Когда много лет назад в таком же летательном аппарате я приближался к Нью-Йорку и пялился в окно, это и насторожило меня, — привычность и вездесущность непостижимых символов. Показалось, что прибываю туда, откуда улетел: небо было прежним, — как скатерть из джинсового полотна, утыканная стеариновыми фигурками из пышных грибов, тонких столбиков и грузных баб. Но я искал новую жизнь, — и не хотелось знакомого, тем более, что прошлое, каким бы привычным оно ни являлось, так же непостижимо, как ненаступившее. Помню — мелькнул пугающий вопрос: а вдруг будущее ничем не отличается от прошлого или настоящего, разве только своей бесконечностью! Еще подумалось, будто будущее есть иллюзия, — тем более сильная, чем быстрее скользишь по кругу, в котором с реальным смыкается только прошлое. Рядом сидели жена с дочерью, — символы сомкнутого круга, и когда самолет стал кружить над Нью-Йорком, уже тогда меня полоснула по сердцу острая тоска по родительскому дому. Захотелось в прошлое, и пока моя дочь Яна объясняла матери почему облака выглядят везде одинаково, я записывал в синюю тетрадь для будущих воспоминаний историю о чокнутом старике по прозвищу Грыжа, историю, которая в нью-йоркском небе, в преддверии новой жизни, обрела пугающий смысл.

Незадолго до завершения прошлого я очутился в высокогорной деревне к северу от глухого грузинского города Пасанаури. Именовалась она почти так же, как мой тбилисский квартал, — Бейт-Хаим, и была основана вавилонскими изгнанниками 25 столетий назад. Если это предание правдиво, летопись Бейт-Хаима — это единственная в мире летопись неподвижного существования двухсот еврейских семей, которых — среди прочих вавилонских иудеев — погнал из своих владений Навуходоносор. Вавилонские изгнанники разбрелись кто куда, — в Армению, в Индию, в Иберию, обратно в Палестину, но только бейт-хаимцам, достигнувшим самого края земли, скалистой ложбинки меж вершинами Кавказского хребта, только им, единственным из евреев, удалось схорониться от истории.

В Бейт-Хаиме родился мой дед Меир, который выучился там Каббале, но позже, спустившись с гор, отошел от нее и стал простым раввином. К концу жизни, однако, когда обессилел и слег, он посвящал меня в таинства каббалистических ритуалов и уговаривал отца вернуть его в Бейт-Хаим. После смерти деда, во время ежегодных поминальных ужинов в его честь, отец Яков говорил мне, напившись водки, что когда-нибудь нам с ним следует отправиться в Бейт-Хаим, где сам он никогда не бывал и куда так и не свез деда, ибо по тем временам слабосильного старика не довести было до кавказских вершин. А что там делать, спрашивал я отца, который в ответ пожимал плечами: нечего, просто мы с тобой вавилоняне, а это — единственное, что от Вавилона осталось. Спешить, добавлял, незачем: дед твой говорил, что деревня простоит еще тысячу лет и ничего в ней не изменится; поедем когда постарею. Постареть отцу не привелось, и о деревне я вспомнил много позже его смерти, — при составлении списка еврейских поселений. Посещение Бейт-Хаима отложил на самый конец двухлетних скитаний, ибо деревне, думал я, деваться было некуда.

Думал неверно: сама деревня — скопище приземистых построек из почерневшего камня — стояла на положенном ей месте, но в ней не было ни души, а в образовавшейся пустоте безадресно шмыгал ветер. Солнце то ли всходило тогда, то ли, наоборот, садилось, — и свет вокруг лежал неверный. Узкие проулки между домами заросли горным бурьяном, захламленным пожелтевшими газетными лоскутами и битым оконным стеклом. Бейт-Хаим означает Дом Жизни, но в деревне стояла гробовая тишина, которая, казалось, наваливалась на нее с примыкавшего к ней крутого ската, устланного каменным паркетом из могильных плит. Оттуда же, с кладбища, набегал ветер, сиротливо повизгивал и стучал пустыми оконными рамами. Из деревни, выщербленная в скале, скрадывалась вниз на цыпочках долгая лестница, которая привела меня в знакомое по карте хевсурское селение Циури, то есть Небесное.

Хевсуры рассказали мне там, что с год назад бейт-хаимцы — и было их, как при Навуходоносоре, 200 семей — снялись с места и единым скопом ушли в Иерусалим. Остался только Грыжа, полоумный старик с желтой бородой и с большой мошоночной грыжей, которого хевсуры не побрезговали приютить, ибо считали себя самым гостеприимным из грузинских племен. Если бы, кстати, не это гостеприимство и если бы еще не их неприспособленность к поруганию библейских заповедей, то их самоназвание — «хевсуры», то есть «горские иудеи» — можно было бы принять на веру. С иудеями, однако, их роднит только неискорененная страсть к идолопоклонству и острым блюдам, тогда как отличие сводится к существенному, — к отсутствию любопытства, чем и объясняется тот факт, что хевсуры не умеют преступать все десять заповедей сразу.

