

– Ким…

– Заткнись! Не надо мне тут рассказывать, что, да как, да почему.

– Что? Я тебя перестаю понимать.

– Просто отвези меня в загранку.

– Что?

– Отвези меня в загранку.

– Что ты такое говоришь?

– В загранку, говорю, отвези, и ну их в жопу! И оставь на ближайшей остановке.

– Ким, эти слова лишены смысла.

– Мне просто надо уехать. Свалить к херам, и все тут. Я так готова уехать. Ну пожалуйста, Чак! Я всё за это сделаю. Я так готова уехать… Так, блин, готова, так готова…

– Уехать куда? Я не понимаю, что ты говоришь, Ким. И отпусти мою рубашку, какого черта? Что на тебя такое нашло? Ким, Ким, отпустись. Ким. От-пус-тись. Да бли-ин!

– Ыыы…

– Ой, извини. Извини. Я… видишь, на что ты меня вынудила. Ким, это твоя…

– Заткнись, пожалуйста. Просто заткнись.

– Но у тебя может пойти кровь. Позволь я…

– Не смей ко мне, чтоб тебя, прикасаться. Лучше дай мне ту чертову газету.

– Но ведь ты никогда не читаешь «Стар», ненавидишь новости…

– Перестань говорить так, будто меня знаешь. Ты меня не знаешь, понял? Не знаешь. А мне хочется блевать. Посмотрите на этого полупапика, полубойфренда, полуёбаря. И вот от этого меня тянет разблеваться прямо на твой гребаный пол. Никакие аки не нужны. Дай мне ту газету, или я закричу.

– Милашка…

– Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, заткнись. Просто заткнись. А я пойду искать свою голову.

Я беру его газету, иду в спальню и хлопаю дверью. Кольцо у него, видите ли, на пальце. А то я того кольца никогда не видела. Видела-перевидела. Хотя нет, не видела. Не хотела видеть. Подлый сукин сын.

– Ты подлый сукин сын!

Успокойся, Ким Кларк. Остынь. Ты даже не смогла выкрикнуть это вслух, потому что у тебя нет на то причины. Вспомни, как и зачем Бог привел тебя в этот дом. Вспомни, зачем Бог привел тебя в эту комнату и вывел обратно, и ты любила его волосы. Скажи ему, что ты не напрашиваешься быть его женой, а можешь быть просто женщиной, которая нравится. Он хочет дистанции? Ты ямайская женщина и знаешь, как дать ему дистанцию. Пойди к нему и скажи: «Да, милый, я понимаю. У тебя здесь свой мир и там свой мир, но эти два мира не могут смешиваться, так уж получается. Но посмотри на нас, взгляни на нас – мы делаем так, чтобы оба эти мира исправно вращались, и мы даже не живем в стране, сравнимой по размеру с твоей. Мистер Крутняк имеет жену на холмах и женщину в клубах. Жена никогда не спустится вниз, а женщина никогда не взойдет наверх, поэтому мужчина сохраняет равновесие. Я могу тебе показать. И мне не нужно прилетать ни на каком самолете “Алькорпа”. Не нужно жить в Арканзасе. Я понимаю, что не должна ставить там дом. Мы не должны…» Послушай, заткнись-ка ты, женщина. Насчет того, что ты можешь приспособиться. Это не делает тебя женщиной, это делает тебя бактерией. Мужчина будет тебя только презирать. Вор у вора украл, Бога насмешил. Можно подумать, что ты не хотела поставить кукольный домик в Арканзасе. Ты просто ищешь пути. Нуждаешься в свете. Тебе нужны закорки, на которые можно взобраться и спрыгнуть, и все в этом помещении это теперь знают. Иди туда и люби его волосы. У тебя уже есть паспорт и виза. Но с ним я бы имела… Что? Девонька, тебе нужно отпить по максимуму из этого кипящего чайника, пока еще есть время. Ты думаешь, что ты в безопасности, но глянь себе под платье, и ты увидишь круги, как на мишени, которые все ведут к одному «яблочку». Ты думаешь, у тебя и на лбу той печати уже не стоит? Думаешь, на тебя все еще не поглядывают? Как бы не так. А вот я пойду и буду любить его волосы. Сегодня ночь, когда я должна была любить его волосы. Но ты сгубила аки. Знаешь ведь, как он их обожает, а сама взяла и испортила. Может, тебе нужно отправиться в дансинг, сказать ему, что это напоследок перед его отъездом… Мы идем. Ты собиралась приземлиться на возлюбленной Богом земле с этим мужчиной, набраться американского сока и цвета.

Знаешь что?

Заткнись.

Просто заткнись, и всё.

Ты похожа на двух черных американских придурков в комедийном телешоу: «Заткнись – сам заткнись».

Черт, я ведь даже не курю.

– Ким, ты там в порядке?

– Не входи сюда.

– Ты налепила на щеку пластырь?

– Не входи сюда.

Надо было знать, что он за птица, ведь каждая женщина в «Мантане» отрабатывает все сцены до автоматизма, как только посетители заносят ногу через порог. Каждая, кроме меня. Я не могу припомнить в том клубе никакого другого мужчины. То есть их самих вспомнить могу, а вот их пальцы – нет. Бедная Ким Кларк, к той поре, как ты добралась до «Мантаны», ты была уже ослеплена своей целью. Бедняга Ким Кларк, наставить тебя папы с мамой уже не было: когда мужчина и женщина подходят к перекрестку, где у них разнонаправленные цели, и ты даешь мужчине свободу действий, то он обвивает тебя всю как есть словно коконом. Бедняжка Ким Кларк. Ты же знала, что «Алькорп» закрывает лавочку и намеревается отваливать, еще до встречи с Чаком. «Алькорп» собирался отваливать, а ты зачем-то наметила курс. На кого-то. Хоть кого. Как заставить мужчину любить тебя сильнее? Неужели у каждого мужика в «Мантане» обручальное кольцо или ободок от него на безымянном пальце? Возьми мысли в руки, Ким. Или думай ногами.

– Ким.

– Я в порядке. Просто не входи сюда.

– Ну ладно.

Замри. Замри и умиротворись. Клянусь, вот сейчас воскресная школа сможет принести кое-какую пользу. Нет, о Боге ты сейчас рассуждать не будешь. Может, почитать наконец-то «Стар»? Как-никак «народная газета». Не знаю, зачем Чак читает ее каждый день – лишний раз напомнить себе, как тупы ямайцы? И все-таки я в курсе о том, что произошло в Литл-Рок. Эта тупая девчонка все-таки слушала на уроках истории, когда речь шла о гражданских правах и Мартине Лютере Кинге.

Нелегкий третий путь: любовный треугольник телохранителей, домашней охраны и нацгвардии. По данным «Стар»… Близнецы на титул Мисс Ямайки… Наша (стр. 3) миловидная Памела… эта соблазнительная полногрудая красотка готовится стать стюардессой и чтит длинную руку закона… Дефицит муки на прилавках Ганновера. По данным «Стар», владельцы лавок основательно «повязаны» с инсектицидом «Бэйгон» и настаивают, чтобы с каждыми двумя фунтами муки покупатель брал в нагрузку один баллончик этого спрея… На кладбище «Мэй Пен» работница была атакована мумией. Юлали Легистер занималась своими делами, когда… Коммунистическая угроза возвращается через Сент-Мэри? Кому что по заслугам: выбывания и награждение конкурсанток «Мисс Ямайка-79». Шелли Самуда – Мисс Марзука, Арлин Сангинетти – Мисс Рысь, Жаклин Парчмент – Мисс Безопасность, Бриджит Палмер – Мисс Супермаркет, Ким-Мари Берджесс – Мисс Аммарс, Стэйси Барракат – Мисс УДР»… Конкурс красоты – полный отстой. «Домашнее насилие вылилось в преднамеренное ранение. Правосудие: сегодня Патрик Шилдс вынес судебное решение… Перестрелка в Джонстауне – четверо убитых… 20 апреля, Гороскоп ко дню вашего рождения: вы Овен, но уже на пороге Тельца, и вас будут вести ваши чувства…» И это ты игнорировала считай что два года? Перелистываем страницу.

«ОТ КОНЦЕРТА ДО КОММУНАЛЬНОГО СТРОИТЕЛЬСТВА – ГОД СПУСТЯ»

«…назад из четырнадцатимесячной ссылки после покушения на его жизнь 3 декабря 1976 г. Концерт открыл Его королевское высочество кронпринц Эфиопии Асафа Уозен… «Это были плоды двух лет кропотливого труда», – заявил политический активист ЛПЯ Рэймонд “Папа Ло” Кларк. «Слишком много войны и насилия на улицах, время объединиться. Поступления от концерта пойдут на всевозможные проекты бытового обустройства, прежде всего на достойное оборудование канализации и новое помещение клиники Западного Кингстона», – сказал старший активист от ННП Роланд “Шотта Шериф” Палмер. В центре усилий была суперзвезда регги, прилетевшая домой на остров после почти двухгодичного отсутствия».

Хватит, Ким Кларк. Отложи эту дрянь.

«С начала этого года произошло три сотни убийств, которые, по негласным сведениям, можно назвать политически ангажированными».

Ким Кларк, перестань читать.

«Фото на развороте: рукопожатие политических активистов над средствами, собранными от концерта».

Не смотри, Ким Кларк. Лучше отвернись.

«Слева направо: министр молодежи и спорта Ямайки, политактивист ЛПЯ Рэймонд “Папа Ло” Кларк, политактивист ННП Роланд “Шотта Шериф” Палмер».

Ким Кларк, прекрати смотреть, прекрати читать, прекрати рыскать.

Не смотри: вот Папа Ло – белый верх, черный низ; грудные мышцы выпирают, как бабьи титьки. Отвернись: Шотта Шериф в штанах хаки, как у студента или солдата. Снимок черно-белый, но ты знаешь, что это хаки. Не рыскай глазами с лица на лицо, на лица, что смотрят в объектив, и те, что отворачиваются, и те, что смотрят вдаль. Чертово фото. Рядом с Папой Ло стоит женщина. За женщиной – еще один мужчина в темных очках. Личность знакомая, не так ли? Он от тебя не прячется, это ты прячешься от него. Да закрой же газету, Ким Кларк. Вот он сзади – без улыбки, не смотрит и не соглашается ни на какое, бомбоклат, замирение. Ему нужно не замирение, ему нужна ты. Два года в бегах, а он в поисках тебя. И отыщет. Ты дура. Он тебя найдет.

– Ким, что там происходит?

Ким?

Ким?

Два года бега по прямой, которая в итоге превращается в круг. Ты подходишь к воротам. Теперь тебя ничто не остановит. Никто тебя не подталкивает, но ты все равно подходишь к воротам, потому как что еще остается, кроме как двигаться вперед? Подходишь и гладишь себе живот, как беременная. Не обращая внимания на треск хлопушек, хотя до Рождества еще шагать да шагать, а значит, и до хлопушек тоже. Видишь, как навстречу тебе выскакивает какой-то темнокожий – девятый час, за окнами уже темень, – замираешь как вкопанная и не можешь пошевелиться. Он пялится на тебя, раздевает и прощупывает взглядом. Сзади какие-то вопли, возня, а откуда-то по шоссе близится вой полицейских сирен, а в лицо тебе уставлен ствол пистолета.

Ударившись бежать, ты уже не останавливалась. Собрала лиловый чемодан и бежала от 3 декабря 1976 года – Бог да проклянет тот созданный им день и все, что в нем было ужасного. Ты думала, что сбежишь в Америку, но мужик твой уже все просчитал сверху донизу, до последнего чека по съему жилья, и скоро он сделает от тебя ноги. А вот этот человек, человек на фото, – нет. Он подошел, приблизился к тебе с угла этой вот газеты. У него есть имя – не читай его.

Глупая женщина. Никуда ты не сбежала. Никуда не скрылась от 3 декабря 1976 года, а, наоборот, ворвалась в самую его бучу. Так и не узнав, что завтра было 4 декабря, а сегодня 20 апреля; ты знаешь только 3 декабря. Этот день никогда не прервется, пока прервать его не явится он. «День 3 декабря для тебя близится, – говорит это фото. – У нас еще остались неоконченные дела». Монтего-Бэй остановить этого не смог, не сможет и Америка. «Я иду к тебе, Нин». Не смей звать ее этим именем, не смей никогда! Это мертвое имя мертвой женщины из мертвого города. Беги, беги, потому что она умерла. А теперь зажги сигарету его зажигалкой, которую он ждет обратно, но не отдавай, пока он не попросит. Прикури сигарету и затянись. Вот так, а теперь еще раз. Затягивайся глубоко, пока сердце не умерит свой стук так, что можно будет не торопясь считать в груди его удары. Вот так. А теперь возьми сигарету и прожги ему голову. Ткни так, чтоб прожгло до задней страницы; жги, пока не вспыхнет яркий, бойкий язычок огня, и тогда брось эту газету на кровать.

– Ким! Что там, черт возьми, происходит?

Прожги себе путь сквозь стук того белого за дверью, через его крики, вопли, баханье и наконец вышибание неподатливой двери. А сама не трогайся с места. Вон как весело потрескивают подушки, пошипывают шелковые простыни, посмеиваются полиэстеровые шторы; смотри, как буйно, словно из-под вздувшейся юбки, вырывается пламя и обнажается визжащее окно…

Прожги себе благополучный путь к исходу. Единственный путь вперед – это насквозь.

 

Барри Дифлорио

Только что в Иране состоялся взрыв дерьма. Рвануло вообще-то еще в январе, но последствия доходят до нас только сейчас. Дерьмо подрывается по всему миру. «Хаос и разброд, разброд и хаос», – повторяю я из раза в раз, как будто они друг с другом чем-то связаны: Содом и Гоморра, Гоморра и Содом. Все эти семейные снимки путешествуют в моем саквояже – не в кейсе; из кейса эту папку нужно вынимать и отдавать Сэлли на уничтожение, но можно сначала сделать несколько снимков? Бог ты мой – мне кажется, я подцепил что-то вроде лихорадки Никсона. С таким жаром внушаю людям, что жизнь, язви ее, не бондиана, что временами упускаю из виду: как бы не так. Именно бондиана, да еще какая. Чего мне временами реально хочется, так это сесть в кресло, снять туфли и носки и пораскинуть, где дерьмо рванет в следующий раз. Тем временем оно, но только совсем иного рода, рвануло, на хрен, в Югославии. А парня из НАТО оно застигло врасплох. Глава, блин, ЦРУ, а вот не знал. Даже не догадывался.

Линдон Вольфсбрикер. Имя, над которым битый час ломает голову поколение родителей: что это за фигура такая и что ей на посту предшествовало? Вольфсбрикер. В самом деле, звучит как стереотип, который тянет озаглавить фетишистом наци. А между тем Вольфсбрикер – это посол США в Югославии. Не спрашивайте меня, как он заполучил этот пост, но посольская должность как таковая всегда некоторым образом проходит по линии Конторы. Как бы изнутри. Согласно директиве особого отдела, разосланной резидентам по всему миру, все крупные операции держатся в секрете от любых послов. Первой моей мыслью было: нате вам. В смысле, это действительно разумно. Ведь кое-кто из послов получает назначение только из-за того, что ему благоволит президент, а хорошее назначение на хорошее место, где ты можешь сделать себе имя – скажем, Кипр, – со временем может поднять тебя и до сенатора, губернатора или даже вице-президента. Кто-то, наоборот, получает назначение потому, что президент этого гада ненавидит всеми фибрами, а потому что может быть благоразумней, чем убрать негодяя с дороги и упечь его, скажем, в Советский Союз или вообще на край света, в какую-нибудь Папуа – Новую Гвинею? По-любому, амбициозный остолоп, озабоченный собственным возвеличиванием и карьерным ростом, не должен быть осведомлен вообще ни о чем, потому что более всего и прежде он – это заноза в заднице, и довольно крупная. Вот вам готовый портрет Вольфсбрикера – говнюка, погрязшего в телефонных разборках с адмиралом Танни насчет того, что от него-де удерживают информацию, в нарушение, между прочим, президентского указа семнадцатилетней давности. И вот Вольфсбрикер шлет адмиралу послание, что ЦРУ в Югославии объявляется не у дел вплоть до отмены этой директивы. И заявляет он это со всей серьезностью: никто не занимает ответственных должностей и не руководит никаким бизнесом ни в Белграде, ни вообще по Югославии. Господин посол, вы там, часом, не охренели?

Еще хуже то, что он распекал директора за вещи, в которых сам ни уха ни рыла. Я слышал, адмирал так рассвирепел, что расплескал себе по штанам горячий чай с лимоном. Пошли звонки по всему свету с дознаниями, кто что знает о директиве и от кого она вообще исходит. Разумеется, когда позвонили мне, я сказал, что в Конторе налицо передел сфер влияния между мистером Бушем и адмиралом Танни, а я просто выполняю приказы. Чьи? Нет, не Особого отдела, если вас интересует именно это. Я не творю политику, я обеспечиваю ее проведение. Забавно: в тот момент я был уверен, что продвижения по служебной лестнице мне не видать, а сама служба будет складываться так, что жена на нее будет лютовать куда больше, чем я сам. Но надо же, к семьдесят девятому году Ямайка отрадно изменилась, и теперь она уже не отхожее место, которым была. Во всяком случае, на сегодня. На следующей неделе мы летим в Аргентину, и Клэр впервые за годы выглядит счастливой. «Ну что, нам теперь налегать на испанский?» – говорит мой малыш, и только тут я вспоминаю, что мы три года не были в испаноязычной стране. Судя по числу звонков, которые она сделала в этом месяце исключительно на испанском языке, она, похоже, рассылает предупреждение всем своим стервозам-подругам, что орел скоро приземлится. Забавно, в какой растерянности пребывают те, кто злопыхал, перешептываясь о неприязни Клэр к этой стране и желании вновь оказаться в Вермонте: теперь ей насчет Вермонта как будто память отрезало. Интересно, понадобится ли моему преемнику это пресс-папье. Бог его знает, оно мне как бы и не нужно, но… почему бы и не взять. Я сегодня такой рассеянный. Черт возьми, о чем я таком думал?.. А, Вольфсбрикер. Югославия. Адмирал в приступе гнева. А что, Контора ведь действительно действовала в обход закона.

А вот эта точилка сгодилась бы моему сыну. От одной точилки гребаный офис не обеднеет, а если и да, то кому какое дело? Можно подумать, кто-то на Ямайке ведет учетные ведомости. Самое пофигистское на свете место, в котором я… Нет, неправда: Эквадор был гораздо, гораздо хуже. Меня определенно разбирает злость, хотя не могу взять в толк почему. Может, потому, что мы возвращаемся в эту долбаную Аргентину. Не скажу, что она мне настолько уж поперек души; напротив, даже приятно будет посидеть в уличном кафе, поглядывая для разнообразия на знойных аргентинок. Да, такая вот страна. Блин. Я не собираюсь быть десятитысячным белым, запавшим на эту страну. Я на нее ни в коем случае не западаю. Или если я хочу это сделать, то мне нужно по меньшей мере забить на все и курить «траву» на Трежер-Бич вместе со всеми кончеными хиппи. На Ямайке сейчас безмятежный вечер – на данный момент единственное место в мире, где относительно спокойно. Потому что Иран… Боже правый, подумать только: нас когда-то направляли туда. Или взять этого президента, что курам на смех. Луис рассказывал, что уже вскоре после того, как он въехал на своей ковбойской заднице в офис, то учинил Конторе форменный разгром, а нас назвал национальным позором, что, впрочем, не помешало ему завалить нас кучей разнарядок еще большей, чем при Форде, и почти такой же, как при Никсоне. Сам он, разумеется, смотрел на это по-иному. Перманентный приступ совести, не иначе. Кто его знает? Этот парень печется о каких-то там чернокожих за границей, в то время как в своей собственной стране он для родных ниггеров ночлежек построить не может. Или давайте подорвем апартеид – не иначе как ради красных башмаков с чечеточными каблуками. А с какими, позвольте, целями вы думаете его подрывать? Вот уже годы как АНК спонсируется Советами, потому как при прочих равных и при всей своей говнистости в социальном плане коммунизм по прогрессивности превосходит нас. Он хочет сделать апартеиду летальную инъекцию и избавить Родезию от этого нацистского выродка Яна Смита.

Я знаю двоих из тех парней, что были внедрены в БГБ, и их обоих ухватила за задницы тайная полиция Родезии. Надо иметь ну просто какой-то иной, новый уровень некомпетентности, чтобы попасться в неуклюжие лапы африканских спецслужб. Короче, трое из наших попали к тем долболобам, а четвертого слило само БГБ. Представляю, как гордились собой те африканеры – небось ходили, индюками вздуваясь от спеси. Нам вообще не надо было соваться в ту гребаную Африку: пускай бы она оставалась гребаным англичанам, вшивым бельгийцам и чертовым португалам, все еще помешанным на колониализме, как и триста лет назад… Бог ты мой, Барри, если б кто-нибудь сейчас тебя слышал, то решил бы, что ты становишься либерастом. Спасибо Луису как минимум за то, что заставил меня очнуться и увидеть, что на самом деле творится вокруг. Или, может, то был Уильям Адлер…

Сэлли подумывает, может, ее тоже перераспределят. Моя секретарша, как бы это сказать, слегка на меня запала. Это очень приятно сознавать. Жена обучает испанскому Айдена. Что до Тимоти, то он уже не помнит из него ни единого слова. Узнав, что мы уезжаем, он прямо-таки рассвирепел. «Эдиоцкие какие-то дела!» – вякнул он и брякнул о стол вилку. К тревожным симптомам можно причислить то, что он отказывается есть американскую еду, а требует только крабов, бататы, отварную свинину и плоды хлебного дерева. Пришлось напомнить мелкому ублюдку, кто в доме старший. Бедняга, он думает, что я не знаю о его маленькой ямайской подружке. Черт возьми, да я смекнул об этом сразу, как только он сказал Айдену, что его Бэтмен с Суперменом – «эдиоцкие шняги»; заметьте, это они-то, его любимые игрушки, с которыми он не расставался! Чертов соплезвон полагает, что ему известна суть любви. А между тем любовь – это переход на оседлый образ жизни, только и всего. Постепенное выпадение в осадок.

Луиса Джонсона, моего младшего compadre по семьдесят шестому году, командировали обратно в Центральную Америку – видимо, «Школе Америк» на этот год понадобилась рука помощи. Кому-то ведь нужно строить армию, способную давать отпор социализму, коммунизму и прочим «измам», норовящим прибиться к нашим берегам. Забавно: мы никогда не питали друг к другу симпатии; более того, я не перевариваю этого подонка, который нещадно лупит свою жену, а теперь вот все время мне названивает. Вшивая сентиментальность насчет того, что ему нужно хоть иногда слышать несколько фраз на английском. Я мог бы ему сказать: «Вот не дубасил бы свою жену, как грушу, так было б с кем разговаривать», но это, согласитесь, как-то по́шло. Говорим мы и об особом отделе, в который он входит, а я – нет, и где теперь все реально шиворот-навыворот. Луис считает, что дело здесь в адмирале Танни – человеке, который и в лучшие-то времена имел довольно поверхностное представление о том, как устроена Контора. «Танни – канцелярская крыса», – говорил я ему. Просто просиживающий штаны и время бумагомарака. Опять же, кто испытывает доверие к человеку, предпочитающему водичку с лаймом виски или хотя бы кофе? Каков может быть его следующий шаг – пи́сать сидя? Нет уж. Это все Никсон, именно он виновен в развале ЦРУ. Начать с того, что Конторе он никогда не доверял. Вместе с тем остается лишь восхищаться простоте его мировоззрения: мир населен людьми, которые или с ним, или против него. Черт возьми, я этого парня даже ни разу не встречал.

Между тем проблема у этого мутного типа в следующем. Согласитесь, как-то нелогично – доведя дело до конца и выстроив систему гребаной слежки, жаловаться затем на утечки. Это означает, что слежкой занято столько народа, что уже не поддается учету, кто следит за кем. А что еще хуже, ответственные участки этой работы поручаются олухам, просравшим Залив Свиней, – уж их-то уровень компетентности нам известен. Взять того же Луиса: он многое знает и принципиально отказывается держать что-либо в секрете. Так, секретарь оборонного ведомства стучит на Киссинджера; во всяком случае, я про это слышал. Сложно поверить, что Киссинджер об этом не в курсе. Прослушиваются Белый дом и Кэмп-Дэвид. Сам Киссинджер наушничает за своими помощниками, а люди вроде меня, казалось бы, должны эти утечки пресекать, но те происходят снова и снова. Проблема в том, что в цепочку понатыканы люди, которых мы с Луисом знаем слишком уж хорошо. Об этом мне по телефону, поминутно фыркая от смеха, говорил сам Луис. Взять, скажем, Чипа Ханта. «Дерьмо лошадиное, Дифлорио, вот наглядный пример бестолочи, в сравнении с которой даже недотепа смотрится гением. Такая вот бестолковщина. Бог ты мой, и как он только этого добивается? Один человек единолично валит весь Уругвай. Ты как думаешь, Хитрец Дики ангажирует его оттого, что он почитывает шпионские романчики Чипа?» Но это, пожалуй, все, что он написал; к тому же это события восьмилетней давности, когда посеянные Никсоном всходы дали ему самому такой пинок под зад, что он не удержался у руля, а слетая, прихватил с собой без малого всех.

Забавно: когда мне в семьдесят шестом году позвонил Билл Адлер, я обвинил его в смерти Ричарда Уэлча, которого убили в Греции. Попёр на него, что он, дескать, выдал имена людей из Конторы и тем самым подверг их жизни опасности, но все это была чушь собачья. Он знал это, и я это знал, но просто должен был так сказать. Хотя на самом деле в смерти Ричарда Уэлча виноват Никсон, велев нам разжечь костерок в Греции, из-за которого полыхнула война между греками и турками за Кипр. А дальше еще хуже: все это дерьмо растеклось. Ну, а затем, как всем известно, Ричард Уэлч погиб вместе со своей беднягой женой. Одни трупы. Боже ты мой, вот так лишиться резидентуры… Но сволочуга Никсон не успокоился и на этом: стоило откинуться Гуверу, как он взялся разваливать еще и ФБР. Впрочем, кому до этого есть дело сейчас, в семьдесят девятом году? Я это подумал или сказал вслух? Сейчас здесь нет никого, а вокруг безмятежный кингстонский вечер. Пора бы подаваться к дому. Клэр то суетится насчет переезда, то названивает своим знакомцам в Буэнос-Айрес (как будто они ей на самом деле друзья) и спрашивает, как там американская школа – не загнулась еще к чертям собачьим? Тем временем я прибрасываю, кого все еще знаю в Аргентине и с кем действительно хотел бы пообщаться. Эх, если б еще можно было вернуться в те времена попроще, когда встречаешь тех, кто туда внедрен, убеждаешься, что у президента не замараны руки, раздаешь инструкции, суешь кому надо наличность и обещаешь этим ублюдкам с липкими пальцами, что я, разумеется, отслежу закупку кое-каких новых игрушек. Ну, а для тех, кто особо отличится, мы даже сумеем организовать веселые посиделки в Форт-Брэгге.

Вспоминать о тех днях, когда дела действительно делались, это, скажу я вам, большое испытание для чувств. Помню тот день в Аргентине, когда я услышал от агента из Ла-Паса, что мы наконец схватили Че. Даже не знаю, почему мне вдруг подумалось о Че Геваре. Я ведь думал об Аргентине и о том, как сильно все изменилось с шестьдесят седьмого года. То, как общается по телефону Клэр, наводит на мысль, что она просто соскальзывает обратно в то местечко, которое для нее во время ее отсутствия согревали друзья. Такова моя жена – извечно полагает, что все осталось в том же виде, как на момент ее отъезда. Я думаю, она счастлива, что убирается с Ямайки прочь. Когда она сказала мне, что у них с Нелли Матар вышла размолвка, то здорово вскинулась, когда я сказал «ну наконец-то». Все эти сирийцы на Ямайке – конченые лицемеры, да еще такие вульгарные. В смысле, я знаю, что они лавочники, но китайцы хотя бы не такие.

– Я просто спросила, является ли магазин мелочовки в даунтауне их семейным детищем. А она отчего-то на меня так ополчилась, так окрысилась…

– С чего бы? Ума не приложу.

– Ой, прошу тебя, Барри. Человек, он или лавочник, или сноб. Быть одновременно и тем и другим невозможно. Кроме того, если б мне пришлось повторять, что шляпка, которую она носит, годна только для выхода на скачки, я бы вместо слов просто сорвала ту корзинку у нее с головы.

Узнаю́ свою женушку: всегда думает о других. Я при ней лишь учетчик, нацеленный на увеличение КПД. Поэтому-то некоторые чудаки полагают, что могут сливать на меня дерьмо. Никому из тех, кто охотится за ключевой информацией, не придет в голову спросить Барри Дифлорио. И вот еще чего моя благоверная, похоже, не знает. Что Аргентина по-прежнему находится в зоне турбулентности этого самого дерьма.

У древних египтян смутьянов и подстрекателей раздевали догола, ставили на четвереньки и поливали сучьей течкой, а затем спускали на них кобелей, которые принимали их за сук и трахали без удержу в зад. Ну, а с иранским шахом вышло еще хуже. И в четвертый день февраля говно угодило в вентилятор. Мне позвонил Роджер Теру. Билл Адлер был в лучшем случае посредственным агентишкой, а вот Роджер был истинным асом, может быть, лучшим из того, что имелось у Америки. Один мой знакомый в Вашингтоне, знавший Роджера и меня, спросил, желаю ли я посмотреть его доклад об Иране. Теру сообщил нечто в корне отличное от того, что Контора докладывала президенту Картеру. Он был непосредственно там, в самой гуще событий, и сказал, что все это напоминало Кубу пятьдесят девятого года, только хуже, потому что все было завязано на религии. Мне понятно, почему такой доклад показался Картеру, да и не только ему, полной бессмыслицей. Религия? Да помилуйте, о чем вы. Революция – это воинствующие либералы, хиппи, коммунисты, всякая лабуда типа Баадера-Майнхофа, а вы о религии в качестве движущего фактора? Да побойтесь Бога, на дворе семьдесят девятый, язви его, год. Половина тех саудовских и иранских ребятишек жила и училась в Париже, носила джинсы в обтяжку и трахалась в задницу покруче среднестатистического гома из США – как тут могла поднять голову религия? И тут Роджер Теру оказался похищен. Обошлись с ним, прямо скажем, сурово. С ходу обвинили в принадлежности к ЦРУ, устроили рамочный процесс, осудили и приговорили к смертной казни недели через три. Хвала, видимо, Богу или Аллаху, что Роджер знал назубок Коран. Когда мне в конце концов удалось с ним поговорить, он рассказал: «Барри, я затребовал встречи с их гребаным муллой. Когда тот мазафакер наконец явился – а сделал он это, поверь, не сразу, – я сказал: послушай, можешь прочитать свою священную книгу справа налево и слева направо и сделать это повторно, но нет в ней нигде ни слова о правомерности таких деяний. А поступая таким образом, ты тем самым идешь против воли Аллаха и его пророка». И Роджера отпустили. Но и при всем при этом два дня назад Вашингтон изумленно возвел брови. Оно и было от чего: как нечто может быть столь неожиданным и неизбежным одновременно?

Не думаю, что Клэр что-нибудь читала насчет Аргентины. Наверное, лучше всего эту тему пока оставить, тем более что есть уверенность: ее друзей происходящие события особо не затронули. Будет ли она хотя бы скучать по нашему здешнему дому? Безусловно, Клэр многое в него вложила, но такой уж у нее характер. Даже останавливаясь на пару дней в отеле, она что-нибудь в нем переделывает, обустраивает под себя. Я пытаюсь определить, о чем же, кроме цыпленка джерк, буду скучать я. Драть твою лети, Барри Дифлорио, прошло каких-нибудь три года, а ты уже звучишь так лирично, будто посещал этот заповедный остров не иначе как на «Лодке любви». Может, мне ей сказать? Что ни один из поэтов, которых она в свое время приглашала на ужин начиная с 1977 года, не на слуху. То же самое и танцовщица или тот белокурый гомосексуалист Умберто, которого она считала очаровательным комми. Перед моим внутренним взором он так и остается весь в белом, каким был до самого конца.

Когда в семьдесят восьмом году в многоэтажке Буэнос-Айреса шарахнула та бомба, я на секунду подумал, что это де лас Касас. Но он снова здесь, на Ямайке, вероятно с тем, чтобы довершить начатое в 1976-м (уж бог его знает, что это может быть). Мне известно, что трогать его нельзя. Хуже того, это знает и он. А меня никто не сменяет, хотя кто-то определенно сменяет Луиса. По моим сведениям, несколько дней назад он даже должен был здесь приземлиться. Имя его мне неизвестно (не знаю, то ли это умысел Особого отдела, то ли недоработка агентства). Во всяком случае, кто-то полагает, что закрывать книгу под названием «Ямайка» пока преждевременно. С этой страной и этим народом наперед ничего не известно. Порой впечатление такое, будто речь идет о Филиппинах.

Я по-прежнему желаю знать, кто писал тот чертов доклад и кто его визировал или насколько мягкотел этот президент, если он безропотно сглатывает всю эту муть. Не в революционной и даже не в предреволюционной ситуации… Боже ты мой! И вот три дня назад повстанцы наконец смяли войска шаха, а все вылупились и молча смотрят. Все, кроме Роджера Теру. Я оглядываю офис, в который больше уже не вернусь, и подумываю, какую толику информации мне все-таки можно раскрыть жене. Умберто резанет ее по душе сильнее всего: она пытается прозвониться к нему уже не первую неделю, в уверенности, что они там съехали или же она неверно записала номер телефона. В какой-то момент она даже спросила, а не специально ли ей надиктовали неверный номер, и я не нашелся, что ответить. Довольно странно то, что, когда она спрашивает о нем остальных своих знакомых, они дружно отмалчиваются. Как будто им в самом деле нечего сказать. Ни единому. Даже Фигейросы, которые живут всего тремя этажами ниже. Они если и не знают, что конкретно с ним стряслось, то, во всяком случае, должны быть в курсе, что что-то случилось.

Политику формируют политики. Об этом я раздумываю всю неделю. Об этом и о Билле Адлере. Два дня назад он снова мне звонил – по забавному стечению, он и Луис. Адлера, в частности, бередило негодование из-за того, что его наконец выпнули из Соединенного Королевства.

– Да брось ты, Билл, не дуйся. Каким бы мелким ни был хер у Америки, эти англичане даже через Атлантику дотянутся его пососать.

– Метко сказано. Я знал, что время против меня, но все-таки как-то надеялся, что ли…

– Плохая форма, даже для экс-агента.

– Не «экс», а уволенного.

– Что «томат», что «формат». Как там Сантьяго?

– Я слышал, летом там солнечно. В самом деле, Дифлорио. Бжезинский не счел бы этот разговор даже вполовину таким интересным, как Киссинджер.

– Может, и нет, но ты ведь слышал? Мы урезаем расходы везде, где только можно. Все, кто ждет, что с их телефонов снимут прослушку, в глухой заднице. Кстати, говоря об урезании расходов, как…

– Как та сломанная пластинка, которую ты все не можешь починить?

– Нервная на ощупь.

– Оно понятно: февраль, блин, на дворе. Если ты еще не обратил внимания. Все нервные.

– Чего ты хочешь, Адлер?

– Откуда у тебя мысли, что я чего-то хочу?

– Или ты, милый, позвонил потому, что тебе одиноко?

– Никогда не встречал в нашей профессии человека, который бы чувствовал себя иначе. Хотя, опять же, Дифлорио, ты ведь…

– Счетовод. Но знаешь, если мы хотим стать друзьями, то тебе в самом деле надо перестать звать меня…

– Счетоводом?

– Нет. Дифлорио.

– Не подольщайся, Дифлорио, тебе это не идет.

– Если б ты знал, что мне идет, ты бы звал меня Баром, или Барри, или Бернардом, как моя теща. Ну, так еще раз: что я могу для тебя сделать?

– Ты слышал всю ту ерундистику насчет Ирана?

– Что, дискотека накрылась?

– Да нет, просто тянет поболтать.

– Как скромно ты выражаешься – «поболтать»… Вон Джон Бэррон, я слышал, продолжение пишет к своему роману о КГБ.

– Все может быть. Видит бог, мы должны вынюхивать всех их спящих кротов.

– И изменников, что им пособничают.

– Кто бы это мог быть? Билл в твоей книге? Про себя я читал, что я крепко пьющий волочила, постоянно без гроша в кармане.

– То есть ты читал?

– Ну а как же! Удивляюсь, что ты воспринимаешь этого проштрафившегося агента так серьезно.

– Его история как минимум такая же занимательная, как твоя.

– Да пошел ты! Тут у нас история поинтересней будет.

– Ну да, ну да. У тебя есть еще по меньшей мере тысяча жизней для их дальнейшего коверканья. Кстати, а как там твой дружок Чепоров?

– Кто?

– Ловкач. Мастер в своем деле. Черт тебя дери, Адлер, даже «Дейли мейл» знает, что ты общаешься с Чепоровым.

– Не знаю, кто…

– Чепоров Эдгар Анатольевич, агентство «Новости» в Лондоне. Он ведь из КГБ? Только не корчи на том конце удивленную мину. Имей в виду, дело это непростое, если твоего лица не видит собеседник.

– Чепоров к КГБ отношения не имеет.

