Эдинбург, 6 января

Сегодня в восемь утра мы были на платформе станции Уорксоп — достаточно рано, чтобы посмотреть, как подходит поезд. Был адский бедлам, с фырканьем и визгом тормозов, пока он, задрожав, не остановился и не закрыл тот скудный свет, который прежде освещал станцию. Клемент помог мне подняться в вагон, потом забрался сам и втащил багаж; он легко закинул мои чемоданы на полки и вообще захлопотал по хозяйству. Должен сказать, я не ожидал, что купе будет обставлено столь роскошно. Последний раз, когда я путешествовал по железной дороге, вагон мало чем отличался от деревянной коробки с прохудившейся крышей, а сейчас здесь были занавески, подушки, ковры и даже зеркало, чтобы причесываться.

На мне было пальто в стиле Вильгельма IV, с глубокими карманами в форме полумесяца, высоким воротником и спрятанным где-то рекомендательным письмом Меллора. На сиденье рядом с собой я положил свой ранец, в котором лежал овощной пирог, фрукты, печенье и фляга с горячим сладким чаем. Я намеривался поехать в Эдинбург один, как человек, твердо стоящий на ногах, но на меня давили с разных сторон, чтобы я позволил Клементу поехать со мной. А миссис Пледжер отметила, что мои рубашки и брюки потребуют глажки после того, как добрую часть дня проведут втиснутыми в чемоданы, и что, хотя наш отель может кишмя кишеть чистильщиками обуви, есть некоторое опасение, что они не отличают носок ботинка от пятки. Тогда я уступил с тем непременным условием, что Клемент едет в отдельном вагоне и вообще не болтается под ногами, чтобы каждый, кто встретит меня в эти несколько предстоящих дней, мог счесть меня обыкновенным, независимым светским человеком.

Клемент то выходил на платформу, справляясь о времени отбытия у всех служащих подряд и доводя себя до полнейшего исступления. То возвращался в вагон, узнать, готов ли я к поездке, и никак не хотел закрывать купе.

Я махал на него свой тростью, пока он, наконец, не оставил дверь в покое. Затем пришел кондуктор и захлопнул ее, и Клемент зашагал в свой вагон. Затем где-то на платформе прозвучал свисток, и секундой позже вся наша махина совершила ужасный рывок, за которым последовали более слабые и частые рывки, пока моя крохотная, причудливо обставленная комнатка не понесла меня прочь. Я высунул голову в окно, взглянуть, как проплывает станция, и увидел в двух вагонах позади себя Клемента, который с тревогой взирал на меня. Я закричал, чтобы он убрал голову, и со временем он меня послушался. Полагаю, он просто хочет убедиться, что со мной все хорошо. Но ему не стоило волноваться, ведь меня сопровождает плавающий мальчик.

Паровоз тащил нас через город, весьма болезненно кашляя и брызгая слюной, но постепенно ему удалось прочистить легкие, и вскоре мы покинули Уорксоп и, в общем, набрали скорость. Рессоры визжали, как поросята, холмы в окне принялись вздыматься и опадать огромными земляными волнами, а поскольку мимо, как на смазанных колесах, проносились фермы и коровы, должен признать, я почувствовал легкую тошноту. Задернул занавески, чтобы унять позывы, и глубоко дышал, пока ко мне не вернулось самообладание.

Клемент предусмотрительно прикрепил к моей двери табличку, на которой написано:

ЗАРЕЗЕРВИРОВАНО ОСОБО,

чтобы отвадить у пассажиров, ожидающих посадки на попутных станциях, охоту вторгаться ко мне.

Что ж, мы, похоже, навестили едва ли не каждый город и деревню на севере Англии, без конца прибывая и отбывая. Рядом с занавешенным окном было небольшое смотровое отверстие, и первые несколько станций я вставал на сиденье и выглядывал наружу, наблюдая, как садятся и сходят люди. Во всех направлениях катились огромные сундуки; когда мы трогались, люди целовались, жали руки, обнимались и махали платками. Но вскоре я устал подглядывать за анонимными прощаниями, и, покуда станции становились все реже, я постепенно впадал в спячку, не лишенную приятности.

Часом или двумя позже я поел пирога. Хотя я был безупречно зашторен и отгорожен, станционный шум все же вторгался ко мне на каждой остановке. Доносились бесчисленные крики: «Береги себя» и: «Пиши... Обещай писать!» — вместе с: «Обними от меня такого-то..»; все это перемежалось пронзительными запятыми кондукторских свистков и перестуком хлопающих Дверей.

Невольно подслушивая все эти торопливые прощания, я начинаю замечать, что среди голосов шотландцев, едущих домой, можно различить и местное произношение и что по мере нашего продвижения на север оно медленно смещается от одного акцента к другому.

Мальчик в своем пузыре витал наверху, у багажной полки, демонстративно повернувшись ко мне спиной. Я подумал, может, он затаил на меня обиду, и поделился с ним этой идеей, но не получил ответа. Этот парень не слишком разговорчив.

Мы ехали уже несколько часов, и я смертельно заскучал. До такой степени, что хотя знал, что до Эдинбурга еще далеко, на следующей остановке решил оставить занавески открытыми, а когда мы неслись по виадуку, я просунул руку в открытое окно и снял табличку, которую Клемент прикрепил к двери. Я сказал себе, что, если Судьба решит послать мне попутчиков, так тому и быть. Меня внезапно охватило желание разделить общество ближнего своего.

К Ньюкаслу мой ближний обрел форму молодой матери с двумя близнецами (мальчик и девочка около пяти лет от роду) и грозного вида малого лет пятидесяти с лишком, чьи усы были слишком напомажены. Мои надежды на дух товарищества между попутчиками были тут же разбиты: женшина отдала предпоследние силы тому, чтобы поднять своих детей на сиденья, а поза джентльмена, который устроился рядом со мной, не оставляла сомнений, что меньше всего он заинтересован в беседе. После приветствий мы, кажется, не проронили ни слова. Дети являли собой образец примерного поведения, только раз или два они запищали, но тут же были встречены сердитым взором зловещего Человека с Усами. Присутствие его было столь гнетущим, что я вскоре заметил, что собственный мой взгляд довольствуется маленьким участком ковра и глаза мои почти не отваживаются смотреть куда-то еще. В то же время мне было интересно (да и сейчас мне интересно), как можем мы позволять одному человеку безнаказанно довлеть над обстановкой с таким своеволием и зловредностью и вообще отравлять атмосферу. Может быть, именно скованность современных путешествий взращивает такую жуткую отчужденность в их человеческом грузе.

Поезд вез нас прямо по берегу Северного моря, чудесно бурому, поросшему орляком и такому удивительно острому и блестящему, что он казался высеченным из кремня. Будь я один, я мог бы распахнуть окно и вбирать в себя морской воздух огромными глотками. Вместо этого все мы впятером довольно озлобленно взирали на берег и возвращались взглядами обратно в свои каторжные норы.

