Повесть о глупости и суете

Джин Нодар

Нодар Джин родился в Грузии. Жил в Москве. Эмигрировал в США в 1980 году, будучи самым молодым доктором философских наук, и снискал там известность не только как ученый, удостоенный международных премий, но и как писатель. Романы Н. Джина «История Моего Самоубийства» и «Учитель» вызвали большой интерес у читателей и разноречивые оценки критиков. Последнюю книгу Нодара Джина составили пять философских повестей о суетности человеческой жизни и ее проявлениях — любви, вере, глупости, исходе и смерти.

 

1. Красота есть отсутствие цели

Никто не хочет жить вечно, но все хотят — заново. Я тоже. Вечной жизни я никогда не желал хотя бы потому, чтобы не считать смерть утопией. Но прожить заново я бы согласился, ибо слишком уж долго доверялся учреждённой в мире мудрости. Мне казалось, что миром правит великое начало.

Например, «Хэппи Энд».

Моя жизнь застопорилась той самой ночью, когда мне впервые приснилось, будто весь день со стола падает стакан. Не просто весь день со стола падают на пол стаканы, — нет: один и тот же стакан падает очень долго. Весь день.

Красивый синий стакан.

И падает тоже красиво. Долго. Как если бы не падал, а завис в пространстве. Как если бы ничего с ним не происходило. Не только с ним, — со всем сущим вокруг. Как если бы с самою жизнью ничего бы не происходило по той простой причине, что произойти с ней ничего не может. И — главное — как если бы это ничего происходило очень, очень медленно.

Этот сон повторяется теперь часто.

Поэтому если я и начну когда-нибудь жить заново, то буду жить уже не ожидая никакой развязки. И зная, что иной цели кроме того, чтобы было хоть немножко красиво — у Творца быть не могло. Ибо красота — это как раз и есть отсутствие цели.

 

2. Разочарование в будущем

Гена Краснер прибыл в Нью-Йорк одновременно со мной. Но из Ялты. И поселился в трёх кварталах от моего дома.

В отличие от меня, он обладал ремеслом, — акушерство, — но, подобно мне, привёз с собой в Америку жену и дочь. И мы с ним, и дочери были одногодками, а жёны — ещё и коллегами. Знатоками античной филологии. По ходатайству эмигрантской благотворительной конторы, стали коллегами и в Штатах. Уборщицами при одном и том же манхэттенском отеле.

Сдружились. Чуть свет встречались в сабвее и тащились на работу вместе. Так было безопасней. Возвращались поздно измождённые и печальные. За этим ли, дескать, уезжали?

Жаловаться перестали не раньше, чем я рассказал шутку о еврее, который не умея наслаждаться настоящим, испытывал разочарование даже в будущем. Ибо всю дорогу сокрушался о прошлом: на каждой станции выглядывал из поезда и вздыхал «Ой вэй!». Когда его наконец спросили о чём вздыхает, он признался, что сидит «не в том поезде».

Пересаживаться в «тот» и Любе, Гениной жене, и моей собственной было поздно, но реагировать на нынешние невзгоды они теперь стали иначе. Хотя Люба по-прежнему вздыхала, она говорила другие слова: ой вэй, скорей бы, дескать, примудохался март, то есть срок Гениного «тэста»!

Гена сидел дома «с утра до утра и грыз английский». Два других экзамена, по специальности, свалил легко, но с третьим, чуял, выйдет беда — завалит. А «без языка» — пусть он и работал в России акушером — не позволят вчинить аборт даже нелегальным эмигранткам. Не говоря уж о принятии родов у коренных американок.

Весь январь Люба проклинала февраль только за то, что он на целый месяц отдаляет пришествие марта. А моя жена сердилась на историю философии только за то, что она исчисляется веками. По каковой причине, казалось ей, книгу об этой истории — даже в беглом изложении — мне не удалось дописать к тому сроку, когда ей было велено заявляться в отель ещё раньше.