– Угу. А я ношу плавки, а не трусы. Ты с ним в контакте как минимум с семьдесят четвертого года.

– В «Новостях» я никого не знаю.

– Дорогой мой Билл, ты бы хоть врал поскладней. Сначала ты говоришь, что его не знаешь, а затем, что он не из КГБ. Может, сделаем паузу, чтобы ты собрался с мыслями? Если ты не знал, что Чепоров гэбист, то ты или очень глуп, или крайне легковерен. А может, просто нуждаешься в деньгах. Сколько тебе подкинула кубинская разведка? Миллион?

– Миллион… Хм, ты не знаешь Кубу.

– Один ты у нас все знаешь… Так чего тебе нужно, факер?

– Информацию.

– Информацию? Кладезь с разведданными? Сколько и почем? Не с такими ли словами ты обратился к гэбистам, когда пытался им продаться?

– Я не прошу информации, херило, я ее даю. Кое-что из нее может касаться даже тебя, гребаного выпускника Йеля.

– Эгей, не стреляй в меня, потому как сам плывешь из флоридской Такомы. И что бы ты мне ни втюхивал, я это ни за что не куплю. А разговор наш, между прочим, записывается.

– Мы это уже установили.

– Не беспокойся, все это потом будет использовано как улика.

– Когда я надумаю сдаться?

– Когда мы сами тебя поймаем.

– Ха. Вам, счетоводам, даже пука не поймать.

– О! Слова руководителя операции, схваченного за попыткой поставить в посольстве прослушку в пять утра.

– Ты, кстати, в курсе, что значишься в «Книге ужасов»?

– Какой еще «Книге ужасов»?

– Не ручаюсь, что у нее именно такое название, если оно есть вообще. Клянусь, мое величайшее огорчение в жизни – это что я издал свою книгу до того, как всплыло все это дерьмо.

– Не знаю, о чем ты. И когда-нибудь мы твою утечку нейтрализуем.

– Когда-нибудь однажды?

– Раньше, чем ты думаешь… Что-то разговор у нас получается слишком затяжной. Ты уверен, что потянешь его по деньгам? Мне пора закругляться, Билл.

– Ах да, тебе ж еще предстоит паковка, прощание… Чудесно. Бедный президент Форд! Он ведь входил в Комиссию Уоррена, да так и не узнал, что мы ему кое о чем не договорили.

– Это ты о чем?

– Да все о «Книге ужасов». Кто ей дал это название? Ты удивишься.

– Нисколько. Иногда, Адлер, я просто диву даюсь: ведь ты со мной вовсе ни о чем и не разговариваешь. Мы с тобой как две девчонки, и ты говоришь с таким расчетом, чтобы парень тебя обязательно подслушал. Ты уже вон сколько лет в Конторе не состоишь, а ведешь себя, как те чудики, вбившие себе в башку, что их-де похитили инопланетяне, с тем чтобы впендюрить в жопу свой зеленый фаллос. Ей-богу.

– Может, это и не совсем книга. А скорее досье.

– Досье? Это в ЦРУ-то? В ЦРУ досье есть, и не одно, да еще и под грифом «Совершенно секретно». Как ты вообще умудрился туда устроиться?

– Не оскорбляй мой разум, Дифлорио.

– Оскорблять-то, в сущности, нечего.

– Я имею в виду досье, составленное Шлезингером для Киссинджера; тот самый доклад, что он предоставил Форду на Рождество семьдесят четвертого года.

– И он говорит мне о семьдесят четвертом годе! Кореш, извини, что перебиваю, но президент у нас давно уже сменился, но и он долго не продержится, если сегодня все будет складываться так же худо. Иран взрывает всю мировую прессу, а бедняга Уильям Адлер, видите ли, только сейчас передает дерьмо о том, как все обделались в далеком семьдесят четвертом…

– Киссинджер представил приукрашенную версию реально сочного материала. Оригинальное досье Шлезингера все еще плавает где-то там в кулуарах, и я слышал, оно содержит уникальные факты.

– Ты уже слышал мое мнение о всех твоих мнениях, Адлер. Творческий кризис, или как? Дефицит писательского материала?

– Ты – мусорщик, Дифлорио. И единственная причина твоей незаинтересованности в том, что до заинтересованности ты так и не дорос. В небольшой служебной записке Шлезингера есть всё; всё, что рядовой американец счел бы за стряпню детективщика-шпиономана. Подрыв последних акций Тома Хайдена. Кого и как трахает Билл Косби. Контроль ума посредством ЛСД. Повсеместные убийства – взять того же Лумумбу в Конго. Море компромата на твоего дружка Мобуту…

– Поправка: Мобуту – дружок не мой, а Фрэнка.

– Да вы с ним и Ларри Девлином все на одно лицо, латино-американо-африкосы. А еще число покушений на Кастро, инициированных самим Бобби Кеннеди…

– Ты в курсе, что Хавиланда выталкивают на пенсию?

– Кого?

– Хавиланда. Того самого, что натаскивал тебя и меня. Хотя извини, ты себя натаскивал сам.

– Ты соображаешь, что если эти материалы дойдут до американской общественности или хотя бы до Картера, то Конторе конец? Твоя хваленая работа рухнет в дыму и пламени.

– Клянусь, временами я не могу разобрать: ты действительно долбаный кретин или только прикидываешься, как в телевизоре? В каком мире ты обитаешь, Адлер? Ты тот самый агент-уникум, который не вполне понимает, что происходит на этой гребаной планете. Ты думаешь, твои дружки из КГБ представляют какую-то гуманитарную миссию? Так, что ли?

– Я экс-агент, помни это. А что я думаю, того тебе не знать.

– Да знаю я, причем от и до. Оригинальность – не то, что можно поставить тебе в заслугу.

– Я так и знал, что на «Книгу ужасов» тебе в принципе наплевать. Знаешь, ты худший из всей вашей своры. Одно дело, если б ты хотя бы одобрял, что делает твое правительство, но тебе и это по барабану. Главное – определите лимит времени и обналичьте чек.

– Мне нравится, как ты тешишь себя иллюзией, будто раскусил меня. Это один из твоих худших недостатков, Адлер: думать, что ты умеешь читать умы, хотя ни хрена ты не умеешь.

– В самом деле?

– Да, в самом деле. А знаешь почему? Потому что во всей твоей болтовне насчет этой «Книги ужасов», в твоем втюхивании мне, бедолаге, что мое правительство занимается всякой ерундой, во всей твоей тщетности разжечь во мне хоть какой-то интерес тебе ни разу не пришла в голову мысль, что причиной моей незаинтересованности может быть то, что всю эту хрень написал я.

– Как? Что ты сказал? Ты меня, мля, что, разыгрываешь?

– Я хоть отдаленно похож на того, кто тебя разыгрывает? Да, факер, все эти материалы написал скромный счетовод. Ты что, всерьез полагаешь, что секретарь оборонного ведомства стал бы заморачиваться написанием этого пасквиля? Знаешь, поначалу меня как-то задевало, что я не появился в твоей книжке ни разу. А затем я понял, что ты на самом деле понятия не имеешь, чем я занимаюсь, ведь так? Представления не имеешь. Потому что если б ты его имел, то не тратил бы впустую мое время на протяжении этих шести с половиной минут. Ты же вместо этого соизволил выпасть из своей подвесной койки и, пока сидишь на полу, благодари своего коммунистического бога, что не меня, мля, за тобой послали охотиться. Кстати, холодильник у тебя барахлит, а вид из окон твоей новой халупы говенный. Скажи Фиделю, что тебе нужна квартира с видом на океан.

Конечно же, подлец брякнул трубку и перезванивать не стал. Подозреваю, что больше он мне не позвонит никогда.

Пошел на хер этот стол. Пошел на хер этот офис. Пошла на хер эта страна, а с ней и этот начавшийся год. Пойду-ка я домой.

 

Папа Ло

«Похитить Мика Джаггера и сделать на этом два миллиона». Мы с Тони Паваротти едем в машине, вверх-вниз по дороге, что вьется и делает повороты, как река, подходя чуть ли не вплотную к волнистому ветреному морю. Джоси Уэйлс не пришел. Мчимся вдоль пунктира обочины на «Форд Кортине». Виляем влево, затем вправо, и волна при ударе о камень брызжет пеной прямо на лобовое стекло. Вот как близко дорога подходит к морю, как от моря близки мы, а Паваротти знай себе рулит, хладнокровней, чем мать хладнокровия.

Тони Паваротти с его носом, как у Паваротти. Я не помню ни отца его, ни мать; ни то как он рос, ни его сопутствующих росту мальчишеских закидонов, ни свар и драк, которые затевают меж собой пацаны. Он как тот закадычный кореш из кино – плохой такой hombre, возникший невесть откуда примерно посередке и дальше уже идущий как ни в чем не бывало бок о бок и говорящий о том о сем, как будто его здесь все время только и ждали. Тони Паваротти просто есть, и прежде, чем его позвать, нужно хорошенько подумать, что тебе от него надо, а также надо ли тебе это. И он ляжет и будет выжидать в каком-нибудь старом полуразрушенном строении, или на дереве наверху холма всю ночь, или в залежах мусора в Мусорных землях, или за какой-нибудь дверью, пока не станет абсолютной тенью и поквитается с твоим врагом, сняв его выстрелом на расстоянии в триста футов. Он делает работу для Джоси Уэйлса, но даже Джоси не может удерживать его при себе постоянно, хотя многие нынче кучкуются при Джоси на постоянной основе. Разговоров мы не ведем. Когда я дома, я нахожусь в доме, а когда ухожу, то за пределы страны. На порог к нему я не ступаю ни ногой. Но Тони Паваротти из тех, кто служит всем и никому, и сегодня весь день он подряжается у меня – лавирует на водительском сиденье по тонкой дороге, слишком близкой от такого сердитого моря.

Знайте: тюрьма для человека из гетто – университет. Тюряга трется о тюрягу. Вавилон пришел по мою душу два года назад – два с той поры исполнилось или нет? Я стараюсь удерживать в памяти, как он посягал на меня. В фургоне по дороге в тюрьму один полицейский плюнул мне в лицо (из новых, что с него взять), а когда я сказал «придурок, у тебя харчок жвачкой пахнет», то он двинул мне прикладом по голове так, что я очнулся уже только в тюрьме, и то когда меня окатили водой. Оба полицейских до следующего года не дожили, всё благодаря сидящему сейчас рядом со мной человеку, который отследил их сразу после того, как я вышел на свободу. Знайте, все милые и приличные люди: Мама Ло не взрастила еще ни одного сына, который ходил бы с расправленными плечами и вдруг получил бы плевок, как паскудная дворняга. Папа Ло таких вещей и людей не забывает. Мы их не только не забываем; мы собираем их вместе и отвозим в конец Копенгагена, где обитает только голь да полощется в море дерьмо богатых. И эти несчастные начинают причитать, что у них, мол, жена не работает и трое голодных ртов детей, на что я замечаю, что тем хуже для них: вместо папика получат дохлого обапола. Если его отыщут.

Однако возвращаясь к тому, как меня отвезли в тюрьму. Человек может быть гибким и гуттаперчевым, проскальзывать сквозь систему, но он не может проскользнуть сквозь железо. Железо есть железо, оно сильнее льва, а сталь неподатлива. Прутья решетки внушают: «Выхода нет, так что просто уймись, сядь, а если задумал попутешествовать, то постучи себе изнутри по голове и скажи ей начинать путешествие». Вот, видимо, почему человек здесь заканчивает тем, что приступает к чтению книги, которую иначе читать бы не стал, а то и к ее написанию. Прутья решетки, вероятно, внушают и другое: «Никто не может войти и прервать учение, так что, может статься, оно – это некая кара у тебя в голове, а тюрьма заставляет тебя застыть духом, чтобы ты изготовился ее выслушать», ибо, джентльмены, никто – я повторяю, никто – не может чего-либо постичь, если он вначале не изготовился слушать.

Машина налетает на кочку, но Тони Паваротти этого как будто не замечает. Я же некрасиво подскакиваю, как человек, который не умеет ездить на машине. Он – единственный из известных мне людей, кто рулит в перчатках с дырками для пальцев и тыльной стороны ладони. Коричневая кожа. Солнце уходит быстрее, чем мы добираемся до бухты. Светилу не нужно быть свидетелем того, чем занимается человек с наступлением темноты. Все видней становится луна – хороший спутник, особенно когда она полная, круглая и глубокая, будто поднялась из крови. Вы когда-нибудь видели восход луны? Я хочу спросить у Тони Паваротти, но не думаю, что он мне ответит. Людям вроде него такие вопросы задавать бессмысленно.

Из кармана я вынимаю две сигареты и даю ему одну. Он зажимает ее губами, а я даю ему прикурить. Под мельканье палисадов мы мчимся мимо аэропорта, как раз по отрезку Порт-Ройял, где в «Докторе Ноу» вез человека по дороге Джеймс Бонд. Мы едем, пока не доезжаем до форта, возведенного еще до того, как сюда на кораблях работорговцев прибыли люди вроде меня. В землетрясение тысяча девятьсот седьмого года половина форта ушла в песок, но если ехать быстро, впечатление создается такое, будто он сейчас собирается из него восстать. Заметно, как из песка выглядывает пушка, и ненароком задумываешься, какими же, наверное, высокими и гордыми были стены этого укрепления, когда по ним, прихрамывая, расхаживал адмирал Нельсон. Нельсона мы проходили в школе, а вместе с ним адмирала Родни, спасшего Ямайку от французов.

Кто же спасет ее теперь?

Ниже по дороге располагаются всем известные Порт-Ройял и Форт-Чарльз. Лишь немногие знают, что в прибрежных зарослях сокрыты еще два форта, один из которых – этот. Я высовываю из окна голову и смотрю, как на земле последние полосы от солнца становятся сначала оранжевыми, затем розовыми, и вот уже их нет – погасли, – и становится слышно, как раскачивается море, перекрывая своим шумом даже гудение мотора. Мы с Тони Паваротти держим путь к форту, затерянному между утопающим солнцем, восходящей луной и исчезающей тенью. Резкий поворот влево через колючий кустарник, с жестким перескоком через кочку. Я держусь за дверь, как неопытный пассажир. Взъезжаем на горб, похожий на верхушку горы, потому как сверху идет крутой спуск прямо вниз на берег. Ухаб на ухабе, вираж влево, затем вправо, я успеваю задернуть руку обратно в машину, пока колючие кусты не начали полосовать стекло (у меня рука сейчас была бы вся в крови). Вниз, вниз, вниз. Снова влево, затем вправо, затем прыг-скок – сейчас мы по необходимости снова катим вправо (я удивляюсь, как этот, бомбоклат, человек сохраняет такое спокойствие и ничего не говорит, а только крутит руль, как заправский гонщик). Машина скачет вниз как без тормозов, меня подмывает крикнуть «эгей!», и тут мы даем по тормозам. Тони Паваротти замедляет ход до ползания, и мы по узкой береговой полосе подъезжаем ко входу в форт. Ворот здесь нет, поэтому мы въезжаем беспрепятственно. Отсюда Кингстон смотрится лишь мутным пятном через водное пространство.

Машина останавливается. Тони опускает стекло и одним махом стильно выскакивает наружу. Он справа, я слева, мы оба одновременно подходим к багажнику. Он вставляет ключ и резко поднимает крышку. Если б первый паренек мог вопить, он бы возопил от слабого света – самого яркого из того, что они видели последние три часа. На то, чтобы усунуть в багажник двоих, у меня ушла вся ярость. Я бы со всем пылом и страстью проделал это с ними задолго – года эдак за два – до этого, но сейчас во мне все это как-то уже выдохлось, перегорело, поэтому первого из них я просто вынул за руки. Когда я ухватил его за рубаху, он был легкий, как перышко. Наручники за спиной липкие от крови, а запястья белы там, где коже положено быть черной. Пах он калом и железом. Что-то такое мямлил сквозь слезы, щеки и глаза раскраснелись, из носа безудержно текли сопли. То же самое и у того парнишки, которого выволок Тони Паваротти, – оба воняют, да еще мокры от своего собственного пи-пи.

По дороге сюда меня подмывало учинить им допрос: «Ну что, дырки от задницы, вы помните ту сцену на берегу? Помните, как вы наводили стволы на Певца, потому что кто-то натянул вас в вашем гребаном бизнесе, а вы решили стребовать деньги с него? А? Вы тогда не дотумкали, что он вас запомнил? Вы не поняли, что уже покойники с той самой минуты, как навели пушки на этого человека? С таким же успехом, опездолы, вы могли целить в Господа Бога!» Все это меня тянуло сказать в лицо этим двоим, но сейчас, в этом форте, где за годы и годы полегло столько испанцев, британцев и ямайцев, я вдруг подумал, что когда-нибудь тоже умру и день этот не так уж далек, и охота говорить сошла на нет. А из Тони Паваротти и подавно слова не вытянешь.

Зато эти двое не умолкали. Даже через кляп можно было расслышать слово, фразу или даже предложение. Свирепо моргая красными глазами, они выдавливали из себя слезы. «Умоляю, Папа Ло, я тут не при делах, посмотри, я все такой же нищий. Умоляю, Папа, пощади, Певец ведь меня уже помиловал. Умоляю, Папа, я знаю только о тех несчастных скачках, а о ночной засаде вообще впервые слышу. Папа Ло, умоляю, дай мне плюхнуться в море, и я русалкой уплыву на Кубу, а обратно в Вавилон больше ни ногой». Но меня это не пронимало. Ночью Певцу устроила засаду какая-то банда. И еще одна банда – может, та же самая – уставила в него на пляже стволы, потому что втянула его в аферу со скачками, к которой он не относился никаким боком. Сам ветер в воздухе подсказывал, что это одни и те же люди. А другой нашептывал, что банды эти разные. Но даже выговорить это у меня нету сил. Мне уже все равно. Они прорубают брешь между мной и Певцом; рубец, который заживает, но остается шрам. Эти люди должны быть наказаны за то, что обнажили стволы, а также за то, что из них стреляли. Дьявол, что ждет у врат ада, разберется, кто из них кто. Это и есть все, что я хочу сказать этим двоим, но не говорю. Я стал как Тони Паваротти. А он уже тащит первого из них через кустья на пляж из черного песка.

Весь финт, весь фокус, вся причина состояла в том, чтобы затянуть его обратно, – не навсегда, но просто чтоб сшибить первую доминошку. Затащить его для того концерта, хотя общий масштаб дел здесь его уже перерос. И по охвату, и по сути. Насчет сути толком сказать не могу – Ямайка, ты готова для этого? В голове моей надежда и вместе с тем тяжесть; на душе так нелегко, что единственное, что как-то успокаивает, это память, что на сердце у бедного Папы Ло легко никогда и не было. То, что имеет смысл в Англии, не имеет смысла здесь. Англия – это Англия, Лондон – это Лондон, а когда находишься в таком большом городе, то и мыслить начинаешь по-крупному, и рассуждать, и говорить по-крупному, и предсказываешь большие приливы и наплывы, а когда возвращаешься к себе в Джемдаун, то удивляешься, не разбухла ли у тебя чуть лишку голова.

Уйма людей даже посередь своего страдания добровольно предпочитает известное им плохое над неизвестным хорошим, о котором они могут только мечтать, потому что кто и мечтает-то, кроме безумцев и глупцов? Войны порой прекращаются потому, что люди забывают, зачем воюют; иногда к ним во сне возвращаются те, кто погиб, и ты не помнишь их имен, а иногда начинаешь видеть, что тот, с кем ты сражаешься, тебе вовсе и не враг. Стоит взглянуть хотя бы на Шотта Шерифа.

Пляж – сплошной песок, но только до подхода к морю. Там он меняется на камушки, которые, перекатываясь с наплывом волн, потрескивают, как дамская попа: ««Шшшшууу. Пек-пек-пек-пек». Тони Паваротти подволакивает своего страдальца прямо туда, где на песок накатывают волны, и пинает его сзади под колени, чтобы он упал в эдакой молитвенной позе. Тот так и делает. Все быстро и резко, как будто, не промолвив одного слова, он уже перескакивает к следующему. «Шшшшууу… Пек-пек-пек-пек». Парень в светлых штаниках – спереди подтек желтый, сзади коричневый. Тони Паваротти в солдатской рубахе цвета морской волны, с погончиками и множеством карманов, и в габардиновых брюках, закатанных над солдатскими сапожками до середины голени. Обеими руками удерживает парню голову – неторопливо, даже нежно, как будто ласкает. Тот, видно, решает, что помилован, и начинает бурно рыдать, тряся головой. Тони снова успокаивает ему голову. «Шшшшуууу… Пек-пек-пек-пек». А затем – «пум».

Мой пленник вопит в кляп и при этом лишается сил, а потому волочь его на берег мне приходится волоком. Вода его штанов еще не коснулась, так что свежая влага на них означает лишь то, что он опять обоссался. Мотор Тони глушить не стал, и мне кажется, что я слышу в кабине радио, а может, это все те камушки шуршат. «Шшшшууу. Пек-пек-пек-пек». Я волоку этого парня к бездыханному телу и толкаю, чтобы он встал на колени. Из одежды я оставил на нем зеленые шорты. Я придерживаю ему голову, но он все равно ею крутит, даже когда я нажимаю на спусковой крючок. «Пум». Получается чуть сбоку виска, отчего вспучивается один глаз. «Шшшшууу. Пек-пек-пек-пек». Парень дергается и обмякает. Тони Паваротти указывает на море, а я жестом отвечаю: нет, оставим их так. Поза узников показывает, что они теперь братья не по пролитой крови, а по страданию. А когда вы, как братья, страдаете вместе, вы вместе получаете и новую мудрость. Скажем, я получаю новую мудрость в то же время, что и Шотта Шериф, а когда мы останавливаемся и понимаем, что мы в самом деле одного с ним ума, то берем это рассуждение в Англию и понимаем, что Певец там тоже имеет одну с нами мудрость. Должен признать, что он стал мудрее с тех пор, как заправлял с той мудростью своим собственным домом, где долгое время враги встречались друг с другом как друзья, даже когда мы дрались, как звери, со всем, что вокруг. Люди думают, что причина примирения – концерт, или дело тут в том, что белый от ННП пожал руку белому от ЛПЯ (все равно как если бы рак лечить микстуркой). При этом даже я знал, что концерт – это так, видимость; при этом я единственный, кто лично вытащил на сцену Сеагу.

Шотта Шериф стоял на сцене, но потом спрыгнул и стал отираться вокруг Мика Джаггера, который расхаживал взад-вперед, рассуждал с народом и накачивал ритм, словно не чуя, что все это место кишит лихими людьми. Поминутно он склабился своими большими сияющими зубами. «Давайте слямзим Мика Джаггера и подержим у себя, пока не выручим за него два миллиона», – повторял Шотта Шериф как бы в шутку, но потом, видя, как «роллингстоун» заныривает и выныривает из толпы, стал рассматривать это как реальность. Насчет отвязного белого парня, что лыбится, как дитятко богатого политикана, и разглагольствует о своей поездке на Майхаами. Шотта все посмеивался – хи-хи да ха-ха, – пока Певец не заслышал и не полоснул его взглядом, которому позавидовал бы сам Моисей в своих Десяти заповедях. Ну да ладно, пускай думают, что он вернулся лишь затем, чтобы спеть песни о любви для своего очередного приятного альбома. Пускай себе спит сном младенца, пока мы, как оборотни, принимаем вид Никодемуса. Перестав обсуждать подготовку концерта, мы с Шотта Шерифом разговаривать меж собой не перестали и общаемся до сих пор.

Солнце прячется за горизонт. Тони Паваротти рулит, а по радио играет «Делай это легко, сквозь всю ночь, танец тени». Эту песню я знаю. Ее любит моя женщина и говорит, что поет ее какой-то Гибб. Я спросил, откуда она знает, а она мне тут же в ответ: «Я, по-твоему, совсем уж пустыха?» Я рассмеялся: уж кто, а я танцевал с тенями и ночью, и на рассвете, и на закате. Бывало, что и средь бела дня нам приходилось выискивать очаги мрака. Четыре дня ушло, чтобы обложить всех причастных к той афере со скачками, которые нацелили стволы на Певца. И одна ночь, чтобы запереть их в надежном месте, про которое я, дон из донов, не знал, наверное, один во всем Копенгагене. Джоси Уэйлсу еще придется на этот счет со мной объясниться.

Рано утром мы забираем оттуда первых двоих – только потому, что они выплясывают впереди всех и громче всех шумят. Один насчет того, что голый даппи с синим пламенем на коже и акульими зубьями всю ночь терзает ему плоть и зажимает рот, чтобы он не вопил. И не только он, а и все, потому как даппи нещадно хлещут всем по щекам и молотят по лицу. При этом глаза у него влажны от правды. Он тычет себе в грудь, что этот даппи еще и грызет ему сердце, хотя на груди у него ни царапины. Второй не перестает выть, что голову ему проела змея и вылезла через левую глазницу – «вот дыра, видишь?» – и указывает на невредимый, истово выпученный глаз. Все бурболят о слюне дьявола на лице, когда они просыпаются. Те двое по-настоящему несносны, и мы затыкаем им рты коленкором и бросаем в багажник машины. Они там лежат и даже не сопротивляются. Отвозим мы их на ту часть Хеллшир-Бич, которая нынче закрыта и снабжена табличкой «Проход запрещен». Идут они покорно, своими ногами, что меня настораживает. Мне не нравится, когда люди вот так готовно смиряются со своей участью; я даже толкаю того из них, который со змеей в голове, и он спотыкается. Но ничего не говорит, просто встает и продолжает идти. Тони Паваротти кладет одному из них руку на плечо, чтобы поставить в позу, но тот охотно делает это сам; они оба опускаются на колени, закрывают глаза и нашептывают что-то вроде молитвы. Затем тот, что со змеей, открывает влажные глаза и кивает – мол, делай это прямо сейчас, не мешкай, мне уже невмоготу. Тони Паваротти заходит сзади и по-быстрому кончает обоих. Даже самый безбашенный ганмен, расставаясь с жизнью, оплакивает ее, как ребенок, а эти двое изъявили такую готовность умереть… Даппи, облаченный в синее пламя… бред какой-то. Что, интересно, поднимет посреди ночи меня?

Когда наступает вечер, мы вывозим еще двоих. Время близится, проходит и убегает, и я знаю, что оно в итоге оставляет меня позади, ну да черт с ним. Хотя Джоси Уэйлс такого бы с собой не допустил. Он наверняка забежит вперед и скажет: «Смотри, козел, я тебя обошел и теперь разделаюсь с тобой, как ты разделался со мной в шестьдесят шестом». Всю эту возню с концертом он оставил мне, потому что до Певца ему никогда не было дела. Сейчас Джоси встречается с Кубинцем, который снова сюда вернулся, даром что в семьдесят шестом весь его динамит и взрывы так и не обеспечили победу ЛПЯ.

Многим предстоит пострадать. Многие еще погибнут. Когда Вавилон нагрянул ко мне и убрал с дороги, чтобы Певца можно было застрелить без моей попытки вмешаться, то он явился и за Шотта Шерифом. Люди с обеих сторон начинают думать, что мы, доны из донов, уже без пользы. Усаживая в один угол кошку с собакой, не забудьте принести ведро для крови. Они подумали, что если нас всех – людей из Копенгагена и людей из Восьми Проулков – запереть в одну тюрягу и выбросить ключ, то мы тут неизбежно друг друга перегрызем. Да, такое бывало, и в тюрьме кто-то реально умирал.

С первого дня мы кружили друг вокруг друга, как лев и тигр, застрявшие в одних джунглях. Моя камера была к востоку, а рядом наготове – преданные люди: тюрьма всегда полнится людьми из гетто. Шотта Шериф сидел в камере к западу, и его тоже окружали преданные люди. Оба мы получали весточки о нахождении и обстановке друг у друга, и никто из нас не засыпал без наличия хотя бы двух бодрствующих глаз. Вынянчить план много времени не ушло. Один человек с моей стороны, действуя самочином, попытался срезать одного из людей Шотты. Тот киданул мне послание, что в отместку срежет кого-нибудь из моих. Я ответил ему, что не думал на него нападать, зачем же ему нападать на меня? На это он передал, что один из моих людей заточкой высек на лице у его человека отметину во время дневной прогулки. Тогда я отправил послание Шотта Шерифу, чтобы он этого моего человека назвал.

«Макуха» – так значилось в возвратном послании. В следующий раз, когда нас вывели на прогулку, я сам подхожу к Макухе и говорю:

– Юноша, давненько я не проверял, годишься ты к повышению или нет. Ну-ка дай я взгляну на твое перышко.

– Папа, я никому его не даю, – отвечает он.

– А мне дай.

Он дал.

– Мне нужно, чтобы ты доказал свою годность тем, что ляпнул козла от ННП, – говорю я, держа его перо и проверяя, хорошо ли заточено.

– Папа, – говорит он, – эту шнягу я уже проходил. Во вторник я щекотнул одного гада от Восьми Проулков. Хочешь, я лучше займусь Шотта Шерифом и ляпну его?

– Что тебя так на это тянет? – говорю ему я. – Нет, юноша, не надо этого делать. А для себя учти вот что. – И вонзаю перо ему в шею, вспарывая вверх через горло. Затем еще тыкаю три раза сбоку, а мои люди стоят вокруг нас стенкой. После этого мы расходимся, оставляя того шибзденыша, из которого кровь хлещет, как из безголового цыпленка. Он лежит и дергается.

Позже Шотта Шериф отправляет мне послание, что настало время реально поговорить. Когда кошка с собакой убивают друг друга, единственный, кто в выигрыше, это Вавилон. От этого резона я отталкиваюсь и развиваю его дальше. Вавилон – это страна, Вавилон – это шитстема, Вавилон – главный угнетатель, и Вавилон держится на фараонах. Вавилон устал ждать и поэтому упек в тюрягу первую кошку и первую собаку гетто, чтобы они по-быстрому друг друга прикончили, но тут в тюряге поднялась другая вибрация. Позитивная.

После этого мы с Шотта Шерифом всю дорогу режемся в домино, в то время как Вавилон маячит снаружи, держа для присмотра за нами полицию. Я слышу его резоны, он слышит мои, и вместе мы рождаем новые. Первым из тюрьмы выхожу я, затем в январе – Шотта Шериф. Первым делом он находит меня. Той ночью, 9 января 1978 года, мои люди и его люди опустили свои пушки, зажгли свечи и спели: «Уроки войны нам больше не нужны». Той же ночью разродился своей новой песней Джейкоб Миллер – называлась она «Особый мирный договор», стала затем хитом и добралась до первого места в чартах. Позитивная вибрация. Только учтите, милые приличные люди: в любую ситуацию человек вступает с целебным снадобьем или со стволом. Есть вещи, которые лечатся, а есть такие, которые улаживаются только с помощью пули.

Вот вам на погляд, милые мои приличные люди, последние телодвижения Вавилона. Пятого января, за четыре дня до нашего пения со свечами. Я чувствую в себе приподнятость, потому что еще только начало года: слишком рано для ощущения нисходящей тяжести. Однако банду «Уэнг-Гэнг» наступивший год застал без оружия. Все эти уэнг-гэнговцы глупы как пробки. Детище Питера Нэссера, управлять которым за пределами Копенгагена он так и не научился. Да, они все еще шевелились и все так же не подчинялись таким, как я, или даже Джоси Уэйлс. Но к концу семьдесят седьмого года «Уэнг-Гэнг» стволов уже лишился, потому как даже Питер Нэссер понял, что не следует вооружать людей, которых ты не можешь контролировать. Кто-то, в обмен на обещание «Уэнг-Гэнг» почикать людей ННП в Восьми Проулках и ослабить их центр, посулил, что в «Уэнг-Гэнг» сохранится приток оружия, которое кто-то загадочным образом должен будет поставить в старую гавань Сент-Кэтрин.

Этот кто-то должен будет всего лишь оставить машину с багажником, набитым доверху стволами, которые останется только забрать, устроить на территории ННП заваруху, а оружие затем оставить у себя. Как всегда, «Уэнг-Гэнг» ни у кого совета спрашивать не стали. Эти молодцы стали вдруг мыслить с размахом, так как у их информатора, по всей видимости, имелись связи в оборонном ведомстве. Им даже пообещали реальную работу в доке, в основном связанную с охраной, где можно пускать в ход их стволы. В Джемдауне без предоплаты ничего не делается, но эта банда соглашается даже на такое, и вот рано поутру в земли «Уэнг-Гэнг» приезжают два армейских санитарных фургона и забирают полтора десятка ребят.

От Западного Кингстона фургоны едут на восток, мимо порта Гендерсона, через мост, минуя четыре пляжа Портмора и вверх по склону холма. На подъезде к Грин-Бэй шофера говорят им выйти из фургона и дожидаться прямо здесь. Что, мол, скоро сюда должен прибыть еще один грузовик, который с оружием, – эта братва даже не помнит, что раньше речь шла о легковушке, а не о грузовике. И вот ребятки смотрят и ждут. Тут подходит какой-то армеец и заводит разговор со старшим из ребят. Вдвоем они отходят в кустарник, и тут остальные слышат выстрел, словно к началу состязаний. И разверзся ад…

Из кустов появляется тот армеец и открывает огонь с расстояния. Еще один солдат бежит на ребят с автоматом и стреляет на ходу. А кто-то третий, укрытый в кустарнике, вообще начинает тарахтеть из пулемета – «тататататата», – прямо как на войне. Один паренек срывается бежать, но натыкается на очередного солдата, который выстрелом сносит ему полчерепа; другой парень ломится напропалую сквозь заросли, по дороге к морю оставляя на шипах лоскутья кожи. Пятеро убиты, несколько ранены, двое ныряют в море и там их спасают рыбаки. Остальные рассеиваются. Потом тот армеец появляется в телевизоре и говорит, что те ребята случайно приблизились к военным на огневую дистанцию во время учебных стрельб. А министр в своем телеобращении сказал: «Среди убитых в Грин-Бэй святых не было». За три дня до концерта мы выходим с протестом насчет того, что люди в гетто до сих пор едят и срут в одном и том же месте. Фараоны из Вавилона учиняют разгром и убивают по ходу троих, в том числе одну женщину. И опять слова того же министра: «Если в этом году погибнет хоть один полицейский, тех, кто посмел его убить, будут отлавливать, как собак».

Многим предстоит пострадать. Многие еще погибнут. Первую неделю в тюрьме Вавилона меня не переставая били. Никаких сведений они не выжимали, не пытались и сделать меня своим осведомителем. А просто по очереди метелили, демонстрируя, кто здесь истинный начальник. В одиночку они ко мне никогда не приходили – после первого раза, когда ко мне заявился один храбрец и я двинул его по яйцам так, что те у него впечатались в мозг. После этого они уже являлись двойками, тройками, а один раз даже вчетвером. Как будто состязались меж собой: от кого я взвою первый, тот и выиграл. Имена первых троих я узнал – Уотсон, Грант и Невис. Пришли они крадучись, поздно ночью, но я-то услышал, как звякнула дверная решетка. И с ходу принялись охаживать меня дубинками. «Это тебе за Родерика, – сказал один. – И за его вдову». «Тогда запомните: если вы меня убьете, кто-нибудь вас за меня уделает», – сказал я им и выплюнул коренной зуб (он у меня все равно был с гнильцой; вот и к дантисту ходить не надо). После этого фараоны окучивали меня почти еженощно на протяжении недели, и приводил их непременно кто-нибудь из той тройки, на манер экскурсовода.

В последнюю ночь пришли четверо, двое придавливали мне лицо к полу с запахом моих собственных ссак. В свернутое полотенце они положили брусок мыла и по очереди лупасили меня с приговоркой: «Раз картошка, два картошка, три картошка, четыре…» Меня это постепенно стало утомлять, и я сказал: «Грант и Невис, а ну-ка отъебитесь, пока я не взбушевался». Они вначале оцепенели от изумления, что я их знаю по именам, а потом залютовали еще пуще. Через пару дней оба отпросились у своего начальства в краткосрочный отпуск – жена Гранта считай что напрочь лишилась левого глаза, а у сына Невиса оказались сломаны рука и нога. Невис пришел ко мне в камеру со словами, что лично меня убьет. А я ему сказал, что его сына мне жаль, но тревожиться как отцу ему следует даже не о нем, а о тринадцатилетней дочке – если конкретно, то о ее девственной плеве, которая может быть порвана не тем, кем надо. Вы никогда не видели, как черный человек обращается в белого? Забавное зрелище. Когда меня наконец выпустили в общую зону, где меня уже ждали мои люди, они всем скопом сумрачно молчали. Я подумал было, что это из-за новостей о сыне Невиса – дескать, это уж слишком, – а потом понял, что это из-за подлинного уважения ко мне. Завидев у одного из них газету, я ее выхватил, раскрыл и тут на передней странице увидел Певца.

Вечер. Мы с Паваротти запаздываем. Часов у меня нет, но я могу отсчитывать ход времени – умел делать это сызмальства. Да еще дед научил меня, как указывать время подобно колону. Хотя стоп, какой же он мне дед? Дедов в гетто нет ни у кого. Он просто старик, которому не свезло в одиночку дожить до старости. Помнится, он тянул все время одну и ту же песню: «Раз два три четыре едет дед Колон. Раз два три четыре вот Колон пришел. Раз два три четыре цепка на часах, раз два три четыре часики звонят. Спросишь время – он на солнце глянет, и цепочка златом заиграет».