Вскоре после этого один из близнецов издал потрясающий зевок, полностью изнуривший своего маленького владельца. Было изумительно, с какой скоростью то же состояние настигло всех остальных, хоть мы, взрослые, и прятали свои зевки за поднятыми руками и подвергали их такому безжалостному сжатию, что выдавливали из них все удовольствие. И все равно, зевота малыша прокатилась по купе как заразная болезнь, прыгая от сиденья к сиденью, точно мячик. И очень скоро взоры наши стали безучастными, а сами мы преисполнились вздохов, подчиняясь движению поезда. И все мы, взрослые, постепенно уменьшились до младенцев, и каждый из нас укачивался на руках своей мамы, и хотя сперва нам не удалось сблизиться в беседе, теперь нас наконец объединил сон.

Эдинбург, 7 января

Свободный день перед визитом к профессору Баннистеру, так что мы с Клементом провели утро, бродя по городу. Расхаживая туда и сюда по ветреным улицам, переходя от чайной к лавке портного, я заметил, как, однако, странно все одеваются в наши дни — воротники и шляпы скроены так скупо. Почувствовал себя крайне старомодным и до смешного франтоватым в своем бурнусе, цилиндре и рубашке с двойными оборками.

После обеда, по рекомендации Меллора, мы посетили знаменитую «Camera Obscura», которая находится на самом верху Хай-стрит, прямо у ворот Замка. Это толстенькая башенка, немного напоминающая маяк, только бревенчато-кирпичного вида с полностью деревянной крышей.

Меллор очень воодушевился, когда рассказывал мне об этом месте, говоря, что ни одно его посещение Эдинбурга не обходилось без посещения «Камеры». Поэтому, добравшись до нее, мы тут же устремились внутрь и подошли к маленькому окошечку, где я заплатил наши пенни женщине, с головы до ног затянутой в твид. Она поздравила нас с тем, что для визита мы выбрали такой ветреный день, поскольку ветер разогнал все утренние облака, обеспечив нам, настаивала она, особенно эффектное зрелище. Приободренные этими новостями, мы начали подъем по каменным ступенькам — сотня ступенек, не меньше, словно они вели на вершину мира — чтобы, наконец, очутиться на высокой террасе, где стояли еще три джентльмена, куря и любуясь окрестностями. И что за панорама! — столь отрадная, столь величественная, что она одна стоила подъема и входной платы.

Камера стоит на той же громадной каменной скале, что и Замок, так что у нас был почти полный обзор головокружительного города под нами.

— Сколько шпилей! — сказал я Клементу, который неопределенно кивнул в ответ.

В самом деле, казалось, на каждом углу один из них непременно протыкал небосвод. Ближайшие облака были свалены на горизонте в нескольких милях от нас, и небо было райского оттенка, придавая всем крышам и церквям еще более морозную четкость, так что от удовольствия даже пощипывало глаза. Я насчитал куда больше дюжины шпилей и колоколен и насчитал бы гораздо больше, но тут женщина в твиде (и великолепной паре шотландских башмаков, стоит добавить), пыхтя, появилась на лестнице.

— Прошу вас сюда, джентльмены, — объявила она.

Затем она открыла дверь с террасы и поманила нас в деревянную комнату, которая снаружи напоминала высокий бельведер без окон или купальную машину со снятыми колесами.

А должен признаться, что пока нас подгоняли в сторону крохотной комнатки, я не имел ни малейшего понятия, чего ожидать. Преподобный Меллор, горячо поддерживая «Camera Obscura» и даже предприняв попытку описать принцип действия, не оставил у меня сколько-нибудь твердого представления о том, что же там, собственно, может происходить. И потому, оказавшись в маленькой круглой комнатке, выдающейся только высоким потолком, должен признать, я был немного разочарован. Если мы должны стать свидетелями наглядной демонстрации той красоты и значительности, которую я ожидал после описания Его Преподобия, то, конечно, рассуждал я, здесь не обойтись без кучи серьезных механизмов.

Пока эти мысли блуждали в моей голове, женщина в твиде закрыла за собой дверь и затем минуту или две объясняла принцип действия Камеры. Я был не особенно впечатлен, и, видя, как малый рядом со мной подавляет зевоту, испытал некоторое удовлетворение. Но когда она протянула руку и начала приглушать свет ламп, я неожиданно обратился в слух и зрение, ибо осознал: сейчас мне, возможно, предстоит пережить еще один столь же сильный приступ клаустрофобии, что и тот, в пещере Меллора. И в эти последние мгновенья, прежде чем тьма совсем накрыла нас, я тщательно удостоверился, что определил точное расположение двери, на случай если меня вдруг охватит такое же смятение и мне придется внезапно и постыдно бежать. «Неудивительно, что Меллору здесь так нравится», — подумал я, пока мой живот скручивался знакомым паническим узлом, а тьма струилась вверх из углов и покрывала своим плащом комнату вместе с ее обитателями.

Но, как и в пещере, я был еще на грани настоящего ужаса, и в ушах моих пронзительно кричал мой собственный детский голос, но через мгновение приземлился на другом конце бездны. Узел в моем животе чудесным образом развязался, и я снова был весел и полон сил.

Как и мои товарищи-наблюдатели, я положил руки на круговые перила и стал смотреть вниз, на широкий вогнутый стол — совершенно гладкий и белый — пока женщина в твиде спешила поведать хорошо поставленным голосом о комнате, в которой мы стояли. Одной рукой она держалась за длинный деревянный шест, подвешенный к высокому потолку, и, когда наши глаза привыкли к темноте, постепенно ее стало лучше видно. Ее руки и лицо призрачно отсвечивали. Она повернула шест со словами:

— ...тот же принцип, что и в камере. Крохотный проем в крыше позволяет проецировать изображение на тарелку внизу...

И действительно, окутанный ее заклинаниями, я увидел, как вырисовываются первые черты картинки. Я увидел деревья — деревья сада поблизости, их ветви медленно становились резче, в то время как позади них из тумана выплывала Принсесс-стрит во всей своей протяженности. Мы словно наблюдали с высоты птичьего полета само создание Эдинбурга. На минуту эмоции совершенно захлестнули меня, а взглянув украдкой на своих товарищей, я увидел, что мое изумление отражается и в них. Они были словно персонажи Рембрандта, и лица их сияли молочной белизной тарелки.

Я снова посмотрел на стол, как раз вовремя, чтобы увидеть, как вся картинка внезапно заскользила на своей оси, под аккомпанемент скрипящего шеста, который вертелся в цепких руках твидовой женщины. На тарелку выкатился замок.

— Ура, — воскликнул один из джентльменов.

— Крепость, — возвестила наша провожатая.

Теперь каждая черточка была резкой, как вспышка, и я как раз думал о том, как замечательно изображение напоминает фотографию — разве что очень круглую и большую, — когда через всю неглубокую чашу проплыла чайка и картина внезапно ожила. Вся честная компания прыснула удивленным смехом. Один или двое начали возбужденно болтать.

— То, что мы видим, — объявила наша провожатая, словно чтобы успокоить нас, — не неподвижное, а живое изображение внешнего мира.

И мы стояли там, во чреве дышащей Камеры, и целый город вливался в нас через единственный луч света. И все же изображение, которое он нам приносил, ни в коем случае не было замороженным, но самым что ни на есть живым и настоящим.

Глядя на эту белую тарелку, вцепившись в поручни, мы проехали через все триста шестьдесят градусов города. Здесь были конки, муравьиным шагом ползущие по Хай-стрит мимо уличных торговцев, выставивших свои корзины, — вся торговля и транспорт трудолюбивого города и глубокое море, прикорнувшее рядом.

