Молиться я начал в детстве, но если наступление зрелости совпадает с возрождением ребяческих страхов, я созрел не раньше, чем поселился в Америке. Эти страхи возродились с наступлением поры поражений, в которую меня заманил рассудок, научившийся издеваться надо всем и отшатнувшийся, наконец, от меня самого. Энергия самоотрицания обрела такую силу, что появилось желание родиться обратно и жить оттуда. Вместо этого я угодил с инфарктом в больницу, где больше всего обескуражило меня коварство того же рассудка: если раньше он кокетливо твердил, будто смерть — лишь смена окружения, то теперь вдруг признался, что живым из наличного окружения в потустороннее мне не выбраться. Я запаниковал. Вместо восторга по поводу приближения нового мира меня захлестнуло соленой волной ностальгии, горького понимания, что покидаемый мир, если исключить из него людей, не так уж и плох, как казался. Я решил не принимать снотворного. Из недоверия не столько к злым сестрам милосердия, сколько к потустороннему миру, в котором, скорее всего, предстояло проснуться.

Провалялся всю ночь в темноте с открытыми глазами и, превозмогая резь в грудине, прикрывался от боли картинками из своей жизни, словно решил отобрать из них те, которые стоило провести контрабандой через таможню смерти. Выяснилось, что, хотя, подобно молитвам, жизнь состоит из сплошных глупостей, прихватить следовало все! Вспомнился, например, невозможно синий свет, когда впервые в жизни я увидел море. Оправившись от онемения, понял, что никогда бы не догадался о способности синего цвета быть другим, невозможно синим, цветом без названия. Мне казалось до этого, будто всему зримому есть название, ибо глаза способны видеть только то, о чем может поведать язык. Вспомнился и вопрос, который я задал себе тогда: для чего синему цвету быть синее себя? Ответ пришел через много лет, когда, вернувшись к морю, я положил себя животом у кромки прибоя, вперился глазами в разлив синей краски по горизонту и замер. Сначала — ничего: невозможная синь и смутное ощущение, что это хорошо. Потом — то же самое: ничего, и ничего, и то же щемящее душу ощущение внедряемости в синеющую синеву. Но я не отворачивался, и, наконец, непонятно как завязалась печаль.

Бессмысленность печальных образов, из которых состояло мое прошлое, только радовала, ибо на ее фоне страх перед приблизившейся смертью показался тоже бессмысленным. Я даже сообразил, будто смерть — это лишь расставание с будущим, единственное достоинство которого заключается в том, что оно не случалось и с которым поэтому, в отличие от прошлого, не связывает печаль. Я обрадовался этой находке, но с каждым мгновением какая-то сила нагнетала во мне панический страх конца. Его настойчивость удивила: бессмысленность жизни не только не спасает от ужаса перед ее концом, но, наоборот, нагнетает этот ужас.

Отвернуться от него в палате было некуда: низкий потолок выглядел изнанкой прихлопнувшей меня крышки. Капельница у кровати пугала схожестью со скелетом обезглавленной цапли, а справа, в зловещем прищуре окна, на фоне грязного неба с черными обмылками, сновали два серых комка проснувшихся голубей. Тесное пространство между окном и бетонной стеной соседнего корпуса больницы, в котором располагался морг, было отчеркнуто вверху ржавой сеткой с приставшими к ней клочьями голубиного пуха. Опустившись на выступ за окном, птицы уставились на меня и принялись громко скулить, — как люди от сердечной боли. Я закрыл глаза и решил дождаться рассвета в надежде, будто утро отменяет не только ночные картины, но и кошмарную правду, что в конце существования нет ничего кроме конца существования, и что жизнь существует для того, чтобы закончиться, и что расставаться с существованием невыносимо, поскольку кроме него ничего нет.

…Рассвет принес ужасную весть: меня собирались резать еще до наступления конца, — усыпить, вспороть грудину, раздвинуть ребра, вывалить оттуда сердце с приводами, перешить их, а потом уложить все обратно, заштопать рану и, если удастся, разбудить к дополнительному бытию. Эта пошлость возмутила еще и тем, что пробуждение врачи гарантировать отказались. От этого мне стало страшно, и я погнал их прочь. В палату тотчас же ввалилась родня, — взывать к благоразумию. Высказывались длинно, но когда я стал горбиться от тесноты, поплелись к двери. Не тронулся с места только брат. Предстояло, увы, выслушать и его, но он произнес лишь несколько слов, да и то много раз от него слышанных. Потому и произнес, — идиотскую шутку, вызывавшую у меня хохот: «У любой птицы, — сказал он, глядя в сторону, на рассматривавших нас голубей за окном, — есть две ноги!» Как всегда, выдержал паузу и добавил: «Особенно правая!» Мы залились хохотом. Оба беззвучным, как если бы заранее об этом договорились. Потом, когда трястись перестали, он полез в задний карман штанов, вытащил плоскую флягу, протянул ее мне, произнес слово «Арманьяк» и удалился.

Корпус фляги оказался нагретым ягодицей брата, которого, как мне подумалось, я видел в последний раз. В горле взбух комок, и я сообщил себе, что близкие мне люди незаменимы точно так же, как незаменим для меня я сам. Даже больше, потому что условием моей незаменимости является для меня постоянная изменяемость, тогда как они навсегда остаются для меня какими были в начале. Я ощутил в горле удушье и отвинтил на фляге крышку.

Голуби за окном переглянулись, но я не замешкался и опрокинул в рот. Из горла хмель просочилась в голову еще до того, пока опустела фляга. Еще до того же в моей хмелеющей голове — от уха до уха и обратно по всему кругу раскалявшегося мозга — растеклась горделивая мысль, что кончаю себя зельем с роскошным названием «Арманьяк»! Не надо идти под скальпель и, главное, отказывать в этой просьбе родне! Вслед за этой мыслью потянется сейчас, закружится-завертится и сама голова, а потом все остальное вокруг нее. Сдвинется с места весь мир, поплывет-полетит по спирали куда-то вверх, ускоряясь и растрачивая на витках свою тяжесть, легче и быстрее ввинчиваясь в заоблачную высь, размываясь в привычном значении и обретая иное, незнакомое и блаженное. И так — до отдаленного короткого витка, который потом свернется в точку, замерцает и прочертит небесную марь безжизненно ровной линией на голубом осциллографе в моем изголовье. Никакого страха, только захватывающее дух скольжение в небытие!