Впрочем, в соответствии с моей классификацией философов, она считала себя стоиком, пренебрегала настоящим во имя будущего, и каждое утро, в сабвее, обещала Любе, что как только я сдам свою рукопись в издательство, жить станет легче. Почти как было в прошлом. В Грузии. Где, мол, кстати, — в отличие от преступности в этом сабвее — растут алыча и инжир.

Озираясь на лица попутчиков, Люба выражала сомнение в том, что моя книга станет бестселлером. Жена, между тем, заверяла её, что я пишу в занимательном стиле, хотя, конечно, Нью-Йорк — не Грузия, где размер гонорара определяли не числом читателей-идиотов, а количеством слов. Обыкновенных слов!

Правда, мол, и там за слова платили не так просто и легко, как за алычу или инжир на рынке. А только если сдавал свои слова в издательство в некоей совокупности. Не рассыпанно или изолированно. Не так, как в словарях. Пусть даже они там расписаны по алфавиту.

Однажды, в конце февраля, Люба, то ли в тоске по родной письменности, то ли из уважения к надеждам своей постоянной попутчицы, попросила жену принести почитать «из мужа». Хотя бы начало. Жена предупредила, что даже оно, начало, состоит исключительно из английских слов.

«Английских?!» — вскинулась Люба, и наутро Краснеры заявились к нам всею семьёй, втроём. Плюс — бутылка французского коньяка. Заявились и пали мне в ноги: спаси, дескать, и выручи! Одна надежда на бога и на тебя! Сразу же, впрочем, поправились: на тебя и на бога!

План спасения был криминален, но романтичен: на один только день в моей жизни, на день английского «тэста», мне предписывалось стать Геной Краснером, для чего достаточно было на экзаменационном талоне с Гениным именем и адресом заменить его фотографию моей.

Если бы Краснеры знали меня лучше, они могли бы не только достойней себя вести, но даже обойтись без коньяка: я бы с радостью сделал это даром. Причём, — по многим причинам, из коих принципиальным значением обладали две: моя неизживаемая тяга к перевоплощению и моё презрение к местным врачам, сплочённым сговором усложнять эмигрантам обретение лицензий.

Желая польстить мне, Гена стал философствовать. Зачем, например, убеждал он меня, с российского акушера требовать знание английского на уровне борзописцев и историков философии? Спрашивать надо другое: знает ли он откуда и как в Америке люди лезут на свет? Оттуда и так ли, откуда и как лезут в Ялте?

До эмиграции Гена принимал роды или, как выражалась Люба, «абортировал» целых двадцать лет и был достаточно образован, чтобы понимать вдобавок, что ни с каким человеком — когда он в поту и крови лезет на свет — не требуется вести англоязычную беседу с использованием идиом. Предположим, российский акушер выразился как-нибудь не так, — не полезет же лезущий на свет обратно! А касательно абортов, заключил он, — так же, как и активности, служащей им первопричиной, — минимальное знание языка достаточно. Правильно?

Правильно, ответил я и через неделю поехал вместо него сдавать английский.

Прав Гена оказался не только в рассуждениях, но и в предчувствии: вышла большая беда.

 

3. Вихрастое пламя стыда

Беда, впрочем, вышла не во время самого экзамена, а сразу после. Я написал всё как следует, подписался тоже как следует, «Краснер», и вручил рукопись вместе с талоном председателю комиссии. Статному индусу в чесучовом кителе.

И тут этот статный индус бросает взгляд на мой талон и — восклицает:

— Так это вы и есть доктор Краснер! Наконец-то! — и обнимает меня за плечи. Причём, обнимает очень тепло. Почти как соотечественника.

Оказалось, что индус — хотя и не соотечественник — живёт на одной площадке с Краснерами и прекрасно знает Любу с Ириной, а меня, то есть Гену, пока ни разу не встречал.

— Я всё сидел, занимался! — пожаловался я ему вместо Гены.