Эдинбург целиком вылился в чашу перед нами, словно мы были ангелами в первом ряду, но все колдовство состояло из пары линз и маленькой дырочки в крыше.

Когда мы, часто моргая, вышли на свет, я, откровенно говоря, чувствовал, что посидел у богов на коленях. И весь остаток дня, продолжая осматривать достопримечательности, мне приходилось сдерживаться, чтоб ненароком не вырвался смешок.

Эдинбург, 8 января

— Профессор Баннистер, — говорю я, протягивая руку.

— Ну, ну, ну, — говорит высокий субъект, и его палец раскачивается передо мной, как метроном. — Уильям, если не возражаете.

Я находился в самых недрах университетского Факультета Анатомии и знакомился с человеком, ради которого было затеяно все это путешествие, и, судя по поклонению, которым окружили его студенты и коллеги вне стен его кабинета, а также вместительности внутри, он должен быть чрезвычайно значительным малым, ибо у него были диваны, кресла и древняя кушетка, не говоря о бескрайнем письменном столе, покрытом зеленой кожей. Профессор принялся уверять меня, что они с Меллором — старинные друзья. Затем какое-то время мы вдвоем перекидывались приличными случаю шутливыми замечаниями касательно поездов и сырости Эдинбурга, прежде чем вернуться к нашему общему другу.

— Здоров ли он? — спросил Баннистер.

— Как бык, и довольно упитанный, — ответил я, что, кажется, порадовало его сверх всякой меры.

— Превосходно, — сказал он с нешуточной пылкостью и проводил меня в кресло.

Думаю, мне следует упомянуть об исключительном росте моего хозяина, поскольку он завладел едва ли не большей частью моего внимания, ибо, сев в кресло, Баннистер принялся скрещивать свои длинные ноги так быстро и при этом доставал ими так далеко, что я беспокоился, как бы он случайно не разрезал меня надвое.

— Головы, не так ли? — сказал Уильям Баннистер, размахивая передо мной моим рекомендательным письмом. — Меллор пишет, что вас интересуют головы.

— Скорее сведения, чем сами головы, — довольно нескладно ответил я. — Я... работаю над проектом, связанным с головами.

Он улыбнулся мне, соскользнул в кресле еще фута на два, сплел пальцы, выставив указательные, и водрузил сверху подбородок. Оглядываясь назад, я готов признать, что его молчание, скорее всего, выдавало человека, который приводит в порядок свои мысли (в которых, как я вскоре обнаружил, у него не было недостатка), но тогда я заподозрил, что у него провал в памяти. Этот парень шевелил только своей огромной ступней, которая балансировала на коленной чашечке, бешено раскачиваясь, как будто в ней собралась вся его энергия. Еще минуту он мерил меня взглядом, поджав губы, затем, наконец, дал себе волю.

И должен признать, оказалось, что он исключительно полон сведениями о головах: как можно оценить и измерить голову, к примеру, или как ее можно сломать и починить. Больше того, как и его старинный приятель Меллор, профессор Баннистер вскоре оказался неиссякаемым фонтаном, и стоило его языку набрать ход, как мой разум остался плестись далеко позади.

К сожалению, его монолог показался мне крайне утомительным, будучи испорчен сразу двумя недостатками. Во-первых, стиль — академичный и полностью лишенный юмора (никаких анекдотов, которые часто поддерживают мой интерес). Во-вторых, само обилие информации, ибо в черепе его, похоже, хранилось столько сведений, что хватило бы на несколько обычных голов, и вскоре мой маленький, неакадемичный чердак был заполнен до самых краев.

После двадцати минут я настолько пресытился, что начал задаваться вопросом, нет ли у него, случайно, работы, к которой ему пора возвращаться, а мое участие в разговоре свелось к редким кивкам и мычанию, чтобы показать, что я все еще не сплю. Затем в самой середине этого чрезвычайно эрудированного и совершенно занудного потока слов ухо мое внезапно уловило отдаленно знакомый термин. Оборот, который я, должно быть, встречал в одном из своих медицинских словарей.

— Трепанация? — сказал я (вставляя подобие палки в колеса профессора). — Это еще что за птица?

Сперва он был просто поставлен в тупик моим вторжением. Он напоминал человека, которого только что вырвали из гипнотического транса.

— Дыра в голове, Ваша Светлость, — сказал он. — Рукотворная дыра.

И рука его протянулась к отдаленному столу, пошарила среди бумаг секунду-другую и широким взмахом вернулась обратно, уронив мне на колени пожелтевший череп без челюсти.

— Удачно поймали, сэр, — сказал Баннистер.

Я осторожно повертел череп в руках. Я начинал понимать, почему Баннистер и Меллор такие хорошие друзья — оба они ужасно разговорчивые, и оба любят забавляться с костями.

Голова мертвеца, которая перекатывалась в моих руках, вызывала у меня странные чувства, но я не хотел ударить лицом в грязь и храбро спросил:

— И что это, вы говорите, за парень?

— Это Homo erectus amazonas, Ваша Светлость. Мы нашли его в Бразилии.

Я долго и внимательно смотрел на то, что от него осталось — никогда раньше не доводилось мне видеть бразильца, — и мягко скользил пальцами по тонким расщелинам, где сходились разные континенты черепа.

— Если вы соблаговолите взглянуть на макушку, — сказал мне Баннистер из глубины своего кресла, — вы обнаружите дыру около трех четвертей дюйма в поперечнике.

Действительно, она там имелась.

— Так вот, хотя мы, работники медицины, находим эти отверстия весьма удобными для переноски старых черепов, многие представители нашей профессии берутся утверждать, что подобные дыры на самом деле являются результатом первобытной хирургии...

— Но зачем бы бразильцу соглашаться, чтобы у него в голове проделали дыру?

— Что ж, Ваша Светлость, это справедливый вопрос, ибо нет никаких свидетельств того, что малый давал согласие на что-либо подобное. Однако принято считать, что такие операции выполнялись для того, чтобы выпустить Злых Духов.

Я посмотрел на высохшую старую скорлупу в моих руках. Что бы ни владело ею когда-то, оно давно уже улетучилось.

— А скажите, Уильям, — спросил я, продолжая разглядывать череп, — в наши дни людей все еще трепанируют?

— О, сколько угодно. Сколько угодно трепанируют. Я бы сказал, несколько сотен человек сейчас разгуливают с такой дыркой в голове. Хотя, конечно, не по религиозным причинам, а чтобы, например, облегчить кровотечение или позволить нам покопаться в мозгах. Но, отвечая на ваш вопрос... Да, Ваша Светлость. Мы все еще любим изредка проделывать дырку-другую.

Теперь Баннистер настолько съехал в кресле, что почти лежал на полу, вытянув ноги вперед и скрестив лодыжки. Я уже ждал следующей словесной атаки, когда без малейшего предупреждения из его тела выдвинулась рука и махнула в мою сторону, подобно гику на лодке. Мне пришлось пригнуться, чтобы она не смела меня, проносясь по комнате. Когда она, наконец, остановилась, я увидел, что палец на ее конце показывает на застекленный шкафчик с другой стороны комнаты.

— Взгляните на моего старого «Джона Вайсса», — сказал Баннистер.

И я направился туда, к шкафчику, и обнаружил за стеклом узкий футляр, около десяти дюймов на пять. В его раскрытых устах рядком лежали зловеще мерцающие инструменты.