Паваротти невозмутимо смотрит на меня – я и не понял, что пою вслух. В общем, уже вечер, примерно полвосьмого, и мы едем около моря, так что заход солнца ничто не застит. Тони Паваротти едет неторопливо, а я его не подгоняю, и пространство кабины заполняет диско-музыка, а иначе нам приходилось бы заполнять тишину своими голосами. Поначалу музыка кажется мне «голубоватой», но слова постепенно проникают. Действительно, танец тени. Как только гаснет свет, мы начинаем свою пляску с тенями. Тому, что содеяно в темноте, обратно на свет вернуться не суждено.

Сейчас мы мирно едем вблизи моря, а я раздумываю о втором Концерте за мир, что затеялся в Англии. Потому как в семьдесят седьмом была только война. Концерт призывал к единой любви, и мы брали по два доллара за «сектор Сплоченности», по пять за «сектор Любви» и по восемь за «сектор Мира» – на случай, если концерт вздумают посетить обгоревшие на солнце белые мужчины и женщины, которым хватит смелости, хотя было понятно: скорее застынет ад, чем такое произойдет. Обгорелым белым мир не нужен; им нужно, чтобы Ямайка стала пятьдесят первым штатом США, а еще лучше – просто колонией.

Концерт мы проводим потому, что «зеленый» ты или «оранжевый», но у нас до сих пор есть места, где даже негде справить нужду, а детвора у нас выживает под палками, камнями и пулями для того лишь, чтобы затем умереть через глоток зараженной воды. Концерт у нас потому, что у каждого из троих здесь нет работы, и не только в гетто. Концерт у нас потому, что от Вавилона совсем уже нет житья. Певец возвратился, но в нем видна перемена. Если раньше он кидался обниматься, еще даже толком на тебя не взглянув, то теперь он секунду-другую пережидает или молча улыбается, ухватив себя снизу подбородок. Раньше он доканчивал начатую тобою фразу, а теперь ждет, пока ее закончишь ты, и, ничего не говоря, смотрит прямо сквозь тебя. Пойми же ты, я никаким боком не причастен к 3 декабря 1976 года. Но я знаю, что он теперь спит с одним приоткрытым глазом, и порой этот глаз уставлен в меня.

Мы с Тони Паваротти отдаляемся от моря и поворачиваем к Каналу Макгрегора.

Концерт. В семьдесят шестом году я на Концерт мира не попал. Зато войну после него прожил и прочувствовал сполна. А вот концерт 22 апреля я посетил. Более того, стоял на сцене. Смотрел, как Сеага и Мэнли образуют над головой Певца купол. Людям испокон свойственно выискивать знаки и чудеса, хотя знаки не означают ничего, а в чудесах нет ничего чудесного. Однако человек, которого я не забуду никогда, это Тош.

Поначалу мне казалось, что он хезать хотел на этот наш концерт. У человека был просто дар пудрить мозги, пока я его наконец не раскусил. Но даже когда раскусил и решил, что между нами наладилось понимание, он все равно вел себя как малость помешанный – может, потому, что, в отличие от остальных двоих участников группы, больше факался с Вавилоном, и в особенности с вавилонской полицией. Всего за месяц до того, как вернулся Певец, Тоша в аэропорту задержал таможенник и долго его мурыжил. И знаете, что он прошептал ему на ухо? «Я ищу повод пришить тебе расстрельную статью». Я даже не хотел, чтобы Тош участвовал в мероприятии, потому как такой человек не бывает чувствителен к позитивным вибрациям. Это Певец хотел его участия и убедил его приехать. Ну, а я в дела семейные не суюсь. Прошел уже почти месяц, а я Тоша вспоминаю до сих пор. Он был человеком, благодаря которому то событие навсегда останется в людской памяти. Непосредственно перед выступлением он сказал, что отыгрывать этот концерт, бомбоклат, не будет, «потому что каждый, кто в этом концерте задействован, все равно до его конца не доживет». Еще не остывшим вечером на сцену он вышел одетый в черное с головы до пят, как какой-нибудь официальный деятель; связанный с ЦРУ раста. И первое, что сделал, это сказал оператору выключить, бомбоклат, камеру. «Обладает ли слово “звук” силой, способной сломать барьеры угнетения, попрать беззаконие и утвердить равенство? Что вы имеете сейчас? Систему или шитстему, что складывалась и повелевала этой страной долгие века и эпохи. Вот уже четыре сотни лет вы живете по господской указке. Черные чувствуют свою неполноценность, а белые и некоторые цветные – свое превосходство и правят этой маленькой черной страной, как им заблагорассудится, вот уже бог весть сколько. Но вот пришел я с громом, молнией и землетрясением, с тем чтобы сломать эти барьеры угнетения, попрать беззаконие и утвердить равенство между покорными черными людьми!» Я стою, как мальчишка, оглушенный этой речью. Даже с распирающей мне голову растаманской вибрацией я никогда не задумывался о чернокожих, даже когда проезжал мимо еще уцелевших плантаций. Последнее, что сказал Тош, это «если вы хотите податься на небеса – дело ваше, а я задержусь здесь на миллиард лет». А потом по сцене пьяным козлом загарцевал Мик Джаггер, корча надменные рожи…

Мы с Тони Паваротти едем вниз по дороге. На сколько минут у нас уже задержка? Я чувствую себя так, будто провалился в дрему, а когда очнулся, самолет все еще в воздухе. Тони Паваротти по-прежнему помалкивает.

– Мы уже повернули к Каналу Макгрегора?

Он, насколько я помню, кивнул утвердительно. Возможно, я просто устал. Восстанавливать справедливость – тяжкий труд. Труднее, чем совершать преступление. От Канала Макгрегора всегда несет дерьмом из-за фабричных отходов, которых в нем пруд пруди. Тем не менее здесь живут люди, которым я за два дня выслал оповещение, что к нашему приезду им лучше съехать. А потом, когда мы уедем, они смогут вернуться.

Полиция никого из тех обаполов искать не пыталась, но я вот – да. Два года я смотрел и ждал. Смотрел, как они прячутся, словно шибзденыши, и ждал, когда вернется Певец, чтобы заняться ими по-серьезному. Один из них укрылся в Джунглях, и в этом вина его матери. Черт бы побрал их и ту материнскую любовь. Сколько убийц женщин перед смертью поминают День матери. Так что мамаша больше года прятала своего сына в шкафу, пока сама не утомилась. Звали его Зверюга Легго, и он сидел там скорчившись больше года, среди хлебных крошек, тараканов и мышей. Вылезал сугубо ночами, будто настоящее его имя Граф Дракула. Шибзденыш так и не понял, что если хочешь спрятаться на виду, то не будь дурнем и скажи матери купить тебе кокаина. На него меня навел Джоси.

Без четверти восемь утра. Вавилон еще спит – как всегда, когда доходит до справедливости. Я посылаю весточку, что тем маленьким обаполом пора заняться. Долбаный идиот. Я посылаю двоих, чтобы его вытащили из шкафа и доставили ко мне вместе с матерью. Слышу, как мать вопит «там никого нет», хотя ее никто ни о чем не спрашивает. Господи боже, как глупы бывают бабы. Когда его с матерью приводят ко мне, я не хочу осквернять свой двор их присутствием и сам выхожу к дороге. Мать вопит: «Не троньте моего мальчика, не троньте моего мальчика!» Но слов для ее успокоения у меня нет. А для него и подавно. Я хочу получше разглядеть этого обапола, понять, чего он заслужил и как заплатит. Он щурится от непривычно яркого для него света. Год, проведенный в шкафу, затормозил ему рост и выбелил кожу. Он худ, как скелет, и смотрит на меня увертливым взглядом, как ящерка, а потом прячет взгляд в землю. И этого обапола кличут Зверюга Легго? Я смотрю на его оборванную майку и джинсовые шорты, вижу коросту на его правом плече. Зверюга Легго снова смотрит на меня, и я вбираю его всего, а затем сжимаю кулак и резко бью по мордасам его мать. Она отшатывается, он вопит. Я ухватываю ее спереди за платье, чтобы она не отшатывалась слишком далеко, а потом снова делаю быстрые тычки: раз, два, три, четыре. Губа у нее лопается, как томат, ноги подкашиваются, и я даю ей опуститься на дорогу. Я складываю пальцы в горсть и хлещу ей по правой щеке, затем по левой, снова по правой, снова по левой. Зверюга Легго вопит насчет матери, и тогда я указываю пальцем, а мой человек рукояткой ствола бьет ему по мудям. Сходятся зеваки. Пускай смотрят. Пусть смотрят, как Папа Ло наводит дисциплину. Баба вопит: «Папа, прояви милосердие», и тогда я эту суку выпускаю, подхожу к моему человеку и беру у него ствол. А потом снова подхожу к бабе, подставляю ей ствол ко лбу и говорю: «Милосердия тебе? Что ж, бомбоклат, покажу я тебе милосердие». Покажу милосердие ценой наказания. Баба от меня в страхе отодвигается. Я подхожу к ней и пинаю два раза. А затем хватаю за руку и волоку на спине до самого ее двора, а толпа идет за нами. Тот обапол орет, причитает по матери. Она не шевелится, и я велю какой-то женщине принести ведро воды. Та убегает и быстро приносит. Я выливаю воду бабе на голову, она закашливается и продолжает выть. Я хватаю ее за волосы и поднимаю ей голову, чтобы она видела мое лицо.

– У тебя есть полчаса, чтобы отсюда уйти, поняла? И чтобы я никогда тебя больше не ощущал – ни глазами, ни нюхом, ни слыхом, ясно? Увижу – убью тебя, и брата твоего, и отца, и весь твой остальной выводок, ясно тебе? Полчаса – и прочь с моей территории, или я заставлю тебя смотреть, как гибнет этот твой выблядок.

Затем я поворачиваюсь к зевакам:

– А вы слышьте. Если кто-нибудь из вас ей хоть чем-то поможет, хотя бы заговорит с этой сукой, то увидите, как быстро я пошлю вас с вещами следом.

Того обапола я сажу в камеру вместе с другими, кто покушался на Певца. Один из них уже сошел с ума и разговаривает сам с собой, валит под себя и говорит, что у него в голове включено радио и оно не верит, что он умер. Говорит день и ночь, а утром рассказывает, как голый даппи в одежде из голубого пламени и с акульими зубьями пожирал ему всю ночь плоть и закрывал ему рот, чтобы он не мог кричать. А когда закончил жрать, то открыл рот и обсосал ему лицо своей слюной, густой, как желе. Я ему говорю: «Козлина, ты хоть понимаешь, почему твоя жизнь обрывается до срока?» А он в ответ только одно: «Джа жив, Джа жив, Джа жив». В три часа дня я говорю людям забрать из материного дома все барахло и сжечь его посреди улицы. Зверюга Легго в камере молит, плачет и воет, рассказывает, что его нанял Джоси Уэйлс, а белый, который их натаскивал, был от ЦРУ. Тот цэрэушник носит коричневые штаны и темные очки, даже ночью, и отводит людей натаскивать на взгорье в Сент-Мэри – «наверное, это Сент-Мэри, потому что мы идем на восток и вверх на холмы, а он показывает нам, как заряжать и наводить Эм-шестнадцать и Эм-девять. Дуло винтовки смотрит в безопасном направлении. Курок открываем при взведенном затворе… ой, затвор открываем при взведенном курке. Ручка заряжания в переднем положении. Ставим на предохранитель. Проверяем, пуст ли патронник. Вставляем магазин, толкая его вверх, пока защелки его не зафиксируют. Нижнюю часть магазина нажимаем вверх, убедиться, что он сидит плотно. Нажимаем на верхнюю часть фиксатора затвора, чтобы его высвободить. Толкаем доводчик затвора, убедиться, что затвор в максимально переднем положении и замкнут. Человек с голосом Шустрого Гонзалеса показывал нам, как обращаться с Си-4. Ей-богу, не вру. Мнешь ее, как кусок шпаклевки, вот так. Затем втыкаешь в нее провод, капсюль, соединяешь, закладываешь, отматываешь длинный провод, щелкаешь взрывалкой – и бу-ум, hombre. А так как мне дают кокс и героин, я от него хочу убивать людей и трахать всех подряд – женщин, мужчин, собак, но только от герыча у тебя нестояк, даже если хочешь факаться до не могу. В какую-то ночь нас запирают в тесной комнате, и мы там употеваем, потому как вы, долбаные ямайцы, не имеете ни воли, ни души и даже в сравнение не идете с боливийцами или гребаными парагвайцами, которые за две долбаных недели усваивают куда больше, чем вы, черножопые сраки, усвоите за два года. А ямаец, что прилетел на третьей неделе из Уилмингтона с двумя большими камуфляжными сумками, трогает его за плечо и говорит: «Ты, бро, давай полегче, мы тут как-никак революцию делаем», а с Джоси и Шустрым Гонзалесом, когда мы хотим узнать, горит ли у него еще душа за Свиной Залив, он говорит только на английском, Джоси с ним говорит и на испанском. Ей-богу, он реально может говорить на испанском, я рядом стоял. Не верьте, если он говорит, что не умеет, мы все его слышали. И вот мы тренируемся месяц, днем и ночью, в солдатской форме, и как-то ночью Джоси заходит в комнату и просто шмаляет парня в голову, потому что тот чё-то не так ему сказал. Джоси с Шустрым Гонзалесом уходят и вдвоем что-то долго меж собой перетирают. После этого мы за полночь уходим увозить из дока телегу, полную нового оружия, в том числе и того, Папа, что сейчас при тебе. У тебя стволы тоже из той партии. А тот белый нам сказал: «Вы, ребята, все, как один, спасаете Ямайку от хаоса, так что делаете Божье дело. Спасаете порядок от хаоса. Спасаете Порядок от Хаоса.

Спасаете Порядок от Хаоса.

Спасаете Порядок от Хаоса.

Спасаете Порядок от Хаоса.

Спасаете Порядок от Хаоса.

Спасаете Порядок от Хаоса».

Тут Тони Паваротти дает ему рукояткой ствола.

«После первого раза, что мне дали кокс, я превратился в того, кто без него уже не может. Джа знает: за еще одну дорожку я бы вот так дырку от задницы открыл и подставил тому белому. Видит Джа».

– Это скажешь на суде, – говорю я ему, чтобы оборвать всю эту грязь о содомии, но при этом чувствую, что он меня озадачил. Половина из того, что он говорит, это как бы и не его слова, а то, как он их произносит, вроде и не из Копенгагена.

Затея ЦРУ – глупость несусветная. Тем более учитывая, что все знакомые мне белые, прибывающие сюда с Питером Нэссером, как по лекалу говорят о своей связи с ЦРУ. Но эта ложь как будто подсказывает, что у них нет умственного опыта придумать ее самим. Все равно как если б малолетний мальчуган взялся что-то рассказывать, а по содержанию это оказалась бы телепередача. Это заставляет меня вдуматься глубже, особенно после всего того, что напел Певец, утверждая, что раста на ЦРУ не работает. Все, что мне известно про ЦРУ, это что оно из Америки и хотело бы, чтобы к власти вместо ННП пришла ЛПЯ, потому как коммунизм на Кубе так плох, что там матери уже убивают из-за него своих детей.

Но с чего вдруг ЦРУ воспринимает Певца так серьезно, что пытается его убить? Он ведь, на то пошло, не политикан и с правительством не связан. И отчего б тогда не подослать для этого Джеймса Бонда или другого какого спецагента, чем этих трех опездолов из гетто? Я спрашиваю Джоси, что это за разговоры, а он отвечает, неужели я отупел настолько, что не понимаю – эти щеглы хватаются за любую соломинку, лишь бы я проявил снисхождение; ну а он над этим детским лепетом слишком высоко стоит и мало что в нем понимает. Я решаю не ставить ему на вид, что он только что назвал меня «тупым» – как будто б это не я своими руками вытащил его из пекла шестьдесят шестого года. И какую он порой проявляет кичливость, а с некоторых пор и вовсе разговаривает свысока, как будто я побоюсь подкорнать ту борзость, что выпрастывается из его неотесанной сущности наружу. Я смотрю на него и думаю все это высказать, но сдерживаюсь. А лишь спрашиваю, где гарантия, что он на самом деле не связан с тем покушением, ведь так много людей на это указывают, на что он отвечает: «Брат, если б я хотел Певца убить, он уже давно был бы мертвым».

Верить ему или нет, я не знаю. Многие из темнокожих тоже недолюбливают Певца, но это в основном те, кто носит сорочки с галстуками и работает на Дьюк-стрит. Мне не нравится что-то новое в его взгляде и шипение в голосе, которым он как бы дает понять, что ему все равно, верю я ему или нет. Я чешу голову, пытаясь уяснить год, месяц, день и час, когда этот человек начал меня подсиживать и думать, что превосходит меня по крутизне и лихости. И когда это стали замечать рудбои из гетто. Я последний, кто узнал, что «руди», оказывается, рудбоями себя больше не кличут. Они теперь, оказывается, «шотта». И у них теперь не банды, а «бандгруппы». И они даже общаются по телефону с Америкой. В один из вечеров я отправил с Тони Паваротти послание Певцу и его менеджеру. «Встретимся на Канале Макрегора, – сообщил я, – и раз и навсегда восстановим справедливость». Мы уже углубились в Макгрегор настолько, что даже вонь переменилась. Зверюга Легго и еще двое связаны по рукам, а с ними тот сумасшедший с кляпом: я уже не могу выносить его лопотания. Каждого из них Тони Паваротти пинает сзади под колени, и они падают наземь. С Паваротти стоят еще двое. По другую сторону находятся трое женщин и трое мужчин, которые держат ответ передо мной. Приговор за ними, но судья здесь я. Вот слышится гудение двух моторов, и, подъехав к месту, останавливаются две машины и гасят фары. Вначале из машины выходят двое моих людей. Следом за ними появляются Певец и менеджер.

В миру говорится: «У людей должна быть справедливость», поэтому мы эту справедливость им дадим, хотя в мире существует единственно правосудие Вавилона, мордующее нас, как животных. Канал Макгрегора – это дырища, анальный проход под гетто, через который должна проходить дождевая вода, чтобы не случилось паводка, но так как Вавилон не направляет в гетто мусоровозы, все выбрасывают мусор в канал, и потому, когда выпадают дожди, те же люди из гетто получают с водой и паводки, загаженные всякой дрянью, отбросами и дерьмом. Из такого количества отходов образуется вал из мусора. Поначалу мне думалось, что суд вынесет вердикт по-быстрому, во избежание крыс и дерьма, но эти мужчины и женщины прочно расселись на камнях и лежачем древесном стволе, и лица их суровы. Я изучаю их лица, а они изучают меня. На Певца и его менеджера они даже не глядят. Как только Зверюга Легго видит Певца, то начинает выть, вопить и биться, как в родимчике, и я указываю Тони Паваротти снова утихомирить его ударом приклада.

– Эти трое пришли на Хоуп-роуд и совершили покушение на убийство, – говорю я.

– Папа, это не я! Я не…

– Молчи, парень, набери в рот говна. Их там видели люди, у нас есть тому свидетель. Но я человек милостивый. Сам я правосудие не вершу. Суд Вавилона – полная подъёбка, поэтому мы устраиваем свой собственный суд. Вы, люди, и есть суд. Вы су́дите, и таким образом людьми вершится правосудие для людей, и никто не может сказать, что Папа Ло просто наклика́ет кару, как ветхозаветный бог. Мы всё проделываем как надо. У Вавилона, леди и джентельмены, справедливости нет. У него другие цели, и потому он не изловил никого из налетчиков. Но услышьте меня, услышьте сейчас. Прямо сейчас выслушайте свидетеля и выслушайте обвиняемых, потому как даже у них есть права сказать за себя слово; в конце концов, на основе этого мы доказываем виновность, а не там, где человек обосновывает свою невиновность. Это больше, чем они заслуживают, и это больше, чем они могли бы получить от вавилонской шитстемы под названием Уголовный суд. Даже если представить, что дело бы дошло туда. Полиция перестреляла бы их задолго до того, как они оказались на скамье подсудимых. Ведь всем нам досконально известно, что на самом деле за всем в Вавилоне виднеется дуло ствола. Господин Менеджер, расскажи нам, что произошло в тот вечер.

– Гм. Ну что. Должен сказать, что вижу сейчас перед собой непосредственно одного из тех нападавших. Но кое-кого из ключевых фигур я не вижу. Их здесь вообще нет.

– Кого ты не видишь?

– Его здесь нет.

– Кого же именно?

– А вот этот там был. И этот. И… подведите-ка его к свету. И он тоже.

– Есть ли что сказать Певцу?

– За Певца и за себя говорю я, поскольку на кухне были только мы с ним.

– Понятно.

– Интересно отметить то, о чем только что говорил молодой человек.

– Что он такое сказал? Продолжай.

– Вероятно, вы не знаете, но я был солдатом армии США. Служил с шестьдесят шестого по шестьдесят седьмой год. Как раз в разгар Вьетнамского кризиса.

– У Джимми Клиффа есть такая песня, «Вьетнам».

– Да? Очень может быть. Так вот, как я говорил, мне очень многое известно о том, как работает ЦРУ. А потому если вы видите какого-нибудь атташе, консультанта, посольского работника, вообще любого белого в костюме, чересчур отдалившегося от Нового Кингстона, то, значит, перед вами почти наверняка тайный агент. И на вашем месте я бы не доверял ни одному белому, встреченному за пределами Негрила или Очо-Риоса. Теперь же насчет того, что касается дня под вопросом…

– Ко дню ни у кого вопросов нет.

– Это такое выражение. Это… ну да ладно. Я уже давно и заслуженно хотел расслабиться в кругу ямайского истеблишмента, но тут по звонку вынужден был вылететь в Майами по одному срочному делу. Назавтра я возвратился… Какой это, кстати, был день? Кажется, третье декабря… Да, точно. Ну так вот. Сначала я отправился решать насущные вопросы, многое надо было проверить. После этого я наведался в «Дом Ченя», отведать козленка в соусе карри…

– Какое отношение это имеет к…

– Я к этому подхожу, джентльмены. И леди. Так вот, я отправился в «Дом Ченя» на бульваре Наксфорд, где подают отменного козленка в соусе карри. Всем рекомендую. Оттуда я поехал в «Шератон», забрать главу лейбла, но его там не оказалось. Тогда я вернулся в машину – я взял ее в аренду – и сам поехал на Хоуп-роуд, пятьдесят шесть. Свою машину я всегда паркую под альковом, так я поступил и на этот раз. Слышно было, как в доме репетируют музыканты, и я, конечно, к ним заглянул, но его там не оказалось, он был на кухне. Тогда я, разумеется, прошел на кухню и застал его там: он ел грейпфрут. У нас к обсуждению были кое-какие вопросы, ну и грейпфрут я ел бог знает когда. Я и сказал, что не отказался бы от ломтика грейпфрута, а он махнул рукой: мол, подходи. Как только я потянулся за ломтиком, мы оба заслышали какой-то звук, вроде трещотки или хлопушки. Разумеется, джентльмены и леди. Как-никак это была рождественская пора, а потому на тот звук я особого внимания не обратил: ну, хлопушка и хлопушка. Кажется, он сказал: «Это кто там, бомбоклат, фейерверки пускает у меня на дворе?» Что-то вроде этого. Но не успел он договорить, как снова «тратататата». И тут меня словно ожгло. Затем еще раз и еще – да так быстро, как швейной машинкой прошило. Я даже не понял, что это выстрелы и в меня попали. Ты этого обычно не чувствуешь, а ощущаешь, как тебе ожигает ноги и они под тобой подкашиваются, а у тебя еще остается время тому изумиться. Я только помню, что упал на него, а он из-под меня произнес: «Селассие Джа Растафарай». Все это было так быстро… Ну просто нереально быстро.

– Если в тебя стреляют со спины, откуда ты знаешь, кто именно в тебя стрелял? – спрашивает одна из женщин.

– Кажется, я потерял сознание. А когда пришел в себя, то понял, что по-прежнему нахожусь на кухне. В меня стреляли. Вокруг раздавались людские голоса, и, судя по всему, меня сочли за мертвого. Ну, а раз я мертвый, то и внимания к себе больше не привлекал; растафари, насколько известно, к мертвецам не прикасаются. Все сочли, что я убит. Именно поэтому полиция кинула меня в зад фургона: чего церемониться с трупом. Медсестра в больнице взглянула на меня всего раз и сказала: «Это покойник». Меня уже погрузили на каталку и покатили в морг, хотя я все это время слышал разговоры обо мне. Однако поделать ничего не мог. Представьте себе. Слава богу, в госпитале были багамцы. Мимо проходил багамский врач, приостановился и сказал: «Дайте-ка я гляну». Он и сообщил, что я еще жив. Четыре выстрела, господа. Один у основания спины – это просто чудо, что я сегодня могу ходить на своих ногах, спасибо докторам в Майами. Это просто чудо, что меня не отправили туда, куда указали ямайские врачи и медсестры.

– Имеет ли что-либо сказать Певец?

– За Певца говорю я.

– Он знает, кто пытался его убить?

– Разумеется, да. Некоторых из них он видел лично.

– Который из них сделал выстрел?

– Смею поправить: выстрелы.

– Выстрелы. Он видел, который из этих в него стрелял?

– Трое из них – однозначно. Но где остальные?

– Остальные мертвы.

– Мертвы?

– Да, мертвы.

– Как же так? Как минимум двоих из них я видел на концерте. Один даже отирался вблизи сцены.

– Мы не знаем, о чем ты говоришь. Здесь у нас трое, и все они сознались.

– Даже этот, с кляпом во рту?

– Двое других говорят, что он тоже участвовал.

– Они меня заставили, шеф! – встревает Зверюга Легго. – Они, Джоси Уэйлс и тот цэрэушник, применили порошок, чтобы меня заморочить! Убить меня грозились.

– Могу я слышать того, что с кляпом? – спрашивает менеджер.

– Не очень хорошая идея.

– Боюсь, я вынужден настаивать.

– Настаивать? Это что значит?

– То, что если мы не услышим его слов, то уйдем. Оба.

– Тони, вынь ему изо рта ту штуковину.

Тони вытаскивает кляп. Тот парень просто пускает слюни и пялится в вечерний свет, как слепой.

– Молодой человек, что вы можете сказать за себя? Вы, конкретно вы. Вы не видите, что мы даем вам шанс?

Дурак дураком смотрит на менеджера и бабачит:

– И могу видеть прямо сквозь себя. Вижу насквозь, насквозь вижу. Левит, Числа и Второзаконие.

– Из этого рта ты не услышишь ничего путного, – говорю я и машу Тони Паваротти, чтобы тот вставил кляп на место. – Ну а кого-нибудь из этих ты видел сам?

– Мы видели вот этого, который сзади, – отвечает менеджер. – А сейчас он чего-то молчит…

– Этого? Его год прятала мать. Прямо у нас под носом.

– Нас надуло ЦРУ, – мямлит обапол, – мы даже ничего не помним. Это только когда мать мне сказала, что я стрелял… Я только тогда и узнал, а сам так и не помню. Джа клянусь.

– А ну-ка, ну-ка… Постойте. Да я же с ним знаком! Его кличут Зверюга Легго. Он из Джунглей. Недалеко от тех мест, где мы все выросли. Он всю дорогу там ошивался; так часто, что даже я стал его узнавать, хотя наведывался туда довольно редко.

– Это все тот цэрэушник. Цэрэушник и Джоси Уэйлс, и еще один, что говорит по-ямайски и по-америкосовски. Вроде тебя. Почему мне никто не верит?

– Тони, заткни этого козла. Легго, так ты видел его возле дома?

– Раз или два. Внутри – нет, а только за воротами или в воротах. Раз мы даже подходили перетереть с ним и его братьями.

– Мы?

– Ну да, мы. Те, кого ты тут видишь. Подошли потолковать с ним и его другом, но они сказали, что из Джунглей и у них дела с другом, а не с Певцом.

– Вот как?

– Я же говорю, что никогда не давал никому беспокоить Певца. Даже подходить к его дому без моего разрешения. А уж тем более что-то у него клянчить.

– Ой ли?

– Да я же говорю! Мы никогда его не доставали, Певца! Я сам только за его другом ходил. Мы с Демусом.

– Тони, я тебе ни разу не говорил заткнуть этому парню рот кляпом? Что за Демус?

– Один из нас. А еще Ревун. И Джекль. Но не Хекль. А еще Джоси.

– Заткни его.

– Джоси? – переспрашивает менеджер.

– Хватит, разговор окончен, – говорю я. – Настало время допросить еще одного свидетеля. Мисс Тиббс?

Одна из женщин резко встает.

– О, так у вас дама за присяжную и за свидетельницу? – спрашивает менеджер с хохотком. Болтун, однако. А еще зубоскал – любит посмеяться там, где смеяться не положено.

– Мисс Тиббс, – повторяю я, и она стоя озирается, но на Певца при этом не смотрит.

– Шел десятый… вернее, одиннадцатый час. Я только что завершила обряд, воздала хвалу королю, выглянула из окна и тут увидала, как там резко заскрипел тормозами белый «Датсун». Смотрю – вылезают трое, в том числе тот, который вон там сзади. Да, вижу все это из окна хозяйским глазом. Они вылезают из белого «Датсуна» и порскают во все стороны, как тараканы, если внезапно включишь свет. Кто-то спрашивает вон того – не его, который петый, а который за Зверюгой Легго: «Где у тебя пушка?» А тот говорит: «Не знаю, обронил, должно, пока съезжали с Хоуп-роуд». Насчет Хоуп-роуд я слышала своими ушами. А назавтра его подруга куда-то из дома делась, и я ее больше не видала.

Следующий встает, не дожидаясь, пока я его выкликну. Поднимается и говорит:

– Вы все знаете, я человек, которому разрешается ходить и по Копенгагену, и по Восьми Проулкам. Это я пошел к Шотта Шерифу и сказал: «Здесь есть люди, которые стреляли в Певца, за них в Копенгагене никто не в ответе. Папа Ло ни за что не допустил бы у себя такую херь…»

– Следи за языком.

– Я в смысле, они себя обрекли. И я сказал: «Шотта, ты знаешь, они больше не на территории ЛПЯ. Так что прочеши свою территорию с окрестностями и вынюхай их». Так они поймали вот этого петого, он там все время прятался в кустах возле Сент-Томаса. В трусах у него нашли ствол. Я спросил у людей Шотты, как они его разыскали, а они говорят, где его искать, знали фараоны, потому как он запрыгнул в маршрутку, идущую за город.

– А как насчет того, кто стрелял персонально? Тот же громила, что выстрелил в меня?

– Его нет в живых, говорю я тебе.

– Того, который четырежды выстрелил в меня?

– Он мертв.

– Ой сомневаюсь. Он ведь потом был на кон…

Певец трогает менеджера за плечо:

– Ладно, я понял. Может, оно и к лучшему. Давай дальше.

Менеджер затыкается. Я все-таки рассчитывал, что Певец заговорит. Прямо-таки надеялся на это. Хотя для меня он сказал уже достаточно. Он знает, кто в него стрелял. И я тоже это знаю.

Джоси Уэйлс.

Все остальные в двух машинах были просто наполнителем, частями тела, ни головой, ни сердцем. Мы ничего не произносим вслух, но говорим очень многое. Я смотрю на него и чувствую, что снова его разочаровываю. Но он, конечно же, должен знать, что даже мир, и небо, и планеты не крупнее обычного человека из гетто, который пытается исправить неправое.

Джоси Уэйлс.

Мне хочется ему сказать: «Неправые шесть футов выше правых». Хочется сказать: «Не можешь схватить Гарри, так схвати хотя бы его рубашку и держись за нее». «Я старик, а когда старишься, все твои выстрелы становятся холостыми», – хочется мне сказать ему. Он смотрит на меня и видит человека, который целился ему в сердце. Джоси Уэйлс. Я-то надеялся, что стрелявший находится среди этих троих, хотя и знал, что так не будет. Конечно же, человек опознает того, кто пытался его убить, опознает хотя бы в душе. В менеджера стреляли со спины, но Певец-то получил пулю в грудь. Но и это меня озадачивает. Зачем кому-то понадобилось убивать Певца? Даже эти обаполы, облапошенные аферой со скачками, имели зуб не на самого Певца, а только на его друга. Он смотрит на меня, я смотрю на него, и мы оба знаем, что есть человек, на которого не сможет кивнуть ни он, ни я. Я хочу убить Зверюгу Легго, вернуть его к жизни и убить снова. И проделать это раз семь, пока Певец не удовлетворится. Но это не удовлетворит никого. А этот суд уже становится похож на анекдот. И я хочу уйти отсюда раньше, чем захочется ему.

– Я в него не стрелял, – упрямо бубнит Зверюга Легго. – Я стрелял в его жену.

После этого притихает даже менеджер. Затихает вся округа: все мы впиваемся глазами в Легго. Он говорит ту фразу так, будто она – последняя соломинка, за которую можно уцепиться. Мне вспоминаются слова, сказанные кем-то из убитых мною: «Папа, я не убивал ту женщину, я ее всего лишь изнасиловал». Обапол, что рядом со мной, начинает смеяться.

– Да ты чё, – говорит он. – Ее Бам-Бам пристрелил, а не ты.

– Нет, я, – упрямится Зверюга Легго.

– Куда ж ты ей стрелял? – задаю я вопрос.

– Ну это. В голову. Да, бомбоклат, туда.

Второй, который не петый, тоже прыскает со смеху. Где-то в глубине, далеко от сердца, меня тоже тянет рассмеяться.

– То есть ты пальнул ей в голову, но так и не убил? ЦРУ натаскивало тебя почти два месяца, а ты не сумел убить даже одну женщину? Что же деется со всем тем, что нам кажут в кино? Что это за подъёбка должна быть с тренировкой, когда восемь-девять лбов с автоматами не могут грохнуть одного, и то безоружного? Их же там в студии завалить ничего не стоило!

И тогда моя женщина говорит: «Но, Папа, ты же думающий человек».

Я смотрю и думаю, что она стоит наверху, над кромкой каньона, но это оказывается только видимость – там нет даже дерева. Холодный ветер задувает вдоль русла. Готов поклясться: мне показалось, что я на секунду буквально видел его секундное зависание, после чего он нырнул вниз, хотя у ветра нет цвета. Это песня выпрыгнула из радио и тоже нырнула в русло канала. «Делай это легко, сквозь всю ночь. Танец тени». Мы с Тони Паваротти едем в машине. Хотя нет, Тони Паваротти ушел. Да нет, вот же он, рядом. Точнее, за силуэтами троих присяжных. Мы у Канала Макгрегора, и он там же. Смотрит в сумрак, и ни в какой мы не в машине. Здесь же и Певец, вместе со своим менеджером. Говори, менеджер, бахвалься чем-нибудь, и я, в свою очередь, узнаю, что ты все еще здесь. Зверюга Легго по-прежнему бухтит, что стрелял не в Певца, а в жену. Я чувствую себя так, будто находился снаружи и только что вернулся обратно в обсуждение, которое, пока меня не было, сильно отклонилось. Но я ведь никуда не отлучался. Я вот он, здесь, а вверх и вниз призрачно задувает ветер, и я вижу его и не вижу, и недоумеваю, единственный ли я из тех, кто его видит и не видит, – ветер, взвивающийся над каналом подобно готовящемуся взлететь призраку.

– Ну, хватит тут херомантию разводить. Кем вы их признаете? Виновными или невиновными?

«Виновными!» – разносится над всем каналом. Я смотрю и пересчитываю с первого до последнего. Один… три… пять… семь… восемь… девять. Разве девять? Я смотрю снова и вижу восемь. Моргаю и в миг между морганием и открытыми глазами с уверенностью вижу – девять, и девятый похож на Христа. Нет, на Супермена. А не на цэрэушника? Моргни, Папа, сморгни еще раз. Проморгайся как следует и объяви судебное решение.

– Этот суд считает…

– Да какой это, бомбоклат, суд!

– Этот суд считает вас виновными.

– Не суд это, а подстава. И ты, и ты, и все вы. Силком вынуждаете людей делать, что вам угодно…

– Вы все приговариваетесь к смерти. Этот суд истинно народный.

– Ага, народный… Все, кто наверху, остаются незамаранные, а бедняки страдают.

– Сейчас все страдают от вас.

– Вот он не страдает. Как лев в Сионе.

– Тони, тяни этого бомбоклата сюда.

Тони запихивает кляп Зверюге обратно в рот и тащит его ко мне. Он даже не заботится, чтобы тот шел своими ногами, а просто хватает за рубашку и волочит, словно Легго уже труп, а тот лишь загребает по дороге ногами. Подволакивает его, стало быть, ко мне, а я киваю в сторону Певца. Насчет женщин я думал, что они уйдут, но они остаются и смотрят. Я впервые за все время подхожу к Певцу. О том, что я собираюсь сделать, он знает. Буквально кивком он может сказать «да» или «нет», но ему нужно высказать это мне. Человек, поправший справедливость, должен сам решить, как ее восстановить. Менеджер отходит с дороги, потому что это дело сугубо наше с Певцом. Он смотрит на меня, я смотрю на него и в какое-то мгновение вижу вспышку и слышу «пум-м» и шипение. Я на дороге с тремя людьми, но не с Паваротти. Певец рябит, как сквозь помехи на экране, а глаза у него посверкивают огоньками. Я встряхиваю головой. Ветер куда-то делся. Прохладный бриз с моря, который мне так люб. Я встряхиваюсь. Смотрю на него, а он смотрит на меня. За спиной у меня, в заднем кармане, пистолет, я достаю его и, держа за ствол, протягиваю Певцу. Жду, когда он возьмет оружие в руку. Оглядываю Зверюгу Легго и Певца. Рука у того даже не вздрагивает. Он даже не качает головой, что, мол, «нет». А просто поворачивается и уходит, а вслед за ним семенит менеджер. Я не хочу, чтобы он удалился прежде, чем узнает, что Папа Ло свершил правосудие. Когда я спускаю курок, он на секунду останавливается. У диджеев на тусовках принято говорить: «Люди, вы гото-о-овы?» Певец не оборачивается, когда тело Зверюги Легго плашмя падает наземь, а я сую пистолет обратно в карман. Легго лежит бездыханный, из дырки в затылке у него с журчанием изливается кровь, густенькая, как детская рвота. Ветер вокруг вьется веретеном, словно американский торнадо.

