— Я вот подумала, — сказала Пия, — что люди вообще рассказывают все меньше историй, и это неправильно.

— Я не понял, — признался я.

— Ну, я говорю, что люди все время обсуждают идеи и теории, а это неправильно. Вот вы, например, рассказали про этого Бомбу, и мне стало лучше, чем когда, извините, говорили у Бродмана умные вещи. В умных вещах нет радости.

Я опять не понял.

— Я просто хочу сказать, — помялась Пия, — что если бы люди меньше рассуждали и больше рассказывали, они были бы добрее. Этот ваш Бомба: он же, наверное, так и живет, — рассказывает, а не рассуждает, понимаете? Надо больше об отдельных людях.

Я продолжал не понимать:

— Если б я говорил у Бродмана про Бомбу, а не про многих людей, у меня было бы на полторы тысячи меньше!

— Вам повезло, — рассмеялась Пия. — Завтра Бродман не дал бы и цента! Это ему нужно было сегодня вечером: через час он выступает на важном ужине, где решается вопрос о беженцах. На прошлой неделе он заявил где-то то же самое, что сказали сегодня вы — и его загрызли: обвинили в либерализме и выставили против него полдюжины усатых дам. Как же ее звать? Забыла…

— Кстати, полдюжины как Марго составляет дюжину!

— На эстетику и холестерин ей плевать, но ее сила в другом: говорит искренне, а публика не разбирается — что правильно, публику это не интересует. Люди верят только искренним. На телевидении от нас этого и требуют: подражать искренним.

— А что насчет Бродмана? — согласился я.

— А то, что вы ему были сегодня на руку: свежий беженец, прямо с самолета, никем пока не оприходован!

— Спасибо! — сказал я.

— Неоприходованность — не комплимент! — объявила Пия. — Это горе: никому, значит, не нужен…

— Спасибо за другое, — что кажусь свежим.

…Ее муж Чак был свежее, — высокий блондин бравого сложения, с длинными бровями и короткими усами. Он сильно сжал мою руку и произнес фразу, подкупившую меня тональностью. Если бы даже присутствовавшие не понимали и слова, никто бы не усомнился, что мы с Чаком — забулдыги.

— Ром или коньяк? — заключил он и показал все зубы.

На своем веку мне приходилось встречать немало мужчин, с которыми рано или поздно — в начале, в середине или в конце — меня знакомили именно их жены. Ни один, однако, не был педерастом, и поэтому я ответил Чаку так:

— Много коньяка!

Присутствовашие рассмеялись, и Чак начал их представлять. Рядом с ним сидел, как выяснилось, японец Кобо, охарактеризованный Чаком как «удачливый инвестор с острова Хоккайдо». В отличие от хозяина, гость выглядел женственно, но, в отличие от женщин, высказал мне комплимент первым. Я ответил комплиментом же — в адрес всей японской промышленности, включая ту, которая, по моим предположениям, успешно развивается на острове Хоккайдо. Кобо кокетливо потупил зрачки, исчезнувшие из узкого проема век, и сказал, что да, в погоне за капитализмом Японии удалось достичь идеалов социалистического общества: отсутствие классов, безработицы и организованной преступности плюс наличие равных шансов на успех. Между тем, добавил он, вернув зрачки на прежнее место, японцы обогнали и капитализм, причем, ни в одну из этих систем они не верят: знают, что выиграть невозможно, хотя на этом строится философия капитализма, как знают, что невозможно сыграть вничью, хотя на этом зиждется учение социализма.

Я рассердился и ощутил потребность отстоять обе системы. Сперва с позиций социализма упрекнул Японию в неспособности совладать с трагедией подчинения человека молоху прибыли, а потом с позиций капитализма обвинил ее в нивелировке личности и в том, что японцы превратились в армию безликих производителей, которая, как всякая армия, стремится к господству над миром! Японец снова закатил зрачки и объявил, что эта армия стремится не к господству, а к совершенству. Я посмотрел на Пию: она казалась мне добрым человеком и — если забыть о голенях — миловидной женщиной, и мне стало больно, что уроженец Хоккайдо отбил у нее мужчину, а вдобавок утверждает общеизвестное, что, как все общеизвестное, бесполезно.

Я вздохнул и начал с Наполеона: «Стремление к совершенству есть жуткое заболевание мозга!» Потом объяснил, что совершенство ведет к смерти, ибо нет ничего более совершенного, чем смерть; мудрость заключается в знании того когда надо избегать совершенства! Потом махнул рукой и сказал, что успех Японии — горькое обвинение нынешнему времени, отданному на откуп серости, то есть не творчеству, а мастерству. Закончил вопросом: отчего на иных планетах уже нет жизни? Ответил сам: оттого, что инопланетяне совершеннее нас! Речь вышла длинной, но я слушал себя внимательно, и более всего меня в ней обрадовала тональность: наконец-то удалось приобщиться к местному стилю, наступательно-дружелюбному, — как тяжелая рука на плече собеседника плюс широкая улыбка и мягкие жесты. И все-таки финальное движение оказалось по-петхаински драматичным: вырвав у Чака стакан, я выставил три восклицательных знака и запил их коньяком.