— Набор для трепанации, Ваша Светлость, — сказал Баннистер, встав со мной рядом. — Немного устарели, но сделаны превосходно, не правда ли?

Так оно и было. Словно ужасные драгоценности; каждый предмет уютно расположился в своем бархатном ложе. Центральная часть напоминала небольшую столярную дрель — только не такую маленькую — с аккуратно выточенной деревянной ручкой на одном конце и блестящим металлом на другом. Целая армия апостолов выстроилась по обеим сторонам. Но крохотная кисточка и пузырек с маслом, лежащие в своих небольших ямках, меня озадачили.

— Для смазки, — пояснил Банистер.

Я был настолько очарован этой мрачной техникой, что спросил Профессора, где можно приобрести такой набор для трепанации. Но он ясно дал понять, что подобные вещи обычно не доступны для тех, кто не связан с медициной, так что я больше не возвращался к этой теме.

Баннистер пригласил меня обедать в свой клуб, что было совершенно неожиданно и, безусловно, очень мило. В последнее время я не мог похвастаться особенным аппетитом, поскольку пища в отеле была несколько необычной, но, когда мы уселись, нам принесли еду и Баннистер разразился очередным невразумительным монологом (на этот раз что-то связанное с углеродом), мне ничего не оставалось, кроме как набивать живот. Нам подали густую похлебку, запеченную форель, острый сливовый пудинг и бутылку сладкого красного вина. Пока я сонно возил ложкой сливовые косточки по дну своей тарелки, за столом справа от меня вдруг началась какая-то суматоха.

Послышалось шарканье ножек стульев, звон приборов, бросаемых на стол, и звук неожиданно прерванного разговора — другими словами, вся та атмосфера, которая обычно предшествует потасовке. Я все еще пытался установить главных действующих лиц (и молился, чтобы драка не распространилась и не захватила невинных свидетелей вроде меня), когда Баннистер неожиданно вскочил из-за стола, отправив свой стул кувыркаться по полу.

Я не имел ни малейшего понятия, каким образом он оказался вовлечен. Может, они обменивались взглядами. Но за пару шагов он достиг соседнего стола, схватил человека за горло и вдавил его в спинку стула. Вскоре парень, чью трахею сжимала рука Баннистера, лежал на спине, а Баннистер тут же взгромоздился на него, усевшись ему на грудь и прижав его руки своими длинными ногами. Затем его рука с силой опустилась на лицо лежащего. Со всех концов комнаты теперь доносились крики, и одна женщина (я решил, что это жена несчастного) тщетно дергала Баннистера за плечо, в то время как он запускал свои пальцы в глотку бедняги.

Когда он вынул руку, в его пальцах болтался кусок свиного жира. Очень белого и очень мокрого. Баннистер бросил его в первое попавшееся блюдце, затем помог незадачливому едоку встать.

— Благодарю вас, сэр. Благодарю вас, — сказал раскрасневшийся парень. — Чертова штука застряла у меня прямо под языком.

Но Баннистер только сдержанно поклонился и вернулся к столу, под одобрительный лепет присутствующих.

— Некоторые прямо-таки отказываются жевать пищу, — признался он мне, вытирая жирные пальцы носовым платком.

Обеденный зал медленно приходил в себя. Беседа возобновилась, осколки посуды убрали. Бедолага, в зобу которого застрял кусок жира, подошел пожать руку моего спутника и осыпать его еще кучей благодарностей.

Когда он, наконец, удалился, Баннистер поднялся на ноги.

— Ну, вперед и вверх, — объявил он. — Что скажет Ваша Светлость?

Я сказал, что «вперед и вверх» звучит как неплохой совет. И мы забрали наши пальто и шляпы из гардероба и вышли в наступающие сумерки.

Этим утром Баннистер посоветовал мне осмотреть его Особую Коллекцию, дав понять, что это нечто вроде привилегии для непосвященного вроде меня. Впрочем, к тому времени, когда мы вышли из клуба, я был бы счастлив вернуться в отель и провести остаток дня в постели. Но, как я уже упоминал, Баннистер легко запоминает подробности, о которых другие склонны забыть.

Итак, обвив своей длинной рукой мои плечи, он отвел меня обратно на Факультет Анатомии, где мы прошагали влево и вправо, вправо и влево и, в конце концов, вниз, в самые глубокие глубины.

У подножия лестницы были двери с замороженными окошками, которые показались мне очень приятными, и я мог бы долго простоять там, любуясь их морозным сверканием, если бы Баннистер энергично не подтолкнул меня в их сторону.

— Там все подписано, — сказал он мне. — Наслаждайтесь, — и убежал обратно, вверх по ступенькам.

Вскоре я пожалел, что так плотно пообедал, или, если на то пошло, пообедал вообще. Громадная белая комната была слишком уж ярко освещена, и все банки, колбы и стеклянные стенды поблескивали, как глыбы льда. Но когда я пробирался между ними, мое отвращение вызывал не столько пронзительный свет и его множественные отражения, сколько тошнотворный, всепроникающий запах. Воздух был пропитан формальдегидом — сделался теплым и липким, — так что, продвигаясь по первому ряду экспонатов, я раздумывал, не станут ли мои собственные органы такими же маринованными, как и те, что здесь выставлены.

Жидкая атмосфера возбудила во мне фантазию, будто я двигаюсь в каком-то подводном мире, ибо я очутился в компании столь влажных и необычных существ, что они гораздо привычнее смотрелись бы на океанском дне. Я мог бы тысячу раз прочесть свою «Анатомию Грэя» от корки до корки, но все равно был бы к этому не готов. У меня осталось впечатление, что я набрел на место чудовищной бойни, возможно, итог ужасного взрыва, который расшвырял своих жертв по нескольким сотням банок.

Держать в руках кости Древнего Бразильца уже достаточно страшно, но встретиться лицом к лицу с колбой студня из его потомка — еще хуже. Человек никогда не казался мне столь смертным, столь ничтожным. Ибо, медленно бродя по бескрайней зловонной комнате, я слышал взывавший ко мне голос меланхолии — казалось, он сочится прямо сквозь толстые стеклянные стенки.

Никогда не встречаясь с внутренностями человека раньше, я вряд ли смог бы их узнать. Так, здесь (как уверяла меня надпись) было подвешено заспиртованное человеческое сердце, которое мне напоминало всего лишь мягкий черный камень. Здесь была рассеченная почка, похожая на гриб, ждущий сковородки. Вокруг меня самые сокровенные, самые тайные куски человека лежали обмякшими, нагими и ужасно мокрыми в своих тюремных банках.

Камберлендская колбаса кишечника.

Одинокое глазное яблоко, остановившееся на середине своей орбиты.

Человеческий язык, достаточно длинный, чтобы задушить своего обладателя, свернутый, как угорь.

И мозг — человеческий мозг, ради всего святого! — похожий на раздутый грецкий орех. И не цвета морской волны, как я всегда представлял, а унылого, бледно-серого.

Любопытное сооружение, названное «бронхо-пульмонарным деревом» и стоящее на тумбе под вычурным колпаком, оказалось, как я, наконец, понял после долгого головоломного чтения подписей, замысловатой моделью легкого в разрезе. И вновь я обнаружил, что мои представления о механике тела далеки от реальности. Внутренности моих легких, вероятно, напоминают не столько ветки дерева без листьев, сколько коралловый букет. Но даже эта прекрасная, причудливая легочная тиара казалась мне искрящейся скорбью.