Мы у берега, и я ощущаю запах морской соли. Хотя Канал Макгрегора не рядом с морем. Певец с менеджером удалились. Когда они успели уехать? Казалось, я моргнул, а их уже нет. Я снова встряхиваю головой. Смотрю и вижу его на постели в стране белых людей, посреди комнаты в доме с длинной белой дорогой, петляющей в горы, – место как будто из книги сказок. Я снова смаргиваю и вижу, как в мою сторону идет еще один человек, но уже не Певец. Кожа да кости и черен, как головня. Подходит ко мне так близко, что я слышу от него привонь еды и травки, и спрашивает меня: «Где кольцо? Где кольцо Его Императорского Величества? Я знаю, ты его видел. Я знаю, ты видел, как он его носил. Так где оно, бомбоклат? Мне оно срочно надобно, оно не может отправиться с ним в землю, ты меня слышишь? Мне нужно это, бомбоклат, кольцо. У меня есть на него право, право на воскрешение Его Императорского Величества царя Менелика, сына Соломонова, что правит Израилем и ниспослал живительный огонь во чрево царицы Савской». Вот так он мне говорит и подходит вплотную, а я смотрю мимо него, а ветер все холодней, все громче, все злее, уже как буря, но только не буря, а море, и я весь трясусь, в самом деле трясусь, но тут все проходит и рядом опять Канал Макгрегора, и все вокруг спокойно. Спину трет ствол пистолета, он еще теплый от выстрела, рукоятка прямо под ремнем, а двое бывших присяжных набросили на тех двоих лассо и утаскивают их, как скот на ранчо, а женщины по-прежнему остаются и смотрят. Я смотрю, как они смотрят. Хотелось бы знать, что заставляет женщину смотреть на зло, которое творит мужчина. Может, если б женщина не свидетельствовала на суде, то и сам суд не состоялся бы.

«Но, Папа, ты же думающий человек», – говорит моя женщина.

Я слышу ее, но не вижу. Тех двоих волокут на пустырь с клочками кустарника. Без барабанного боя, без музыки, без церемоний. Концы веревок судьи перебрасывают через два сука одного и того же дерева. Почему там сейчас белый человек? Почему он там за ними, зачем на них смотрит и почему оборачивается на меня? Когда он смотрит на меня, бриз становится холодным, льдистым. Те двое стоят на высоких табуретах, при этом оба трясутся и причитают. Трясутся так, что табуретки начинают пошатываться, а они от этого лишь пугливо вскрикивают, хотя сами виноваты. Тот, который не петый, думает, что ему нужно просто напрячь шею, напрячь в ней каждый мускул, и тогда с вышибанием табуретки он не умрет. Не знаю, отчего мне известны его мысли, но они мне известны в точности, и я все знаю как будто изнутри. А белый человек оглядывает их, смотрит вверх-вниз на веревку, смотрит и на меня, отчего мне хочется подпрыгнуть и вскричать: «Кто ты, белый человек? Кто ты такой? Это ты шел следом за Певцом? Как ты здесь оказался?» Но выговорить я не могу ни слова, потому что тот белый человек вдруг приближается к ним, как будто думая с ними слиться. Никто его не видит. Не знаю почему, но он смотрит на них и пристально взирает на меня. Тони Паваротти не ждет. Женщины всё смотрят. Может, это даппи?

Тони Паваротти отпинывает первую табуретку, отчего у приговоренного срывается то ли одна, то ли сразу обе ступни. Вякнув горлом, он дергается и раскачивается так резко и необузданно, что сшибает с табурета своего товарища, обрекая его таким образом на смерть секундой раньше. Они оба дергаются и раскачиваются, скрипят веревки, а я смотрю на них и смотрю меж ними на белого человека, при этом у меня самого шея начинает гореть, резаться и кровоточить, а череп накачивается тяжелой пульсацией крови, словно шар – водой. Эти двое все дергаются. Всему виной ковбойские фильмы. Люди думают, что повешение происходит, как только заканчивается музыка. Не зная при этом, что если не обламывается шея, то процесс может затянуться, и надолго. Сейчас так и происходит, а потому женщины начинают расходиться спинами назад в темноту. Головы у тех двоих разбухают от жуткого прилива крови. От кислородного голодания не выдерживают легкие, и болтаться эти двое несчастных перестают. Но они еще не умерли. Я знаю. Не знаю, как и почему, но знаю. Знаю из чувства, что внутри и снаружи них, и просто глядя на их шеи.

Тот белый человек-даппи все еще там. Я смаргиваю, и он уже со мной в машине. Я и двое других, которых я знаю, но не могу вспомнить, и мы на дороге – на мосту через море, – только за рулем не Паваротти, а кто-то другой. Мы с ним знакомы, потому что он шутит о дурацкой лошади, которую я купил год назад, а она до сих пор не выиграла ни одного заезда. Что вообще-то не вяжется со смыслом, так как лошадь я себе купил всего неделю назад. Но когда я говорю, меня никто не слышит, потому что в машине я тоже разговариваю и вижу там сам себя за разговором, слышу даже собственные слова насчет лошади и то, как я говорю сам себе, что лошадь-то купил всего неделю назад.

Тела теперь качаются на ветру, хотя по-прежнему не в такт. Все разошлись: ушли женщины, ушли мужчины, ушла ночь, посерело небо, и подняли свой гвалт чайки. А белого человека я не вижу. Мы в машине. Сейчас мы в машине, только она давно остановилась. Мы держим путь к Каналу Макгрегора. Вернее, нет: мы едем с футбольного матча, только я думаю о скачках, потому что в машине Ллойд, а это он тренирует лошадь. Нет, сейчас 22 апреля 1978 года. Мне никогда не забыть тот день повешения. Хотя нет, сегодня 5 февраля 1979-го, в памяти у меня прочно засел день того идиотского футбольного матча, потому что я тогда разговаривал с Ллойдом о том, как он тренирует мою лошадь.

Хотя постой. Отмотай пленку. Что-то голова у меня плоховато сидит на плечах.

Тучи нависли сизые, тяжелые. Вот-вот пойдет дождь.

«Тревор, почему ты всегда гонишь по-сумасшедшему, когда мы доезжаем до этой треклятой дамбы? Ты что, так убегаешь от дневного света?»

«Ты ж его знаешь, босс. Не может дождаться, когда мы оставим Портмор позади».

«Дождаться не может? А как там ее звать, Клодетта или Доркас?»

«Ха-ха, да разве там, в Портморе, девки, босс? Чисто вампирши».

«Ну так перестань подставлять их зубам свою шею, позаботься хоть для разнообразия о своем отпрыске. Как насчет того?»

«Хорошо, босс. Хорошо сказано!»

«Вся эта болтовня о женщинах, почему она всегда завязывается между мужчинами в машинах? Ох-х».

«Можно повернуть обратно, босс, и проведать двоих других, уже не Клодетту и не Доркас».

«Ну уж нет, не надо мне того, что осталось после Тревора. Он их всех небось всмятку оттоптал. Пользы теперь от них никакой».

«Уау, босс, из тебя сегодня юмор так и прет».

«Папа, а как в этот раз насчет Лерлен и Миллисент вместо Клодетты и Доркас?»

«Между прочим, Клодин и Дорсент».

«Лерлент и Миллисен».

«Ха-ха-ха».

«Вы все сегодня как с ума посходили. Ллойд, вразуми хоть ты меня чем-нибудь дельным».

«Бомбоклат! Босс. Папа».

«Братья, чего тормозим?»

«Босс… глянь».

«Эт-то что еще за хрень?»

«Четверо, босс. Вавилон. Три мотоцикла дежурят и четверо фараонов. Краснолампасники, не хуки-хуяки. Остановиться?»

«Постой. Вы не обратили внимания на припаркованную машину, когда мы проезжали мимо? Кто-то, должно быть, пас нас сзади».

«Я машины не помню».

«Тогда что это там за нами? Вот же черт… Ллойд, как далеко мы от цинкового завода?»

«Примерно в сотне ярдов, босс».

«Только приткнуться нигде нельзя».

«Машина за нами остановилась, босс».

«Сколько там фараонов? Понятно, что не только эти трое. Сколько их выходит из машины?»

«Никто не выходит. Так мы останавливаемся?»

«Подтормаживай, плавно. Черт бы их подрал».

«Если не остановиться, то они нашу машину изрешетят».

«Их там всего четверо, на трех моциках».

«Четверо, но с “калашами”, Папа».

«Давай задний ход и разворот».

«Все равно нагонят, босс, без труда».

«За что? Мы чистые, в машине у нас ничего нет».

«Все равно, если надо, что-нибудь приплетут. Вон у одного мегафон».

«А ну-ка, ну-ка… Я его, кажись, знаю».

«Машину на прикол и выходим с поднятыми руками!»

«Тревор, останавливай машину. Только мотор не глуши».

«Выборочная проверка на дорогах! Выходим по одному, с поднятыми руками!»

«Папа, из машины не выходи. Не выходи из машины».

«Выборочная проверка на дорогах! Выходим по одному, с поднятыми, мля, руками!»

«Папа, солнце мое, мне это не нравится. Не выходи».

«Алё! Четвертый раз повторять не будем, выходим, бомбоклат, из машины! Папа Ло!»

«В чем вообще дело, офицер?»

«Папа, они что, знают, что ты здесь?»

«Офицер, в чем дело?»

«Я похож на того, хто будет вести с тобой разговоры? Ты и твои кадры должны эвакуироваться из машины».

«Братья, разворачиваемся, мигом».

«Прямо в машину, что за нами? Ты, часом, не спятил? Папа, что ты задумал?»

«У кого здесь есть пушка? У меня тридцать восьмой “магнум”».

«А у меня ничего».

«У меня тоже».

«А я вообще лошадками занимаюсь».

«Ч-черт».

«Папа, тебе не пондравится, если мне придется повторить, чтобы ты вышел».

«Папа?»

«Выходим. Мы идем, офицер. Видишь, мы…»

«С такими, как ты, разговор короток. Выходите наружу и становитесь вон там, рядом с пустырем. Вон там через дорогу, кретин».

«Полегче, партнер».

«Я тебе не партнер, козлина. Думаешь, я тебя боюсь?»

«Тебе нужно боя…»

«Тревор, закрой рот. Куда встать, офицер?»

«Ты, бомбоклат, глухой или что? Хочешь, чтобы я по слогам тебе произнес? Отойдите все от машины, чтобы мы могли ее обыскать. Двигаться налево и идти, пока не встанете овозля пустыря сбоку от дороги».

«Папа, Папа, ты думаешь, они…»

«Заткнись, Ллойд. Лучше расслабься».

«Ну что, мистер Папа Ло, желаешь узнать, зачем мы тебя нынче остановили?

«У меня никаких дел с Вавилоном нет».

«Нам безусловно придется подучить тебя кое-каким манерам до наступления ночи».

«Вполне в вашем стиле, офицер».

«Сержант, ты не поверишь, что у них тут».

«В тачке?»

«В шмачке. У них тут магнитола».

«Магнитола? В геттовской колымаге? И работет?.. А ну включи. А ну-ка сделай погромче… Значит, ты, капрал, знаешь, как под диско отжигать? «Жарь это легко, жарь это сквозь всю ночь, танец тени…» Ах, вещь знатная».

«Гы-гы, слова вообще-то слегка другие, сержант».

«Это ты мне насчет слов говоришь? А не мы с тобой прошлый вечер были в “Вертушке”?»

«Прошлый вечер? Вообще да, но только в оцеплении».

«Заткни хайло. И давай-ка пока, инспектор, обыщи этих четверых. Быстро все проделай, писю-попу общупай, а то эти ребята из гетто думают, что мы по дурости это не учтем. Сначала обшарь Папу Ло. Да-а… «Жги это легко, жги сквозь всю ночь, танец тени». Ла-ла-ла… «Жги это легко, жги сквозь всю ночь еще легче, танец теееени». Ла-ла-ла-ла… Да, когда вот так по-грамотному делаешь диско-«па», все телки в дискотеке на тебя западают. Ну, что, инспектор, кто-нибудь из них там делает танец тени?»

«Нет, сержант, но если подмигнешь, можно их пошевелить».

«Капрал, в машине что-нибудь еще есть?»

«Ничего, сержант. Все чисто. Только этот вот “магнум”. Кто-то из них пытался его, видно, спрятать под пассажирским сиденьем».

«Ого. Прямо-таки, бомбоклат, тридцать восьмого калибра? На полу? Не твой, Папа? Везет тебе, сучий сын… Или чей это ствол, твоей матушки? Инспектор, осмотреть оружие, пока мы тут с констеблем покараулим эту четверку».

«Что, реально “магнум” тридцать восьмой?»

«Реальный, как пузо моей беременной бабы, сержант».

«Тридцать восьмой. Надо же… Поцелуйте меня в фалду. Меня теперь вот какое раздумье гложет, джентльмены. Вот у нас на руках “магнум” тридцать восьмого калибра. А не та ли это самая тридцатьвосьмерочка, из которой Папа Ло со своими корешами стрелял в полицию?»

«Сложно сказать, инспектор».

«А ты что, не помнишь? Тот инциндент, когда Папа Ло со своими тремя подручными открыл огонь по полиции, остановившей их всего-навсего для выборочной проверки? А ну вы, четверо, подняли руки».

«Что-то я не припомню».

«А ты вот вдумайся и напряги память. Инспектор, я гляжу, ты уже ловишь, о чем я. Ты не помнишь, как Папа Ло открыл огонь по полиции? Из этой вот самой пушки. Тридцать восьмого калибра. И бедной полиции не оставалось ничего иного, кроме как открыть встречный огонь».

«Это когда же?»

«Да вот сейчас. Огонь!»

И стреляет в меня из моего же «магнума», и пуля пробивает мне губу и вышибает начисто два зуба, ожигает язык и делает дыру в затылке, куда снаружи тут же влетает воздух, а наружу устремляется кровь; но мы всего лишь вешали двоих; да, мы вешали двоих, а пророк Гад допытывался у меня, куда девалось кольцо, будто бы я что-то знаю о руках Певца; пули из «калашей» прошивают мне грудь, «вжик-вжик», как замок-молния – одна две три четыре пять шесть семь восемь, – а у себя в доме Питер Тош на коленях после того, как одна пуля влетает в рот женщине и вышибает два зуба, а Леппо приставляет Тошу ко лбу ствол и «пум», и еще раз «пум», и еще две пули человеку с радио, одна следующему, что сзади, где она остается навсегда, но это стреляют в меня, и я образую реку крови и мочи у себя между ногами, и Карлтон… Карлтон, я вижу тебя, Карлтон на ритме, а твоя жена, что сзади, обжимает мохнаткой того, кто собирается тебя убить, Карлтон! А у Певца больше нет волос; Певец разметался на кровати и получает укол от белого с гитлеровской свастикой, горящей во лбу; пуля отшибает мне палец и ставит на мне печать, как у Христа, на левой ладони; боли нет, просто мгновенный ожог тела, и таких огненных очажков во мне уже две дюжины, но воздух с присвистом мчится сквозь меня, вон как все тело свистит сквозняком; Тревор и Ллойд танцуют под пулями, они взбрыкивают, дрыгаются, дергаются, как от родимчика, пули заставляют их подскакивать, подскакиваю и я, а выстрелы трещат, как хлопушки, откуда-то издали, шея у меня разговаривает кровью, а рот не может открыться, на нем сидит ангел смерти; нет, он на плече у Певца, ангел – это белый человек, я его уже вижу и знаю, что он стоит на сцене, как Сеага и Мэнли, что обещают беднякам коврижки, а затем моя шея трещит и я вижу, как сам кружусь в танце пуль, как будто смотрю на себя в театре из верхнего ряда, который все выше, выше, и вот он уже над дамбой и морем, и высоко над семью машинами, что сейчас слетаются сюда суетливым мушиным роем; из них всех вылезают полицейские, сходятся сюда и стреляют, я уже сбитый на земле, утопаю в асфальте, а один из них стреляет и раз, и два, и три, и еще один стреляет дважды, тоже неплохо, а потом еще один – «пум пум пум» – стреляет по нам всем, козел, тоже мне фараоны и ганмены, а кто-то по рации передает о срочной операции по задержанию, и полицейских появляется еще больше, все отдают каую-то дань, а один целит мне в шею и «пум», другой целит в колено и «пум», третий мне в яйца и «пум», почему за все это время не проехала ни одна нормальная машина, а только полицейские, они заблокировали дорогу еще издали, потому как знали, что еду я, видно, у них в гетто есть осведомитель, и он им сказал, что я еду, у Тревора не осталось лица, у Ллойда вскрыты живот и грудь, у меня расколота голова, а сердце все еще стучит, и тут ко мне склоняется еще один полицейский, и говорит «это тебе за Сиберта», и стреляет мне прямо в сердце, и оно лопается и мертвеет, тогда он встает и идет обратно к своей машине, а другие полицейские расходятся по своим, а я поднимаюсь все выше, выше, но я все еще на дороге и могу видеть их всех в строю полицейских машин, они покидают меня и уезжают под вой сирен, так что люди перед ними расступаются под вой единственного зверя по имени «сирена», который змеится всю дорогу до квартала, где располагается офис министра безопасности, который они опоясывают и едут круг за кругом, громко и развязно смеясь, а я вижу и все, что сверху, и все, что снизу, и все, что происходило десяток лет назад – Питер Нэссер с первым стволом в 1966 году, и мы берем к себе Джоси Уэйлса, и как я по ошибке убиваю того школьника, и что происходит в сером месте, как будто я могу что-нибудь сделать и все это изменить, если только крикну достаточно громко: «Рвите и мечите, не слушайте, бомбоклат, идиота расту, который просто сосет вам кровь через трубку с “травкой”, рвите-мечите и не давайте нацистам к себе прикасаться!»; но вот белый человек стоит через дорогу – белый, которого я знаю и не знаю, и он смотрит через пустырь рядом с дорогой, там мелкое болотце, а в нем плавает шофер, крови от выстрела нет, хорошо, значит, крокодил на него не набросится, а он плавает, плавает и плавает, и вот его замечает рыбацкая лодка и проворно подъезжает подобрать, и он залезает в нее и трясется и завывает, что он всего-то водил такси, и рыбак отплывает, а я уже не на канале и не вершу суд, я там вовсе и не был, это закончилось с год назад, и все закончилось больше года назад, и все, что имело место между выстрелом мне в голову и выстрелом мне в сердце во мгновение ока; все то последнее, что я сделал в своей жизни, разворачивается и прокручивается разом и тогда, и сейчас, одно за другим и все враз, но вон он Тревор, все еще исходящий кровью, и Ллойд с бурлящей в горле смертью, и я, почтенные джентльмены. Вон он я.

 

Алекс Пирс

Делай это легко, делай это сквозь ночь. И эта хрень сработает… Так. Сейчас же отбрось эту долбаную мелодийку, пидор. Будешь держать ее в башке, и тогда ты пошевелишься, дернешься или… не знаю; правда, блин, не знаю… он об этом догадается, и тогда все это кончится какой-нибудь кошмарной сценой убийства: удавкой из шнурка, кури балдей, а все оттого, что ты проснулся с этой долбаной песенкой, что трясла своей потной лавсановой задницей у тебя в голове. Рано или поздно дуралей поплатится за то, что решил пошевелиться. Правая часть мозга меня безжалостно корит: вот тебе, не хрен было заявляться в «Диско Дак». Спал бы себе да спал. А что? Ну-ка проверим, явь это или сон. Четыре спонтанно выброшенных на подушку пальца означают, что это сон, пять – что явь. Раз, два, три, четыре… пять. Мазафакер.

Ну а что, если мне просто снится, будто это наяву? Или что это во сне? Помнится, я где-то читал: такие вещи происходят, когда ты умираешь. Ё-моё, что за ересь… А ну-ка дыши размеренно. Нет, вообще не дыши. Ладно, дыши, но медленно. А теперь перестань. Я знаю, что это. В смысле, скорее всего, ты просто выходишь из глюков. И сейчас ты просто выполз из одного особенно ломового. Вот что бывает, если коксом разживаться где-нибудь помимо Сорок Второй или Восьмой улицы. А ведь именно туда тебя направляли наводчики и с Сорок Первой, и с Пятой. Хотя постой, какой же это глюк. Я не глючу. Даже на Ямайке. Никогда. Она сама по себе сплошной глюк, и… Бог ты мой, перестань так ломать себе голову. Будешь так напрягаться и начнешь мыслить вслух – ой, я что-то сейчас сказал? Бог ты мой, бог ты мой, боог тыы мооой – прекрати это, Алекс Пирс, пре-кра-ти. Остынь сию же минуту. Остынь, я сказал. Закрой глаза и попытайся ухватиться за сон, который от тебя ускользнул; давай прямо с ходу, а когда проснешься, этого человека, сидящего на краю твоей кровати, уже не будет. А может, и еще лучше: не будет того, кто открыл твою дверь, вошел как раз в момент твоего пробуждения, потому что ты по-настоящему никогда не засыпаешь, да и спать по-настоящему не можешь на этом пыточном ложе. Так что никто сюда не входил, не подходил к окну и не задергивал шторы, не лез к себе под рубашку – не смотри, твою мать, не смо-три – и не сел на твою кровать. Никаких тебе скрипов, щелчков, тиков и таков. Закрой глаза. Да, вот так просто. И это сработает. Это сра-бо-та-ет.

Я в отеле «Скайлайн». Заехал сюда два дня назад, хотя в Кингстоне уже пять месяцев, а на Ямайке все восемь. Восемь месяцев с той поры, как Линн поставила мне ультиматум: она или Ямайка. Стервоза, иначе не назовешь. Я вообще-то и не ожидал, что она будет ценить мою работу, но надеялся хотя бы на какое-то уважение к тому, что я делаю. Не сказать, чтобы оно совсем уж ей не нравилось. С такой штукой, как ненависть, я бы, черт возьми, как-нибудь совладал. Ненависть – это по крайней мере что-то. Но она проявляла столь редкостное равнодушие, что это меня попросту бесило, а что еще хуже – выдвинула ультиматум насчет того, что было ей, в сущности, по барабану. Ну и я, понятно, ищу способ воздать ей той же монетой. Хотя, честно говоря, я все-таки полагаю, что этот свой слоган – «книга или я» – она выдвинула с целью рекогносцировки: как я на это прореагирую.

И вот ведь в чем прикол: в качестве ответа вполне годились оба варианта. Так что же теперь? Да, я ее, типа, ненавижу за то, что она не испытывает ко мне ненависти. Ненавижу за то, как она вошла в мой кабинет там, в Бруклине, совмещенный у меня со спальней, оседлала, как коня, мой письменный стол и сказала: «Поздравляю, милый: сегодня у тебя судьбоносный день. Ты должен выбрать: или твоя ямайская книжка, которая никуда не приведет, или наши отношения, которые тоже ни к чему не приведут, потому что одно или другое должно увенчаться какой-то развязкой». Я ей ответил: «Ты, блин, что, обслушалась “Прибытия медленного поезда”? Если да, то заделываться фанаткой Дилана сейчас самое, блин, неподходящее время». На это она назвала меня «задротом, которому нужно не пальцы гнуть, а отвечать на поставленный вопрос». Я сказал, что последнее время много чего прочел на тему психологии, где подобная постановка вопроса именуется не иначе как «эмоциональный шантаж», поэтому на такой вопрос я отвечать отказываюсь. Она посмотрела-посмотрела и сказала: «Что ж, это и есть твой ответ». И вышла из моей – нашей – спальни. О, я бы сейчас многое отдал за пощечину, которую мне, пожалуй, следовало ей тогда влепить…

Не знаю, с чего это вдруг я об этом раздумался. Предположим, что я бы, гм, усилием воли составил ей счастье и мы бы протянули еще года два, пока наконец не сошлись на том, что обрыдли друг другу вконец. Но, может, этого я и заслуживал – участи скучливого, довольного своим уделом домохозяина с круглеющим пузцом; во всяком случае, тогда я не застал бы по пробуждении какого-то субъекта, сидящего сбоку на моей кровати и занятого созерцанием пола. Скучать в Бруклине – это по меньшей мере забавно. «Дорогая редакция, посоветуйте, как быть. Я обзавелся проблемой еще до того, как у меня появился к ней повод».

По правде говоря, в Нью-Йорк я возвратился, чувствуя в себе некую дыру размером с третий мир, которую, я знал, Линн собою не заслонить, но все равно постарался, чтобы она это сделала. Возможно, мне досаждало то, что она не пыталась устроить мне драму со слезами, что ей-де не по силам быть при мне супергероиней; злило и то, что она не уплыла затем по реке из слез, написав обо мне какую-нибудь слащавую балладу в духе Карли Саймон. Вместо этого я заполучил девушку, которая, в сущности, относилась ко мне так же, как Ямайка (другая моя зазноба): то, что у нас есть, возможно, и неплохо, но учти – ты льстишь себе, если думаешь, что после какого-то момента мне будет до тебя дело. Возможно, к ней я проникся по той же причине, по которой из раза в раз проникаюсь к Ямайке. Я с самого начала знаю, что у нас ничего не получится, но это все равно не удерживает меня от того, чтобы за ней поволочиться. Казалось бы, зачем? Да хрен его знает. Вел бы я себя так же, если б знал ответ на этот вопрос? Черт возьми, не исключено.

Между тем сбоку, на левой стороне моей кровати, сидит мужчина, уставясь в пол. Я чувствую, что он на него смотрит. Лишь раз я приподнял голову и тут же мысленно себя обругал: он наверняка это почувствовал. А может, и нет. Сидящий на моей кровати так легок, что вдавленность на ней я едва чувствую. При этом он сидит на моих простынях: они сейчас натянуты и путами стягивают мне правую ногу у него за спиной. Бог знает, где сейчас моя левая, ладно, главное – не шевели ею. Не ше-ве-ли. И все обойдется. Дружок, ты, кажется, собирался откочевать обратно в сон; вспомни, таков был твой изначальный план. Прекрасно. Просто закрой глаза, прикинься спящим, и когда ты проснешься, этого визитера не будет. Перестань думать, что это не сработает; придурок, ты еще не пробовал. Закрой глаза, и всё. Зажмурь их так, чтоб выдавились слезы. Зажмурь и отсчитывай секунды. Раздватричетырепять… Нет, язви тебя, это чересчур быстро. Надо медленней – раз… два… три… четыре… пять… – медленней, еще медленней, и когда ты откроешь глаза, он исчезнет. Уйдет, растворится… Нет, все сидит, зараза.

Он по-прежнему здесь. Глянь на него с закрытыми глазами. Он что, включил свет? Этот факер включил свет? Кто, черт возьми, включает свет в это время? Нет, не гляди. Штаны черные, не синие. Точно? Разве не цвета морской волны, с голубой рубашкой? А голова какая, лысая? И он ее держит руками? Он белый? Чернявый? Кто же носит штаны и рубаху в тон? Не надо, не смотри. А если захрапеть, то он уйдет? Черт. Надо бы перевернуться. Все во сне ворочаются; если я не буду этого делать, он подумает, что я не сплю. А если я повернусь, то могу ненароком его вспугнуть, и вдруг он что-нибудь выкинет? Мои джинсы все так же на стуле у письменного стола, за которым я совсем не работаю. Бумажник вон выпростался из кармана, того и гляди упадет. Проездной, презерватив, тридцать баксов – или пятьдесят? Чего это я разглядываю свой гребаный кошелек? Пустая коробка из «Кентукки фрайд чикен» – в Джемдауне это культовая жрачка. Блин, а сумка моя где? У него в ногах, что ли? Он что, занят тем, что ее обшаривает? Алекс Пирс, гребаный ты трус, а ну-ка встал и сказал: «Братан, какого хера ты, собственно, тут расселся? Это что, твой номер, язви тебя?»

«Чё? Ой, бро, я-то думал, это и вправду мой номер».

«Что, очень похож?»

«Братан, а мы чё, в отеле, что ли?»

«Ну вот, блин, наступает прояснение».

«Да ты знаешь, с вечера так нахуярился, бро, не помню даже, как поднялся наверх. Ты, между прочим, сам виноват: дверь не закрыл, вот пьяный хер вроде меня сюда и забрел… Хорошо еще, что ты не симпатяшка, а то б проснулся с моим хером в жопе аж по самое воскресенье».

«Хорошо, что я не симпатяшка».

«Против правды не попрешь».

«Сейчас ты отсюда делаешь ноги…» — Ёшкин крот, с кем это я разговариваю? Я это сказал или подумал? Он не пошевелился. И не шевелится. Все так же не шевелится.

Ну так соберись, чувак. Собери свое говно воедино. Дыши медленно, мед-лен-но. Может, его слегка пихнуть? Отель-то, в принципе, безопасный. Возможно, он из четыреста двадцать третьего номера, а сюда попал просто по ошибке, или же я оставил дверь открытой. Или, может, отель мухлюет и дает от всех дверей одинаковые ключи, думая, что сверять их никому не придет в голову (во всяком случае, белые прожигатели жизни, которым в стране третьего мира не докучают вопросами, не должны по пьяни проявлять такую беспечность: это уже их личная ответственность). Бог ты мой, да что за мысли у тебя. Спи давай; засыпай по-настоящему, а когда реально проснешься, его здесь не будет. Это все равно что… все равно что… все равно что что? Ну, как оставить открытым окно и потом увидеть в комнате ящерку. Закрой уже глаза, пожалуйста. Рядом с коробкой полковника Сандерса стоит видавшая виды печатная машинка, немалого, кстати, веса. Может, пробормотать якобы сквозь сон, сколько она стоит, чтобы он ее прихватил и свалил? Типичное убеждение писателя, что ворам на книги класть три кучи. Ёкарный бабай. Мэнникс сейчас схватил бы вон ту лампу и шарахнул этого гада по затылку. Темп жизни – не двадцать четыре кадра в секунду. Барнаби Джонс давно бы уже что-нибудь предпринял. «Женщины в полиции», которые все замахиваются, да не бьют, и то бы что-нибудь выкинули. Какой-нибудь финт ушами.

Слева от меня стол, справа санузел, а между ними этот тип. До санузла пять футов. Может, шесть. Ну, максимум восемь. Дверь открыта. Если там есть ключ (он же должен там быть, у каждой ванной должен быть ключ – или нет?), я просто прыгну с этой кровати, выдерну ногу почти из-под него и, наверное, рвану к двери – в ванной я окажусь раньше, чем он опомнится и на меня напрыгнет. Или придется в два прыжка, раз-два. На полу ковровое покрытие, так что не поскользнусь. Вон она, гребаная дверь, надо только подбежать к ней и захлопнуть за собой, утопить ручку, если нет ключа, – ну как не может быть ключа? Он просто обязан быть! Иначе, бля, я… Что ты, язви тебя? Что иначе? Ага. Как раз когда я дернусь бежать, он задом пришпилит мне ногу и у него как раз хватит времени, чтобы чиркнуть мне по горлу своим катлассом – он же ямаец, этот тип, значит, должен иметь при себе катласс. Мазафакер. Или пырнет меня в бедро, чтобы лишить подвижности, и чиркнет по артерии – как она там называется, – от которой истекаешь кровью в считаные минуты, да так, что никто не спасет… Прошу тебя, сукин ты сын, ну не откидывайся ты на мою ступню. Может, надо бы подскочить, как будто я очнулся от кошмара, резко пнуть его в спину – точнее, в бок, а пока он пытается сделать то, что там принято у гангстеров – нашарить ствол или типа того, – я дам деру к двери; она ведь должна быть открыта. Ну и что, что за полночь: выскочу как есть в труселях и заору на весь коридор «убивают насилуют полиция», потому как задача сейчас одна: избавиться от этого, который здесь сидит. Ну не место ему здесь, согласитесь.

«Брат, ты меня слышишь? Сдается мне, настало время обзавестись штукенцией».

«Какой такой штукенцией?»

«Той самой. Думается мне, “беретта” тебе подойдет».

«За каким таким хером? Нет, Жрец, никакой долбаный ствол мне не нужен. Ты ведь знаешь, что случается со стволами? Люди гибнут, вот что».

«Не за то сейчас речь, брат».

«Причем люди не те».

«Ну это смотря кто с той стороны курка, а кто с этой».

«А что мне с ним делать-то, со стволом? Черт, и зачем он мне вообще?»

«Спроси лучше, как быстро мне удастся его раздобыть и как легко его будет заполучить».

«Ну хорошо, как быстро я могу его заполучить?»

«Прямо сейчас».

«Блин, ты…»

«На, держи».

«Что? Нет. Ей-богу, нет».

«Брат, бери штукенцию».

«Жрец…»

«Бери штукенцию, говорю я тебе».

«Ну, Жрец…»

«Бери, владей и береги».

«Нет, Жрец. Не хочу я никакого, язви его, пистолета. Правда».

«Разве речь идет о том, хочешь или не хочешь?»

Ямайцы и это их изъяснение загадками. Когда-нибудь я хочу ему просто сказать: «Послушай, Жрец, вся эта туманная околесица не прибавляет тебе ума ни на грош». Но тогда я рискую лишиться самого полезного информатора во всем Кингстоне.

«Сколько лет мы уже с тобой знаемся?»

«Не знаю. Года два, три?»

«Я хоть когда-нибудь говорил тебе что-то лишенное смысла?»

«Нет».

«Тогда бери ствол. Или нож. Хоть что-нибудь, брат».

«Но зачем?»

«Затем, что за вторником следует среда. А то, чем ты занимаешься во вторник, меняет тип среды, что для тебя последует».

«Бог ты мой, Жрец, ты хоть раз можешь сказать мне прямую фразу?»

«А то ты в мои фразы не въезжаешь. Кто, как не я, говорит тебе обо всем, что происходит? Или ты запамятовал? Я знаю все, что происходит, и обо всех. Даже о тебе».

Пожалуйста, не утопай в кровать глубже, не скатывайся, не касайся меня; он там что, скрестил ноги? Никто не скрещивает своих ног; так делают только британские гомосеки. Сейчас он смотрит на меня, я это чувствую – шею сзади начинает покалывать, потому что ты знаешь: кто-то на тебя смотрит. А сейчас она начинает без удержу подергиваться. Вот блин. С каким, интересно, выражением он на меня смотрит? Креня шею, как собачонка, от моего потешного вида? Или как ямайская ребятня, что оторопело пялится, когда меня видит, и недоумевает: а Христос при втором своем пришествии в самом деле будет носить джинсы в обтяжку? Как сейчас поступит этот тип – схватит меня за яйца? Видит ли он меня сквозь простыни?

«Брат, знаешь, как ты лоханулся? Как сильно ты облажался? Я сейчас даже разговаривать c тобой не желаю».

«Ну, так что ж теперь? Поднимайся наверх, брат, дождь идет. Я позвоню на фронтдеск, чтобы к тебе не приставали».

«Я люблю, когда Джа устраивает мне водные процедуры».

«Не мели ерунды, Жрец. Времени половина десятого вечера. Тебя даже плохо слышно из-за грома».

«В прошлый понедельник ты пришел со мной поговорить и сказал: “Жрец, я лишь хочу задать человеку один вопрос”. Я сказал тебе: “Ты можешь задать, но только один, и отвечать на него он тебе не обязан. А может ответить и так, что ответ тебе не понравится”. Ты это запомнил?»

«Конечно, запомнил, ведь ты сказал это мне. Сказал: “Смотри, о чем спрашиваешь Папу Ло”».

«Да я не о Папе Ло. Он не единственный, кого ты спрашивал за минувший день».

«А, ты о Шотта Шерифе? Ты мне стрелку с ним не устраивал, я сам ее набил».

«Брат, я тебе о человеке из ЛПЯ. Ты говорил с Джоси Уэйлсом».

«Ну. И что с того? Он там был. Я спросил, могу ли чуток с ним побазарить, и он сказал “да”. Вот я и порасспрашивал».

«Я также сказал, что рот мне скоро придется зашить на замок, потому что они начинают унюхивать во мне стукача. А я, брат, всего лишь говорю правду. Я ведь даже не стучу».

«Да, ты не стукач, я это понимаю. Заходи, брат».

«А еще я тебе сказал: не думай, что в Джемдауне все становятся идиотами, как только видят белого человека. Не ходи в гетто без паспорта гетто».

«Жрец…»

«“Не ходи в гетто без своего гетто-паспорта”, – говорил я тебе».

«Жрец, мне кажется, это все фигня».

«Я говорил: “Не заходи на ту или иную территорию, пока не сойдешься с определенными людьми”. Я говорил тебе: “Не заходи на ту или иную территорию, если тебя не веду я”».