Послышались аплодисменты, и я развернулся в их сторону. Аплодировали дети: прямо напротив Чака с японцем, на двух высоких кожаных диванах, улыбаясь и раскачивая короткими ножками, сидели 13 маленьких человечков. Чак повел меня к ним знакомить. Я шел с протянутой рукой, поражаясь на ходу интеллектуальной прыткости американских школьников. Подойдя к ним вплотную, удивился больше: человечки оказались мужчинами одного со мной возраста или старше, с морщинами вокруг глаз и с проседью на висках, — карлики! Все — за исключением одного — легко спрыгнули с диванов на ковер, и я пригнулся пожимать им руки. Ладони были одинаковые — пухлые и холодные; зато имена самые разные, хотя исключительно испанские. Тот, который остался на диване, назвал американское имя, Джо, но оказался не карликом, а школьником, сыном Чака и Пии, нарядившимся, как карлики, в аквамариновый пиджак с красным жилетом и с желтой бабочкой. Меня усадили в кресло рядом с ними, и пока Пия хлопотала на кухне над ужином, я приобщился к деловой дискуссии. Обсуждалась идея, которую Чак называл «сумасшедшей», то есть хорошей, а японец сумасшедшей, то есть плохой.

Речь шла о рентабельности учреждения карликовой колонии в окрестностях Нью-Йорка, на берегу океана в Лонг-Айленде. 12 лилипутов, сидевших на диване Чака Армстронга, являлись посланниками карликового поселения, состоявшего из 220 человек и обитавшего на восточном побережье Флоридского полуострова. Точнее, — отпрысками 12 колен, основанных там неким лонг-айлендским богатеем по имени Аугусто Севилья.

Свыше ста лет назад этот тогда уже немолодой романтик, уверенный, что Флориде выпало быть прихожей комнатой самого Господа, переселился в Сарасоту и выстроил у океана вереницу крохотных, но разноцветных дворцов и замков в мавританском стиле, заселив их одними только лилипутами, которых заманивал к себе с Багамских островов роскошью и обещанием необычного существования. В лилипутах и в общении с ними его возбуждала возможность отмежеваться от реального мира и вернуться в детство, расставание с которым — хотя оно, оказывается, было у него несчастливым — является, мол, началом осознанного умирания. Он женился на трех лилипутках, прижил с ними 12 сыновей, и в заботе о потомстве учредил цирк, куда съезжались любители диковинок сперва из окрестных городов, потом — со всей Флориды, и наконец, из других штатов страны. Предприятие оказалось столь удачным, что рядом с главным дворцом Аугусто Севилья построил мощеную мозаичными плитами пристань, приобрел два трехмачтовых парусника и ежегодно отправлял их — с новыми труппами на борту — в дальнее плавание: один в Европу, а другой в Южную Америку. Возвращаясь, карлики, по наказу Севильи, привозили лучшее из того, что продавалось в древних городах света, — в том числе копии античных колонн и статуй, которые карлики устанавливали в своем коллективном имении, в опрятном парке, протянувшемся между головным дворцом и зданием цирка.

Вся колония, от стариков до детей, заделалась дружными и веселыми циркачами. В окружении счастливых и преданных лилипутов, магнолий и пальм, еженощных фейерверков и неостывающего солнца Аугусто Севилья вернул себе детство, — более продолжительное, чем оно бывает, и более счастливое, чем ему выпало. Каждому из циркачей — на пальмовой аллее вдоль дворцов — он поставил при их жизни по мраморному памятнику в благодарность за посрамление времени, даровав им за это роскошную иллюзию бессмертия. Сам он умер, однако, не раньше, чем впервые после переселения в Сарасоту отправился по делам наследства на родину. Там и скончался, в реальном мире, — на нью-йоркском вокзале в ожидании поезда назад.

С кончиной лонг-айлендского романтика колония не распалась, хотя цирковые труппы постепенно сошли на нет. Парусники заплесневели, а здание цирка захламилось и сгнило. Потом наступила нужда, а с ней — уныние и раздоры. Карлики — полтысячи человек — продолжали жить во дворцах, но перебивались продажей нажитого состояния: редких мебельных гарнитуров, древних итальянских гобеленов, голландских картин и драгоценной китайской посуды. Вскоре дело дошло до продажи самих дворцов, замков и земель.

После долгих торгов с разными охотниками колония решила уступить недвижимое имущество не отдельным лицам или частным компаниям, но — за меньшую цену — федеральному правительству, единственному покупателю, согласившемуся на выдвинутое карликами условие: на протяжении последующих 20 лет им должно быть позволено жить вместе в своих дворцах, после чего территория объявляется заповедником и называется именем Аугусто Севильи.

