Залман, действительно, говорил уже про человеческую ущербность. Так было принято в Петхаине, где, сокрушаясь по поводу смерти, раввины заканчивали надгробное слово примирением с нею и защитой Всевышнего от обвинений в жестокости. Петхаинские раввины защищали Его устрашающими рассказами о порочности людей, и в доэмигрантские годы я наслышался на панихидах много дурного о человеке. Тем не менее, речь Залмана заставила меня вздрогнуть: слово в слово она повторила отрывок из моей последней записи в тетради, которая пропала из сейфа за пару дней до похорон.

Беда, промолвил раввин трагическим голосом, случается с нами уже при рождении, когда нас подвешивают за ноги, но хлынувшая в голову кровь обрекает нас вместе с жизнью на несчастья, ибо разрывает в мозгу очень нежный сосуд, ответственный за связь с другими людьми и со всем мирозданием. Это несчастье мы освящаем надрезом пуповины. В первое же мгновение мы становимся калеками и начинаем жить только от своего имени, единолично, а потому боимся смерти, как никакое животное, которое умирает так же легко, как живет. Мы неспособны умирать, и этот грех, лишая нас способности жить, утверждает торжество смерти над жизнью…

Согласно традиции, Залман предложил поразмыслить над этим еще раз позже, а сейчас утешить себя тем, что не все в нашей жизни заканчивается смертью, иначе бы у людей не было ощущения, будто живут они в этом мире лишь начерно, а главное, белое, — впереди. Эта надежда, произнес раввин заключительные слова из моей тетради, таится в каждой душе, и, значит, ее внушает нам Всевышний: если жизнь кажется нам иллюзией, то такою же иллюзией является смерть.

Залман умолк и склонил голову над белым, как парафин, лбом Нателы, на котором легкий ветер осторожно поигрывал прядью. Стояла тишина, усиленная ровным шелестом шин проносившихся по шоссе автомобилей и ревом низко пролетевшего самолета, скользнувшего по гробу отброшенной им тенью. Ничего не происходило, но было ощущение, что, подобно мне, все вокруг запоминают это мгновение. Потом, очень скоро, когда тишина стала тяжелеть, а дышать уже было трудно, я захотел быстрой развязки…

Так и вышло. Залман вскинул голову и закончил панихиду молитвенным возгласом: «Итгадал Веиткадеш Шма Раба…» — «Да славится имя Его в мире, который создан по Его воле, и да явит Он царствие Свое при вашей жизни, в ближайшее же время, и скажите все вместе: Амен!» «Амен!» — сказали все вместе и зашевелились. Залман отыскал меня глазами и спросил хочу ли я, как председатель, что-нибудь добавить. Я качнул головой и объявил очевидное: панихида закончилась и начинаются похороны.

Публика зашумела, и несколько петхаинцев, выступив из толпы и приподняв гроб, направились к пикапу за воротами.

— Что? — подошла ко мне жена с заплаканными глазами.

— Ничего, — сказал я. — Сядешь за руль?

— Тебе нехорошо? — насторожилась она.

— Все в порядке, — и передал ей ключи. — Надо подумать.

— Этого как раз не надо! Надо не думать, а принимать все как есть и жить! Тебя зовут! Вот, слева, не знаю имени.

— Слушай! — шагнул ко мне Занзибар. — Раввин тут искал тебя, но сейчас занят. С ним там беседует какой-то иностранец. Я хотел сказать: «американец». Они в машине. Олдсмобил. Бесцветный… Но этого иностранца я знаю, хотя номер — вашингтонский.

— Хрен с ним! — догадался я. — Что раввин хочет?

— Кортасар избил свою бабу, напился и пропал. А может быть, сперва напился, а потом избил, не знаю… Кортасар — это шофер при этом пикапе, в который положим Нателу. Бойфрэнд этой Амалии. Вот… А кроме меня некому сесть в пикап за руль. Все с женами…

— А ты на кладбище не едешь, да? — вспомнил я.

— Придется. Если ты не против. Залман велел взять у тебя разрешение: я, говорит, в таких делах — пас. Только в духовных.

