Чудеса происходят, чтобы напоминать о беспредельности возможного: как только сон о сове закончился и я открыл глаза, моему взгляду открылась сцена столь же неправдоподобная, сколь неправдоподобной может быть только правда. Мимо меня по узкому коридору салона медленно и вразвалку двигалось прошлое.

Впереди, у входа, висела тяжелая гардина из бордовой парчи, какою грузинские евреи завешивают в синагогах стенные ниши для свитков Торы. Из-за сдвинутых створок гардины доносился гомон столпившихся пассажиров, а перед гардиной, спиной ко мне, стояла Габриела. Когда она вскинула руки вверх и вцепилась пальцами в парчу, подол ее короткой юбки взметнулся и открыл голые ноги над тугими шелковыми кольцами, обрывавшими всплеск белых чулок. Обнаженные женские бедра на фоне бордовой ткани мгновенно воскресили во мне ощущение, которое в детстве заставляло вздрагивать от страха. Когда в нашей гудящей по праздникам синагоге, не вмещавшей в себя больше ни единого вздоха, начинали раздвигать парчовую завесу перед нишей со свитком, а в зале наступала звонкая тишина, в эти минуты меня охватывало предвосхищение ребяческого озноба при виде голой женщины, и это чувство пугало своим святотатством…

С какою-то дразнящей замедленностью Габриела раздвинула створки тяжелой гардины, и в салон стали просачиваться люди из моей прежней жизни. Хотя кое-кого я уже видел в Америке, большинство, по моим расчетам, принадлежало забытому пространству и времени из выброшенных календарей. Обвешанные дорожными сумками, они переваливались с боку на бок и тащились гуськом в задние салоны. Я смотрел на них исподлобья и понимал, что прошлое не исчезает, а разбредается в настоящем, и что его можно снова собрать и закрутить перед глазами карусельной вереницей промелькнувших дней. Это укрепило меня в предчувствии, что начинавшийся день был первым и последним в моей жизни, поскольку не существует ни прошлого, ни будущего, и все происходит одновременно. Или, быть может, все происходит поочередно: настоящее и будущее уходят в прошлое, но прошлое, в конце концов, переполняется и переливается в настоящее и в будущее, — и мы, значит, есть и будем кем были.

Меня снова прервала Габриела. Склонив надо мной пахнущую мускусом грудь, она повторила вопрос, на который от удивления я с первого раза не успел ответить:

— Вас зовут Нодар, правда?

— Кто вам сказал? — испугался я.

— А меня Габриела! — и потеребила планку под соском. — Мы знаем по именам все кресла в Первом классе.

— Вот вы как! Молодцы! — вздохнул я. — А я-то подумал: опять ФБР! Но кто вам, молодцам, сказал, что я — это я?

— Капитан Бертинелли.

— В местной разведке бывают капитаны?

— Я говорю о капитане самолета. Объясню. Рядом с вами будет сидеть очень известная кинозвезда. Ну, очень! Которая предпочитает лететь под другим именем…

— Почему? — прервал я. — То есть кто?

— Увидите. Так вот, наша охрана навела справки о ее соседях по креслу. Звезда не желает личных знакомых, и Бертинелли сообщил ей, что, если она не против, ей придется сидеть в приличном окружении: вы и профессор Займ из Вашингтона. Он по политике, а вы — вообще по философии, правда?

— Да, я слышал о Займе.

— Она очень довольна.

— Займ — это «он», — сказал я.

— Я говорю про звезду.

— Чем же она довольна?

— Что вы — вообще по философии, а Займ из Вашингтона. И еще — что вы оба из России. Хотя Бертинелли сказал, что лично вы из России, но из Грузии и почти грузин. Она сказала: это лучше!

— Что лучше, — что «почти» или что «грузин»?

— По-моему, — что из России, но из Грузии. Вы меня сбили, я ведь к вам с простой просьбой.

— Догадываюсь: «в присутствии звезд — вы все-таки из России — не храпеть, не сопеть, не вонять и на стенки не плевать!»

— Ой, что вы! — испугалась теперь уже Габриела. — Здесь одна деликатная старуха… Видите, с сумкой? В этой сумке — не поверите! — живые цыплята! Я ей объясняю, а она свое: «плиз» да «плиз»! А я не говорю по-русски, — и поправила в лифчике взволновавшуюся грудь.

— Конечно! — взволновался и я, а выбираясь из кресла, бросил взгляд на ее подрагивавшие бедра. — Условие: дайте мне поучить вас русскому! Когда вернусь в Штаты.

— Вы серьезно? Давайте в Москве! У меня есть два дня. Но лучше философию: язык так быстро не выучить! — и рассмеялась.

Свое уважение к ответу я выразил в том, что сжал стюардессе налитую горячей кровью мышцу выше локтя:

— Извините за словоблудие: такой день! Первый — в оставшейся жизни!

— У меня каждый день такой! А на этих рейсах кажется, что и последний! Уже цыплят начали таскать сюда! А потом — туда!

Я увязался за ней внушать старушке, что на московской таможне цыплятам учинят страстный обыск, и те подохнут от стыда, поскольку, в отличие от меня, не способны мыслить абстрактно. Но увидев ее, я опешил: Поля Смирницкая!

…Зимой 79-го, приехав в Вильнюс, я с поезда поспешил в синагогу недалеко от вокзала. Стремясь поспеть к вечерней молитве, молиться я не собирался: вместо талеса и кипы в моей заплечной сумке лежали литровая бутылка домашней водки и потертая фотокамера «Практика». Бросив работу и забросив семью, я уже второй год колесил по стране из города в город, ночуя где попало, — в квартирах случайных спутниц по поезду, в заброшенных товарных вагонах, в синагогальных пристройках, и лишь в крайних случаях — в гостиницах или у знакомых. Я жил тогда тайной, бродяжнической жизнью, населенной подлецами и праведниками, брехунами и мыслителями, кутилами и скрягами, убийцами и добряками, замерзающими в жару стариками и буйствующими в стужу самками. Чего искал — не ясно и сейчас: поиск несовместим с понятием смысла, и по-настоящему живешь только когда живешь, чтобы быть живым. Но поскольку жизнь ограничена во времени и пространстве, я постоянно измышлял цель, движение к которой рождало иллюзию упорядоченности бытия. Каждый раз, однако, приблизившаяся цель обнаруживала свое истинное, глупое, естество, и ликование по случаю добытого трофея сменялось опустошенностью, испытываемой школьником, напевшим учительнице музыки заученный гимн и получившим пятерку.