Вся коллекция вызвала во мне потрясение. Разумеется, стеклянные упаковки содержали как ужас, так и странную привлекательность, но превыше всего я чувствовал, что каждый орган пропитан одним и тем же печальным концентратом и что разочарование наполняет все сосуды до последнего.

Я блуждал по этим сырым рядам уже почти полчаса, несколько удивленный, что обед мой до сих пор остался там, где был, когда мне пришла в голову следующая идея...

Нельзя ли взять все эти маринованные кусочки и восстановить их союз? Воссоздать из этих несчастных, несопоставимых частей один хрупких, но действующий человеческий организм?

Но ответ был слишком очевиден.

Нет, разумеется, это невозможно. Слишком долго он был разъят на части. Если снова сложить его вместе, в нем просто не будет смысла. В конце концов, в нем будет слишком много уксуса.

К тому времени я уже был сыт этой комнатой по горло и направлялся к выходу, страстно желая наполнить легкие свежим воздухом, когда я вдруг обнаружил экспонат, вызвавший во мне такой глубокий отклик, что я застыл на месте. Сквозь дюймовое стекло банки я увидел, как мне показалось, крохотного, но полностью оформившегося ребенка. Малыш был весь сморщенный. Его лысая голова склонилась в раздумье, руки благовоспитанно покоились на коленях. Казалось, он плавает в своем, особом мире, сосредоточенно наморщив лоб. Но потом я увидел, что из-под его правого колена свисает пуповина, бесполезная, как отрезанная труба. И в этот миг я понял, что на самом деле он никогда не жил вне пределов живота своей матери — был лишь зародышем ребенка. Должно быть, из тепла утробы он отправился прямиком в смертный холод банки и, фактически, жил и умер, так и не глотнув воздуха.

Насколько он был близок к рождению и каковы обстоятельства его смерти, я сказать не могу. Ярлык не упоминал об этом. Но на голове у него пробивались волосики, на руках и ногах были ногти и аккуратные пальчики... маленький мальчик во всех подробностях.

Было что-то знакомое в его свечении. Линза из жидкости и стекла о чем-то мне напоминала. Я смотрел на него снаружи, надеясь, что он развернется и посмотрит мне в глаза. Но он смотрел вниз, на раствор, который поддерживал его бедное тельце.

Сидя здесь, в комнате отеля, и делая предыдущую запись, я вспомнил — без сомнения, благодаря всем этим мясистым изваяниям — о том единственном случае, когда я видел, как разделывают кролика.

Мне случилось заглянуть к одному из своих сторожей и обнаружить, что он точит нож. Я помню, как кролик безнадежно свисал с крюка на одной из балок в углу кухни и как мой сторож подошел и, осторожно сняв его, положил на стол. Предполагаемое свежевание очень меня заинтересовало, и я спросил, не возражает ли он, если я останусь посмотреть.

Должно быть, я сотню раз возвращался мыслью к этому дню, в попытке уловить перевоплощение, стараясь определить тот самый миг, когда кролик перестает быть животным и становится просто куском мяса. Конечно, когда вы смотрите на мертвого кролика, вы легко чувствуете разницу между ним и его живым, дышащим собратом. Голова его висит чересчур тяжело, ноги его дряблы, он слишком глубоко спит. И все же вы представляете, что все можно исправить. Как будто кролик только временно лишился чувств. Вам кажется, что стоит только собрать в своих легких необходимое тепло или дух, вы могли бы вдохнуть в него немного жизни.

Но наблюдать, как с кролика сдирают мех, и видеть кровавый отблеск его плоти — значит признать, что он перешагнул какой-то важный порог и что лишь гений с иголкой и ниткой может вернуть кролику его прежний вид. Я помню, что шкурку стягивали осторожно (даже ласково), словно помогая престарелой родственнице снять пальто. Суставы ног были аккуратно сложены и подвернуты, чтобы они легче выходили.

И только когда голова зверька отделена от туловища, мы с уверенностью можем сказать, что процесс завершен. Ибо, когда тесак надвое рассекает шею и его ужасное лезвие погружается в колоду, обе части окровавленного кролика должны признать, что они непоправимо разделены. А когда больше нет головы, мы не видим глаз, осмысленных или нет, а ведь именно туда мы заглядываем в поисках жизни.

Когда распорот живот и вынуты внутренности (хотя, если быть до конца честным, сейчас я уже не помню, когда в точности это произошло), мы, без сомнения, находимся во владениях мясника, а не в поле. И к тому времени, как сторож закончил сучить ножом и отправился на поиски трав и луковиц, которые разделят котелок с серо-красными кусками, я определенно видел перед собой не кролика, а кроличье мясо (к которому, что неудивительно, я никогда не испытывал особого пристрастия).

Эдинбург, 9 января

Прошлой ночью, когда все огни погасли, а я был плотно укрыт одеялом и уже отходил ко сну, передо мной вдруг промелькнуло очень далекое, но прочувствованное воспоминание. Память о своем рождении. Я лежал там, в животе матери; мне было тепло. Весь мой мир был совсем близко. Но было что-то еще — что-то важное. Какая-то деталь, ускользавшая от меня. Трудно найти слова, чтобы описать то время, когда слова были мне недоступны. Но я не сомневаюсь, что мне удалось на мгновение прикоснуться к воспоминанию о времени в утробе.

Этим утром я решил прогуляться к Замку и заодно обновить пару ботинок. Позволил Клементу сопровождать меня, договорившись, что он пойдет в нескольких ярдах позади. Думаю, ветер дул нам в спину, потому что совсем скоро мы были на месте, и, обнаружив, что мой боевой дух еще не совсем иссяк, я оставил Клемента в трактире и пошел дальше по Хай-стрит в поисках табака.

Купил у старушки на углу Бэнк-стрит «Путеводитель по Городу» и с радостью обнаружил там сложенную карту — очень простую, примерно двух футов в ширину. Пожилая леди, на которой были очки без одной линзы, сказала, что это была, безусловно, лучшая карта улиц Эдинбурга... такая точная, что она получила медаль.

— Какого рода медаль? — спросил я ее.

— Медаль для карт, — ответила она.

Ну разумеется. Что ж, я спросил ее, не знает ли она поблизости хорошего табачника. Казалось бы, прямой вопрос, но он вызвал в ней целую череду противоречий и гримас, прежде чем она, наконец, пришла к неуверенному согласию с собой. Окрепнув в своей убежденности, она сообщила мне, что если через один квартал я сверну направо и спущусь по двум длинным лестничным пролетам, то выйду прямо к одному из лучших табачных магазинов в городе.

На этом я поблагодарил ее, пустился в путь и, как и было сказано, на втором углу повернул направо. Я был так уверен в неизбежности моего прибытия в табачную лавку и звона колокольчика над моей головой, что спустился уже, кажется на три пролета и начал взбираться на четвертый, прежде чем почувствовал, что, вероятно, иду не той дорогой.