Гребаный Жрец. Мне понадобилось некоторое время уяснить, что он совсем не тот, за кого себя выдает. Хотя, опять же, единственный способ получать информацию сверху – это быть тем, кто занимает низкое положение придонной рыбы. Всюду, куда бы ты ни сунулся, стукачи-осведомители всегда кормятся на самом низу. В каждой стране, где доводится быть, они необязательно одного сорта, но примерно на одно лицо – на треть плут, на треть подонок, на треть просто зарвавшийся лузер, знающий, что важности в нем ровно столько, насколько громко он себя захвалит. Особенно этот анус информационного сброса – вид такой, будто он собственноручно написал Пятикнижие. «Уличный паспорт»… ага, а палец в жопу не хошь? Парни из Восьми Проулков, с которыми я напоследок общнулся, считали его самым анекдотичным бомбоклатом гетто.

«Это Жрец, что ли, балаболит, что он в Восьми Проулках может пальцы веером топырить? И что тебе зайти сюда нельзя, если только не он тебя послал или привел? Знаешь, почему мы его Жрецом кличем?»

«Он сказал мне, это потому, что он единственный, кто ходит и по Копенгагену, и по Восьми Проулкам».

«А говна к носу он тебе не предлагал? Йоу, браты, вы слышали, что ему наплел Жрец?»

«Что, это не так?»

«Да почему, частично так. Только этот бомбоклат, видно, возомнил себя Христом, раз втюхивает тебе пять хлебов и две рыбы».

«А?»

«Да он потому по гетто везде шляется, что его не только ни одна собака, но и ни одна кошка не боится. Почему, ты думаешь, его кличут Жрецом?»

«Ну-у, э-э…»

«Давай без “ну”, белый паренек. Жрец хочет смотреться большим шоттой. С давних уже пор. И каждый день клянчит у дона: “Дон, дай мне ствол, а? Ну да-ай, пожалуйста. Ты ведь видишь, я рожден быть руди?” И вот Шотта Шериф устал от его слез и соплей и сказал выдать ему ствол. И знаешь, что случилось? Мой пацан сунул тот ствол себе в штаны, и тут вдруг “бум-м”! Хренок ему и отстрелило. Ума не приложу, как тот опездол жив остался. Я как-то спросил Шотту, не спецом ли он снял тот пистоль с предохранителя, но тот ответил молчанием. Чудо вообще, как он на себя потом руки не наложил. Это ж бабу никогда не трахнуть – для чего вообще жить-то? Вот и выходит, что Жрец: они ж все евнухи».

«Ну как. Хрена нет, но язык-то у него остался».

«Как ты сказал?»

Восемь Проулков. Это правда, Жрец ничего не сделал, чтобы меня с ними свести. От себя я спросил одну нервного вида даму из Ямайского совета церквей, не могу ли я поговорить с кем-то из людей, стоящих за договором о мире. Она куда-то позвонила, и неожиданно для себя я услышал, что могу пойти на встречу хоть завтра. У ямайцев все строится на указательных местоимениях. У них всегда что-то или «типа там», или «типа тут». В Копенгагене, надо сказать, это особенно к месту. Ты закладываешь виражи по улочкам, шаришь по рынку, и если голова у тебя не идет кругом уже от всего этого – деревянных прилавков с бананами, манго и аки, грейпфрутами и плодами хлебного дерева, местными орнаментами и отрезами габардина, газетными лотками и перекатами вездесущего регги (на радио его здесь не услышать), – то ты здесь запросто можешь промахнуть мимо Первого Проулка из так называемых восьми.

Но у каждого проулка есть угол, и на каждом таком углу стоит по пять-шесть ребят, готовых заняться делом, то есть мордобоем. Меня они как-то пропустили, и я сделал вывод, что к нынешней поре, благодаря Певцу, местные как-то свыклись, что на их территорию могут забрести белые люди. Или, пожалуй, более уместный ответ: без слова дона здесь никто не дергается. И пятерка голодных парней, ждущих на кого-нибудь наброситься, удерживается невидимым поводком. Жрец с таким жаром втирал мне насчет опасностей Копенгагена, что даже не сообразил, что вот я возьму и наведаюсь в Восемь Проулков. О них он сказал всего за день до того, как я туда направился. К тому же он думает, что я тикаю по его часам. А еще, что я просто глупый америкос, который все еще жив исключительно благодаря ему. Хотя, видит бог, приехать сюда уже само по себе было глупостью. Подумать только, я делал изначально ставку на тех факеров с северного побережья в майках «Отъямай меня Ямайка». А вот теперь давайте посмотрим, кто и сколько раз может сказать: «Брат, я знаю Ямайку такой, какая она есть. Потому что был там и видел». То есть реальную Ямайку. Я был там с «роллингами», когда они на «Дайнэмик саунд» записывали «Goats Head Soup» (не имею, кстати, никакого отношения к тому, что тот альбом получился полновесным куском дерьма). А начиная с семьдесят шестого года меня в студийном помещении регулярно наблюдал Питер Тош и, что примечательно, не гнал. А видели б вы, как я сказал Певцу, что его обработка битловской «И я люблю ее», по мнению Пола Маккартни, самая лучшая на все времена, то вы бы точно утерлись. И утритесь.

Так что нет, углубляться в дебри Кингстона я не опасаюсь. Дело лишь в том, что это за глубина. Взять, например, эту. Такого вы никогда не видели, хотя, может, и бывали здесь десятки раз. Раньше я пробовал проводить параллели, но когда ты здесь, это просто теряет смысл. Когда проходишь ребят на углу, тебе никогда не приходит в голову поднять глаза и обвести, вобрать в себя всю живописную панораму этого места. Вот ты двигаешь мимо ребят и мужчин, занятых игрой в домино. Тот, который напротив меня, только что сделал широченный замах, чтобы сплеча грохнуть доминошкой по столешнице и закончить, видимо, выигрышную для себя партию (на лице игрока видна торжествующая ухмылка), но тут он замечает тебя, и его рука замедляется, а доминошку он кладет нежно-пренежно, буквально шепотом, будто игра была такой неважнецкой, что ему стыдно собственного азарта перед белым человеком.

Ты идешь дальше и недоумеваешь, а не стал ли сам подобием шоу. В принципе, не исключено, что на тебя здесь будут смотреть и даже пялиться, но ты никак не ожидаешь, что это будет настолько как в кино. Когда всё начинает тормозить и стопориться до темпа замедленной съемки, а затем и вовсе стоп-кадра; когда уши сами собой ловят тишину: вроде бы только что все было на полной громкости, и вдруг музыка обрывается оттого, что где-то разбился стакан, или две женщины ахнули, или же тишина стояла на протяжении всего этого времени. Ты проходишь первый дом (домом это назвать сложно; наверняка чье-то жилище, но точно не дом) и стараешься не заглядывать за троих ребятишек в дверном проеме. Но все равно это делаешь и изумляешься: а почему проход так хорошо освещен? Там между домами коридор или просто отсутствует крыша? Но стена там темно-синяя, ровная, и ты поневоле задумываешься, кто это решил проявить такую заботу об этом месте.

Мальчуган в длинной, до колен, желтой майке «Старски и Хатч» улыбается, но две девочки (обе постарше) уже обучены этого не делать. Та из них, что на нижней ступеньке, поднимает подол платья, показывая из-под него джинсовые шортики. Дверь за ними такая ветхая, что напоминает лес-пла́вник, но я стараюсь на это не смотреть: в двух-трех футах от них на ступеньках сидит женщина, причесывая волосы девочке постарше, что уместилась у нее в ногах. А между теми тремя ребятишками и женщиной (матерью?) кирпичная стенка с таким множеством вынутых кирпичей, что напоминает шахматную доску. Кто-то пытался побелить стенку, но сдался. Это, признаться, сбивает с толку. Ведь здесь территория ННП, то есть выигравшей на выборах партии, и, казалось бы, ее родные трущобы должны смотреться как-то лучше, добротнее; но смотрятся они еще хуже, чем квартал ЛПЯ. Впрочем, «хуже» – понятие для Кингстона традиционно относительное и меняется день ото дня… Тьфу ты, да что это я, в самом деле! У меня тут сбоку на кровати расселся какой-то гребаный чувак, а я размышляю о каком-то там гетто, что в десяти милях отсюда!

Ну же, мужик, сядь прямо, не заваливайся. Эта сцена длится уже сколько, минут десять? Ты спишь? Я это уже делал: клал лоб на руки, локтями уткнувшись в колени, хотя обычно я не сплю, а странствую. Блин, не знаю. Сейчас возьму и перевернусь. Что такого может произойти? Он слегка всполошится, а потом поймет, что я по-прежнему сплю. Это же так естественно, повернуться во сне; он, наоборот, счел бы странным, если б я не ворочался. Ведь так? Я хочу разглядеть его лицо. Он потирает себе затылок – лысый, я теперь это вижу, – а руки у него красновато-коричневые. Может, это приток крови? Повернусь-ка я и лягну его в спину. Да, именно так и поступлю.

Нет. Ну уж нет. Я хочу встать в своем, разъязви его, гостиничном номере и заказать, чтоб его, чашку кофе, хренового, потому что отель этот – дешевка, полагающая, что американцы, в силу своей тупости, не знают, какой должен быть вкус у настоящего кофе, что, в общем-то, правда, если ты вечно выхлебываешь эту бурду до последней капли, но пить я его все равно буду, потому что надо чем-то занять рот, пока идет эта гребаная перезапись пленки со вчерашнего дня, на которой ничего аппетитного, может, и нет.

А затем я схвачу свой рюкзак, натяну джинсы, прыгну в автобус и оглянусь на людей, которые дружно подумают: «Ух ты, белый чувак с нами едет». Только они подумают несколько иными словами, а у меня свои дела, так что я соскочу на остановке перед «Глинером» и составлю разговор с Биллом Билсоном, хотя он и штафирка ЛПЯ и американского правительства; штафирка, которая вечно шпигует того парня из «Нью-Йорк таймс» конским дерьмом. Хотя, в сущности, он славный малый, всегда горазд на парочку непроверенных цитат; я же хочу лишь спросить его, не припоминает ли Джоси Уэйлс, что это был за день, когда стреляли в Певца (хотя, понятно, такая трагедия), и как так он может мне рассказывать, что в него выстрелили как раз в тот момент, когда он собирался передать своему менеджеру ломтик грейпфрута, – ведь этот фактик не был известен никому, кроме самого Певца, его менеджера и меня, поскольку я единственный, с кем они об этом говорили. В смысле, это не ах какой секрет или что-то в этом роде, но это деталь, вылезающая лишь по итогам длительной кропотливой работы, когда наконец удается расположить к себе и разговорить собеседника.

Разумеется, про грейпфрут я заикаться не буду, скажу лишь, что у этого дона, похоже, имеется реально эксклюзивное знание всех интимных подробностей того покушения, которое, кстати, «покушением» мне называть запрещено. Последний раз, когда я спрашивал Певца, кто все-таки пытался его убить, он посмотрел на меня с улыбкой и сказал, что это «великий секрет». Не упомянул я этого и Джоси Уэйлсу, потому как, сами понимаете, когда я перед этим гляделся в зеркало, надписи «ПИДОР СУИЦИДНЫЙ» у меня на лбу выколото не было.

Черт, не могу удерживать прямоту мысли. Произошло-то не это. В смысле, этого еще не произошло. Я по-прежнему на краю Восьми Проулков и выискиваю Шотта Шерифа, а не Джоси Уэйлса. За каким хером мне думается о Джоси Уэйлсе? Он даже не из тех, чье имя просится на ум, – что, готов поспорить, его более чем устраивает. Джоси Уэйлс – это Копенгаген. Но это было потом, Алекс Пирс. То, что ты узнал в Восьми Проулках, послало тебя в Копенгаген, просто чтобы до конца все прояснить. Но сначала я побывал в Восьми Проулках. Ну, а если я был там, то для того, чтобы встретиться с Шотта Шерифом. Хотел узнать, действует ли по-прежнему мирный договор после тех вспышек убийств на Орандж-стрит и Печон-стрит на прошлой неделе, где юноша от ЛПЯ из-за подруги зарезал юношу от ННП. И после того последнего шоу с полицией, где ребята в черно-красном наложили лапу на тайник с оружием и боеприпасами, да такой, каким не могла бы похвастаться даже Национальная гвардия США.

Само собой, задать такой вопрос в открытую я не мог. После дружественного визита в Восемь Проулков, где мне дали инфу на Жреца, я нежданно обнаружил его под уличным фонарем. Он сидел там и ждал меня. Во всяком случае, так он сказал: «Брат, я давненько уж тебя тут караулю». Устройство связи гетто более старое и более передовое, чем телефон. Посиживал он на стальной барной сидушке из настоящего бара, в тридцати футах от угла; когда я появился, он покуривал сигарету, потягивал «Хайнекен» и послеживал за партией доминошников. Вид у него был, как у человека, к которому подходишь и эдак запросто спрашиваешь: «Эй, а где тут такой Шотта Шериф?»

– Знаешь, это никак не то место, где ожидаешь увидеть блестящий барный стул.

– Или второе присутствие Иисуса. С магнитофоном.

– Я с ним пересекаюсь то и дело.

– Пересекаешься с кем?

– Да неважно.

Он тоже в курсе, что я пришел разузнать о мирном договоре. Оказывается, их с Папой Ло в одно и то же время замели в тюрягу – как раз когда горе-стрелки нагрянули в дом к Певцу, – и как всякая группа рассудительных людей, оказавшихся в одной куче, они взялись меж собою толковать. Ну а дальше, как известно, возник мирный договор, про который даже написал песню певец Джейкоб Миллер (не супер, но сойдет), а потом возвратился и Певец, чтобы благословить то соглашение еще одним концертом. Я хотел узнать, что же на самом деле привело договор на грань срыва и поставлен ли на его будущем крест. Я спросил Жреца о ночи перед тем, как армейцы постреляли тех ребят в Грин-Бэй; то, что вбило в мирный договор первый клин. Слышал ли он о некоем Ду́шке? Сложно поверить в существование ганмена с таким имечком, более свойственным певцу стиля ду-уоп, но если таковой действительно существует, то Шотта Шериф, вероятно, о нем слышал. Он ведь тоже, в некотором смысле, причастен к рождению того мирного договора.

– Нет, солнце, не слышал я про такого… Как там его? А он разве не от ЛПЯ?

– Да говорят, что этот Душка был как раз от ННП.

– Ганмен?

– Мутнявая личность.

– Какая-какая?

– Да ладно. В общем, он не отсюда?

– Здесь с таким именем никого нет, Иисусик.

Больше, наверное, мне не сказал бы и Шотта Шериф. Не успел я спросить, можно ли здесь поговорить еще с кем-нибудь, как Жрец ухватил меня, воровато огляделся, не смотрит ли кто, и сказал: «Этот договор должен действовать. Иначе просто быть не может». Голос его звучал едва ли не просительно. Я еще позадавал его соплеменникам какие-то глупые вопросы, типа, знают ли они, что исполнительница «More More More» была порнозвездой, и ушел.

На днях Жрец подыскал мне кое-кого пополезней. Он повел меня в какой-то неимоверно загаженный проулок, расположенный в квартале Кингстона, где верховодит ЛПЯ, и там свел меня с одним из тех, кто удрал из Грин-Бэй; так я впервые встретил человека из реальной «Уэнг-Гэнг». Тот отвел меня в бар, футах в двадцати от места встречи, и запросто заговорил. Оказывается, тот Душка вроде как нашел способ проскользнуть в Саутсайд – территорию ЛПЯ, – где закорефанился с «Уэнг-Гэнг». Он же пробросил, что у армии не хватает людей на охрану стройки в Грин-Бэй. Затем он связал их ганменов с некоей Матой Хари из кингстонского отеля, которая сказала, что ребята, мол, скоро получат стволы плюс по триста американских долларов на брата, а в закрепление сделки еще и дала троим или четверым. Жрец рассказал мне про Душку, ну а выживший поведал мне о Сэлли Кью (кликуха явно не ямайская). Парнишке на вид не было и семнадцати, но для Джемдауна, если ты в этом возрасте шахну пробуешь впервые, ты все равно староват.

«И вот этот Душка всплывает, э-э, четырнадцатого января, – вспоминает он (вернее, вспомнил после того, как я отдал ему свою пачку “Мальборо”, семьдесят баксов и кассету Джерри Рафферти, которая неведомо как оказалась в моем рюкзаке). – “Он подъехал с двумя “Скорыми”, и мне это показалось подозрительным”, – сказал паренек. Хотя рассказывать юному шотте, что в условленном месте тебя ждут стволы, которые нужно всего лишь пойти и взять, это все равно что говорить нарику: “Там в мусорке, в конце проулка, целый пакет с герычем, без всякого адресата”. Парнишка тогда выложил весьма интересную инфу, только вот не помню какую. Надо проверить по записям. “Мы ж, понимаешь, были в основном растафари, не лейбориты”. – Может и так. – “В политику-шмалитику не лезли. В карман никому не заглядывали, а значит, и работали на кого хотим, ты понял?” Был, однако, январь, сразу после Рождества, и все знали, что в гетто ни у кого нет денег; хуже того, “Уэнг-Гэнг” тогда разосралась и пожгла все мосты с другими бандами Кингстона.

Ну вот, стало быть, там затевалась стройка, а к ней нужна была охрана, но только чтобы со своими стволами. Стало быть, надо искать. Может, оно и не совсем правильно, но когда на севере мамаша говорит мужику, что малявке нужно детское питание, а мамаша на юге говорит, что отпрыску нужна школьная форма, думается как-то о другом. А тот чувак насчет стволов связался с армейцами. Ну, связался и связался – солдат, он же не ковбой-убийца, ты понимаешь. Если б то были фараоны, я бы не только, бомбоклат, не повелся, а еще и тому Душке накостылял. Ну а солдат нам чего тревожиться: мы с ними друг другу дорожку не переходили. Я ж говорил, в политику мы никогда не лезем. Но я-то тогда ничего не знал, а солдат нам говорит: «Становитесь вон туда, к мишени». И тут я резко падаю, как будто в обмороке, пока они даже еще не открыли стрельбу. Ползу через кусты, а ведь я еще и босой. Остерегаюсь даже дышать, пока ползу с того стрельбища на участок с тростником. Они выслали вертолет, нас искать. Удивительно, что не нашли: у меня все ноги о траву изрезаны так, что след кровавый стелется аж до самого тростника, где безопасно. Хорошо, что я знал Грин-Бэй. Спас четверых: увел их с пустыря в тростник, слава богу, он там высокий, спрятал нас от вертолета и тянулся до самого даунтауна, до школы Сестер Бенедектина. А один из нас сумел выбраться другим путем к морю, и там его двое рыбаков из воды выудили. Мы сразу вызвали полицию. В другое время они бы нас поубивали за милую душу, но тут другое: у них кровь вскипает, когда им дорогу переходят армейцы. Единственно, кого фараоны ненавидят пуще ганменов, это армейских. Веришь, брат? К нам на защиту пришли фараоны! К нам – по-ли-ци-я!»

Чем больше я беру ему выпить, тем оживленней он говорит, и чем ясней становится картина, тем больше в ней возникает нестыковок. Силы обороны Ямайки насчет того происшествия особо не скрытничали. Я даже встречал одного армейского начальника – вполне себе милого человека, хотя и слегка неотесанного. По его словам, все те люди были членами «Уэнг-Гэнг» или их сообщниками, в настоящем или прошлом, которые просочились на военное стрельбище в Грин-Бэй, где открыли огонь по нескольким солдатам, проходившим в то утро огневую подготовку. Может, они спланировали возмездие за то, что армейцы бесцеремонно патрулируют их территорию. Или прослышали, что здесь есть плохо охраняемый склад с оружием, которое можно взять. По-любому они получили по заслугам, явившись средь бела дня как, язви их, ковбои. Только вряд ли можно явиться размахивая стволами, если стволов у вас нет, а вы лишь только рассчитываете ими разжиться.

Позднее, в офисе Билла Билсона, когда я поведал ему, что натолкнулся на одного из беглецов Грин-Бэй, он вдруг жутко заинтересовался, кто бы это мог быть. «Да так, просто парень, – сказал я. – Ты же знаешь, как оно: спустя какое-то время все они на одно лицо». Понятное дело, чушь несусветная, но поскольку все ямайцы полагают, что каждый белый в глубине души расист, то я счел это удобным способом сбить Билла со следа. Ну, а он (в отместку, не иначе) показал мне снимки, которые, по его словам, какой-то чувак просто скинул ему в почтовый ящик. Чувак, да еще какой-то? «Так кто из нас темнит?» – хотел сказать я, но сдержался. А вместо этого вгляделся в пять мертвых тел, распростертых на песке. На одном снимке двое, на одном еще двое, а на третьем все пятеро, с пролегающими рядом тенями солдат (самих армейцев ни на одном из снимков нет). Из пятерых мертвецов обувь только на одном. Крови немного – наверное, вся ушла в песок. Вообще, трупы на Ямайке мне доводилось наблюдать не раз.

– Ну и что, Билл, ты собираешься с этим делать? А оборонное ведомство Ямайки, кстати, в курсе, что эти снимки у тебя есть?

– Теперь, наверное, в курсе. Не берусь утверждать, что это не они сами организовали утечку.

– Да неужто? А какой вообще был ход у этого дела?

– А у твоего какой?

– А? Не, брат, сначала ты. Безусловно, было официальное заявление. Уже примерно с год назад.

– Заявление? Солдаты заявлений не делают. А вот твой друг майор…

– Он мне не друг, кореш.

– Это ты скажи кому-нибудь из ганменов. В общем, тот майор никаких заявлений не делал, но сказал, что некая бандгруппа пыталась напасть на контингент офицеров, отрабатывавших практику на стрельбище в Грин-Бэй. Не исключено, что ганмены посчитали: поскольку речь идет о стрельбище, то где-то там есть стволы.

– А кто говорит, что это вообще были ганмены?

– Все они были из Западного Кингстона.

– Это его реплика или твоя?

– Ха-ха. Ты, я вижу, ушлый… В общем, он сказал, что они заявились на режимный объект средь бела дня как, язви их, ковбои. Армейцам не оставалось ничего иного, как ответить на огонь.

– Для ответного огня необходимо, чтобы в тебя обязательно стреляли?

– В смысле?

– Да это я так, стреляю по воробушкам… Значит, эти ребята атаковали в полдень, так? Он сказал, в полдень?

– И?..

– Ха. Но…

Не догоняю я таких уловок. Вся эта хрень расстелена передо мной напоказ, как толстая стриптизерша. Может, Билл считает меня за недоумка или ведет себя на манер ямайских политиканов, уличенных с поличным: ничего не вижу, ничего не слышу. Майор в своем заявлении утверждает, что банда напала на солдат в полдень и те открыли ответный огонь. Но вот я смотрю на снимок – вернее, пролегающие на нем тени – и вижу, что каждая из них сильно вытянута. А длинных теней, как известно, в полдень не бывает. Так что вся эта хрень произошла утром – любой полуслепой, полутупой, тормозной старый хрыч скажет то же самое. А я все смотрю, смотрю на снимки долго и пытливо. Билл уже явно обратил на это внимание; заметил он и то, что я оборвал свой вопрос на половине. У ямайцев есть свойство удерживать на тебе взгляд после того, как им становится ясно: этот белый паренек врубается быстро. И глаз они при этом не отводят: проверяют, с какого момента ты все уже понял, а они, получается, болтают тебе лишнего. То, чем ямайцы до сих пор обоснованно гордятся, так это своим талантом сохранять бдительность, ни о чем не проговариваясь. Не выдавать ровным счетом ничего, пусть им даже не терпится надуть тебя прямо сейчас, сию же минуту.

Ладно. Только как в мои мысли вкралась Аиша? Может, потому что я в постели… Причем не один. На краю сбоку все сидит тот хер. Жаль, что я перед сном снял часы. Братан, ты можешь уже что-нибудь слямзить и свалить? Какой дурак посреди ограбления устраивает себе передышку? Бог ты мой, ну прошу тебя, не сиди, ну пожалуйста. Но он все равно сидит, причем у меня на ноге. Костлявая задница этого перца прямо у меня на ступне. Блин, он поворачивается. Теперь темно. Темно-красная пелена перед глазами: я сожмурил веки. Открывай, медленно… а ну стой, идиот гребаный. Ты хочешь видеть, как он тебя по-быстрому пристрелит? Может, будет лучше, если он меня продырявит прямо посреди фразы. Если умереть, так лучше, наверное, с какой-нибудь умной мыслью. Это та часть, где мне надо задуматься о небесах и о всякой такой хрени? Моя мама-лютеранка была бы довольна. Интересно, он думает, я сплю? А где вторая подушка? Он собирается укрыть ею мою голову и шмальнуть? О, какой же я трус. Какой поганый, мерзкий трус. Черт возьми. Да открой же ты, драть тебя, глаза. Он смотрит, но не на тебя. А все так же на пол. Говнюк долбаный, мазафакер, на что ты там пялишься? Какое-нибудь пятно на ковре в форме Иисуса? Я думал, такие пятна бывают только на потолках. Или на ковре пятна спущёнки от гнусных ёбарей, спавших в этом номере до меня? Остается надеяться, что простыни здесь предварительно простирнули. Насчет отеля в стороне от Хафуэй-Три-роуд гарантировать ничего нельзя. Если пройти два квартала вниз, повернуть налево к Челси и подойти к самому повороту, то там будет отель «Челси», а в его окне объявление, что двоим взрослым номера категорически не сдаются. Ну а если ты педофил, то, получается, милости просим? Хорош городишко, ничего не скажешь. Не знаю, почему я об этом думаю; не знаю, отчего мне вдруг мучительно захотелось, чтобы простыни здесь оказались хорошо выстираны. Тщательно простираны в прачечной. Да, именно простираны – вот оно, нужное слово. Да уходи ты уже, гребаный мазафакер. По крайней мере, я не буду вспоминать, каким трусом себя выказал, лежа здесь на кровати в надежде, что не наделаю в трусы и что моя левая ступня перестанет дрожать. А может, я ее просто отлежал (как мне теперь, в случае чего, рвануться в ванную?). Ох и нога у мене… («У мене», – получается, я теперь тревожусь на ямайском). Брат, а может, ты обыкновенный извращенец? Ну так подержись за мои яйца и уматывай.

В общем, расстрел семьдесят восьмого в Грин-Бэй приводит к рождению мирного договора. Но не проходит и года, как стрельба полиции в даунтауне уже заставляет народ судачить, как бы она не стала его концом. Обычно, когда ганмены занимают нейтральную позицию, на авансцену с оружием мгновенно выскакивают полиция с армией и заваруха подчас начинается в собственном стане ганменов. Такое произошло сколько-то лет назад с парой громил от ННП (по словам Жреца) и могло случиться с тем парнем, о котором я пытался расспросить Папу Ло. Эту встречу устроил Жрец, хотя одному Богу известно, что там обо мне подумали, ведь из-за своего знакомства со Жрецом я, видимо, смотрелся лузером. Я даже не мог прояснить подоплеку того убийства, так как Жрец мне рассказал: одним из условий мирного договора было то, что никто никого не сдает полиции.

Когда же я поднял эту тему перед министром, тот, черт возьми, рассмеялся. А когда хотел поставить магнитофон на запись, он сказал: «Не для протокола» (наверное, подслушал на той неделе у какого-нибудь козла в кино), а затем повторил то, что уже говорил для прессы – что эти люди будут отлавливаться, как собаки. Обычно ловят, а не ловятся, как раз те самые собаки, но уж у кого какие аналогии. Кто что найдет. Ему хватило сметки разглядеть, что мне палец в рот не клади, а потому это все, что я записал в том интервью. Министр в целом оказался куском дерьма с пушисто-ворсистой шевелюрой, зачесанной назад так, что распрямилась.

Изъясняюсь я, должно быть, путано. Важной частью того мирного договора, по словам Жреца, было: никто больше не выдает имен таким людям, как этот министр. Но вот образовался труп ганмена – извините, политического активиста, – и по запаху криминальной слежки стало ясно, что своими силами обнаружить такого человека Вавилон не смог бы. Ямайская полиция, пожалуй, не нашла бы даже билборда в человеческий рост, на котором голая телка, расставив ноги, расшеперивает себе пальцами манду, а под мандой надпись: «Вавилон, ищи здесь». Даже если б этот билборд стоял на центральной площади. Вернее, нашла бы только после того, как ей конкретно указали, куда смотреть. Как и Жрец, этот человек проскользнул на территорию и ЛПЯ, и ННП. Но в отличие от Жреца он имел реальное влияние, будучи у Папы Ло вторым или третьим по значимости. А это кое-что, не правда ли? То, что Кингстон дошел до точки, где столь высокопоставленный персонаж может выпивать с людьми, чьих друзей он же и порешил. Когда общаешься с Биллом Билсоном, Джоном Хирном, да и вообще с любым журналистом или светлокожим интеллектуалом, живущим выше Кроссроудс, то все они пытаются изыскать новые способы расспросить, как долго тот договор проживет, пусть даже из праздного любопытства. Этот громкий вздох и кивок головы выказывают мое раздражение, хотя на самом деле это свидетельство, что нам даже это по барабану. Почему я так озабочен этим гребаным мирным договором? Он ведь, по сути, и документом-то не является. При всем при том, что обсуждать его Папа Ло и Шотта Шериф летали в Лондон и встречались там с Певцом. Все это не из разряда громких новостей, но то, как на протяжении всего одного года нечто обнадеживающее становится безнадежным, ввергает в растерянность.

В сущности, я это знаю. Папа Ло знает, но не говорит. Знает и Шотта Шериф, но вам ведь известны случаи, когда кто-то перестает рассказывать анекдот, потому как вычислил, что вы уже знаете его конец? Разница в том, что я его реально не знаю. На краю моей кровати сидит человек в рубашке цвета морской волны. С Папой Ло я прежде уже встречался. Крупный мужчина, становящийся еще крупнее, когда раскрыляет руки и обнимает всех подряд. Я сам не хлюпик, но даже я опешил от медвежьей хватки этого громилы. «Здесь все в безопасности! Мир и любовь – единственные вибрации, которые мы испускаем!» – сказал бы он, а затем спросил, что там поделывает Мик Джаггер – не заперся ли на небольшой «трах-трах» с чернокожей красоткой. Мне было достаточно двух минут, чтобы срисовать одного из его адъютантов, бдящего у двери потайной комнатки «Студии 54».

– Ты не слышал «Некоторых девушек»? Для них это подлинное возвращение к форме.

– Каких девушек я только не слышал…

Вот и все, что я написал на этот счет. А затем – скачок вперед к событиям нескольких минувших дней. Я еще никогда не видел, чтобы этот крупный мужчина выглядел таким маленьким. У него не было даже энергии сказать Жрецу, чтобы тот снова привел к нему того белого, бомбоклат, парня. Он не хотел рассказывать о полицейском снимке того парня. Не хотел разговаривать о полиции. Он выглядел так, как выглядят пожилые люди, которые знают слишком много или же наконец вошли в тот возраст, когда весь мир для них уже не загадка. Им уже известно дерьмо между людьми, и почему мы все такие подлые, грязные и мерзкие, и какие мы на самом деле гнусные твари – такая вот умудренность, что с определенным возрастом приходит к людям. Причем для этого необязательно быть стариком – Папа Ло не так уж и стар, в гетто вообще не доживают до старости. Причиной всему возраст постижения – как оно подступает, я не знаю, но что-то большое, с сединой, и тебе просто становится ясно, что кажилиться бессмысленно. Эти внешние изменения проступили в нем на протяжении всего одного года, отчего вид у него стал изможденный. Вернее, умаянный.

– Почему полиция убила твоего зама?

– Почему розы красные, а фиалки фиолетовые?

– Не догоняю.

– «Y» – кривая буква с длинным хвостом. Обрезать ей хвост, и получится «V». «В» значит «вагант». Вот ты и есть вагант, то есть бродяга.

– Как им удалось его угрохать?

– Я слышал, из двух-трех стволов. По-твоему, этого недостаточно?

– Ты думаешь, вашего парня сдала ННП?

– Что?

– Нацпаты. Это не они слили твоего парня? И почему договор не уважила полиция?

– Белый парень, ты хохмач. Кто сказал, что под тем договором подписывались фараоны?

– Пожалуй, ты прав.

– Ха-ха. Ну, белый, спасибо на добром слове.

Он действительно был прав. Шотта Шериф тоже на меня поглядел, когда я пробросил насчет смерти того зама. И взгляд у него был такой же, как у Папы Ло.

– Плохие времена для кого-то времена хорошие, мой мальчик. Для кого-то плохо, а для кого-то хорошо.

– Кто же слил того парня полиции?

– Гм. Ты видел в свой приезд Джоси Уэйлса?

– Всего один раз.

– Он живет на другом конце. Поспрашивай лучше его.

– Об этом? Джоси Уэйлса?

– Об улице я больше ничего не знаю. Миру конец.

– Миру между кем? Ты можешь сказать четко? Можно я задам еще несколько вопросов? А, Папа?

Видимо, нет. Джоси Уэйлса мне искать не пришлось, он нашел меня сам. Не успел я выйти от Папы Ло и сделать ноги (несложно догадаться, почему я поступил именно так), как уткнулся в двоих дюжих молодцов. Один, бритый налысо, на меня даже не взглянул, а лишь ухватил за руку и молча повел вдоль улицы. Второй – крупнее и толще, с детскими кудряшками, – лаконично сказал: «Дон хочет с тобой говорить». «А Папа Ло разве не дон?» – хотел спросить я, но не стал. Лысый в синем, курчавый в красном деловито зашагали по бокам. Кино, да и только. Точнее, не кино, а мультфильм. Люди на улице отводили взгляды. Те, кто попадался навстречу, просто отворачивались, почти все. Лишь две женщины и один мужчина не отвели глаз, а смотрели куда-то сквозь, меня словно и не видя. Как будто я призрак или чужак, которого выдворяют из города. Каждая ямайская деревня – захолустный городок в миниатюре. Меня доставили к жилищу Джоси Уэйлса, завели в переднюю дверь, но никто не сказал, где можно сесть. К крайнему из трех больших окон гостиной здесь прилеплен календарь «Эссо» (единственные окна в округе без трещин и пробоин от камней). На окнах красно-желтые занавески в цветочек; чувствуется рука женщины.

– Занавески какие милые. Хозяйка повесила?

– Вопросов ты, белый малый, задаешь тьму. Не подустал?

– Гм, я вообще-то не…

– Шныряешь тут со своей черной книжечкой. Ты прямо все-превсе в нее записываешь?

Я слышал, что Джоси Уэйлс высокого мнения о своем английском.

– Где ты так говорить выучился?

– Ну, а ты где научился срать?

– А?..

– Хуй на. Самые умные вопросы на конец приберегаешь?

– Извини, я… я… я…

– Ты… ты… ты…

Все это время я не вижу ничего, кроме обернутой полотенцем головы человека, который сидит на диване и смотрит совсем в другую сторону. Дон у себя дома, где в недрах мышкой затихла сожительница. Откуда, блин, исходит этот голос?

– Дай губам отдых, устал небось. Присаживайся, белый малый.

Я присаживаюсь на стул у передней двери.

– У вас в стране что, в домах под дверями сидят? А гостиные на что?

Я перехожу в гостиную, если можно таковой назвать небольшую зону размером с приемную врача. Серый диван здесь по-прежнему обтянут фабричной полиэтиленовой пленкой. Хозяин дома сидит один, без хозяйки – взгляд вначале выхватывает майку-сеточку, затем крупные руки, стягивающие с головы полотенце. Рассеянным движением он протирает им голову и отбрасывает (видимо, здесь заведено, чтобы за ним подбирала женщина). Джоси Уэйлс. Крупный мужик, но менее плотного сложения, чем Папа Ло, а глаза неожиданно узкие, как у азиата. Живот под майкой-сеточкой начинает выпирать. «Сеточка» – почти что молодежная униформа гетто, хотя, видимо, он носит ее только дома. Когда ямайский криминальный авторитет поднимается, это прежде всего становится видно по его гардеробу. Выходя из дома, он непременно надевает сорочку, как будто в любую минуту может угодить в суд.

– Ручка при тебе всегда наготове?

– Да.

– Я знаю, кое у кого так же обстоит со стволами. Двое из них как раз сейчас стоят под окнами.

– А у тебя разве не так?

– У ствола изо рта не вылетает ничего хорошего. Ты-то у себя эту способность развивать думаешь?

– Какую?

– Подвижность. Гибкость рефлексов, способность вовремя пригибаться.

– Не понимаю, о чем речь.

– Ну как. Я ж сейчас только сказал, что у ствола изо рта ничего хорошего не вылетает.

– Я это услышал, мистер Уэйлс.

– Мистером Уэйлсом меня зовет только судья. Лучше Джоси.

– Хорошо.

– Как я уже сказал, у ствола изо рта не вылетает ничего хорошего…

– Я уже слышал.

– Тебе что-то в жопу впилось, что ты меня перебиваешь? Как я уже говорил, и повторяю еще раз, у ствола изо рта не вылетает ничего хорошего. А тебя, задрота эдакого, я насквозь вижу. Вон как зенками блёкаешь – видно, не ожидал таких слов из уст дона.

– Я не…

– Да нет, бро. Без всяких «не». Длилось это всего секунду, так что почти никто и не усвоил. Но ни одно из трех моих имен не для этого большинства. Ты-то и сам, наверное, не ухватил.

– Наверное, нет. Сноровка не та.

– То-то. Люди вроде тебя ничего особо не видят. Всегда, чуть что, сразу выхватывают свою черную книжечку и ну чирикать в ней строчки. Не успел еще из самолета выйти, а уж пишет рассказик. Теперь вот ты ищешь, какую еще можно приплести хрень, чтобы сказать: «Смотри, Америка, вот как идут дела на Ямайке».