За истекшие 19 лет вырученная сумма была глупо растрачена, а численность колонии сократилась вдвое. И вот теперь, когда выжившим потомкам бесшабашных циркачей предстояло через год покинуть Сарасоту, они снарядили посланцев на родину основателя колонии в приокеанский городок в районе лонг-айлендского Хэмптона с предложением к местной мэрии основать там постоянно действующий цирк лилипутов, — на земельном участке, записанном на имя 12 отпрысков великого романтика Севильи. В этот цирк, объяснили карлики, могли бы съезжаться все нью-йоркцы. Взамен они попросили выстроить для них в кредит жилой комплекс из крохотных зданий, что стало бы дополнительной приманкой для туристов.

Мэрии идея пришлась по вкусу, но у нее не было денег, и за ними она направила карликов к Чаку Армстронгу, который выделялся из инвесторов интересом к «сумасшедшим» проектам. Чак призвал в дело нового любовника Кобо, инициатора усовершенствования системы блиц-ресторанов типа «Макдональдс» на Хоккайдо. Кобо рассудил, будто идея карликов ненадежна, поскольку возрождение интереса к цирку окажется мимолетным. Единственное, что понравилось ему в проекте, — строительство миниатюрных зданий по габаритам лилипутов: он предлагал выстроить в Лонг-Айленде дюжину крохотных «Макдональдсов», в которых питались бы только дети и работали бы только карлики. На быстрый вопрос Чака — почему именно «Макдональдс» — японец ответил еще быстрей: изо всех фирм по организации народного питания именно эта вправе рассчитывать на долговечность благодаря скрупулезному вниманию к деталям и стремлению к постоянному совершенствованию. Только «Макдональдс», сказал он, предписывает при поджаривании хамбургеров не перебрасывать их с бока на бок, а заботливо переворачивать и выбрасывать в мусор, если в течение 10 минут их не удастся продать, тогда как жареные картофельные стружки позволяется держать не дольше 7 минут! Японец предположил, что местная детвора не будет вылезать из этих столовых, — тем более, если каждую пару часов лилипуты будут забавлять ее 10-минутными аттракционами, за которые нужно взимать плату.

Ни одному из 12 лилипутов план не понравился, ибо зиждился он не на искусстве, которое есть игра, а значит, свобода, а на рутинном труде, который хуже бездомности, а значит, унизителен. Карлики сказали, что только недавно они отказались от менее унизительной работы — прибивать Христов к крестам. Деревянные фигурки Спасителя — приблизительно с них ростом — им предложили поставлять за бесценок из Панамы, а кресты из Уругвая: оставалось прибивать одно к другому, причем, предприниматель предоставлял им свободу покрывать продукт любой краской. Отказались: рутинный труд… Идея японца понравилась зато 9-летнему Джо, кого отец, по настоянию Кобо, пригласил на дискуссию в качестве представителя будущей клиентуры. Чак колебался: история Аугусто Севильи и сарасотской колонии циркачей — так же, как и возможность воссоздания карликового поселения в окрестностях Нью-Йорка — его растрогала, и, вопреки советам Кобо, он не решался от нее отмахнуться. Размышляя вслух, Чак вспомнил своего деда, владельца крупной фабрики по изготовлению поздравительных открыток и тонкого знатока жизни, от которого он унаследовал убеждение в том, что трогательное не может не приносить прибыль. На этом обсуждение завершилось, ибо Пия пригласила гостей к столу.

Поскольку я прибыл из Москвы, за обедом Чак спросил меня — будет ли война и как скоро? Я ответил искренне: не знаю. Чак сказал, что вопрос о войне задал из праздности, а, по сути, война отвращает его только тем, что во время войны — много лязга, производимого неблагородными металлами. Японец возразил ему: при нынешней цивилизации можно убивать бесшумно, — даже не будить соседей. Я не согласился: можно — только если сосед уехал на остров Хоккайдо. Чак заступился за любовника и сказал, что, когда объявят войну, ее проигнорируют не только в Японии, где искусство убийства поднято на уровень наслаждения самоубийством, но даже в России и в Америке, где люди, как в пещерные времена, норовят убить не себя, а кого-нибудь другого; вот объявят войну, воскликнул Чак, но воевать не придет никто: людям сегодня некогда, рассудил он, а если у кого и окажется свободное время, тот предпочтет войне другое, декадентское, наслаждение. Какое, кокетливо спросил японец и выразительно сузил губы до размеров глазной прорези. Чак собирался ответить искренне, но, перехватив взгляд жены, смутился и сказал: ничегонеделание когда дел невпроворот.

Подключился самый старший карлик, который тоже успел налакаться. Сообщил, что мечтает оказаться на войне, ибо денег для загранпоездок у него нету: только война приносит мир, позволяя разрушать восхитительные страны, истязающие воображение своим существованием. Добавил, что в армию, дураки, не приняли его не из-за роста, а из подозрения в пацифизме. Другие карлики сконфузились и признали, что в Нью-Йорке крепкие напитки крепче, чем во Флориде — почему пора возвращаться домой. Обещали подбросить и японца в гостиницу, и меня в Квинс, ибо им ехать дальше.