Пройдя еще двадцать ярдов по узкому проходу, я оказался в тупике. Передо мной стояли огромные железные ворота, запертые ржавой цепью с замком. Тут я определенно забеспокоился. Нет, зачем же мне врать? Я откровенно запаниковал. Я сразу понял, что старая карга завела меня — чужого в этом городе и желторотого, как птенец, — в удобную ловушку и что с минуты на минуту какой-нибудь ее верзила-племянник набросится на меня, даст по маковке и обдерет как липку.

И я наполнил легкие, готовясь отчаянно звать на помощь, а голова моя приготовила свою маковку. Я подождал... потом подождал еще минуту. Юный верзила, должно быть, забыл о нашем небольшом жестоком свидании, так что я поспешил вниз по ступеням так быстро, как только позволяли мои старые ноги.

Достигнув подножия первого пролета по дороге обратно, я увидел, что налево отходит переулок, который я, должно быть, пропустил раньше. С виду он был длинный, темный и сырой. Не могло ли так случиться, что старушка включила в свои пояснения еще один поворот и что я прослушал ее? Или, может, она собиралась о нем упомянуть, но подзабыла, и, стало быть, ошибка на ее совести? Как бы то ни было, я решил, что пройду по этому переулку минуту-другую, и, если табачный магазин за это время не покажется, я просто развернусь и сразу отправлюсь обратно.

Что ж, могу только предположить, что, пытаясь вернуться, я незаметно для себя еще раз свернул налево или направо. Потому что через пять минут я испытывал такие чувства, словно стал жертвой розыгрыша, в котором полдюжины рабочих сцены постоянно меняли декорации, стоили мне только уйти за кулисы. Как бы то ни было, стены переулков казались прочными и вовсе не напоминали театральный реквизит. В них я не находил ни единой подсказки, чтобы сориентироваться. Другими словами, я совершенно заблудился.

Затем я неожиданно вспомнил о своей прославленной карте, достал ее и изучил с особым тщанием, как будто сама энергия моего взгляда могла вытянуть из нее нужные мне сведения. Но, конечно же, карта совершенно бесполезна, пока вы с точностью не установите, где находитесь, а поскольку на стенах вокруг меня не было ни единой таблички, с таким же успехом я мог бы держать в руках чистый лист бумаги и пытаться найти дорогу с его помощью.

Должно быть, я шатался по этим переулкам уже почти три четверти часа, и все это время карта бесполезно трепыхалась в моей руке. Мой разум стал ареной, на которой сошлись в жестокой схватке два голоса... один уверял меня, что через минуту я покину страшный каменный лабиринт, а другой орал, что я никогда не выйду живым.

За все это время я не встретил ни единой души. Стояла промозглая, холодная погода, и все окна и двери были плотно закрыты. Если бы я блуждал в пустыне, подумал я, то у меня было бы ровно столько же надежд на поддержку. Доходные дома громоздились со всех сторон, и время от времени я забредал в их дворы. Несомненно, в нескольких футах от меня были люди, которые знали этот лабиринт как свои пять пальцев, но они были слишком заняты, греясь у очага, чтобы обращать внимание на глухие призывы какого-то старика. Единственными признаками жизни были редкий крик младенца или отдаленный собачий лай, что эхом носились взад-вперед по безлюдным переулкам. Будь у меня выбор, я предпочел бы слышать только собственные шаги, а не эти жуткие, тревожные звуки.

Я пересек мощеную долину и каменистую лощину. Я столько раз менял направление, что заработал головокружение и забыл, в каком городе нахожусь. Я загнал себя до полного истерического изнеможения, когда неожиданно вышел на божий свет и оказался на узком мостике, перекинутом через оживленную дорогу внизу. Под моими ногами, на дне этого городского каньона, улица кишела повозками и покупателями, оживленно снующими туда и сюда. Но мой мостик перескакивал через нее, чтобы исчезнуть в темном переулке на другой стороне.

Жадно взирая на всю эту людскую массу, я заметил ряд из трех или четырех крохотных магазинчиков. Среди них я увидел один, чьи витрины служили приютом целой гряде холмиков свежесвернутого табака и многочисленным полкам с трубками. Я увидел, как дверь магазина открылась, услышал, как почти беззвучно прозвенел колокольчик, и владелец в аккуратном белом переднике вышел на улицу. Он взглянул по сторонам, словно ждал меня, посмотрел на часы и повернулся, чтобы снова войти в магазин.

Я закричал — заорал во весь голос — так громко, что не удивился бы, сойди с его витрины лавина табака.

— Эй! Там, внизу! — вопил я, приложив руки ко рту.

Но табачник исчез. Когда он закрыл дверь, я опять услышал, как коротко звякнул колокольчик, но вскоре его звук был подхвачен и смыт ветром, колесами и лошадиными копытами. Я оттолкнулся от перил и на этом самом месте смирился со своей судьбой — навеки застрять в небе.

Сейчас для меня было бы ничуть не проще объяснить, как я выпутался из этой головоломки, чем рассказать, как я вообще туда попал. Определенно находчивость или расчет с моей стороны не имеют к этому никакого отношения, и, хотя мне странно слышать, как я это говорю, меня не покидает ощущение, что часть меня до сих пор томится в плену этих переулков... обреченная блуждать, измучившись, до скончания века. То, что от меня осталось, внезапно оказалось выброшено назад на Хай-стрит, как будто злонамеренная сила, что удерживала меня для развлечения, наконец, пресытилась и выплюнула жертву.

Теперь сама мысль о табаке вызывала у меня отвращение. Так что я отряхнулся и в самом плачевном состоянии отправился на розыски верного Клемента. Я прошел мимо того места, где старая леди с одним стеклом в очках продавала свои путеводители. Если б она до сих пор стояла там, я бы, наверно, хорошенько на нее накричал, хотя не могу точно сказать, что именно я бы кричал и надолго ли меня хватило бы.

Эдинбург, 10 января

Должно быть, уже ближе к вечеру я набрел на унылое маленькое кладбище при Францисканской церкви. Капли воздуха, наполненные дневным светом, медленно пустели и остывали.

Я побродил между надгробиями в их видавших виды зеленых и бурых мантиях, почитал эпитафии торговцев лошадьми, проповедников и врачей. Потешил себя мыслью, что даже самые высокомерные, надутые доктора не избегают смертельного притяжения земли.

Сел на скамейку, запахнул пальто и смотрел, как мир медленно скользит сквозь оттенки серого; перемена эта была столь постепенна по своей природе, как будто ее производили мои собственные легкие. Помню, я размышлял, чем эдинбургские сумерки могут отличаться от английских, обдумывая сопутствующие вопросы о тьме и свете, и, так или иначе, достиг таких высот озарения, что незаметно для себя задремал.

Видимо, я метался по отмели бессознательного сравнительно долго, ибо, когда я вдруг очнулся, было уже гораздо темнее и холоднее. Левая нога, перекинутая через правую, совсем ничего не чувствовала, и пальцы, сложенные курганом на холме моей коленки, онемели точно так же.

Я принялся осторожно распутывать свои замороженные суставы, думая о том, что это уже входит у меня в привычку, когда вдруг начал понимать, что на меня изливается божественная музыка. Целый сонм небожителей пел «Хвалите Бога», как будто приглашая меня в небесное царство. На кладбище было совершенно темно и промозгло, но душа моя наполнилась светом. И хотя частички -воздуха оставались сжатыми и пустыми, они оживились, и по ним прокатился трепет.