— Молодец! — похвалил меня индус и бросил взгляд на рукопись. — Пишете прилично и говорите сносно. Напрасно Люба ваша жаловалась! И правильно, кстати, говорят в моём отечестве: русские очень скромны! А какой у вас, пардон, профиль?

Я сказал, что профиль — психиатрия. Расчет был прост: индусы не предохраняются от зачатия и охотно размножаются, а потому сознаться, будто я акушер опасно. Наверняка хоть кто-нибудь в его семействе и хоть немножко уже беременен. С психикой же у индусов дела обстоят надёжней. Предохраняются йогой.

Просчёт оказался трагическим: индус, приподнявшись на цыпочках и стараясь казаться ещё более статным, чем был, объявил мне, что вечером приведёт на осмотр своего зятя, который уже второй месяц не решался лишать жену, то есть дочь этого статного индуса, девственности, поскольку не решалась на это она сама. Обещал 20 долларов и национальный сувенир — древнеиндийский самоучитель любви.

Через час, на лихорадочном совещании в «Макдональдсе» между моей семьёй и Краснерами, было постановлено, что Гена домой к себе не возвращается и ночует в квартире Любиной подруги, на неделю укатившей с женихом в Канаду и оставившей ей ключи — кормить кота. Что же касается меня, психиатра Краснера, я переселяюсь на день-два, до исхода кризиса, к Любе с Ириной. Краснерам было неловко и они намекнули, что после моего освобождения купят ещё одну бутылку коньяка. Более качественного. Люба обещала мне не мешать работать над книгой и ходить по квартире в гуцульских войлочных шлёпанцах. Ещё она обещала отменить завтра выходной и отправиться в отель, а Ирина с радостью вызвалась навестить одноклассницу.

— Знаю я эту одноклассницу! — рыкнул Гена. — Сидеть бля дома!

Вечером, в идиллической семейной обстановке за чашкой грузинского чая, выданного мне «в дорогу» женой, и за песочным печеньем по-ялтински, испечённым Любой, я прописал индусским молодожёнам оптимизм. Пояснил при этом, что оптимизм рождается из понимания простого факта, что завтра обстоятельства не могут сложиться хуже, чем сегодня. К этому рецепту я добавил несколько нравоучительных, но весёлых историй на тему первой брачной ночи. Завершил их самой зажигательной сказкой из «Тысячи и одной ночи».

Всё потом вышло как в пьяном бреду, тем паче, что, кроме чая, жена моя, то есть не Люба Краснер, не временная и подставная, а настоящая, — вечная жена из временно покинутого дома, — вернула через мою дочь по моей новой семье, через Ирину, бутылку французского коньяка. Ей хотелось подчеркнуть, что в беде наиболее полноценные эмигранты призваны помогать друг другу без оглядки на дешёвые дары.

Поскольку индусы пили один только чай, всю бутылку — пока разыгрывали перед гостями роли супругов — выдули мы с Любой, и в алкогольном чаду перевоплощения ночь у нас, как мы оба и предчувствовали, вышла не просто супружеской, а именно новобрачной. Расписанной арабской вязью и индийскими красками.

Люба удрала на работу раньше, чем я проснулся.

Перед рассветом мне приснился горящий жираф, который вёл себя более экстравагантно, чем на картине Дали. Он, во-первых, лежал голышом, без покрывала, в двуспальной кровати среди продрогшего Квинса и — хотя пылал тем же ослепительно-оранжевым огнём геенны — притворялся, будто не в силах пробудиться. Во-вторых же, горящий жираф не позволил себе стонать от боли или морщиться от запаха своего палёного мяса. Сознавая вдобавок, что возгорелся он от похмельного скопления гудящих спиртных паров и шипящего стыда за свершённый грех…

Пробудившись, но всё ещё не решаясь разомкнуть веки, я стал отбирать в голове лучшие оправдания своей выходке. После долгих колебаний остановился на очевидном: я — это не я, а Гена Краснер. Женатый на Любе. А потому оказавшийся в её кровати. На своей собственной, Гениной, территории.