— В духовных? Так и сказал? — переспросил я и, не дожидаясь ответа, добавил. — Давай, Занзибар, иди в машину. А дорогу, кстати, знаешь? Никого ведь пока не хоронили…

— Я-то нет, Амалия знает. Она сидит в кабине.

— Она сидит в кабине? — снова переспросил я его, удивившись всколыхнувшемуся во мне сложному чувству, в котором я отказался разбираться, ибо разбирательство не обещало открытия лестных о себе истин. Одно из ощущений успело все-таки пробиться в голову и превратилось в гнетущую мысль о том, что все вокруг несправедливо: несправедливо, что Натела мертва и что мы так и не встретились с нею в Америке; что у меня выкрали тетрадь и что раввин произнес над гробом мои слова, хотя и произнес их для Нателы; что Амалия обещала дожидаться меня за воротами, а сейчас уже ждет в мужнем пикапе не меня, а Занзибара; что Натела проведет последние минуты на земле с людьми, которые ее не знают, — с Занзибаром и Амалией; наконец, что жена моя требует у меня принимать все как есть и жить. Все остальное на свете, абсолютно все, — не отдельно, а как-то вместе — тоже показалось мне очень несправедливым. — Давай лучше сделаем вот как, — обратился я к Занзибару. — Давай лучше за руль сяду я.

— Да? — огорчился он.

— Ты же не хотел за руль! — подсказала мне жена.

Я промолчал и пошел к пикапу.

Задние дверцы были еще распахнуты, и брат мой вместе с Гиви пропихивали в него бочком крышку от гроба, который — изголовьем вперед — уже покоился на заржавленном днище Доджа. Додж представлял собой печальное зрелище: хоть еще и не старый, он был нещадно бит и вызывающе неопрятен. Вместо стекла на задней дверце трепыхалась заклеенная скотчем прозрачная клеенка, а толстый слой пыли на мятых боках был изрешечен просохшими каплями дождя. Впереди, рядом с водительским креслом, сидела Амалия…

Я помог брату запереть дверцу и сказал ему, что моя жена поедет в его Линкольне. Прежде, чем забраться в Додж, я обернулся и взглянул на нее. Она стояла в стороне с понуренной головой, и мне стало не по себе. Вернулся к ней и резко поднял ей подбородок. Глаза у нее были мокрыми, и от рывка уронили на лицо две цепочки слез. Я вытер ей щеки и коротко буркнул:

— Что?

— Не знаю, — сказала она и отвернулась. — Мне кажется, ты меня уже давно не любишь. И вдруг стало одиноко и страшно.

— Одиноко? — не понял я. — Вокруг столько людей.

— Я как раз и представила, что хоронят меня…

— Выбрось это из головы! — ужаснулся я.

— Главное, чтобы ты любил меня, — проговорила она.

Я захотел, чтобы она перестала бояться смерти и того времени, когда ее не будет.

— Никогда об этом не думай, это глупо! — сказал я. — Так же глупо, как бояться времени, когда тебя еще не было.

Она поверила мне, кивнула и направилась к самодовольно урчавшему Линкольну.

…Урчал уже не только Линкольн. Пусть изрядно подержанные, но роскошнейшие образцы мировой автопромышленности — все большие и начищенные, с черными лентами на вытянутых антеннах — клокотали глухими сытыми голосами и, чинно разворачиваясь, выстраивались вдоль по улице в траурную колонну. Было странно и горько сознавать, что в этой веренице американских, японских, шведских, британских, немецких и французских машин посреди нью-йоркской улицы, заселенной давнишними и недавними переселенцами и беженцами со всего света, сидели петхаинцы, провожающие Нателу Элигулову на кладбище, где никто из них никого еще не хоронил. Меня обдало едкой волной жалости ко всем им, не только к Нателе, — и подумалось, что всех нас роднит тут страсть к одиночеству, и что без этого сладкого чувства потерянности не только мы, петхаинцы, но и все вокруг люди давно разбежались бы в разные стороны, чтобы никогда впредь ни с кем не встречаться.

И потом я забрался в Додж.