Прошло какое-то время, прежде чем я собрался с мыслями и понял, что чудесные звуки, которые так взволновали меня, исходят из церкви за моей спиной. Хор разучивал аккорды «Ты, Отец, Создатель мой» и не добрался еще до конца первого куплета, когда их оборвал приглушенный голос хормейстера и, после короткой паузы, заставил снова начать с первой строчки.

Топая ногой, чтобы как-то оживить ее, и растирая кисти рук, я вдруг увидел, как церковь великолепно освещена: все до одной картины на витражах лучились изнутри пламенем свечей. Ангелы, святые, даже агнцы — всех переполняло неземное сияние. Словно громадный корабль, груженный славословиями и душевным светом, подкрался ко мне сзади. И больше ни одного свидетеля его прибытия — только я да завистливые могилы. Я был поражен тем, что окнами церкви можно любоваться не только изнутри, но и снаружи, и, прекратив топать, стал смотреть, как хор мягко выдувает из стекол лиловые и синие огни.

Я уже вернулся в отель и сидел в ванной, а Клемент тер мне спину, когда до меня по-настоящему дошел смысл моего переживания на Францисканском кладбище. Что там, если я хоть что-нибудь в этом понимаю, мне была показана двойственность Человека. Мы не просто «camera obscura», как я боялся, не просто наблюдаем свет мира. Нет. Мы и «camera obscura», и маяк. Мы принимаем свет и излучаем его.

Эдинбург, 11 января

Опять заходил к Баннистеру. Он не открыл дверь. Больше того, он довольно беспечно оставил ее незапертой. Я зашел и вышел, и никто не обратил на меня особого внимания. Возможно, они приняли меня за какого-нибудь ученого старца.

Сбежал по ступенькам и был уже на полдороге к отелю, когда обнаружил, что порезал стеклом руку. Перевязал ее платком.

Клемент спрашивал, как я порезался. Сказал ему, что упал. Собрал чемоданы, без особого вмешательства с его стороны, и мы прибыли на станцию почти к самому поезду.

12 января

Снова дома. Поместье выглядит даже более холодным и пустынным, чем раньше.

Разобрал вещи, принял ванну и через пару часов вернулся к привычной жизни.

Месяц назад я был совершенно убежден, что мое собственное тело, или какая-то часть его, замышляет меня сломать.

Теперь я понимаю, что беспорядок под самой крышей — это мой рассудок не в порядке.

20 января

Вчера ночью стоял на балконе. Кругом бушевал ветер. Выудил из кармана отцовскую трубку-башмак, но обнаружил, что та раскололась пополам. Должно быть, я сел на нее. Поэтому я просто постоял в тапочках, прислонившись к балюстраде, а ветер вздымал полы моего халата и свистел у меня в ушах.

Немного погодя — наверно, где-то через час — над озером появился странный туман. Он тихо прокатился по аккуратным газонам и просочился сквозь изгородь. Я стоял и смотрел, как он сгущается, смотрел, как он плещется у стены подо мной. И вскоре весь дом плыл в нем, начиная тихо скрипеть и покачиваться. Мы бороздили молочный океан, и я в тапках стоял у штурвала.

Потом облака постепенно разошлись, обнажая небо, полное измученных звезд. Я замерз, устал, ослабел, у меня заболели ноги. Я был растерян, одинок и не находил опоры в тумане внизу. Так что я сориентировался по звездам, взял курс на Котсуолдс и отправился спать.

Ночью мне приснился кошмар.

Я видел небольшой корабль с двадцатью людьми на борту, который тралил рыбу у берегов Исландии. Сеть была заброшена, и команда готовилась тащить вечерний улов. И тут капитан, который стол на мостике и чье общество я разделял, увидел, что дела наши плохи. Стрелка компаса дергалась под стеклом, и судно по своей воле кренилось на правый борт.

Был отдан приказ выправить его, но парень, который боролся со штурвалом, посетовал, что его усилия тщетны. Он обернулся к капитану.

— Это Северный полюс, — закричал он, — тянет нас к себе.

Потом я уже не стою рядом с капитаном, а парю высоко над морем, в холодном ночном воздухе.

Я слышу, как стенают люди, взывая в темноту. Кто-то прыгает за борт, в замерзающие волны. И я понимаю, что это магнетизм полюса захватил металлический корабль и неумолимо притягивает к себе. И что когда они достигнут Северного полюса, стрелка компаса будет крутиться, и ледяные челюсти разорвут корабль в клочья.

Этим утром, глядя на себя в зеркало, я заметил на своем левом плече родинку, которой никогда раньше не видел, и, повернувшись, разглядел, что она была лишь частью значительной россыпи, протянувшейся через всю мою спину. Огромное созвездие пятнышек, расположившихся от плеча до самого пояса.

Интересно, может ли существовать какая-то связь между этими родинками и звездами, на которые я смотрю по ночам? Несомненно, есть что-то похожее на Орион в этой грозди под лопаткой.

В следующий раз, когда я выйду ночью на балкон, сравню их. Возьму с собой зеркало.

24 января

День был серым и утомительным. Ничего замечательного, если не считать письма от профессора Баннистера (грозящего мне тридцатью тремя несчастьями, включая полицию, на что я предпочел бы не обращать внимания) и опыта, который я предпринял, сидя за столом в ожидании обеда.

Обнаружил, что мое внимание привлекла кружка воды примерно в двух футах передо мной. Несомненно, та же самая кружка, что стоит здесь каждый день последние десять или двадцать лет. Однако сегодня я заметил, что она задрала свой маленький носик и презрительно отвернулась от меня, и, когда я наклонял голову, чтобы получше присмотреться, вода в ее чреве отбрасывала всякого рода преломленный и неверный свет.

Моей первой мыслью было кинуть туда что-нибудь. Бросить что-нибудь в воду и испортить ей веселье. Я подумал: «Если сейчас принесут обед и на тарелке будет пюре, брошу туда целую ложку». Но потом я подумал: «Нет, никакого пюре. Обуздав энергию мысли, я отправлю треклятую штуку со свистом через весь стол и с размаху об пол».

Стоит упомянуть, что уже довольно давно меня занимал вопрос, не может ли человек заставлять предметы двигаться, используя силу своего ума. (Где-то у меня были записи.) Итак, я приступил прямо к делу и сосредоточил свое внимание на этой чванливой кружке, уставившись на нее с концентрированной яростью и распалив в себе столько умственной энергии, что вскоре мои уши стали горячими, как тосты. Я смотрел, я устремлял на нее свой взгляд и мычал, но мои усилия были напрасны. Проклятая кружка не сдвинулась ни на йоту, что, конечно же, было глубоко унизительно. Меня провела обычная кружка!

Когда наконец-то прибыл обед, я сказал миссис Пледжер, что меня уже тошнит от вида кружки для воды, и попросил, чтобы ее немедленно убрали. Впрочем, сейчас я думаю — что, если причина неудачи кроется не в моих умственных изъянах, но в необыкновенном упрямстве кружки.

Вечером, лежа в постели, я оглядел все пузырьки и бутылочки со всеми лекарствами, порошками и пилюлями на своем ночном столике. Как весело они звякали друг об друга, когда мимо двери проходила горничная. Я уверен, что это как-то связано с кружечной историей, хотя не могу представить как.

