Этой радости исхода и не простил мне перед посадкой плюгавый начальник московской таможни Бабаев. После виноватых улыбок обыскиваемых эмигрантов, мой вид его оскорбил. Мало того, что вместо затравленности российского еврея он разгадал в моей осанке самодовольность иудея из безалаберной Грузии, горше всего оскорбил Бабаева исходивший от меня оптимизм. И он был прав: во мне не было ни единого ощущения, связывавшего меня с миром, из которого я выписался, — ни презрения к нему, ни побуждения обернуться. В 33 года, опустошенному успехом, мне было невтерпеж начать жить заново, и все мое существо стремилось тогда к единственно созданному для этой цели миру, который именовался оболванивающим начальника словом «Америка».

Из отверженной жизни я держал при себе лишь карманные часы деда на цепочке из канцелярских скрепок, давно уже подернутые ржавчиной, но исправно протикавшие все мои годы в изголовье постели. Бабаев процедил сквозь зубы, что часы представляют антикварную ценность и вывозу не подлежат. Я положил их на пол и раздавил каблуком. Начальник сверкнул глазами, забрал меня за кулисы, раздел и учинил обыск с пристрастием, завершившийся обследованием заднепроходнего отверстия, куда покидавшие родину умельцы наловчились запихивать бриллианты. Расставив ноги и перегнувшись вперед, недоумения я не испытал: из моих документов Бабаеву было известно, что в отвергаемой жизни я был профессиональным философом, а философы, рассудил он, все свое носят с собой. Тем не менее, все свое, обладавшее разменной ценностью, я заблаговременно переправил в пункт прибытия. Соответственно, начальник не обнаружил в заднице ничего, способного обогатить государственную казну, поджал губы, велел мне поднять штаны и выйти на посадку. Отпуская меня, он рассердился и произнес не слышанное мной слово:

— Мозгодав!

Слово мне понравилось, я почувствовал себя подростком, рассмеялся и тоже ощутил потребность в словотворчестве:

— Сам ты мозгосос! — и заспешил к трапу.

…А сейчас я летел в обратном направлении, что, как и тогда, представлялось мне столь же неправдоподобным, как неожиданным оказался для таможенников блеск первых сибирских бриллиантов в еврейских прямых кишках. За это время приключилось так много невероятного, что, если бы невозмутимость приносила счастье, я бы, как и тогда, уговорил себя не удивляться. Но теперь уже я знал, что в чудесах главное не в том, чтобы они случались, а в том, чтобы им изумляться. И потому, слушая Габриелу, я подозревал, что Всевышний создал меня жизнелюбом, ибо меня не переставало удивлять, что Россия стала простой страной, которой, как и всему миру, было плевать на мое существование или отношение к ней. Не переставало удивлять и то, что, вопреки изначальной вере, Америка, увы, тоже оказалась обыкновенным государством, где, как и везде, человеку не прощается вера в возвращение праздника. Потом подумал еще, что без этой веры нет и радости того нескончаемого исхода, одним из кругов которого и представлялось мне мое начинавшееся возвращение из Америки в Грузию. В 45 лет я все еще верил в то, чему научился в детстве: исход есть начало вчерашнего праздника, который поскольку его не было — расположен в будущем. И если даже завтрашний праздник так же иллюзорен, как вчерашний, человек жив только пока возвращается в будущее.

За окном самолета начиналось утро. Я закрыл глаза и прошептал начальные слова утренней молитвы: «Элоай нешама шенатата би теора ата беата!» — «Боже, душа, которую Ты вернул мне, чиста!» Потом меня затянуло в сон, и мне приснилась парящая сова.