– Скажу, что не все журналисты такие.

– Ты-то сам откуда? Из «Мелоди мейкер»?

– Из «Роллинг стоун».

– Так что ты здесь делаешь почти уже год? Чего ищешь? Черную манду послаще?

– Что?.. Нет, нет. Я над историей работаю.

– Тебе что, целый год нужен, чтобы написать историю о Медяке?

– Каком таком медяке?

– Ого! Ты даже не знаешь имени того, о ком на все лады расспрашиваешь… Медяк – человек, что не так прочел договор.

– Значит, тот документ все же существует?

– Я гляжу, «Роллинг стоун» отряжает сюда не самых умных.

– Но я и не глуп.

– Да? Слушай, а зачем вообще «Роллинг стоун» командировать сюда человека почти на год? Что это за рассказ такой неимоверный?

– Да меня вообще-то не командировали.

– А вот это верно. Ни на какой «Роллинг стоун» ты не работаешь. И на «Мелоди мейкер» тоже, и ни на какую другую хрень. «Нью-Йорк таймс» та – да, та может отрядить сюда своего репортера на год, но никак не журнал, что любит печатать у себя на обложках жопников. Я думаю, ты здесь все-таки ради черной манды. Как тебе, кстати, эта Аиша? Хорошо ублажает? Мохнага до конца еще не растрахана?

– Да что…

– Похоже, белый малый, я знаю о тебе больше, чем ты обо мне.

– Аиша, она… она мне не подруга.

– Да уж куда ей. Малые вроде тебя черных баб для этой цели не держат. Они вам не для дружбы, а больше для дрючбы.

– Для этой цели у меня женщин нет вообще.

Джоси Уэйлс смеется сипом, словно цедя его сквозь зубы. Не как Папа Ло: тот откидывает голову и выталкивает смех нутром, из глубины объемистого живота.

– Ай, хорошо сказал! Спиши слова.

– Я здесь всю неделю.

– Не, сегодня же проваливаешь.

– Да я пошутил насчет всей недели. Просто я говорю что-нибудь смешное, ты смеешься, а я говорю, что всю неделю буду сюда приходить с новыми шутками. Это из одной интермедии… Ладно, проехали.

– Зачем ты ходишь и выспрашиваешь насчет Медяка?

– Ну, я…

– Пытаешь даже того идиота-коротышку Шотта Шерифа.

– Со мной он разговорчивостью не отличался.

– А чего он такого мог сказать? Он ведь его толком и не знал.

– Вы с ним дружили?

– Джоси Уэйлс любит всех.

– Я имею в виду Медяка, не Шотта Шерифа. Он ведь был реально задействован в центровом совете по миру?

– Да что ты реально можешь знать об этом совете? Ты как пить дать не въезжаешь, что это все была шутка. Мир… В гетто мир бывает только один. Реально простой; такой простой, что даже тормоз знает, чем он пахнет. Белый и тот допирает. Ровно в ту секунду, как ты говоришь «мир» или «давай помиримся», ганмены складывают стволы. Но вот какое дело, белый малый. Как только стволы складываете вы, свои стволы тут же вынимают фараоны. Так что опасная она штука, этот мир. Мир отупляет. Заключая его, ты забываешь, что под ним подписались не все. Хорошие времена для одного – это плохие времена для кого-то другого.

– Хм. Готов поклясться, что слышал… То есть ты говоришь, мирный договор – плохая идея?

– Нет. Это ты так сейчас сказал.

– Ну, а ты что говоришь?

– Медяк пришел с Уарейка-Хиллз, это почти что сельская глубинка. Уклад Кингстона он не понимал. И отправился в Копенгаген к своему закадычному другу Папе Ло, а потом пошел дуть ром со своим еще одним хорошим другом, Шотта Шерифом. И все б мило да складно, если бы речь шла только о территории ЛПЯ или ННП.

– Но вот в мае прошлого года он отправляется в «Кайманас-парк», который считается…

– …нейтральной территорией.

– И, что еще хуже, отправляется один.

– Веяния мира превратили его в наивного глупца. В этом и проблема. Мир делает тебя беспечным.

– Как полиция узнала, что он там?

– Ты думаешь, ганмена найти так уж сложно?

– Но там их оказалась целая куча, а не парочка каких-нибудь вшивых копов, делающих на бегах ставки.

– Засада. Ты любишь фильмы про ковбоев?

– Честно говоря, терпеть не могу. Я ведь частично сиу.

– Сяо?

– Да нет же. Сиу. Ну, типа чероки. Или апачей.

– Индеец, что ли?

– Отчасти.

– А. Оно и видно.

– Ты знаешь, кто его подставил? В смысле, Медяка.

– Должно быть, сам подставился.

– Но кое-кто из людей здесь говорит, что он после Папы Ло шел вторым, а со временем мог и вовсе стать первым.

– Человек, который даже не жил в Копенгагене из-за боязни пули? Кто тебе такое сказал?

– Люди. А с его уходом…

– Если вдуматься, то та же гребаная пуля, от которой он прятался. Ну и что, ты говоришь, с его уходом? В гетто незаменимых нет. Заменить можно кого угодно. Даже меня.

– Понятно. А как, по-твоему, на все это отреагирует Певец?

– Я похож на чтеца его мыслей? Или караульщика?

– Да нет, я не в том смысле… То есть между вами любови не водилось?

– Не знаю, что ты имеешь в виду, но этот человек прошел через многое. Кое-кому, видно, понадобилось, чтобы он откинулся. Прилег, отдохнул.

– Однако делу он, похоже, предан, раз приехал обратно с еще одним концертом. Особенно после того, что случилось в прошлый раз.

– Ха-ха. Теперь-то уж на Певца никто не дернется.

– Готов поспорить, что никто не допускал такой мысли и в прошлый раз.

– В прошлый раз друг дал другу провернуть у себя на дому аферу со скачками. Теперь же он такого не допустит. И на этот раз никто не будет стрелять ему в грудь, потому как некому всадить ему нож в спину.

– Погоди. Ты думаешь, они там высматривали друга Певца? Тут дело в той афере?

– О Певце мне сказать нечего.

– Но ты ведь говорил о его друге, а не о самом Певце.

– Есть такие деревья, что давно уже спилены.

– Ты сейчас звучишь прямо как Папа Ло.

– Вот что происходит с уходом людей. Они продолжают жить в твоей памяти.

– Я иногда звучу, как мой отец.

– А я наказываю, как мой папаша.

– В самом деле?

– Представь себе. Кое-кто в гетто в самом деле знает своих отцов. Из которых некоторые даже женаты на их матерях.

– Я не хотел задеть чьих-либо чувств.

– Все важное, что ты пока сказал, исходит не от тебя.

– О.

– Папа Ло – вот причина, по которой мы в гетто живем припеваючи. Это Папина заслуга в том, что когда я смываю унитаз, то могу помахать своему говну ручкой. Ты-то небось, белый малый, воспринимаешь это как должное? Что когда дергаешь грушу, то прощаешься со своим говном навеки. Да, благодаря Папе Ло народ тут в гетто поживает на славу. Папа Ло и Певец – одно и то же. А потому то же произойдет и с Певцом.

– Извиняюсь?

– Извиняйся перед собой.

– Я вижу, ты не его фанат.

– Меня больше Деннис Браун прикалывает.

– Он, кажется, верил в это примирение.

– Тебя, белый малый, когда-нибудь сажали в тюрягу?

– Нет.

– Вот и хорошо. Потому что, когда ты в ней оказываешься, фараоны выбивают из тебя всё. И речь не просто об ударе дубинкой по харе, пинке по почкам или вышибании двух здоровых зубов так, что ты не можешь нормально есть, а язык у тебя разрезан повдоль. И бог бы с ним, когда они берут провод, одну его жилу обматывают тебе вокруг мудей, другую – вокруг головки и втыкают другой конец в розетку. Это еще только первый день, да и не самое худшее, что может случиться в тюрьме. Худшее в ней – это когда расщепляют твое время, день и ночь, даже твой собственный день рождения. Это ад, когда ты не можешь даже сказать, вторник сегодня или четверг. Ты теряешь все чувства, ориентиры. Напрочь утрачиваешь сцепление с внешним миром. Не знаешь, что там, снаружи, происходит. А знаешь, что происходит, когда ты уже не знаешь, чем ночь отличается от дня?

– Скажи, буду знать.

– Черное превращается в белое. Верх переходит в низ. Собака с кошкой превращаются в друзей. Ты спрашиваешь: что там за мирный договор? Он был между двумя районами или просто двоими давними сидельцами?

– Что ты думаешь насчет…

– Я здесь не затем, чтоб думать.

– Да нет, я насчет Певца.

– Ты все почему-то думаешь, что я должен думать о Певце.

– Да нет, я о втором, прошлогоднем, концерте за мир. Может, он считает, что на него в этом мирном процессе возложена большая миссия?

– За мир был первый концерт. А второй – так, для унитаза.

– Разве?

– Ты работаешь в журнале, а сам ничегошеньки не знаешь? Наверное, ты работаешь на ямайскую газету.

– И все-таки: вернуться сюда через два года, после того как в него стреляли…

– Стрелял кто?

– Ну… не знаю. Наемные киллеры.

– Как в кино с Брюсом Ли.

– Убийцы.

– Как в кино с Клинтом Иствудом.

– Я… ну не знаю я, кто они были.

– Ха. А вот Папа Ло, похоже, знает. У меня к тебе вопрос насчет Певца. Может, именно к тебе: ты ведь иностранец, да к тому же образованный?

– Есть маленько.

– Тогда слушай. Вот когда Певец схлопотал в грудь пулю, которая, в сущности, предназначалась для сердца, ты как думаешь – он воспринял ее просто как пулю в грудь, как от любого другого выстрела, или же она для него означала нечто большее? Литературный такой прием.

– Прием. В смысле, символизм?

– Типа того.

– То есть подумал ли он, что ему выстрелили, но не попали в сердце не случайно, а со смыслом?

– Все, что направлено в сердце, наделено смыслом.

– А откуда ты знаешь, что ему чуть не попали в сердце?

– Да вот слышал.

– От кого?

– От естественной мистики, что витает в воздухе.

Когда я сказал Жрецу, что разговаривал с Джоси Уэйлсом, тот стоял под дождем и отказывался войти. Вам известно, что даже в темноте можно угадать, как человек на тебя смотрит?

С краю на моей кровати сидит человек в синем. Два дня назад умер Сид Вишес. Никто ни черта не знает, но, по слухам, мамаша дала этому подонку героин сразу после выхода из клиники для наркоманов. Рок в Нью-Йорке реально болен и при смерти. Вишеса застали голым в постели, кажется, с какой-то актрисой, тоже голой. Двадцать один год. Да ну его на хер, этот панк. Единственно, насчет чего можно согласиться, это что «две семерки схлестнулись». Моя маман гордилась бы, хотя бог знает, удачная ли это была затея – заделаться филофонистом, когда группой дня считался «Хоквинд». Но умер Сид Вишес два дня назад. Спустя месяцы после того, как убил свою подругу. Мертвяки, все они мертвяки. Только четверо знают о том, что пуля чуть не попала Певцу в сердце. Певец, его менеджер, хирург и я, потому что подловил Певца в удачный день, когда он не отпнул меня после целого дня моего шастания за ним по всему Лондону. Только троим известно, что Певец ел четвертинку грейпфрута, отрезав от нее половину, чтобы подать менеджеру. И лишь двое знают, что он произнес «Селассие Джа Растафарай» – сам Певец и я, а все лишь потому, что подловил его в Лондоне в удачный день.

А тот хер в синем все сидит на хе́ровом краю моей хе́ровой кровати. И я уже начинаю себя ощущать убитым персонажем в игре «Лайв», где сейчас выкрикну убийце выхватить свое гребаное оружие и пустить его в ход. Ну давай уже, язви тебя, действуй!

Левую ногу я отлежал окончательно. Я вижу уже нескольких темнокожих; их число растет, и все они сливаются в одного темнокожего, а затем исчезает и он. С краю на моей кровати сидит тот лысоголовый в синем и потирает себе голову, свою потно-глянцевитую коричневатую голову. Рубашка у него цвета морской волны. Моя левая нога затекла за его вдавленной в постель задницей. Гляди в потолок, Алекс Пирс. Считай бороздки на штукатурке, ищи облик Христа. Ага, вот он. А теперь ищи крест. Ищи сапог Италии, ищи женское лицо. Человек у меня на кровати – ёшь твою медь, у него же ствол, у этого гребаного садюги долбаный ствол, и он им машет, помахивает у своего виска, чтоб я видел, у самого виска, думает разыграть тут из себя Хемингуэя и грохнуть себя прямо у меня в номере, но не рассчитывай, мазафакер, я не буду твоим зрителем, и не смей спускать тут курок, чтобы мозги забрызгали все мои чистые простыни, точнее не чистые, а в спекшихся разводах спущёнки, засаленные лобковыми волосами нестираные простыни, но все равно они мои, и я не хочу, чтобы ты их все загадил своей кровью и мозгами, да нет же, он думает стрелять не себя, он думает стрелять тебя, прямо в сердце, перестань биться, дурища, он ведь тебя услышит, да никто не слышит, как бьется сердце, а вот он расслышит, он услышит тебя, о черт, черт, черт, он уже им помахивает, поверчивает, как ковбой из кино своим шестизарядником, ну что ж, я хотя бы помру как истинный ямаец, но это не смешно, это совсем не смешно, я не умру сегодня, я не готов умереть сегодня, перестань крутить ствол, как гребаный пращевик, как будто у тебя только что появилась попиленная пластинка «Баллад ганфайтера», которая на Ямайке в каждой гребаной халупе, я не умру сегодня, у меня мать не собирается стоять на приемке цинкового гроба в аэропорту Миннеаполиса или, еще хуже, лепить по всему Кингстону плакаты с надписью: «РАЗЫСКИВАЕТСЯ. ВЫ ВИДЕЛИ ЭТОГО ЧЕЛОВЕКА?» А потом она заявится на шоу Дика Каветта говорить о своем бедном сыне и об ужасах бюрократии на Ямайке, которая не оказала ей никакого содействия, и вообще все это на самом деле сговор, или, во всяком случае, попытка замять дело, или же просто ужасающая некомпетентность, отнявшая у нее сына, а ведь она знала, что что-то такое затевается, кто-то что-то вытворил, и теперь она горы свернет, чтобы докопаться до правды, пусть даже полиция, министр и посол пальцем не пошевельнут, и я стану героем рассказа, а она – одной из тех изможденных старух, брошенных остальными детьми (она была одной из самых замечательных мам на свете, пока в нее не вселился этот бес), которой не осталось ничего, кроме сигарет и ее миссии, миссии раскопать правду. Она станет участницей и «60 минут», и опять шоу Каветта, пока всем не надоест, и тогда все ее забудут, а она… не знаю, что с ней станется.

Господи боже, ну заставь его уйти. Сделай так, чтобы я закрыл глаза, закрыл насколько захочу, а когда раскрыл, его бы уже не было. Хочешь, я взмолюсь? Я это сделаю, клянусь Богом. Клянусь тебе. Ладно, к черту. Не буду думать о том, как выглядят небеса. Кто и за каким хреном так делает? Я этого делать не буду. А просто скажу ему, что если он меня убьет, вот прямо сейчас, то я вопьюсь взглядом ему в глаза и останусь пятном в его голове, покуда он жив. «Клянусь, что буду тебя преследовать, как мазафакера, да так, что экзорцист на тебя поглядит и скажет: “Черт возьми, сын мой, тебе уже ничем реально не помочь”. А я приведу ту кусательницу крестов Линду Блэр и ее сестру из “Амитивилля”, что трахается с серийным убийцей, и тогда я вырежу тебе кусок мозга, чтобы мы втроем могли там поселиться, и мы будет поедом снедать тебя изнутри, как раковая опухоль. Ох, как я буду тебя преследовать, мазафакер. Буду заставлять тебя вопить в церкви, что в тебя вселился дьявол, чтобы на тебя нашло помрачение и ты оттрахал свою сестру, и заставлю, чтобы ты везде говорил сам с собой, потому как только мы с тобой будем знать, что на самом деле ты говоришь со мной. И я подстрою так, чтобы ты сорвался с дамбы в море, но все равно не сдох, потому как сдохнуть тебе я не дам, а заставлю жить и мучиться сотню лет – нет, целую вечность; буду писать свое имя на зеркале всякий раз, как ты будешь принимать душ, и когда-нибудь ты прочтешь «готовься сосать концы в аду» прямо на потолке, и кровать твоя затрясется трясом, а локти зачешутся так, что все решат, что это от героина, и приведут собак, но ни одна из них к тебе не приблизится, потому что они чуют, когда в человеке на халяву квартирует бес, – так что тебе лучше повернуться, встать и выйти из этого помещения прямо сейчас, иначе, клянусь богом, я это сделаю. Сделаю. Сделаю».

Звонит телефон.

Он подскакивает.

Я вскакиваю.

Ствол крутится и падает.

Он смотрит на меня, я на него.

Нагибается за стволом: пни его, пни!

Пнул его в спину и один раз в затылок.

Теперь крутанись, выберись из постели. Он хватает меня за ступню.

Отвали прочь, прочь! Но он налезает.

Тычок – он ухватывает меня за руку и не выпускает.

Стаскивает с кровати и рукой обвивает мне шею.

Сжал, сдавил. Я весь красный, малиновый, рдею, как жирный гусь; как только глаза не лопаются. Кашель, надсадный кашель, чужая рука стискивает мне шею, норовит раздавить адамово яблоко; ему все равно, я не могу его ударить, не могу пнуть, только царапаю, царапаю, а он даже не пробует меня остановить, и я царапаю ему щеку, лицо, а он шлепает меня, как сучку, долбаную сучку, я кашляю, он взгромождается мне на грудь, я не могу дышать, не могу дышать, горло как в тисках, о Господи Боже, Господи Боже, он ухватывает меня за правую руку, как сучонку, глупую-глупую сучонку; не могу двинуться, голова пришпилена, горит, она горит, разрывается, полна мутной легкости, темнота, нет, мне надо ей сказать, сказать ей, что она уйдет, в тот самый день, когда мы только еще встретились; проклятая жизнь, мелькнула и нет, в любой момент; лучше расслабиться, сначала ноги, расслабить сначала ноги, чтоб, когда найдут, я хотя бы выглядел умиротворенно; какого черта, телефон звонит, я подпрыгиваю, и он подпрыгивает, но не на шею, слишком медленно, отводит рукой мою руку и шлепает по ней, шлепает рукой по моему лицу, тычок костяшками, я шлепаю, получается по-девчачьи, ну и ладно, он все равно ничего не говорит, пальцы у меня скользкие, его рука на моей шее, не душит, а пришпиливает, он ищет, ах, он ищет оружие, драть твою лети, он ведь ищет ствол, ствол, смотрит; я смотрю на лампу, гребаную тяжелую лампу, там еще гидеоновская Библия, листы бумаги с логотипом отеля, вскрыватель конвертов, он снова поворачивается ко мне, отводит руку, а в ней ствол…

Как, разве нет ствола? Ствола не вижу, не помню, когда я его хватал, острый конец, темный конец, почему он ничего так и не говорит, он норовит стиснуть мне шею; я сжимаю открыватель писем, держу его вполсилы и взмахиваю прямо над его шеей, моя костяшка приходится ему прямо под подбородок, чувствуется что-то вроде тычка, палец, черт возьми, соскальзывает, но вошло, черт возьми, глубоко. Он смотрит на меня, вскинув брови и распахнув глаза, открыватель у него в шее так и торчит, кровь вначале сбегает, затем уже брызжет, как из крантика, глаза у него выпучены, они выражают дикое изумление, он как будто не верит, что это с ним происходит, не верит, что остальное тело ему не повинуется. Ничего не говоря, он часто и мелко дергается, скатывается с меня, вот он на кровати, вот скатывается с нее, подбирается к двери, правая нога под ним подгибается, какое-то время он стоит, но вскоре падает на подкосившихся ногах.

 

Джоси Уэйлс

Я уже знаю: есть три вещи, к которым возврата нет и не должно быть. Первая – это сказанное слово. Вторую я позабыл в шестьдесят шестом году. Третья – это секрет. Но если б меня попросили добавить четвертую, то я бы добавил его. Сколько пуль должны миновать сердце и угнездиться в руке, прежде чем ты смекнешь, что дом тебе больше не дом? Пуля в руке, которую не удалит ни один доктор, потому как знает: если к ней прикоснуться, то ты уже никогда не сможешь играть на гитаре. Сейчас я сижу в уютном кресле, которое моя женщина только что выблестила, но тут звонит телефон. Так сколько пуль? Может быть, пятьдесят семь? Говорят, он назвал такую цифру, но никто мне не может сказать, когда или в кого. Сказали, что в доме было выпущено всего пятьдесят шесть пуль, а значит, предполагаемый преступник тоже погибнет от пятидесяти шести. Но такому пророчеству нужен иной, обновленный резон. Пятьдесят шесть каждому или пятьдесят шесть, помноженное на восемь? Или, наоборот, поделенное на те же восемь? Деление – процесс непростой, да и времени у меня нет на такое трудоемкое в умственном плане занятие.

А может, он думает, что пятьдесят шесть причитаются человеку, стоящему за этой затеей – высокопоставленному дону из верхов? Спросите, как мне уже тошно от всей этой хрени, замешенной на знахарстве и ворожбе. Человек, сегодня назвавший себя растой, уже к следующей неделе начинает выдавать пророчества. И говорить шарадами. Ума на это, кстати, особого не надо, достаточно разучить пару библейских псалмов об адских муках. Или сказать, что они исходят от Левита, тем более что этот самый Левит все равно никто не читал. Это чтобы вы знали. Никто, дочитавший Левит до конца, не будет воспринимать эту книгу по-прежнему всерьез. Даже книжища, полная эдакой словесной трескотни, безумна, как тот сивый мерин. Не лгите мужчине, как женщине – ну, это безусловно с резоном стыкуется. Но вот что касается запрета есть крабов – даже с нежным, сладким жареным ямсом… А? И зачем убивать за это человека? И уж поверьте мне на слово, последнее, чего от меня получит любой мужчина, поимевший мою дочь, так это женитьбу на ней. Как, каким образом он сможет сочетаться браком в тот момент, когда я буду кромсать его кусок за куском, намеренно по ходу процесса оставляя мерзавца в живых – чтобы он видел, как я скармливаю куски его тела бродячим собакам?

Помнится прошлый год, когда по Западному Кингстону вшами расползались вечера дружбы в честь того мирного договора. Раста тогда пытался мне втирать, кто несет на себе Число Зверя. Ничто не распаляет расту больше, чем трезвон об «Армагеддоне». И вот он мне, стало быть, втирает:

– Йоу, брат, я не покупаю ничего, что может оказаться несвежим. Сейчас ведь все, что в пачках или пакетах, помечено Числом Зверя. Эти вот самые полоски с цифрами на белых бумажках.

Я в это время наблюдаю, как вокруг моей женщины, зазывно стоящей под уличным фонарем среди танцующих пар, увивается мужик – какой-то хлыщ из Восьми Проулков, не придающий значения кольцу на безымянном пальце женщины. Беспокоиться, собственно, не о чем – она отшивает этих опездолов так, что впору позавидовать. А раста между тем продолжает втирать. Даже когда известно, что все это лажа из конца в конец, в ней все равно есть за что зацепиться.

– Штрих-код, что ли? – спрашиваю я. – Так в нем целая куча разных цифр, и лично я еще ни разу не видел сочетания «666».

– То есть ты следишь?

– Нет, но…

– Это все, брат, для тупых. Ты вникни. Ни у кого на Ямайке нет силы Зверя. Силы и власти. Они просто хавают то, что им скармливает Зверь. Ты не замечаешь, что любое число там начинается с ноликов? Ноль ноль ноль, и дальше цифры. Так вот это какая-то десятичная наука. Целое число, натуральное число и двойное число. А все те числа в коде по всему миру складываются в 666.

Я отхожу от него с наихудшим из ощущений: мне начинает казаться, что эта лабуда имеет какой-то смысл. Хотя в тех праздниках за мир бессмысленным было всё, чего ни коснись. Будь то «Двенадцать Племен» растафари, чья кожа с каждым месяцем становится все светлей, или говорильня ННП с ЛПЯ, или состязания в домино между Копенгагеном и Восемью Проулками, или все эти целовашки-обнимашки типа «не журись, это не я три года назад шлепнул твоего брата и отца с дедом». Что такое мир? Мир – это когда я дую на лобик своей дочурке, когда та, вспотевшая, разметалась во сне. А это не мир, это скорее пат. Словцо «пат» я подслушал от Доктора Лава. Он недавно улетел в Майами со словами, что ему нужно выбрать президента. Туда я недавно послал и Ревуна. Кто знает, что эти оба-двое меж собой затеяли, когда поняли, что книжки влекут их больше, чем женщины. Доктор Лав мне сказал: «Hermano, те мазафаки из Медельина снова собираются тебя опробовать – да-да, еще на раз, а ты чего ожидал, muchacho? На той неделе они похитили из морга мертвого младенца, выпотрошили его, как рыбу, а нутро этого засранчика набили кокаином. Трупик дали одной девахе, чтобы та доставила его самолетом в Форт-Лодердейл, – и это буквально назавтра после ее quinceaсera. Жестко, как порно, тебе не кажется?»

Меня все эти проверки начинают слегка доставать. Им и мне известно, что и третье декабря тоже было не более чем глупой проверкой. Я отправил им на согласовку сообщение, но они сказали, что им нужен труп. Ну, труп так труп, мне-то что. Однако мне не все равно, когда какой-то, бомбоклат, испаноязычный гондон полагает, что перед ним пацан вроде подмастерья, которого можно постоянно проверять и перепроверять. Тыкать мордой.

В декабре семьдесят шестого Певец дает свой концерт в парке, а я почем зря гроблю время на международный звонок только для того, чтобы, видите ли, услышать, как Доктор Лав и еще какой-то кретин бранятся на испанском, – но не на кубинском испанском, поэтому я основняк не понимаю; знаю только, что он взбешен. Выслушиваю все это и думаю: что этот козел о себе мнит, смея разговаривать со мной таким тоном? Как будто я не знаю, что значит hijo de puta. Он что, думает, что я сейчас разрыдаюсь и скажу: «О босс, мне нет прощения! Клянусь в следующий раз исправиться!» Так, что ли? Вроде шлюхи, которую поучает уму-разуму ее сутенер? Я хотел было ответить этому maricфn в том же духе, но тут Доктор Лав мне говорит: «Ладно, доделывай работу, muchacho, и дело с концом». Выходит, ямайский сириец, кубинец и колумбиец, требуя труп, так и не поняли, что я дал им нечто повидней бездыханного тела. На той же неделе мне звонит Питер Нэссер и с ходу кидается распекать:

– Вы там что, гребаные аборигены из гетто, себе позволяете?

– Ты уже не первый раз тычешь мне словом «абориген».

– Не «ты», а «вы». И не «абориген», а «гребаные аборигены из гетто». Что там у вас за хрень творится? Вас же там девять?

– Восемь.

– Ну вот, целых восемь. Восемь лбов врываются в дом с… четырнадцатью, кажется, стволами? И ни один человек не умеет прямо стрелять? Вас там что, перекосоёбило?

– Почему? Человек умеет стрелять.

– Где? Как так получается, что ты первый человек в истории, который стрелял в голову и при этом не застрелил? Отвечай, самбо. Ты ж у нас мастер.

– Не знаю, что ты имеешь в виду под «ты». Или ты такой двинутый на всю голову, что полагаешь, будто на линии нет прослушки?

– Чего? Это, по-твоему, шпионский детектив? Кому, на хер, приспичило тебя прослушивать?

– И все равно я не знаю, что это за «ты», но уверен, что он, кем бы ни был, в голову никому не целился.

– Он, кем бы ни был, целился исключительно в стены, небо и в «молоко», такое создается впечатление… Нет, кореш, такая хилость и горе-представление могут быть только в комедиях. Сотни пуль высадили и хоть бы одного срезали! Из автоматов что, ужас как сложно человека застрелить? Я-то думал, Луис вас, сволочей, надрочил, как управляться с этими штуковинами.

– Не знаю, что за Луис, и безусловно не знаю, что это за «сволочи».

– Не цепляйся к словам, Джоси Уэйлс. Я, знаешь, сказал ему: не пытайся чего-то добиться от ниггеров из гетто. Если для этого понадобится хоть чуточка разума, они всё неизбежно обосрут. Моя слепая бабушка и то стреляла метче, чем вы. Все ввосьмером. И зачем я, дурак, вообще тебе звоню?

– Я тоже не знаю. Тем более что никто из тех, о ком ты говоришь, здесь не проживает.

– Зачем мне вообще тратиться на телефонный разговор, а? Деньги расходовать? Ты скажи.

– Вопрос не ко мне, паболдырь.

– Паболдырь? Да ты с кем тут вообще распиздился? С кем, бомбоклат, базаришь, ты, мелкий…

– Мелкий? Спусти-ка трусы и у себя сличи.

Я кладу трубку. Все равно что серпом по яйцам – узнавать, что, хоть ты и не ходил в престижную школу и иностранный колледж, тем не менее ты единственный в этой комнате, кто наделен рассудительностью. Мне в самом деле хотелось проучить этого заносчивого самодура-сирийца. Поставить его на место. Хватит уже того, что тьма народа держит Певца за пророка, но стоит его убить, как он поднимется до мученика. Таким образом весь мир узнает, что пророк-то, оказывается, всего лишь человек, такой же, как и все, и, как любого другого, его можно подстрелить, и, как любой в этой стране, даже он ни от чего не застрахован. Своими выстрелами я сверг этого человека с пьедестала, и он вновь ужался до человеческих размеров. Питеру Нэссеру я про это ничего не сказал. Нужно вглядываться мимо лица, вглубь под кожу до реальной кожи, и тогда становится ясно, что, несмотря на всю свою светлость (такой тип даже на пляже не появляется из опасения, что загар может сделать его черным), Питер Нэссер такой же мужлан и невежа, как ниггер в гетто. Я, что называется, дожил: последнее время он кличет меня «самбо». Надо спросить мою женщину, когда именно я успел превратиться в светлокожего, пьющего коктейли в отеле «Мейфэр». Ненавижу, бомбоклат, когда меня доводят настолько, что я начинаю чертыхаться. Чертыхаются только невежи.

Доктору Лаву, который позвонил мне тем же вечером, я сказал, что с переэкзаменовкой завязал еще в 1966 году, а если в Медельине считают, что создали тут подготовишку для бесконечных испытаний, то пусть используют жопошников с Багам, им не привыкать. Но затем, выражаясь словами расты, меня осенили иные резоны. Если б Певец действительно обратился в мученика, это, конечно, стало бы большой проблемой, но это была бы их проблема, а не моя. Питер Нэссер был бы так одержим попытками порешить легенду, что донимать меня своим мозгоёбством у него не оставалось бы времени. По правде говоря, нам обоим известно, что я давно уже прошел те времена, когда политикан говорил «прыгай», а я спрашивал, на какую высоту. Теперь, когда политикан говорит «прыгай», моя женщина отвечает: «Он не может подойти к телефону, оставьте сообщение». И еще о дураках: как вы думаете, что скорее всего произойдет, если вы дадите человеку с головой ружье – он вам его вернет или оставит при себе? Даже Папа Ло не был таким наивным глупцом.

И вот я решаю дать своему уму поработать над этим новым резоном. Восьмого декабря семьдесят шестого года приходит новость, что Певец и все его приближенные выжили. В больнице не протолкнуться от фараонов, а я к той поре нанимаю Тони Паваротти, потому что Ревун для таких тонких дел не имеет должного опыта. А в операционной Певца уже обрабатывают и отсылают домой. В больнице остается только менеджер, которого кончать уже нет толку. И вот мы с Паваротти едем на Хоуп-роуд, 56, ожидая застать там полицейский наряд. Да хоть два наряда: все они без пользы, когда нужен всего один выстрел. Кроме того, я делаю звонок, после которого они должны за минуту сняться с якоря. Но проулок, вопреки ожиданиям, представляет собой город-призрак. В том числе и дом № 56. Подъездная дорожка пуста, все окна погашены. Ни души, и даже ни одного фараона. Я смеюсь, и Паваротти смотрит на меня так, будто хочет что-то спросить. Тем временем Питер Нэссер допускает такие ляпы, что это уже больше похоже на телешоу о том, какие промахи способен делать один человек. Поганый кусок собачьего дерьма оставляет сообщение, которое записывает моя женщина: «Если тот ферт дает свой концерт то я вас задрот всех пускаю в расход». Всего несколько раз в своей жизни я видел, как Тони Паваротти смеется, в том числе и в этот раз, когда я прочел ему то сообщение. Моя женщина ровным счетом ничего не понимает и уходит, оставляя нас двоих в гостиной. Сидя с Паваротти на диване, я прикидываю, не было ли с моей стороны ошибкой послать Ревуна в качестве чистильщика. Вместо того чтобы сделать это самолично, он передоверил это каким-то растафари, вроде боязливой лицеистки. Хуже того: сделал это с моего телефона. И вот я ему звоню:

– Куда упорхнула птица?

– За каким звонишь, бро?

– Повторять вопросы не люблю.

– Он ушел. Их менеджер в больнице, а его увезли на холм белых людей.

– Фараоны?

– Один в машине с ними, еще несколько остались в доме. По холму всю ночь дежурят «Двенадцать Племен». Да еще белый парень…

– Что за белый парень?

– Есть тут один, с камерой. Никто не знает откуда, а сам он говорит, что со съемочной группой. Ну вот, короче, и всё.

– Нет, не всё, Мегрэ ты хренов.

– Эту песню я уже отпел.

– Да? А мне думается, стукачок, что ты еще лишь горлышко прочищаешь.

– Нынче на тот холм даже Господа Бога не пустят.

– Что там с концертом?

– Полный полицейский эскорт туда и обратно.

– А назавтра?

– Не знаю.

– Говори, козлота.

– Назавтра он должен улететь. У них для него частный самолет.

– На когда?

– Полшестого, шесть.

– Утра или вечера?

– А ты как считаешь?

– Куда?

– Никто не знает.

– Стартует целый самолет, а никто не знает, куда он летит? Ты человека из гетто опять за идиота считаешь?

– Босс, я реально говорю: никто не знает. Даже люди в аэропорту. Они даже не в курсе, что Певец думает вылетать.

– Это что, типа, топ сикрет?

– Еще секретней, чем цвет трусов у королевы. Нам и то известно только потому, что наш человек в машине с ними притворился, будто задремал, и подслушал их разговор. Белый менеджер сказал им там на холме, что, как только концерт закончится…

– То есть официально. Сам концерт будет или нет?

– Да ничего тут официального. Просто выстраивают, как да что, на всякий случай. Короче, менеджер говорит: как только концерт заканчивается, ему в порт подается борт. Только спозаранку, пока аэропорт еще не открылся.

– В аэропорт Нормана Мэнли или «Тинсон Пен»?

– Мэнли.

– Международный, значит.

– Ты можешь настроиться на волну полиции, они там по рациям базарят.

– Да, но только зачем мне…

– Ты все-таки настройся. Прямо сейчас.

Шесть утра; аэропорт смотрится, как первые кадры из ковбойского фильма. Не хватает лишь свиста ветра и сиротливого перекати-поля. Небо цвета текилы, с розовинкой. Мы с Тони Паваротти ждем на лестнице в зал вылетов. Там, типа, смотровая площадка. Кто-то додумался сделать здесь стену на манер шахматной доски, как раз под ствол винтовки в пустом квадрате. Да еще и тень хорошая, в которой нас не видно. Паваротти поначалу переходил от места к месту, примеривался, пристраивался. Угол наводки был ему не очень по душе. Сам самолет уже ждал на взлетной полосе. Паваротти затих – правая рука на спусковом крючке, левый глаз приник к прицелу.

На дистанции у конца взлетки дежурят два джипа МО Ямайки с четырьмя или пятью солдатами, двое из них с биноклями. Солдаты расположились за машинами. Я их заметил сразу, как только вышел на площадку обозрения. При виде солдат в карауле я представил, как Певец сейчас держит путь с холма белых людей. Выражение его лица, когда он просыпается и не видит вокруг себя полиции. Наверное, он выслал вперед двоих-троих своих братьев-растаманов посмотреть, безопасна ли дорога, из чего следует, что он со своей «правой рукой» спускается с холма без сопровождения. Без солдат, смотрящих в бинокли. Насчет фараонов всегда можно предположить один из двух раскладов: (1) ты кидаешь им бабки на банковский счет или суешь в задний карман, и проблема снята; и (2) они всегда покупаются по сходной цене. А вот насчет солдат этот вопрос неясен. Они стоят вроде как на наблюдательном посту, хотя, может статься, просто ожидают. Может, пилот подзовет их к себе?

– Обязательно сними его до того, как солдаты подъедут.

Паваротти кивает.