28 января

Почти все они гаснут или исчезают. Мы похожи на мистера Сноу больше, чем нам бы того хотелось. Но иногда воспоминание или его обрывок упорствует. Свербит, словно камешек в ботинке.

Оно как будто выслеживало меня с тех пор, как я впервые потревожил его в оленьем парке, но даже если бы я знал, что оно подкрадывается ко мне, я что-то сомневаюсь, что смог бы от него укрыться. Оно неслось на всех парах, сила была на его стороне.

Началось с того, что я по привычке взял в руки свою «Анатомию Грэя», и она открылась на титульном листе, где я отчетливо увидел имя «Картер», которому приписывались все иллюстрации в книге. Я не знал, что это имя так глубоко запечатлелось во мне — ведь я брал эту книгу не меньше дюжины раз, — и уже поднимался из кресла, чтобы помешать угасающие угли, когда внезапно ощутил, как нечто значительное охватывает меня...

Я замер. Я напряженно прислушался. Что-то шевелилось во мне. Как будто пришел в движение целый ряд забытых шестеренок; словно имя в книге запустило машину в глубине моей памяти.

Свободная рука вцепилась в каминную полку, и я почувствовал, что все меньше присутствую в комнате. Я услышал голос, кричащий сквозь годы: «Картер». Затем...

Я снова мальчик, в семейной карете, которая остановилась на пляже и теперь заполняется туманом.

Мой отец высунул голову в окно. Кучер спорит с другим человеком, которого я не вижу. Я не понимаю, что они говорят. Я слышу лишь, как перекликаются голоса, все выше и выше, и вдруг умолкают.

Человек с длинной палкой в руке и кожаной кепкой на голове проходит мимо окна кареты, направляясь туда, откуда мы приехали.

— Картер, — окликает его мой отец.

Этот Картер со своей кепкой и палкой ничего для меня не значит. Но я знаю: я хочу, чтобы он остался. Я смотрю, как он уходит в туман по холодному, ровному песку, и, когда туман уже почти поглощает его, я вижу, как он оборачивается и кричит:

— Идите за мной. Последний раз предлагаю.

Секунду он ждет, потом разворачивается и исчезает.

Кажется, мама плачет. Вслед за ней принимаюсь плакать и я. Через минуту она говорит:

— Не волноваться. Не надо волноваться. — Но это не помогает, потому что все мы волнуемся сверх всякой меры.

Затем отец убирает голову в карету и награждает меня неубедительной улыбкой. Он говорит, кучер уверен, что знает дорогу. И словно чтобы подтвердить его слова, карета спущена с тормоза, и мы снова едем. Мы движемся сквозь туман, но этого недостаточно, чтобы успокоить меня. И я сосредотачиваю все мое внимание на песке, летящем из-под колес, чтобы не пугаться слез моей мамы и неубедительной улыбки отца.

Я так успешно кутаюсь в собственный мирок, что почти перестаю бояться. Отец говорит со мной и смотрит на песок, а глаза матери высохли. Но затем карета ужасающе резко тормозит, и мой драгоценный песок останавливается навеки.

Отец снова высовывается в туман, который теперь несет с собой запах моря.

Кучер говорит отцу:

— Сэр, возможно, нам стоит повернуть назад.

Моя рука так яростно сжимает кочергу, будто я собираюсь причинить кому-то ужасное зло. Но тот загадочный механизм, который во мне встрепенулся, снова заклинило, и я остался глядеть на огонь, вцепившись в каминную полку. Я тыкал и толкал угольки, но они отказались оживать.

Показания горничной

Мне больше всего врезались в память три случая... Вы точно уверены, что мне стоит об этом упоминать?.. Так вот, первый — это когда я проработала в доме всего месяц или два и толком еще не освоилась, я шла через подвал, кажется, на кухню, и увидела, что он сидит в темноте, на ступеньках.

Он вроде как решил, что меня зовут Рози. Не представляю, с чего он это взял. Но миссис Пледжер предупреждала меня, что у него в голове и так все перепутано и что в таких случаях лучше и не пытаться его поправить.

Ну вот, он спросил меня, куда убрали тележки. А дело все в том, что от кухни до лифта в столовую идти довольно далеко, так что в пол коридора вделаны рельсы, и, когда еду нужно подавать наверх, ее кладут в железные ящики и везут на колесиках по рельсам. Я так поняла, что именно за этими тележками и охотится старый Герцог, и сказала ему так вежливо, как только могла, что, по-моему, их все заперли, и собиралась уже пойти дальше, когда он вскочил, схватил меня за руку и стал настаивать, чтоб я помогла ему их разыскать.

Ну, честно говоря, я-то надеялась, что мы их не найдем. Вся эта затея здорово действовала мне на нервы, и я совсем не так обрадовалась, как он, когда мы обнаружили одну тележку в углу за буфетами рядом с главным коридором. Ну, а когда она отыскалась, я извинилась и совсем уж было собралась уходить, но старый Герцог... прошу прощения, Его Светлость... не хотел ничего слышать и настаивал, чтобы я ему помогла.

Вот, и он... ох, я даже не знаю, как сказать... но он заставил меня... заставил... толкать тележку взад-вперед... и его вместе с ней. Он забрался в тележку, туда, где обычно ездят тарелки и миски, и я толкала его туда и сюда по коридорам... и быстро.

Ну, вот я это и сказала. Господи... ох, извините, сейчас, только дух переведу... Ох ты, батюшки... Ну и ну.

Второе... так, что там было второе? А, да. Что они обнаружили Его Светлость... тут я должна сказать, что лично меня при этом не было, но моя близкая подруга Молли там была, а она бы врать не стала... что однажды утром они нашли его в подъемнике, в котором мы обычно возим уголь из подвала. Просто сидел, когда они его подняли. Весь скрюченный в угольном лифте, с таким черным лицом, что любо-дорого.

Молли рассказывала, что была готова завопить — да и кто бы не завопил? — но он прижал палец к губам и опередил ее. Он сказал, что если она очень внимательно прислушается, то сможет услыхать шахтеров глубоко под землей. Сказал, что слышно, как они выкапывают уголь.

Ну, после этого она попросила снять ее с угольной работы. Сказала, что лучше уж она будет подметать каждое утро мавзолей, чем отважится еще раз пережить подобное.

Третье, что я никогда не забуду, и последнее, что мне хотелось бы здесь упомянуть, случилось не так уж давно, когда я шла с утра на работу, прямо на рассвете. Я уже подходила к дому и думала о том, как оживает природа и как пахнет весной, и тут вдруг вижу — на дереве болтается странная штука. Очень необычная. Я еще подумала, что она выглядит совсем как человек. Ну конечно, это и был человек. Сам Герцог, зацепившийся брюками. Висел себе на дереве.

Я подошла и окликнула его. Спросила, не нужно ли ему как-то помочь. И он объяснил, что разведывал обстановку с бутонами и, кажется, зацепился брюками за сучок, Я спросила, давно ли он там висит, а он сказал, что не очень, но что, если уж я собираюсь оказать какую-нибудь помощь, мне следует поторопиться, потому как неизвестно, сколько еще продержатся брюки. А падать было прилично.

Тогда я пошла и позвала Клемента, который тут же побежал к нему. Пришлось взять лестницу, чтобы его снять.

Да уж, такое захочешь — не забудешь. Его Светлость висит на дереве.