Однако, что-то было нарушено. Исчезла невидимая обслуга, точно солдаты прорвали в целостности Монастыря большую дыру, через которую вытекли повара и дворники.

Да-да, брошенный мусор уже не исчезал сам собой. Старший Монах резал холодное мясо, младший принес два больших чайника, мы расставляли мебель. В этих действиях мы становились ближе друг к другу, но ореол идеальности монастырского существования таял с каждой минутой. Изменения не то чтобы разочаровывали, но вселяли печаль — как если бы любимый, вызывающий восхищение человек, вдруг оказался серьезно больным, и с этой болезнью ему предстояло жить до конца.

Прошел слух, будто лет двадцать пять назад полковник, а тогда — просто охранник, застрелил отца Веры. Первый труп на его совести. В ее лице он увидел покойника и справиться с собой не сумел. Я не знала, откуда возникла или всплыла история. То ли кто-то все же дорвался до библиотеки с подшивками прессы, то ли вспомнилось, что говорили родители о далекой войне, а может, мы все имели к этому отношение, только слабо понимали, какое. «А я слышала, что…» — звучало в ответ на первоначальный рассказ, и прошлое обрастало подробностями. Все вернулись к серьезности и даже местами к мрачности. Из столовой мы перебрались в круглый двор; вечерело. Стояли группами или поодиночке, курили, переходили от одного к другому. На одной стороне побледневшего неба медленно скатывалось к горизонту солнце, на другой — появился остроконечный месяц. Я совсем запуталась в датах, и вряд ли бы смогла вычислить, какой теперь день. Вторник, четверг? Да и число…

Я отмахнулась: неприятно было восстанавливать привязанность к календарю. Под внешней стеной разрослась полынь. Сухие камни немного крошились, или, может, это пыль из щелей. Стена выглядела так спокойно, так отстраненно, точно в Монастыре никто не жил много лет, и не жил даже сейчас. Я тряхнула головой, прогоняя наваждение, и обернулась: все по-прежнему стояли здесь, кроме монахов. Говорили о солдатах, полковнике — мстительно, жестко, но при этом негромко: до меня долетали лишь отдельные слова. Словно из таких же каменных глыб складывали его жизнь — прошлую, настоящую, будущую. Как мы смотрели на него тогда, а?

Практически вытягивали душу, разглядывали пойманного мотылька. Кое-кто, похоже, почуял возможность расставить все по местам. Даже не возможность, — потребность.

А ведь я поняла, для чего мы в той мастерской, много лет назад, делали кукол — копии реальных людей. Но в Монастыре можно было обойтись без лишних вещей, и даже — без лишних слов. Я уверена, существовало еще и то, что мы боялись друг другу сказать. Мы видели это, мы строили это, но стоило только попробовать проговорить, как накатывал страх. Даже воздух, казалось, сгущался от этого. И тут я впервые почувствовала с пугающей ясностью, что из участников эксперимента, из подопытных кроликов мы наконец обернулись учениками.

Старший Монах вышел к нам, когда солнце приобрело почти оранжевый цвет. Ему достаточно было кивнуть, чтобы мы выстроились полукругом: между ним и стоящими по краям зияли большие дыры, но в них, как ощущала я, накапливалось связующее напряжение: если бы Монах вдруг шагнул, то все мы единым целым переместились бы следом. Но вместо того, чтобы двинуться, он сказал:

— Последняя практика. Она займет вас надолго.

Во мне что-то дрогнуло.

— Сейчас вы вернетесь к себе, возьмете бумагу и карандаш. Надо будет сосредоточиться. Как если бы вы хотели, не теряя сознания, из реальности плавно перейти в сон. Ваше задание — в подробностях записать то, что вы вспомните. Вы понимаете, какие воспоминания я имею в виду. То, что составляет вашу подлинную жизнь. Начиная с любого момента. С того, который сейчас вам придется по сердцу.

Я вновь отметила, какая странная, довольно путаная у него манера говорить. Точно он хотел сообщить нечто важное, но все время сдерживался и заставлял себя возвращаться к простому, ясному для кого угодно. Однако, параллельно его речи, надсловесно передавался правильный образ действий, и это случалось уже не раз. С другой стороны, я бы вряд ли смогла воспроизвести его выступление так, чтобы кто-то меня послушался или хотя бы понял, как поступать.

— Вы сядете и будете писать столько, сколько вам нужно. Когда вы поймете, что пора остановиться, то можете сделать это. Затем, через какое-то время вы вернетесь и повторите. Будете восстанавливать другое воспоминание. Неважно, сколько вы напишете за один раз. Три предложения или десять страниц. Скорее всего, с каждой новой записью вы будете уходить все дальше и дальше. Но, возможно, внешние события иногда станут вас отвлекать, и писать много не будет возможности. Главное, чтобы вы возвращались. Как это будет написано, не имеет значения. Вам следует просто писать правду и не задумываться о том, прочитает это кто-нибудь или нет. Мы не будем брать ваши записи. Если вы захотите, то сможете их показать. Или оставить где-нибудь так, чтобы не знать, кто их найдет.

Монах приостановился, точно что-то искал в себе.

— А сжечь? — вклинилась в задумчивую паузу Вероника.

Он улыбнулся, глаза блеснули, оживляя усталое вечернее лицо.

— Если вам хочется сжечь свою жизнь, то это ваше право.

На Веронику зашикали, замахали руками, но несерьезно. Она рассмеялась, кто-то отозвался похожим смехом, сбрасывая напряжение. Мы все еще стояли на своих местах, но целое распалось. Я глубоко вдохнула. Пахло теплой полынью.

— Вы все поняли, — подытожил Монах, и ушел так, как будто исчез.

У себя в комнате я села на подоконник, рядом поставила добытую на складе свечку, но пока не стала ее зажигать: еще не стемнело настолько, чтобы пользоваться огнем. Несколько листов желтоватой бумаги лежали у меня на коленях, а под ними простая картонная папка. Я покрутила карандаш, а затем вывела наверху следующее:

«Запись первая.

До Монастыря мы добрались во второй половине пасмурного июльского дня».