Шесть ноль две. Все, кроме солнца, ждут Певца. На секунду возникает чувство, будто я жду процессию; кортеж из машин вроде той зернистой кинохроники насчет Кеннеди в Далласе, которую каждый ноябрь крутят по телику. Певца ждут все. Не только я, не только солдаты, не только Тони Паваротти или самолет, но и Питер Нэссер, и Доктор Лав, и тот телефонный номер Медельинского картеля, по которому я сам ни разу не звонил. Но затем плавно возникает мысль: а чего именно все, собственно, ждут, его следующего шага или моего? Кто в этом кадре реальная танцующая обезьяна? Чье предстоящее движение вызывает у всех ажиотаж? И если люди командуют тебе «прыгай» и ты подскакиваешь на нужную высоту, скажут ли они «хватит, с тебя достаточно», или же навсегда перестанут тебя уважать, сочтя, что ты поступил не по-мужски, и скажут: «Пошел ты на хер, гнусная тварь, не скачи больше ни для кого». Проблема в доказывании себя состоит в том, что вместо того, чтобы оставить тебя в покое, люди так и не перестанут подкидывать тебе все новые, все более сложные вызовы для преодоления, для доказывания себя. Всякую хрень, пока все это не начнет напоминать комедийный сериал. Или вообще анекдот.

Тони Паваротти трогает меня за плечо. Он здесь. Он и еще один раста идут к самолету. Все вокруг будто застыло – движется лишь пыль, которую они взбивают. Аэропорт по-прежнему пуст и до семи утра не проснется. Идут они неторопливо, при ходьбе озираются; постояли – пошли дальше. Певец смотрит то на самолет, то по сторонам, а раста за ним идет как бы спиной вперед – проверяет, нет ли чего сзади. Завидев армейский джип, оба останавливаются. Ни один не шевелится. Тони Паваротти ведет их на мушке, намечая цель. Палец обвивается вокруг спускового крючка. Певец смотрит на солдат и что-то говорит расте. Они возобновляют движение, но идут еще медленней, останавливаясь прямо перед самолетом. Может, ждут, что кто-то из него выйдет. Я помню, что Тони Паваротти мои указания не нужны. Слышу металлический щелчок.

– Стой.

Паваротти смотрит на меня, смотрит на тех двоих, что сейчас бегут к самолету.

– Не парься.

Они взбегают в самолет и вынуждены сами закрыть за собой дверь.

Когда назавтра у меня раздается два звонка, я отсекаю их одной короткой фразой: «Он так нужен вам мертвым – вот вы и убивайте».

Сейчас я сижу у себя в гостиной в ожидании, когда зазвонит телефон. Лучше, если б он зазвонил поскорей – тогда я смогу сразу перестать думать. Время действия – не время для раздумья. За чей счет будет звонок? До моего отхода ко сну телефон должен позвонить трижды. Без звонка не настанет даже завтра. Я сижу, жду звонка, и тут мне в голову приходят мысли о Певце; я едва сдерживаюсь, чтобы не чертыхнуться. Этот человек так никогда и не узнает, что два раза был на волоске от того, чтобы я его прикончил. Как я его отпустил, потому что знал: как только он сядет на тот самолет, то обратно уже не вернется. И все же в семьдесят восьмом году он вновь сошел по трапу и даже, кажется, вызвал переполох на таможне. Через два года Питер Нэссер как следует подумал, прежде чем прийти ко мне брешущим псом с человечьим голосом. Примечательно, что он стал все время звать меня «самбо»; я даже проверил, не стало ли карболовое мыло отбеливать мне кожу. Последнее время я перестал им пользоваться, что сильно обрадовало мою женщину, а то она чувствовала себя так, будто спит в больничной палате. Не знаю, что удивило Нэссера больше: возвращение Певца с еще одним концертом или то, что я был в курсе насчет его приезда раньше, чем этот опездол.

– Вся эта хрень в виде мирного договора, ты к ней как-то причастен?

Мы сидим в стрип-клубе «Розовая леди», который ему нравится как-то даже чрезмерно. Ни одна из шлюх, с которыми имел дело Ревун, здесь больше, похоже, не ошивается. То ли они потеряли интерес к бутылкам пепси на сцене, то ли он потерял интерес к ним. Однако новое пополнение включает светлокожую деваху, а значит, в заведении полно народа. Мадам усаживает нас в комнате наверху и спрашивает, не желаем ли мы пошлифовать писю или почистить попу. Я отвечаю «сегодня нет», зато уж Питер Нэссер никогда не упускает случая заполучить «вакуумный массаж гетто», как он это называет, а я остерегаюсь, как бы эта фраза не пристала ко мне. Он, похоже, готов говорить о делах, даже когда у него отсасывает сука. Я ему говорю: «Бро, два высунутых хера в одной комнате – все-таки перебор, ты не находишь?» Последнее, чего он хочет, это прослыть жопником, поэтому не успевает что-то ответить, как я сам ему говорю, что выйду пройтись. Говорю, минут на пятнадцать, но, когда возвращаюсь через восемь, шлюха от него уже выходит, плюется и ругается, что «белый, бомбоклат, набрызгал ей полный рот».

– Знаешь, что меня донельзя утомило? Вся эта ересь насчет мирного договора. А теперь еще и Джейкоб Миллер написал об этом песню – ты еще не слышал? Хочешь, напою?

– Нет.

– Замирение гребаное, чтоб его…

– В следующий раз скажи солдатам не стрелять.

– Солдатам? Ты, что ли, про Грин-Бэй? Все это, по-твоему, из-за Грин-Бэй? Ты разве не слышал в новостях, что святых среди застреленных там не оказалось?

– Забавно, да? Разве они все не из твоего избирательного округа? Один из них мне даже рассказал, как в твои земли пришел некто Душка и сказал, что они могут на халяву разжиться оружием.

– Знать не знаю ни про какого Душку.

– Правда? Но почему-то все считают, что знаю я. Я спрашивал: «У кого в гетто может быть такое имечко? Больше похоже на какого-нибудь певца с “Мотаун”».

– А что ты, кстати, знаешь насчет приезда… Впрочем, ладно.

– Может, оно просто витало в воздухе.

– Натуральная мистика?

– Ты знал, что он приезжает? Возвращается первым из всех, из-за всей этой лабуды с замирением.

– Да он уж побывал здесь со своим чертовым концертом за мир. Что, мало показалось? Или он теперь не лондонец? Жил бы себе там да жил. Или он хочет своими руками поставить все те унитазы в гетто?

– Если б ты их там поставил, у него, глядишь, не было бы повода сюда возвращаться.

– Конечно, Джоси Уэйлс. Моя партия у власти, с меня вроде как и спрос. Ты, похоже… Эй, самбо, что ты в этом находишь смешного?

Снизу доносится бониэмовская «Ма Бейкер». Ее слышно даже через крики и свист, ругань и улюлюканье толпы – все они адресуются женщине, что сейчас машет телесами на подиуме. Я умалчиваю, отчего «Ма Бейкер» вызывает у меня смех.

– Ладно, самбо. Ты в самом деле думаешь, что Певец возвращается ради тех сраных унитазов?

– Ну, не совсем чтобы из-за них. А возможно, из-за фурнитуры и фитингов, или как там называется то, о чем сейчас вопит народец из гетто. Может вопить сколько угодно: нечего было голосовать за тех, бомбоклат, социалистов. Два раза кряду. Само собой напрашивается: как глубоко нужно засадить человеку хер в задницу, чтоб до него дошло, что его ебут?

– Певец эти чертовы унитазы ставить не собирается.

– Тогда, значит, он возвращается ради этого чертова замирения. Надеюсь, ты в курсе, что кое-кого наверху это приводит в большое беспокойство. Очень большое. Знаешь, сколько за прошлую неделю прилетело на Ямайку кубинцев? И теперь этот обалдуй посол Эрик Эстрада гарцует с гордым видом, будто он здесь хозяин бала.

– У Певца была встреча одновременно с Папой Ло и Шотта Шерифом.

– Да кто об этом не знает? Все крутится-вертится вокруг Хоуп-роуд, пятьдесят шесть, даже твой гребаный премьер-министр ездит туда, как на работу.

– Как раз перед концертом все трое встречались в Англии.

– И что? У нас тут с год назад уже был концерт за мир; прошел и ушел. Ну и что с того?

– Ты думаешь, эти три главных шишки Кингстона съехались на стрелку лишь для того, чтобы перетереть насчет концерта?

– Им вообще многое по плечу.

– Концерт за мир – это так, всего лишь бонус.

– Я принимаю как данность, что ты знаешь, в чем здесь суть.

– Реально. Так же как я принимаю за данность, что твой финансовый чародей босс знает, что на деле раздувает инфляцию.

Питер Нэссер медлительно отводит маслянистые глаза. Ох уж эти сирийцы, во всем они такие.

– Так что эта дворняжка с дредами намечает – создать третью колонну? Что такого серьезного?

– Минуту назад ты к этому интереса что-то не изъявлял.

– Самбо, лучше не томи. Выкладывай, ей-богу.

– Главная программа у него после концерта. План. Назовем его повесткой.

– Что за повестка?

– Ты готов к такого рода новостям? Правительство из растаманов.

– Ч-чего? Ты что такое, блин, несешь?

– А то. Чтоб ты знал, когда здесь внезапно приземлится целая артель растафари из Англии. Кто-то уже здесь. Да не пучь ты так глаза, давление скакнет. Ты небось не в курсе, что растой заделался даже Папа Ло? Он даже свинину перестал трескать несколько месяцев назад. А на собраниях «Двенадцати Племен» он теперь частый гость.

– Поверю в эту только тогда, когда он перестанет причесываться.

– А кто тебе сказал, что все расты ходят с дредами? Бог ты мой…

Ох и вид у него: глупый-преглупый. Даже как-то неловко.

– То есть как это…

– Так ты хочешь услышать, что там расты с почетными растами перетирали в Лондоне, или нет?

– Я весь внимание, самбо.

– Кто-то, не помню кто, сказал: идея в том, чтобы внедрить растаманов в общество, политику и массы.

– Прямо такие слова?

– Я тебе что, попугай?

– Опа-а… То есть они встречаются на концерте за мир и продолжают разговор о правительстве. Как каждый нищеброд на каждой веранде каждого дома в Ямайке. Это и есть твоя новость?

– Нет, бро. Сначала они перетирают насчет нового правительства, а уже затем говорят за концерт.

– Что?

– Что слышал. Ты, я вижу, и не знаешь, какие часы звонят. А часы те на Биг-Бене. Так вот тебе их план: создать и укрепить оппозицию с обеих сторон гетто. Частично это в самом деле для народного блага: именем Джа Растафарай избавить его от таких, как ты.

– Джемдаунское мау-мау, что ли?

– Чего?

– Всей расте место в Эфиопии, они сами этим бредят. Ну так дать им краски; пускай вымажут красным, черным и зеленым какую-нибудь лодчонку и уёбывают себе подобру-поздорову. Назвать ее «Черная Звезда Два» или еще как-нибудь в этом роде.

– Ты думаешь, лондонские растаманы хоть вот столечко знают об Эфиопии? Лондонские дредлоки знают о Джа Растафарай только через регги, бро. Где живет регги, там реально обитают и растаманы. А тут вдруг растаманы в Англии начинают ходить в бизнес-школы, избираться в лондонский парламент и посылать своих отпрысков, в том числе и девчонок, получать всяческое образование… А для чего оно, спрашивается? Англии эти умники не нужны. Так куда они, по-твоему, попрут?

– Вот же блин.

– Даунтаун разделяется, босс. Тебе надо знать, ведь это ты его разделяешь.

– Я никогда ничего не разделял.

– Ах вон оно что… Откалываешься, стало быть, от своей партии? Вы двое и разделяете. Ну а я, спросишь ты? Я всего лишь инфорсер. Так что… Так вот что, по-твоему, будет после концерта? Что происходит, когда люди сходятся вместе?

– Уходит разделение.

– Это только первая фаза, босс. Если народ сходится миром, значит, скоро он сойдется и в политике. Народ уже выбирает, который из донов и от какого района окажется во власти. А это означает и то, что власть таких, как ты, скоро закончится.

– И все это происходило на той встрече в Лондоне?

– Реально.

– Но, самбо, та встреча была год назад.

– И что?

– Ты ждал год, чтобы мне это сказать?

– Я не знал, что тебе это интересно.

– Он не знал, что мне это интересно… Джоси Уэйлс, я тебя когда-нибудь нанимал для того, чтобы думать, а? Я похож на того, кто, для того чтобы думать, зовет к себе ниггера? Ну-ка ответь.

– Имей в виду: ответ, что прозвучит, тебе не понравится, – говорю я и вижу, как он опять с маслянистой медлительностью отводит глаза.

– Бомбо гребаный клат. Сучара из сопливой манды. Ты хочешь сказать, что какая-то ебучая раста-секта всем своим долбаным скопом эмигрирует обратно, в то время как столько народа валит отсюда, лишь бы свалить? Ты знаешь, сколько их может кучковаться здесь на сегодня? Вот прямо сейчас, сию минуту? Ты об этом подумал?

– Нет, бро, когда нужно думать, думание я оставляю за тобой.

– Черт, черт, долбаный чертила… Выборы уже в следующем году. В сле-ду-ю-щем, раздолбай его, году. Оооо, сучий бомбоклат… Ты хоть понимаешь, сколько людей мне теперь надо обзвонить? Год он ждал, чтобы мне это сказать; просто в голове не умещается… Ну, я этого тебе не забуду, Джоси чтоб тебя Уэйлс.

– Ну хорошо. Ты-то сам всегда любишь забывать, когда это тебе выгодно. Забывая первым делом, почему здесь рулит Папа Ло. Но это, понятно, между вами двоими.

– Конечно. Ведь ты сейчас ох как занят своими отлучками в Майами. Думаешь, у министерства нету глаз? Так вот, пока ты еще не забурел окончательно, помни, что положение твое все еще шатко.

– Это как?

– Ты же весь из себя думающий? Вот и соображай.

Но я-то сообразил. Сообразил еще задолго до того, как он мне это брякнул. Сообразил начиная с восьмого декабря семьдесят шестого года. Сообразил еще до того, как Певец сел на тот самолет, – в частности то, что если он вернется, то уже с новым резоном и новой силой за плечами. А этот невежа сириец с карликовым хренчиком не понимает, что некий пес унюхал нового хозяина, но и тот хозяин уже делает ошибку, считая того пса своим слугой.

Я смотрю на этого крючконосого идиота и по новой постигаю слова из Библии, услышанные мной когда-то давно в воскресной школе. Этот человек свою награду получил уже сполна. Дальше идти ему некуда, даже вниз. Он думает, что смеет повышать голос, потому как некоторые все еще считают, что белая кожа дает ему полномочия разговаривать таким тоном, не зная при этом, что полномочия и авторитет – не одно и то же. Ну да ладно, пусть тешится, пока я чувствую в себе зуд доброго самаритянства. С год назад Доктор Лав сказал мне избитую фразу: «Держи своих друзей вблизи, а врагов – еще ближе». Фраза, понятное дело, банальна, как собачье дерьмо, но с каждым шагом наверх ее смысл обновляется, становится свежее. Коли на то пошло, охотник не стреляет низколетящую дичь.

Теперь Питер Нэссер приплачивает в аэропорту троим, чтобы те высматривали любого говорящего на кокни растафари, который приземлится в аэропорту Нормана Мэнли, особенно ночным рейсом. Почему-то он не подумал, что революция расты может прийти и через Монтего-Бэй. Он даже заставляет их там бегать в одну и ту же телефонную будку и каждые два часа названивать ему. Затем он захотел, чтобы я или кто-нибудь от меня отправился в Лондон, нашел там Певца и что-нибудь сделал, неважно, в турне он или на записи. Я схохмил, что, дескать, если ему все это видится фильмом про Джеймса Бонда, то, может, мне следует прихватить с собой его королеву красоты, потому как рисковать в таком деле настоящей красавицей стыд и срам. Посмеяться в трубку для меня было компенсацией за время, потраченное на разговор с этим занудой. К тому же для Певца там и без того как в могиле. Обреки человека почти на смерть, и ты его не просто почти убьешь. Ты подсечешь ему корни, оторвешь от дома, и он уже никогда и нигде не сможет зажить в мире. Для Певца единственный способ навсегда вернуться – это вернуться в гробу. Но то был семьдесят восьмой год, а я с тем годом завязал. Когда в январе старый американец умотал в Аргентину, на его место приехал новый. Новая, стало быть, песня на старые слова. Себя он называет мистером Кларком. «Просто мистер Кларк, без “е” на конце».

Он думает, это настолько смешно, что при встрече повторяет из раза в раз: «Кларк, без “е” на конце». С Доктором Лавом он уже знаком, но, похоже, каждый америкос, что разгуливает по Кингстону в потной сорочке и со сбившимся набок галстуком, знает, кто таков Луис Эрнан де лас Касас. Апрель семьдесят восьмого; мы сидим в «Морганс Харбор», отеле для белых в Порт-Ройял. Сидим и из почти пустого ресторана смотрим на Кингстон. Точнее, смотрят они. А я наблюдаю. Я с двумя иностранцами, уже пронизанными пиратским духом с головы до хера. Есть на что посмотреть – я имею в виду то чувство, что обуревает каждого белого всякий раз, когда ты отвозишь его в Порт-Ройял. Не тот ли это самый дух, что захлестывает их, как только они соскакивают на любой каменистый берег? Готов поспорить, это в них еще со времен Колумба и работорговли. Что-то связанное с морской высадкой, от чего у белых развязывается язык и бьет в голову моча.

– А скажи-ка, дорогуша, не в этих ли местах грабил и бесчинствовал Черная Борода?

– Я знаю только о Генри Моргане, сэр. А на Ямайке «дорогуша» – это женщина, которую содержит мужчина, но она ему при этом не жена.

– Упс. Пардон.

Я уже давно вот так, спецом, не коверкал язык; пару раз даже заставил Доктора Лава мне перевести. Будто не догоняю. Этот америкос был по крайней мере не как Луис Джонсон, что держал лист вверх ногами и гнал белым, что ниггер не умеет читать (та сцена до сих пор стоит в памяти). И тут он говорит:

– Вы бедный, драгоценный народ, который даже не знает, что находится на самой грани анархии.

– Моя не понимай. Если мы драгоценные, почему мы такие бедные? Алмаз, он драгоценный.

– Такие вот вы, парняга, неотшлифованные алмазы. Весь остров такой неотшлифованный. Так грубо вырезан и так красив. И такой непрочный. Под «непрочным» я имею в виду, что вы ходите по краю. То есть…

– Шаткий?

– Да. Exactamente. Exactamente, верно я говорю, Луис? Нам с Луисом есть что вспомнить. Мы с ним так давно знакомы, что начала уж и не углядеть. До этого было еще несколько estados latinos, верно?

– Вы тоже часть той нескладухи в Заливе Свиней?

– А, что?.. Нет, нет. То было задолго до меня. Очень задолго.

– Ну так, может, вы когда-нибудь найдете яду, чтоб подействовал на Кастро.

– Хе-хе-хе, а ты смышленый малый… Я бы сказал даже, хитрый, а? Это Луис тебя подкармливает новостями?

– Нет. Новостями меня подкармливают новости.

А ну-ка прижмись, Джоси Уэйлс. Ничто так не отталкивает американцев, как когда до них доходит, что они в тебе заблуждались. Не забудь хотя бы раз до его отъезда поддакнуть, сказать «нет проблем, сеньор», да еще эдак в нос: «Сеньёёооорр». Чтобы он уехал с ощущением, что нашел того, кого надо. В первый раз я жалею, что у меня нет дредов и я не умею по-комариному невесомо сикотить на месте, подобно растаманам, хотя танцевального ритма и нет. Из-за того, что я все время наблюдал за киванием Доктора Лава всем словам американца, я почти пропустил то, что он по ходу внушает мне. А внушал он мне, что Ямайка находится в состоянии войны. Только об этом, считай, и говорил. И войны куда более крупной, чем была здесь в семьдесят шестом (первый раз он киданул цифру 1976). «Холодной войны», – уточнил он.

– Ты знаешь, что означает «холодная война»?

– У войн температуры не бывает.

– Что?.. Да нет же, друг мой. «Холодная война» – это термин, фигура… Просто название того, что здесь происходит. Знаешь что? У меня тут кое-что с собой есть… Глянь-ка вот на это.

Белый вынимает книжку-раскраску. Когда ломаешь дурака с американцами, то привыкаешь ждать всего, но такое ошарашивает даже меня.

– Это чё?

Я беру раскраску кверх ногами: зачем ее вертеть, если на обложке аршинными буквами значится: «США – это Демократия!» Американец смотрит, как я неправильно держу книжку, и я в точности знаю, что он сейчас думает. «Послушай, Луис, compadre, я знаю, что ты знаешь, о чем идет речь, но ты уверен, что мы взяли правильного парня?»

– Это как бы схематика, типа того. Луис, он знает, что… В смысле… погоди. Можно я ее возьму, на секунду? Благодарю. Давай-ка, давай-ка, давай-ка глянем… Ага! Страницы шесть и семь. Видишь, шестая страница? Это мир при демократии. Вот, видишь? Люди в парке. Дети пробегают мимо тележки мороженщика, кто-то хватает «твинки». Вот глянь – видишь, парень читает газету? А вот идет девчонка, фигуристая, правда? В мини-юбке. Не знаю, что эти пацаны учат, но они идут в школу. А все взрослые на этой картинке? Они могут голосовать. Они решают, кому нужно уйти… в смысле, повести страну. Ах да, глянь еще на эти высокие здания. Это все из-за прогресса, рыночной экономики, свободы. Свободная рыночная система, друг мой. А если кому-то на картинке что-нибудь в происходящем не нравится, он или они могут сказать «нет». Выразить свой протест.

– Ты хочешь, босс, чтобы я эту картинку раскрасил?

– Что? Нет-нет, не надо. Лучше, скажем, я дам тебе пару дюжин таких книжек, а ты отнесешь их в школу, где учился. Нам надо просвещать молодежь, наставлять ее на верный путь, пока им не запудрили мозги все эти леваки и коммуняки. Все эти комми – просто шизики; ты знаешь, почему многие из них педерасты? Потому что нормальные люди вроде нас с тобой размножаются. А комми, они как гомы, ходят и пудрят людям мозги.

«Вроде америкосовских церковников, что всё тут заполонили», – думаю я, но вслух не говорю. А вместо этого киваю:

– Верно сказано, босс, верно.

– Вот и хорошо. Вижу я, мистер Уэйлс, что ты хороший человек. И чую, что с тобой можно делиться сокровенным. Вот что я тебе скажу: все, что ты сейчас услышишь, проходит под грифом «Секретно». Этой информации пока нет даже на столе у Киссинджера. Даже Луис сейчас услышит ее впервые. А ну-ка, Луис, ты в курсе, какой сейчас промысел процветает в Восточном Берлине? Спорим, не знаешь? Что ж, скажу вам обоим: поздние аборты. Да-да, ты не ослышался. Какой-нибудь мясник вытаскивает младенца из девчонки на пятом, на седьмом, иногда даже на девятом месяце беременности и, как только из манды показывается головенка, рассекает горло. Ты представляешь, какое дерьмо? Дела там так плохи, что женщины решают лучше убить своих детей, чем дать им появиться на свет в Восточной Германии. Народ так называемой ГДР за всем стоит в очередях – прямо как в этой книжке, мистер Уэйлс. Люди маются в очередях за тривиальным мылом! Знаешь, что они с ним делают? Продают или выменивают на еду. Бедные засранцы не могут даже позволить себе приличной чашки кофе: сволочье из их правительства смешивает это дерьмо с цикорием, рожью и свеклой и называет всю эту хрень «бетткаффе». «Бетт» – звучит как «бэд», то есть «скверный», правда? Мне казалось, я прошел уже через все и все знаю. Но от этого, скажу я вам, просто волосы дыбом. Аж мозги набекрень. Вот ты, мистер Уэйлс, пьешь кофе?

– Да я больше по чаю, сэр.

– Похвально, друг мой, похвально. Но эта вот маленькая драгоценная страна… Через два неполных года она станет еще одной Кубой – или, того хуже, Восточной Германией, – если процесс прямо сейчас не обратить вспять. Я видел, как такое едва не произошло в Чили. Видел, как оно чуть не случилось в Парагвае. И одному лишь Богу известно, что может случиться в Доминиканской Республике.

Кое-что из этого в самом деле имеет место быть. Но эти люди из ЦРУ от этого словно прутся. Стоит им подумать, что ты им поверил, как оно обращается в какой-то наркотик. Точней, не в наркотик, а в спорт. «А ну-ка, поглядим, как далеко я смогу завести этого невежду-ниггера». Краем глаза я наблюдаю, как он наблюдает за мной, думая, что я тот самый человек, которого он рассчитывал встретить. Луис Джонсон к своему отъезду был под недюжинным впечатлением, что человек, не знающий толком грамоты, оказался таким сметливым. Разумеется, сметливым в том смысле, насколько может быть сметливой дрессированная собака или обезьяна. Ишь как он заправляет мне об инопланетянах, а сам смотрит, клюну ли я на все это. И при этом мина у мистера Кларка такая серьезная, что я даже разок глянул на небо посмотреть, не станет ли оно серым, чтобы поддать его рассказу настроения.

– А сказать я хочу то, – не унимается он, – что эта страна находится на перепутье. И следующие два года будут решающими. Так вот, можем ли мы на тебя рассчитывать?

Я даже не знаю, какую хрень этот человек ожидает услышать в ответ. Каких слов он от меня ждет – что я готов взойти на борт? Может, гаркнуть ему «на абордаж!», учитывая то, что мы сейчас сидим в пиратской гавани? Доктор Лав мечет на меня взгляд, после чего размеренно кивает с закрытыми глазами – дескать, скажи этому кретину то, что он хочет услышать, muchacho.

– Я готов взойти на борт, сэр.

– Рад это слышать. Высший, язви его, балл. Очко.

Мистер Кларк встает со словами, что машина доставит его обратно в отель «Мейфэр», где он бросит кости, пока под него готовится квартира. Оставив на столе десять американских долларов, он отдаляется, но затем резко оборачивается и припадает мне к левому уху:

– Кстати. Я заметил, ты последнее время совершаешь отлучки в Майами и на Коста-Рику. Жужжишь как пчелка, стало быть? Разумеется, американское правительство не проявляет интереса к бизнес-активности между Ямайкой и членами ее диаспоры. Содействуй с нами по всем вопросам, и мы будем чтить конфиденциальность наших соглашений. Луис, переведешь это ему?

– Езжайте с легкой душой, мистер Кларк.

– Просто Кларк, без…

– …«е» на конце, я понял.

– ¡Hasta la vista!

Я смотрю на Доктора Лава:

– Его правда звать Кларк?

– А меня правда звать Доктор Лав?

– Вместо «мы» он говорит «я».

– Я тоже это заметил, hombre.

– Мне на это обратить внимание?

– Да хер бы его знал. Прись себе дальше, и все тут. Вы тот свой ящик с барахлом еще не распаковали?

– Кажется, американцы говорят «барахлишко».

– Я, по-твоему, похож на гребаного янки?

– Как, по-твоему, мне на это ответить, Доктор Леви Страусс? Ящик тот уж давно распакован.

Он имеет в виду еще одну поставку, которая пришла тем же путем, что и та декабрьская семьдесят шестого года. В громоздком ящике с маркировкой «Аудиооборудование / Концерт за Мир», оставленном на причале. Мы его оприходовали вместе с Ревуном, Тони Паваротти и еще двоими. Семьдесят пять «М16» мы оставили себе. Двадцать пять продали человеку из Уэнг-Сэнг, который с некоторых пор испытывает острую потребность в стволах. Патроны мы оставили себе. Идея Ревуна – пускай, говорит, сами себе пули льют. Мы как будто готовились к войне, в то время как все остальные настраивались на мир. Сам Папа Ло вышел из-за серой тучи, которую надернул на себя с того дня, как стреляли в Певца. Он как будто брал на себя всю вину – обратная сторона приписывания себе всех заслуг. Певцу он сказал, что все стряслось потому, что он отсиживал в тюряге, иначе никакого покушения и вовсе бы не было. Папы Ло давно уже нет – умотал с этой планеты на волшебной ракете и сейчас, должно быть, кружится со «Свиньями в Космосе». Беда в том, что с каждым днем на этот рейс садится все больше народа. Лихорадка замирения охватила гетто настолько, что по оконцовке первого Вечера Единения ко мне подошел тот, что убил моего кузена, с распростертыми, как для объятий, руками. Я назвал его жопником и ушел.

Мирный договор докатился аж до Уарейка-Хиллз, и оттуда впервые за годы спустился тот самый Медяк, словно забыв, что у каждого фараона на Ямайке есть в патроннике пуля с его именем. И вот когда даже Медяк явился сюда поесть-попить-повеселиться, я понял, что мне пора кинуть взгляд в сторону другой страны.

Ко мне в дом приходил сам Папа Ло, спросить, почему я не танцую под новые ритмы мира, и давно пора, чтобы черные вняли чаяниям Маркуса Гарви, радевшего о нас все эти годы. Я уж не стал спрашивать, знает ли он из Маркуса Гарви хоть строчку или же ему про все напел какой-нибудь чертов раста из Лондона. Но тут я увидел, что глаза его влажны. Что они упрашивают. И я понял нечто об этом человеке и о его делах. Он уже зрил за горизонт, гораздо дальше гетто, гораздо дальше времени и своего места в этом мире. Этот человек думал о том, что напишут на его надгробии. Что скажут о нем люди в дальних временах, когда последний кусок его прогнившей плоти отстанет от костей. Забудьте о его семи отсидках за убийства и покушения, после которых он неизменно выходил. Забудьте, что до того как в гетто пришли белый и Доктор Лав, каждого мужчину здесь учил стрелять он, Папа Ло. Забудьте, что границы в гетто прочертили они с Шотта Шерифом и они заправляли внутри них. Он хочет, чтобы на его надгробии было указано, что это он объединил гетто.

Есть такие, кто думает, будто я питаю к Папе Ло враждебность. Хотя у меня к этому человеку нет ничего, кроме любви, и то же самое я повторю любому, кто меня спросит. Просто гетто есть гетто. Такой штуки, как мир, в нем не существует. Есть только этот непреложный факт. Твою волю убить меня может остановить только моя воля убить тебя. И в гетто живут люди, видящие лишь в этих границах. Я же смолоду видел только то, что за его пределами. Просыпался, глядя наружу, ходил в школу и весь день проводил глядя в окно, подходил к Мареско-роуд и стоял там у забора, отделяющего Уолмерскую школу для мальчиков от колледжа Мико – всего лишь цинковый забор, при виде которого многие и не догадываются, что он отделяет Кингстон от Сент-Эндрю, пригород от даунтауна: тех, кто имеет, от тех, кто нуждается. Люди без планов ждут и смотрят. Люди с планом видят и ждут нужного времени. Мир не гетто, и гетто не мир. Люди гетто страдают, потому что есть люди, что живут причинением им страданий. Хорошие времена для одних – это одновременно плохие времена для других.

Вот почему ни ЛПЯ, ни ННП с тем замирением не якшаются. Мир не может наступить, когда слишком уж многое завязано на войну. Да и кому он нужен, этот мир, если все при этом остаются так же бедны? Я думал, Папа Ло это понимает. Да, можно стараться вести людей к миру. Можно полететь к Певцу и заставить его спеть за деньги, которые пойдут на строительство туалетов в гетто. Можно перекрыть говнотечки в Рэйтауне и Джунглях и даже замириться с теми, кто год назад убил твоих братьев. Но продвинуться при этом можно ровно настолько, насколько позволяет поводок, прежде чем он не натянулся. Пока хозяин не скажет: «Стоп, хватит. Нам не туда». Поводок Вавилона, поводок полицейских сводок, поводок суда за огнестрел, поводок двадцати трех семей, что рулят Ямайкой. Он начал натягиваться две недели назад, когда сирийский ублюдок Питер Нэссер попробовал повести со мной некий блудный разговорец. Или неделю назад, когда сошлись американец с кубинцем, показать мне книжку-раскраску и научить, что такое анархия.

Эти трое обеспечивают мне нешуточную занятость. Мистер Кларк рассуждает о Кубе как человек, не принимающий того, что женщина, которую он трахал, больше его не хочет. А потому он не допустит, чтобы нечто подобное произошло и на Ямайке (что именно, известно ему одному). Все-таки странно, когда человек хочет трахаться со страной, с которой прежде никогда не жил. Может, ему бы следовало с годок повременить, а затем спросить себя, достойна ли она реально того, чтобы послать ей «валентинку». Истинно говорю: поведешься с белыми – начнешь разговаривать, как они. Может, Питер Нэссер потому и зовет меня «самбо» с некоторых пор. Один вульгарный политикан, каждый день замирающий от предчувствия звонка насчет пришествия раста-апокалипсиса. Один американец, подотчетный другому американцу, который подотчетен третьему, желающему всего лишь толкнуться об страну для перепрыгивания на Кубу. И один живущий в Венесуэле кубинец, желающий, чтобы этот вот ямаец помог колумбийцу протолкнуть его кокаин в Майами и внедрить его на улицу в Нью-Йорке, потому как багамцы скурвились и начали мутить свой фрибейс, оккупировав с этим дерьмом местный рынок. И что примечательно, эти трое пиздорванцев гнушаются крови. А потому предпочитают, чтобы за них управлялся четвертый – то есть я – и заточил таким образом под них нынешний семьдесят девятый год. Меня же нынче сильно утомляет делать что-то для других, включая Папу Ло.

Но Папа Ло, он хотя бы подкачивался своей миссией справедливости. Она его питала, как поливитамин. За пятьдесят шесть пуль на Хоуп-роуд он, казалось, совершил пятьдесят шесть покаяний. И вот прямо перед вторым концертом за мир я скормил ему Зверюгу Легго. Сказал, что он прячется у матери в шкафу, всего в пяти домах от самого Папы, но не сказал, что прячется он там уже два года. Ту новость Папа встретил по-бычьи мощным сопеньем. Вместе с Тони Паваротти и еще кое с кем он двинулся к тому дому, как Христос на очищение храма. Он хотел сделать из этого представление для людей, для гетто и даже для Певца – смотрите, мол, как я свершаю месть, – хотя никто его об этом не просил. Выволок того парнягу вместе с мамашей на улицу и начал ее, бедную, избивать на людях, хотя ей шел уже пятый десяток. Одно дело разбираться с парнем, что покусился на Певца, но совсем другое – с женщиной, пытавшейся уберечь свое единственное дитя. Видно, он хотел, чтобы люди видели его способность на поступки. Как будто то, что уже было и прошло, от этого как-то изменится. Он хотел, чтобы она послужила примером, – сжег всю ее жизнь и выпнул одной ногой, но сам при этом выставил примером единственно себя. Как какой-нибудь ниггер, показывающий свою свирепость для ублажения хозяина.

А Зверюга Легго давай вопить, что все это ЦРУ, что это оно заставило его все это сделать. ЦРУ и люди с Кубы – что совсем уж смехотворно, потому как всем известно, что кубинцы-коммунисты и не стали бы иметь дело ни с кем из Америки. Как будто Папа Ло знал о ЦРУ больше, чем кто-нибудь из ямайцев. Потом Зверюга начал орать, что это все была моя затея. Я смотрю, как Папа Ло смотрит, моргну ли я. Легго орет уже так долго, что сам начинает сомневаться, правда ли это. На Ямайке ведь как говорят: «Если это не так, значит, это примерно так». Собственно, именно это Папа мне и говорит, когда через день после того, как я навел его на Легго, приходит и стучит ко мне в дверь. А с ним двое пацанов – таких еще сопливых, что стволы провисают до трусов. Под моим взглядом они отворачиваются – тот, что слева от Папы, ерзает, как девчонка, но другой снова поворачивается и пыжится на меня глянуть. Я его запоминаю. Папа Ло притопывает ногой, как будто сердит заранее. И говорит:

– Если это не так, значит, это примерно так. Что скажешь?

– А то и скажу: Зверюга Легго теперь чего только не нагородит. Ты ведь знаешь поговорку об утопающем?

– У утопающего нет времени на придумку такого рассказа.

Я невольно сжимаю кулаки: меня такие слова отчего-то раздражают.

– А у меня нет времени объяснять, что верить такому кретину, как Зверюга, просто глупо. Хорош умник: два года, чтобы убраться так, что и следов не найти, – а он долез всего до материна шкафа.

– Тем не менее ты знал, где его искать, брат.

– Оно немудрено. Мать каждую неделю ходила на рынок, а возвращалась оттуда со здоровенным кулем. Спрашивается: зачем столько снеди, если она живет одна? Или у нее на довольствии Армия Спасения? Но вопрос не в этом, а в том, как ты, дон из донов, ничего даже не заметил?

– Не могу же я, парень брат, следить за каждой щелью. Разве не ты у нас для этих целей?

– Ну тогда и не задавай глупых вопросов насчет Певца, коли сам знаешь ответ.

– Правда? А ты не быстрее ли мне ответишь? Поскольку…

– Если б убить Певца пытался я, ни одна из тех пятидесяти шести пуль не прошла бы мимо.

Хочешь дать человеку понять, что разговор окончен, – говори на четком английском. Папа Ло уходит, его щеглы сикотят следом.

Вскоре после этого он отвозит Зверюгу Легго на кенгуриное представление у Канала Макгрегора, лишний раз доказать свою способность вершить пусть неправый, но суд. Поговаривают, что там присутствовал сам Певец (довольно странно, когда весь мир следит за каждым его шагом), однако сам я верю слову одного лишь Тони Паваротти, а он хранит молчание. Затем он отыскивает кое-кого из тех, что участвовал в той афере с конскими бегами, отвозит их в старый форт и превращает в корм для рыб. Честно говоря, хотелось бы спросить: как можно иметь всю эту кровь на руках, когда твоя миссия – мир?