Непогрешимость этого довода придала мне силы подняться и направиться в ванную.

До горячего душа, однако, дело не дошло. Стоило мне невзначай вспомнить ночные сцены, особенно последнюю, как плоть моя вспыхнула вихрастым пламенем стыда. Никто и никогда в моём благонравном племени не решался вести себя так похабно, как вёл себя я с собственной же женой! С родительницей моего же потомства!

Задыхаясь в огне, я жадно отвернул синий кран — и в тот же миг из моей груди вырвался не мой, удивительно пронзительный, крик: вся моя пылавшая плоть зашипела вдруг под ледяной струёй и скрючилась от несносной боли.

На крик ворвалась Ирина, отдёрнула и без того прозрачную ширму, оглядела меня с головы до пят, улыбнулась и спросила распевным тоном:

— А вы тут давно-о?

— Это… Принимаю душ, — пролепетал я и прикрыл себе пах, вздёрнув к животу сразу оба колена и плюхнувшись задом в пустую ванну.

— Ду-уш? — протянула Ирина, продолжая улыбаться. — Без воды-и-и? — и подумав, добавила: — Без воды-и-и не бывает ду-уша!

Я тоже вспомнил, что без воды не может быть душа. Вода из крана не бежала — и я был сух…

— Я уйду-у, а вы-и поднимитесь и приди-ите в себя-а-а! — предложила Ирина.

Пришёл я в себя не скоро. Не раньше, чем вернулся к дожидавшейся меня рукописи об истории благомудрия. Предстояло отредактировать главу о «замечательном назарянине». Перечитал её и вычеркнул не мои слова: «Если Иисус Христос жаждет погибнуть за наши грехи, стоит ли расстраивать его их несвершением?»

Потом вспомнил ощупывавший меня в ванной надменный взгляд Ирины. Весь день она смотрела на меня теми же глазами — что, как выяснилось позже, предвещало неожиданное. Тогда, правда, мне казалось, будто, догадавшись о происшедшем между мной и родительницей, девушка мучилась в подборе слов для выражения негодования.

 

4. Из возбуждающего страха перед предстоящим

В концу дня позвонил Гена. Просил передать жене, что её подруга поругалась с канадским женихом, возвращается к коту, а ему, Гене, не ясно куда сейчас переть. Позвонила и моя жена: проведать как мне работается в трудных условиях. Я отвечал спокойно, но дотлевавший жираф реагировал иначе — воспламенялся и жертвенно дёргался. Я решил, что уйду домой сразу же, как только вернётся Люба.

Вышло иначе. До её возвращения в квартиру ввалились возбуждённые индусы со штофом вина и пряностями. Зять отвёл меня в сторону и поблагодарил за вчерашний рецепт. Потом, задыхаясь от гордости, описал мне ударную сцену из своей последней — и наконец победной — схватки с демоном половой неуверенности.

Как я и ждал, Люба вернулась позже, чем должна была. К разгару пира. Хотя пировали — правда, нервно — только мы с Ириной. Помимо очевидных причин, нервничали мы потому, что индусы не спешили уходить. Грызли лесные фисташки, гоготали по-индусски и дожидались прихода новых пациентов, которых завербовали для меня среди соседей.

Действительно, через час заявился нелегальный эмигрант. Мексиканец. Жаловаться стал не на иммиграционные власти, а на свои смешанные чувства к американской падчерице.

Потом пришёл северокореец, изнемогавший от ностальгии по Южной Корее.

Я прописал обоим то же самое — оптимизм. Квалифицировав его теперь как присутствие духа. Оба просили растолковать смысл этого выражения. Я объявил, будто стремиться надо не к тому, чтобы стать вдруг каким-нибудь совершенно другим человеком, а к тому, чтобы себя изменять.