Накормив перченой солянкой и не задав ни одного вопроса, они привели меня к старику с грыжей и с очень общим лицом. Имени у него не оказалось, только прозвище. Не было никогда и каких-либо документов, подтверждавших его существование: где бы он ни очутился в мире — его не существовало. Узнав, что раввин Меир был моим дедом, Грыжа отвечал на вопросы неохотно, поскольку все еще злился на него: твой дед, сказал он, лишил нас жемчуга, покинув Бейт-Хаим. Пожаловался, будто дед не устоял против пагубной страсти к движению и спустился в долину, с чего, дескать, все и началось: Бейт-Хаим стал терять жемчуг за жемчугом, пока вдруг не снялся с места и не исчез совсем.

Пытаясь понравиться Грыже, я напомнил ему из Талмуда, что жемчуг не исчезает: жемчуг — везде жемчуг, и если кто потерял его, то потерял его только потерявший. Кроме того, добавил я, мой дед ушел от вас давно: на каждый час довольно своего горя — и поговорим о том, что случилось недавно. Старик ответил, что деревня ушла в Иерусалим, поддавшись губительной страсти, одолевавшей всю землю и насаждаемой молодыми. А как же старцы, спросил я, почему ушли они? А старцы, которые живут уже не потому, что у них бьется сердце, а в основном из привычки, — они боятся быть старцами и хотят быть молодыми, сказал он, и это тоже грех! Но за каждый грех, воскликнул Грыжа, есть наказание: все они — и молодые, и старые — захотят, если не умрут, вернуться домой, а если умрут, то забудут даже место, откуда ушли: «Я уже был в вашем Иерусалиме, и вот тебе мое мнение, — простое место! Иерусалим свят не больше, чем эта грыжа!»

Хевсуры рассказали мне, что в Иерусалиме старик никогда, конечно, не был, но искренне верил, что вместе со своею большою грыжей исходил его вдоль и поперек. Когда, оказывается, бейт-хаимцам было объявлено, что им не удастся заполучить выездную визу на полоумного старика по причине его формального несуществования плюс предельной общности лица вплоть до его непригодности для фотографирования; когда бейт-хаимцам стало известно, что деревне придется уйти в Иерусалим без него, — из жалости к старику они решили пойти на мошенничество, которое — в отличие от простодушных и лишенных воображения хевсуров — привело бы в восторг самогоє Навуходоносора. Бейт-хаимцы спустили старика с гор и показали ему самый большой город в долине.

Никогда прежде Грыже не приводилось покидать родной деревни, отсеченной от мира непролазными скалами и снежными бурями. Старику сказали, что этот город и есть Святой Иерусалим. В течение всего дня, пока вместе с Грыжей они таскались по улицам города и торговали в лавках, он не проронил ни слова, только моргал в смятении и нервно мял в кулаке желтую бороду. Молчал и на обратном пути. Спутники стали опасаться, что от шока к старику вернулся рассудок в самое неподходящее время как для него самого, к концу жизни, так и для них, накануне их повального отбытия. Возвратившись, однако, домой, он объявил в синагоге, что предает анафеме каждого бейт-хаимца, кто уходит в Иерусалим. «Это царствие Сатаны, — кричал он, — и все вы побежите обратно с воплями: „О, если я не забуду тебя, Иерусалим, то пусть отсохнет десница моя!“ Все вы возопите, как иерихонская труба, а я останусь с хевсурами; они, может, тоже евреи, но никуда, мудрецы, не рыпаются!»

Одни смеялись, другие плакали. Все, между тем, вскоре уехали, передав Грыжу добродушным хевсурам, которые тотчас же стали уговаривать старика отказаться от своего сурового и одинокого Бога во имя их веселого и демократического хоровода божков, разъясняя ему, что его сородичи уже никогда не вернутся, ибо если им — так же, как и ему — не понравится Иерусалим, они подадутся в другие места. Грыжа не сдавался: раз в месяц, на новолуние, поднимался по лестнице в пустую деревню, где шевелился теперь один только ветер, зажигал свечи в продрогшей без людей синагоге и не переставал верить в возвращение бейт-хаимцев. «Пусть себе скитаются и пусть ищут чего бы ни искали! — объявил он и мне, сбившись вдруг на речитатив, тот особый распевный слог, которым кавказские иудеи выделяют в разговоре мудрые изречения. — Чем больше посуетятся, тем скорее вернутся, потому что — сколько? — много раз сказано: все, что движется, возвращается к началу. И тебе говорю то же самое: правда не в суете, а в покое. Сиди и не двигайся, Святое место само приходит к мудрецу, а безумец рыщет по миру и не находит его нигде, потому что оно само его ищет…»

Я думал тогда иначе. Как и односельчане полоумного Грыжи, я считал, будто мудрость заключается в приобщении к безумствам мира, в том, чтобы сниматься с насиженных мест и блуждать в поисках большей мудрости. И все-таки, когда я кружился тогда над Нью-Йорком среди знакомых столбиков, грибов и баб из облачных паров, меня вдруг кольнула тревожная, но опять же старая догадка, что поскольку старик и вправду был тронутый, то — получается — истина глаголет порой устами сумасшедших. Предчувствие, что жизнь моя не столько начнется тут заново, сколько лишь продолжится, — это предчувствие испугало, и, как предрек Грыжа, меня потянуло обратно, домой.