В гостиной темнеет. Я дожидаюсь еще трех звонков. Мимо с куриной ножкой в руке проходит мой старший сын. Он уже сейчас так похож на меня, что я невольно потираю себе пузо, убедиться, что это все же я, а не он.

– Мальчик, что ты делаешь здесь? Почему ты не с матерью? Эй, я с тобой разговариваю.

– Да ну, па. Я ее иногда реально выносить не могу.

– Ну, а сейчас что ты такое вытворил, чтоб вывести бедную женщину из себя?

– Она всегда куксится, когда я что-нибудь говорю про тебя.

– Ну, а я – про тебя. Ей это тоже не нравится.

– Да брось, па.

– Так что ты сказал своей матери?

– Что даже лихой человек умеет готовить лучше, чем она.

– Ха-ха-ха. Ты малый, я вижу, непростой… Хотя правда. Я никогда еще не встречал такого врага кухни, как она. Может, потому с ней лишнего и не задержался. Тебе еще повезло, что она тебя не пристрелила.

– Чё? Мама, что ли, умеет обращаться со стволом?

– Ну а ты как думаешь? Или ты забыл, кто был ее муж?.. Ладно, поздно уже. Хватит шататься по моему дому, как даппи.

– Но ты ж не спишь. Ты всегда тут сидишь допоздна.

– Вот как? С каких это ты пор шпионишь за отцом?

– Да я не…

– Вранье у тебя такое же умелое, как материна готовка.

Не знаю, как я все это проглядел. Я смотрю на своего мальчика – ему скоро двенадцать, до средней школы рукой подать. Он храбрится, смотрит мне прямиком в глаза и слегка хмурится, еще не зная, что для каменного лица нужно нажить годы. Делает он это впервые (об этом знаем и он и я): сын, пытающийся взглядом пересилить отца. Но мальчишка – это всего лишь мальчишка, не мужчина, выстоять он не может – пока. Отводит глаза и тут же снова их наводит, но раунд уже проигран, и он это знает.

– Я жду звонка. А ты иди поозоруй с братом, – говорю я, провожая его взглядом.

Когда-нибудь, сын, ты узнаешь достаточно и научишься держать себя так, чтобы последнее слово оставалось за тобой. Но не нынче. Один звонок, нежелательный в поздний час, будет от Питера Нэссера. Вот уже два месяца, как я дал ему затравку насчет раста-апокалипсиса, и он все еще или обильно потеет, или устраивает пятиминутный армагеддон какой-нибудь тупой девке в «Розовой леди» так, что та потом уходит враскоряку. Насчет Певца все уже ясно и ему, и Ямайке, и Медельину, и даже Кали, хотя с этим ему сложно смириться. Почему? Потому что даже если Певец не станет голосом партии, или движения, или чего там еще, то он станет чем-то куда более важным: деньгами. Достаточно того, что сегодня три тысячи семей ежемесячно получают благодаря ему какие-то деньги – даже семья парня, который в него стрелял. Кстати, о стрельбе: даже я был донельзя потрясен, увидев однажды его фото в «Глинере». Бок о бок с ним там находился Хекль.

В ту ночь, когда Ревун остановил машину в Мусорных землях и вышвырнул Хекля, я больше не видел от него ни ушей, ни хвоста. Вот вам еще один из тех, кто на поверку оказался если не храбрее, то, во всяком случае, сметливей Ревуна, настолько смекалист, что я крепко задумался, кого оставлять в живых. Умен настолько, что оказался единственным, кто держал нос по ветру и понял: после такого дела живыми обратно не возвращаются. Мне по нраву, когда человек умеет читать письмена на стене. Но Хеклю следовало знать: беспокоиться ему было не о чем; возмездие ждало только тупых, а не умных. Если б я мог с ним перемолвиться, я бы сказал: «Не волнуйся, брат. Мир с тобой занятней, чем мир без тебя». Тем не менее он подловил струю попутного ветра и дал деру, выпрыгнув из машины, как собака с отстегнутым ошейником. Оставаться на Мусорных землях он и не думал. Ревун вынюхал, куда сбежало большинство людей, а тех, кого не нашли мы, нашли растафари. Вслух о них никто не говорил, а единственным свидетельством, что они выходили на охоту, был труп Демуса, что раскачивался на дереве в горах Джона Кроу. Глаза и губы ему склевали грифы. Но где находится Хекль, сказать никто не смог. Даже его женщина, даже после того, как ее трижды отделали и чуть не удушили. Это, скажу я вам, вызывает во мне восхищение даже большее: не человек, а прямо-таки призрак.

И вот спустя почти год ко мне припирается Папа Ло, еще безумней, чем обычно. Точнее, не безумный, а такой озадаченный, что глаза сходятся чуть ли не к переносице.

– Он взял того гаденыша с собой в турне, ты можешь это представить? Сделал этому гаду, бомбоклат, визу!

– Успокойся, успокойся. Еще не вечер.

На самом деле стоял как раз вечер, на редкость мирный для гетто.

– Ничего не понимаю. Может, он в самом деле какой-нибудь пророк… Не знаю даже, выкидывал ли Иисус такие фортели, хотя он любил ставить в тупик мудрецов.

– Кому он на сегодня еще мог шлепнуть визу?

Речь, безусловно, шла о Певце.

– Я никак не мог поверить, пока не увидел того дрючка, как он прячется за ним испуганным фазаненком. Хекль.

– Хекль? В самом деле?

– Ну, а я что говорю?

Кто знает, где он скрывался почти два года? На южном побережье среди хиппи? На Кубе? Где бы он того ни делал, но с приездом Певца на второй концерт он прочно окопался на Хоуп-роуд, 56. Без оружия, без обуви, воняя пустырем. Певец, безусловно, понял, кто он, хотя из нападавших, я уверен, не разглядел никого. Не знаю, чем восторгаться больше, храбростью его или тупостью, но Хекль пешком проделал путь до Хоуп-роуд, пробрался мимо секьюрити – доходяга, кожа да кости, – а когда Певец вышел из дома, бросился к нему в ноги и стал вымаливать прощение. «Убей меня или спаси» – так, кажется, сказал. Само собой, любая живая душа на дворе жаждала над ним расправы. Как потом быть с телом, их даже не заботило.

Возможно, Хеклю подфартило, что в это время там не находился Папа Ло. Или же свезло в том, что Певец стал видеть вещи в ином свете. Ну а может, он подумал, что доходяге с такими запавшими глазами, воняющему, как зверюга лесная, и с пальцами, торчащими из дырявых башмаков, падать ниже просто некуда. Или же он в самом деле пророк. Певец его не только простил, но и вскоре ввел в свой ближний круг, а уезжая с Ямайки, взял с собой. Папа Ло ничего этого не знал, пока не наткнулся на снимок в «Глинере».

Впервые за годы я вынужден переосмыслить образ Певца. Папа Ло бранится, что, дескать, вот еще одна ситуация, над которой мы не властны. Какой же человек после благословения Певца осмелится кого-то хулить? Хекль сделался неприкосновенным. В Копенгаген-то он не вернется, это понятно; ни в Джунгли не вернется, ни в Роузтаун, но зато обоснуется в том самом доме, обитателей которого мы пытались перебить. А когда его нет там, он будет с комфортом разъезжать по всему свету.

По времени уже поздновато, а я все сижу у телефона, ожидая, когда тот оживет три раза. Этим людям известно мое неукоснительное отношение ко времени. Я не могу терпеть, когда поздно и когда рано. Надо вовремя. У одного из тех людей есть в запасе четыре минуты. У второго – восемь. У третьего – двенадцать.

– Поцелуйте меня в маковку. Да что ж это такое, дети у меня нынче как неупокоенные?

В дверях стоит моя младшенькая, потирает глаза. Стоит на одной ножонке, шоркая ею о другую. И в майчонке с портретом Чудо-Женщины во все пузо. Даже в полутьме видать. Мать перед сном заплела ей волосы в две косы (сейчас бы она устроила дочушке за позднюю прогулку и за постоянное подтягивание трусишек, будто попа зудится). Ишь, щечки какие – как и у матери, они у нее с возрастом никуда не денутся… Для темной девчонки на Ямайке будущего нет, несмотря на всю эту бодягу с правами черных. Достаточно взглянуть, кто у нас недавно стал Мисс Мира.

– Что, лапка, даппи в тебя влетел? Говорил я: ротик прикрывай, когда зеваешь.

Вместо ответа она молчком подходит ко мне, поддергивая на ходу трусишки, и останавливается возле моего колена. Снова трет глаза и смотрит на меня детски неотрывно, будто проверяя, я ли это. А затем, все так же молча, хватает меня за штаны, обезьянкой взбирается мне на колено и засыпает, втеревшись мне в объятие. Откуда у нее такая тяга к своеволию, от матери или от меня?

И как лихие люди делали свой бизнес до появления телефона? Черт возьми, даже я теперь не помню, как принимались и передавались весточки. Первый звонок через три минуты. В голове с внезапной четкостью вдруг оживает еще один телефонный звонок. Безусловно, я знаю почему. Доктор Лав называет это «дежавю». Речь о тех днях, когда каждого здравомыслящего человека стала постепенно утомлять вся та хрень насчет любви и мира. Примерно тогда с гор спустился Медяк. Спустился с таким видом, будто люди вроде меня забыли, кем этот козел был до замирения; как он насиловал женщин вслед за тем, как убивал их мужчин. Даже Папа Ло, с этим его «убью каждого, кто изнасилует», дал тому мудаку улизнуть на Уарейка-Хиллз. Хорошие времена для одних – это плохие времена для других, и люди, которым светят плохие времена, скапливаются в то, что нынешние американцы называют «критической массой». Критическая масса сознает то же, что и женщина, которую лупит муж. Да, дела худы, но не рыпайся, если он работает на тебя. Эта худость нам известна. Ну а хорошесть? Хорошее, оно, конечно, хорошо, только вот никому не известно. Оно так, призрак. От хорошего деньги в кармане не заводятся. Плохое, оно для Ямайки годней, потому что по-своему работает. А потому, когда определенные люди впадают чуть ли не в панику от всех тех флюидов хорошего, что угрожают следующим выборам – особенно когда видно, чем это все чревато, – у меня начинает трезвонить телефон. Моя женщина тогда приняла послание, состоящее из всего одного слова.

– Медяк.

– Ну, и?.. Дальше что?

– Просто Медяк.

– И всё?

– И всё.

Да нет проблем. Этот бокастый кусок дерьма был ненавистен мне со времен оных. Хотя от замирения Медяк не поглупел. То есть не потерял бдительность. На холмах он поживал вполне себе безопасно, то же самое и в Копенгагене, и даже в Восьми Проулках. Но от полиции он застрахован не был. Надо сказать, что Медяк не шустрит ни в одном из загонов, которых не знает. А потому на одной воскресной вечеринке в Рэйтауне я подкатил к нему и сказал:

– Послушай, Медяк. Вот ты и тебе подобные, что чалятся на холмах, когда последний раз лакомились жареной рыбкой?

– У-у-у, – мечтательно повел он голосом, – по правде сказать, я уж и запах тот позабыл.

– Да ты что? Ну, брат, так не годится. Завтра, вот прямо-таки завтра отправляемся прямиком на берег, жарим там рыбу и фестивалим.

– Уау. Реально фестивалим? И поджарка на рыбьем жиру? Да ты кто такой, демон-соблазнитель, что ли?

– Жареный желтый ямс, печеная кукурузка с сухим кокосом, десяток рыбок с маниокой, пяток на пару с перчиком, пяток жарятся на своем жиру… А?

– Блллиин…

– Готовь кого-нибудь из своих, чтоб выехали в Форт-Кларенс.

– Вавилонский пляж? Да ну, ты чё.

– Я сделаю, чтоб секьюрити о тебе знало. Можно подумать, ты сам не хочешь. Рыбы от пуза, веселья тоже. Будешь гулять по Вавилонскому пляжу, как у себя дома, а фараонов на дух не будет.

– Будь ты женщиной, я бы пал на одно колено и предложил тебе руку и сердце. Но, бро, не могу никак. Я ж знаю: не успею доехать до дамбы, как ко мне пристроится сразу три фараонских наряда. Я и рук поднять не успею. Хотя они этого дожидаться не станут.

– Брат, да ты подумай головой. Фараоны думают, они все из себя такие умные. Что лихие непременно думают их обхитрить, пробираясь окольными путями.

– Ну…

– Да без всяких «ну». Лучший способ спрятаться – это быть на виду.

– Черт. Заманчиво, блин, звучит… Но дерзко. Не, не здраво.

– Послушай, я когда-нибудь в жизни предлагал что-нибудь нездравое? Если хочешь попасться фараонам – езжай по дамбе. Езжай через Тренчтаун, через Максфилд-парк-авеню. Ну а если хочешь доехать до пляжа с миром, езжай по той самой дороге, которой остерегаешься. Ты что, за все эти годы не уяснил, как мыслят фараоны? Да им никогда и в голову не придет, что ты средь бела дня поедешь по Харбор-стрит. Потому и караулить там не будут. Профан в одном – профан во всем.

В заключение я советую Медяку спросить там мисс Джини, азиатку, у которой на пляже своя рыбацкая хибара. А в хибарке той две спелых раскосеньких дочери, Бетси и Пэтси. Залучи одну из них в машину, и десерт тебе обеспечен. Стало быть, по рукам.

В ту же ночь я бужу телефонным звонком полицейского инспектора. Сто́ит ли говорить, что Медяк до пляжа не доехал.

Одна минута.

Сорок пять секунд.

Двадцать.

Пять.

Трубку я хватаю на первом же звонке: шибко невтерпеж.

– Ну?

– Тебя мать учила хорошим манерам? Приличные люди вообще-то здороваются.

– И чё?

– Да всё. Чик-чик.

– Христовы сопли, ты можешь говорить внятней?

– Я вижу, Джоси Уэйлс, ты человек богобоязненный.

– Да, я не Бог, я всего лишь святитель. Где?

– На дамбе.

– Пятьдесят шесть раз?

– Босс, ты меня, часом, не путаешь с персонажем из «Улицы Сезам»?

– Отследи, чтобы в газеты обязательно просочилось: пятьдесят шесть пуль. Ты меня слышишь?

– Слышу, босс.

– Пятьдесят шесть.

– Полста шесть. Тут еще кое-что, я…

Вешаю трубку. Чертов звонок съел все четыре минуты. Он сегодня больше не отзвонится.

Сорок три секунды.

Тридцать пять.

Двенадцать.

Одна.

Минус пять.

Минус десять.

Минус минута.

Звонок.

– Ты припозднился.

– Извини, босс.

– Ну?

– Босс… Короче, не знаю, что и говорить.

– Лучше скажи.

– Он пропал, босс. Исчез.

– Люди не пропадают. А исчезают только с посторонней помощью.

– Он ушел, босс.

– Ты о чем, идиот? Куда он, разъязви тебя, ушел? У него что, виза есть?

– Не знаю, босс, но мы уже везде искали. Дома, в доме у его женщины, в доме у еще одной его женщины, в клубе Рэйтауна, где он одно время работал. Даже в доме у Певца, где у него была комната для встреч. Со вчерашнего караулим его на всех дорогах.

– И?..

– Пусто. Когда по новой обшаривали его дом, там все, кроме одного комода, было дочиста вынесено. Прямо чисто-чисто. Даже паутины не осталось.

– Ты хочешь мне сказать, что один припиздок-раста сумел уйти от десятерых лихих людей? Так, я тебя спрашиваю? Или ты ему кинул весточку, что вы за ним идете?

– Да что ты, босс. Как можно.

– Ну, тогда тебе лучше его отыскать.

– Да, босс.

– И еще.

– Да, босс?

– Выясни, кто довел до него эту утечку, и убей его. И, бро, если ты в три дня его не разыщешь, я убью тебя.

Молчу и жду, пока он повесит трубку.

Бомбоклат. Дерьмо.

Не знаю, думаю я это или говорю вслух. Дочка моя так и спит, пустив мне на правое колено слюнку. Только что исчез Тристан Филипс – тот самый раста, что, по сути, начертал карту замирения и возглавлял Совет единства. Такие вот дела. Остается добавить его к таким, как Хекль. Мертвый или нет, но он однозначно исчез. А Питер Нэссер, при всей своей тупости, от этого не поумнеет. До меня только что доходит, что одного звонка я недосчитываюсь. Его просто не было. От человека, который не опаздывает никогда. Ни-ко-гда.

Пять минут задержки.

Семь.

Десять.

Пятнадцать.

Двадцать.

Тони Паваротти. Я поднимаю трубку и слышу гудок, кладу ее обратно, и тут раздается звонок.

– Тони?

– Нет. Это я, Ревун.

– О. Чё надо?

– У тебя там чё, муравьишки чешутся в штанишках?

– Откуда ты знал, что я не сплю?

– Да все знают, что ты не спишь. Ты сейчас бдишь.

– Чего? Ты… Ладно, поздняк метаться. Уйди с линии, я жду звонка.

– От кого?

– От Паваротти.

– А когда он должен позвонить?

– В одиннадцать.

– А, так оно уж протикало… Значит, уже не позвонит. Если б в одиннадцать, то он и позвонил бы в одиннадцать. Ты ж знаешь, как у него заведено.

– Я то же самое думал.

– А с чего он должен был звонить тебе так поздно?

– Да вот, посылал его подчистить одно дельце в «Четырех сезонах».

– Такая мелочь, а он все еще не отзвонился? Удивляюсь, что ты не пошлешь за ним проверку. Взял бы человека два…

– Ревун, не учи меня, что делать.

– Слушай, а у тебя и вправду муравьишки в штанишках.

– Не нравится мне, когда единственно надежный во всем Копенгагене человек и вдруг не оправдывает доверия.

– Ауч.

– Ауч? Это ты от своих новых америкосовских дружков поднахватался?

– Да, наверное… Слушай. А может, что-то произошло и он вынужден залечь? Ты ж знаешь, он не станет перезванивать, пока работа не сделана как надо. Только после этого.

– Не знаю.

– Я знаю. А как так складывается, что про перемену планов тут знают чуть ли не все, кроме меня? Я прямо-таки идиотом смотрюсь перед той колумбийской сукой.

– Бро, ну сколько раз тебе говорить, чтобы ты не обсуждал со мной вопросы по моему домашнему телефону?

– Драть твою лети, Джоси. Мы же занимаемся ганджей. Ты ж мне так и сказал, когда посылал меня сюда: «Все силы на ганджу». Но ни разу не заикался насчет «беляка».

– Брат, говорю тебе уже в четвертый раз. Ганджа – слишком хлопотно и, черт возьми, объемно. А «беляк» меньше занимает места, а денег за него в семь раз больше.

– Не знаю, не знаю. Знаю только, что эти кубинцы мне не по нраву. Уж на что коммуняки были гадки, но эти, в Америке, вообще оторвы. И никто из них не умеет водить машину.

– Кубинцы или колумбийцы? Реально, брат, я сейчас на тебя и на них разорваться не могу.

– Особенно та баба – вообще отморозь. Та, что всем рулит. Просто безбашенная. Всю ночь лижет своим шлюшкам манду, а назавтра их грохает.

– Кто тебе это сказал?

– Да сам знаю.

– Ревун, давай я тебе сам завтра перезвоню по «Джаминтел». А то в такую ночь у телефона, сам знаешь, уши могут отрасти. Сходи пока куда-нибудь, развейся.

– Это в каком смысле?

– Да в таком. Только не устраивай больше хрени вроде той, что на прошлой неделе в «Мирамаре».

– Ну, а что мне оставалось? Тот мужик мне просто в жопу въелся…

– Всё! Ты как думаешь, как мне быть с Паваротти?

– Дай ему время до утра. Если от него ничего не услышишь, то довольно скоро услышишь о нем.

– Ладно, Ревун, спокойной ночи. И не доверяйся той колумбийской суке. Я только на той неделе допёр, что она – лишь привал перед пунктом, куда мы в самом деле метим.

– Н-да? И что ж это за пункт, милый мой человек?

– Нью-Йорк.

 

Сэр Артур Джордж Дженнингс

Что-то новое веет нынче в воздухе – ветер недобрый. Малярийная хмарь. И многим, многим еще предстоит пострадать, а многим и умереть – двоим, троим, сотне, восьмистам восьмидесяти девяти. Пока же я смотрю, как ты кружишься, словно дервиш, под ритм и в опережение, прыгаешь вверх-вниз по сцене, всегда приземляясь на свой многострадальный большой палец. Давно, годы назад, на футбольном поле, один игрок в шиповках (это ж надо, футболист, и в шиповках) вжикнул тебе по ноге и рассек на ней большой палец. А когда ты был совсем еще мальчик, то чуть не разрубил его надвое тяпкой. Рак – это бунт; клетка-ренегат, что восстает против тела и изменщически, часть за частью, соблазняет остальных уподобиться ей. Я разделю твои части и покорю. Одну за другой обездвижу твои конечности; налью ядом твои кости, потому как глянь, во мне же нет ничего, кроме тьмы. И неважно, сколько раз мать перебинтовывала тебе палец марлей, посыпала лечебным порошком – он так и не исцелился. Даже не собирался этого делать.

И вот веет что-то новое, задувает иной ветер. Трое белых людей постучались в твою дверь. Пять лет назад первый из них предупредил, чтобы ты не уезжал. В глубине семьдесят восьмого года третий (они всегда знали, где тебя найти) предостерег, чтобы ты не возвращался. Второй же явился с дарами. Ты его теперь толком и не помнишь, а ведь он приходил к тебе как один из Трех Мудрецов, с коробкой, упакованной как на Рождество. Ты открыл ее и подскочил (кто-то же знал, что каждый человек в гетто втайне мечтает быть человеком, застрелившим Либерти Вэланса). Коричневые сапоги, змеиная кожа, заигрывание с красным; кто-то же знал, что сапоги ты любишь почти так же, как коричневые кожаные штаны. Ты натянул правый сапог и вскрикнул, как тот мальчик, что сломал ступню, пытаясь расколоть ею кокос. Сапог ты снял, отбросил в сторону и не сводил глаз со своего большого пальца, который, вторя биению твоего пульса, ритмично брызгал кровью. У Джилли и Джорди наготове были ножики. Надрез по шву, и кожа с сапога спущена, и вот он – тонкий вытянутый волосок медной проволоки; прямая безукоризненная иголка, при виде которой тебе невольно подумалось о Спящей Красавице.

Поднимается ветер недобрый. У подножия Уарейка-Хиллз выходит из дома человек по кличке Медяк, выходит и закрывает ворота. Бирюзовая ночь накатывается и сходит, сходит и накатывается. Он делает два шага, а вот третий уже не делается. Человек по кличке Медяк падает и исплевывает небольшой сгусток крови, натекшей из груди и живота. Ганмен роняет «М1», но передумывает и поднимает, после чего бежит к уже пришедшей в движение машине.

Ты в студии с группой, за созданием очередной песни. Часы идут по ямайскому времени. Те, кто созерцает, делают пару затяжек «травкой», остальное передают по кругу. Два гитарных соло свиваются тугим клубком, словно змеи в схватке. Новый гитарист с более короткими дредами (он рокер и поклонник Хендрикса), доиграв, убирает громкость и выдергивает из гитары «джек». Ты бросаешь на него взгляд широко открытых глаз:

– Не уходи! Сроки меня и так поджимают.

Задувает что-то новое. Дон по имени Папа Ло едет со скачек домой на такси, проезжающем по дамбе. Окна такси опущены. Кто-то отпускает шутку, и солоноватый морской ветер подхватывает зычный глубокий смех дона. Дорога не петляет, а лишь делает плавный поворот на мост, который всходит, а затем спускается к трем полицейским машинам, блокирующим дорогу. Еще до того, как шофер останавливается, он знает, что они знают, кто он. Они знают, что он знает, что они знают, еще до того, как выкрикивают насчет «выборочной дорожной проверки». Еще до того, как такси останавливается, он знает, что там, сзади, ползут еще машины. Полицейский номер один говорит: «Отойдите все от машины, чтобы мы могли ее обыскать. Двигаться налево и идти, пока не встанете овозля пустыря сбоку от дороги». Полицейский номер два находит в ней «магнум» тридцать восьмого калибра. Полицейские номер 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15 и 16 стреляют. Кто-то потом скажет, что было выпущено сорок четыре пули, кто-то, что их было пятьдесят шесть – ровно по числу гильз, найденных на Хоуп-роуд, 56 в тот декабрьский вечер семьдесят шестого года.

Ты играешь в футбол в Париже, на изумрудно-зеленом поле под Эйфелевой башней. Играешь просто так, абы играть. С благоговеющими перед звездой белыми мальчиками и человеком из французской национальной сборной. Твой персонал даже после долгих лет гастролирования все еще не привык к городам, которые никогда не спят. Они медлительны и вялы, хотя уже далеко за полдень. Французы играют не как британцы. Ну и что, что этот парень из сборной, – один все равно в поле не воин. Зато мальчики движутся, как слаженная команда, хотя до этого меж собой не встречались. Один из них играет неважнецки, делает неловкое движение и всем весом наступает тебе на правый большой палец, срывая с него ноготь.

Дует что-то новое. Убивший меня человек платит «Уэнг-Гэнг» шестьдесят долларов в день, чтобы они устроили пальбу на двух из Восьми Проулков. Двух самых ближних к морю. Дикие трущобы с проржавленными цинковыми заборами и загноинами стоячей воды. Банда в течение дня наезжает с неровными интервалами и открывает огонь наобум из всех стволов. Дикий шквал пуль. Дождь с градом.

Ты в Лондоне. «Отрезать этот палец, прямо сейчас», – говорит доктор, не глядя тебе в глаза. Набить эту обувь тканью, ватой, штукатуркой, и все шито-крыто. Помещение пахнет антисептиком, который сыплют на дерьмо, чтоб не воняло. И железом, словно кто-то в соседней палате лудит стальные горшки. Но раста и ушибленный палец считает Божьей карой, чего уж говорить об ампутированном.

Ты в Майами. Доктор вырезает кусочек и пересаживает ткань с левой ноги. «Все успешно», – заверяет он, хотя и другими словами (запомнить их в точности тебе не удается). Однако он говорит, что рак побежден, что его больше нет. Все хорошо, но поздним вечером, топая после сцены по Вавилону, ты чувствуешь, что правый ботинок у тебя почти доверху наполнен кровью.

Веет чем-то новым. Член парламента от ННП Тони Макферсон вместе со своим телохранителем попадает в Огесттауне в засаду. Ганмены с холмов в союзе с Копенгагеном, сходясь с двух сторон, открывают плотный огонь. Макферсон с телохранителем отстреливаются. Вмятины от пуль покрывают корпус машины, паутинки от трещин расходятся по стеклам, но пробить броню пули не могут. Огонь идет безжалостный, но стрелки расположены далековато, на кустистом пустыре, и отгорожены от проезжей части «колючкой», как волки от овчарни. А дальше сирены, полиция и глухой удаляющийся топот многих ног – отступление столь же стремительное, как сам бросок. Пытаясь сцепиться с дорогой, шипят по гравию бешено крутящиеся колеса. Вой сирен все громче, полиция уже рядом, без двух минут здесь. Уф-ф, пронесло. Тони Макферсон встает и первым открывает дверцу; на лице его широкая улыбка облегчения, в которой с сотни шагов видна победность. Три частых выстрела откуда-то сбоку, и третья пуля пронзает шею, взрывая спинной мозг и убивая все, что снизу, пока сам мозг не сознает, что мертв.

Двадцать первое сентября. Ты в Нью-Йорке. Все знают, что ты всегда поднимаешься первым, а ложишься последним, особенно когда в студии. Никто не замечает, что этот порядок уже год как не существует. Ты просыпаешься, ощущая себя тлеющей головней; матрас от твоей кожи впитал пару фунтов воды, хотя где-то поблизости слышно гудение кондиционера. Стоит тебе подумать о боли где-то справа в голове, как она тут как тут. Теперь ты прибрасываешь, была ли она просто отстраненной мыслью до того мгновения, как ты о ней подумал. Или, может, боль в тебе уже так долго, что стала невидимой частью тела, кротом, угнездившимся меж пальцев ног. Или же ты каким-то словом всколыхнул к жизни проклятие, как сказали бы старухи с холмов. Ты не знаешь, что сегодня двадцать первое сентября, у тебя нет памяти о позавчерашнем втором концерте, нет понятия о том, где ты и с кем; есть лишь смутное представление, что вокруг тебя Нью-Йорк.

Задувает что-то новое. Исильда говорит Кристоферу: «Съедай все полностью; ишь ты, уже куриной спинкой брезгует». Ее мальчик наспех заглатывает все одним куском и стремглав мчится к двери. На ходу он с тумбочки прихватывает свежетиснутую копию пластинки. «Не забывай, что тебе завтра на работу», – напоминает Исильда, а сама улыбается, провожая его взглядом. Ребята на Голд-стрит, ча-ча-ча, разодеты как картинки: габардиновые штаны, полиэстеровые рубашки, у девчонок джинсы зазывно в облипон, титечки в лифчиках торчат аппетитно, поджиг хоть куда. Из динамиков звучит «Тамлинс», а после него – вообще полный свежак, новый «Мичиган и Смайли». Но все это макается в сравнении с тем, что принес с собой Кристофер. А принес он новенький, муха не сидела, «Блэк Ухуру», который здесь всех просто уроет. Девчонки танцуют с парнями впритирку, пары виснут друг на дружке, а басок из колонок клево поддает в грудь. Отпад. Но кто припер на вечеринку хлопушки? Да не хлопушки даже, а какой-то то ли дождь, то ли град, откуда ни возьмись, хлещет по цинку – «тутутум», «тутутутум». «Ничего, не намокнем», – громко говорит Жаклин, и тут две пули пробивают ей правую грудь. Ее вопль раздается прямо в гуще танцующих. Она оглядывается: со стороны моря надвигаются сгорбленные тени, а из дула автомата в пять сторон бьют напряженные прерывистые сполохи огня. От пули в шею падает диджей. Толпа с воплями разбегается, прет напропалую прямо по упавшим девчонкам. Пули скашивают одного, второго, третьего. Теней с моря все больше; стреляя, они еще и слепят людей фонариками. Цепочка их растягивается. Жаклин скачет через режущую ноги цинковую изгородь, бежит во всю прыть по Лэдд-лейн; сзади доносятся заполошные вопли, стоны, визг. Она забывает, что из груди у нее хлещет кровь. Вскоре она падает прямо посреди проулка. Ее подхватывают чьи-то руки и уволакивают.

Ответить на град пуль Голд-стрит может всего двумя стволами: это все, что здесь есть. Между тем людей с моря прибывает все больше; кто-то подходит по суше, перекрывая все три выхода. Стрельба будит полицейских, спящих в своей караулке неподалеку от квартала; они хватаются за оружие, но дверь оказывается заперта на навешенный снаружи замок. Растаману некуда бежать, хотя народ все прибывает. Люди сзади падают медленной волной. Толстый Граф на земле истекает бурлящей кровью. Раста бросается к нему, еще живому, пытается как-то унять кровь. Подошедшие ганмены принимают за мертвого как раз его и достреливают Толстого Графа. А затем отступают к морю.

Ты совершаешь пробежку вокруг пруда в южной части Центрального парка. Другая страна, тот же персонал, и на секунду у тебя возникает ощущение, будто ты вновь оказался на предрассветном Булл-Бэй. Пробежка по черному песку пляжа, окунание в водопады, возможно, игра в футбол, отчего нагуливается здоровый аппетит к завтраку, сготовленному Джилли. Но нет, ты по-прежнему в Нью-Йорке, и уже начинает скапливаться влажность. На бегу ты приподнимаешь левую ногу, ширя шаг над бугорком, и тут спохватываешься, что тебе не повинуется правая. Бедро проворачивается (это что еще за хрень?), но правая нога отказывается слушаться. Так дело не пойдет. А ну-ка, отдай мысленно приказ. Надо же, ни в какую… А теперь стопорится и левая нога. Стопорятся обе, хотя ты четко им скомандовал, трижды мысленно выкрикнув «бомбоклат!». Сзади подоспевает твой спарринг-партнер, и ты поворачиваешься его позвать, но тут тебе клинит шею. Ни кивнуть «да», ни мотнуть «нет». Крик растворяется на пути от горла к губам. Тело нависает, и его невозможно остановить. Точнее, оно не нависает, а опрокидывается, а ты не можешь вытянуть перед собой руки, чтобы смягчить падение. Земля встает дыбом и бьет в лицо.

Ты приходишь в себя в Эссекс-хаус. Ноги-руки вроде бы слушаются, но страх остается и зависает. Пригвожденный слабостью к постели, ты не знаешь, что какие-то минуты назад к тебе приходила жена, но ее не пропустили. Ты приходишь в себя и чуешь запахи секса, сигаретного дыма и виски. Ты видишь и ждешь, но никто не слушает, никто не заглядывает, никто не приходит. Уши, когда ты в сознании, ловят звуки друзей, что сменяют друг друга на дежурстве у твоей комнаты; за белой стенкой друзья храпят, друзья трахают группи, друзья трахают шлюх, друзья трахают друзей, растаман на фрибейсе насилует священную трубку для «травки». Мелькают люди в костюмах, падкие до наживы дельцы, бизнесмены пьют твое вино; твоя комната как храм в ожидании, что его очистит от скверны Христос. Или какой-нибудь пророк. Или любой пророк. Но ты безвольно утопаешь в своей кровати, благодарный уже за то, что можешь шевелить шеей. Мимо гуляют бруклинские парни со стволами, бруклинские парни с херами. Огонь расты неумолимо угасает. У тебя нет силы стоять, нет силы браниться, и ты единственно шепчешь «закройте пожалуйста дверь». Но никто не слышит, и, когда Эссекс-хаус разбухает и лопается, друзья растекаются по Седьмому авеню.

Задувает что-то новое. Эволюция в обратном порядке. Мужчины, женщины и дети в розтаунском гетто начинают с того, что стоят и ходят, иногда бегом, из школы домой, из дома в магазин, из магазина в распивочную. К полудню все усаживаются играть в домино, перекусывать, делать уроки, сплетничать о бляди из проулка Свинского Дерьма. Во второй половине дня все ютятся дома на полу. К вечеру плетутся из комнаты в комнату и ужинают на полу, как рыбы, что питаются на дне. К ночи все лежат вповалку на линолеуме, но никто не спит. Пули схлестываются с пулями, жужжат сквозь окна, лупятся в потолки, делают дыры в стенах, зеркалах, светильниках и в любом дураке, которого угораздит встать. Тем временем человек, убивший меня, выступает по телевизору; Майклу Мэнли и ННП необходимо назвать дату предстоящих выборов.

В Питсбурге ты падаешь в обморок. Ничего хорошего не бывает, когда слышишь докторов, как они произносят слова с окончанием «ома». Та «ома» подняла голову, скакнула и перенеслась с ноги твоей на печень, легкие и мозг. На Манхэттене тебя подвергают радиооблучению, и твои упрямые кудри распрямляются и редеют. Ты отправляешься в Майами, затем в Мексику, в ту самую клинику, что не смогла спасти Стива Маккуина.

Четвертое ноября. В православной церкви Эфиопии твоя жена устраивает обряд крещения. Никто не знает, что отныне ты зовешься Берхане Селассие.

Теперь ты христианин.

Веет чем-то новым. На стене кингстонского даунтауна значится надпись: «МВФ – Мэнли Виноват во Фсём». Всеобщие выборы назначаются на 30 октября 1980 года.

Кто-то отвозит тебя через Баварию к австрийской границе. Из леса там как по волшебству прорастает клиника. На горизонте горы, словно сахарной глазурью, увенчаны снегом. Тебя знакомят с высоким мерзлым баварцем – говорят, он помогает безнадежным. Он улыбается, но глаза его посажены так глубоко, что не видны из-под тени лба. «Рак – сигнал тревоги, предупреждающий, что в опасности все тело», – говорит он. Хорошо еще, что он запрещает еду, от которой сам растафари давно отказался. Восход солнца выглядит обещанием.

Что-то новое в этом задувании. Ноябрь восьмидесятого. Выборы выигрывает другая партия, и убивший меня человек восходит со своими собратьями на подиум, чтобы принять бразды правления страной. Он так долго этого ждал, что при заходе по ступеням спотыкается.

Баварец откланивается. О надежде никто не говорит, никто не говорит вообще ни о чем. Ты в Майами, без всякой памяти о перелете. Одиннадцатое мая ты встречаешь с отрытыми глазами, самым первым (как в былые времена), но видишь лишь старушечьи руки в черных венах и костлявые торчащие колени. Тебе под кожу загоняют пластмассовую штуковину, которая справляет за тебя все жизненные надобности. Ты уже чувствуешь себя погруженным в сон, возможно, от всех этих снадобий, но эта штуковина ощущается как ползучее растение-паразит, и ты уже знаешь, что, куда бы теперь ни отправился, возврата оттуда не будет. Из окна неожиданно доносится что-то вроде уандеровского «Мастер Бластер». Ого. Полуденное небо над Нью-Йорком и Кингстоном яркое и белесое.

Как вдруг его и тут и там одновременно раскалывает удар грома, а наружу ослепительно-быстрой огненной змеей высверкивает молния. Летняя молния, на три месяца раньше срока. При этом на Манхэттене просыпается одна женщина, а другая сидит на крыльце в Кингстоне. И обе знают: Ты изошел.