Люба — от возбуждающего стыда за вчерашнее и из возбуждающего же страха перед предстоящим — доливала себе в стакан испанское вино из штофа. Разговаривать было не о чём: любое слово прозвучало бы глупо. Оставшись, наконец, без Ирины и гостей, мы, не сговариваясь, подались к многосерийному семейству на телеэкране и, избегая встречных взглядов, хохотали громче, чем закадровые фиктивные зрители, представляющие всенародный класс идиотов.

Потом, после того, как оба сделали вид, что на всю оставшуюся жизнь запоминаем каждый финальный титр, мы с Любой — опять же не перекинувшись словом — развернулись друг к другу и стали играть в карты, путая правила одной игры с предписаниями другой. Играли долго, пока в штофе не стало так же пустынно, как на улице за окном. Потом — опять же без слов — вышли в спальню.

В спальне произошло то же самое, что произошло накануне. После французского коньяка. С поправкой — существенной — на дешёвое вино.

 

5. Чтобы воскресенье было каждый день

Утром, у входа в ванную, меня поджидала Ирина. Сперва объявила, что её сердце принадлежит киноактёру Траволте, а потом вдруг предложила мне всё остальное. Не дожидаясь ответа, добавила, что не спала обе ночи и пригрозила разгласить мою с Любой тайну, если такая же не свяжет сейчас и нас с ней.

Растирая виски и захлёбываясь от смешанных чувств, о которых рассказывал мне мексиканец, я подавил в себе страх и пообещал ей, что стану «секретничать» с ней только завтра, когда Люба уйдёт в отель. Потом — благодаря окольным вопросам — выяснил, что она питала ко мне не презрение, а, напротив, уважение. Кстати, по неожиданной причине: ей вдруг стало известно, что я никогда ещё не ограничивал свободу собственной дочери, её ровесницы.

«Мои предки — форменные свиньи!» — призналась Ирина.

Неделю назад она, оказывается, познакомилась с бравым сальвадорцем, похожим на Траволту, но вверить ему себя не успела, ибо, пронюхав об этом намерении, Гена запер её в квартире.

«Он посадил меня под арест! — возмущалась Ирина. — А мне нельзя жить без свободы: я ведь молодая… Мне пока надо, чтобы воскресенье было каждый день, а не только в воскресенье: я ведь молодая… Мне жизнь нужна, чтоб она была только хорошая, а не хорошая и плохая одновременно! Я ведь молодая!»

Войдя, наконец, в ванную, защёлкнув за собою дверь и опустившись на унитаз, я задал себе давний вопрос: зачем это природе понадобилось усовершенствовать людей, то есть, например, меня, настолько, чтобы их, то есть, опять меня, тошнило от собственной же нечисти, нравственной и телесной? Зачем всё-таки самая грязная из дорог ведёт к самому себе?

Через пару минут, однако, стоя под душем, я с облегчением вспомнил давно же установленную мной истину, что, подобно большинству людей, я в целом — приличный человек. И что дорога, идущая ко мне, не обрывается, а проходит сквозь мою плоть и сознание и петляет дальше, к другим таким же людям, не лучше.

Вот, скажем, возникли на ней новые люди — ялтинские беженцы Краснеры. Не я — на их дороге, они — на моей. Из-за чего, спрашивается, мне должно быть совестно перед Геной? Всё очень прилично: я свалил за него английский, без чего он никогда бы не стал собой, акушером-гинекологом Краснером, а взамен он на несколько дней одолжил мне самого себя.

Или, скажем, Люба Краснер, жена. И здесь всё прилично. Кем я, доктор Краснер, ей прихожусь? Не законным ли мужем? И стоит ли суетиться: ах нет, никакой ты не Краснер, всё это — фарс, ты — это ты, то есть человек, который, дескать, временно притворился им, доктором Краснером. Что всё это значит, — «я», «не я»? Что такое, во-первых, «я»? Не такая же ли условность, как «не я» или «он»? И тоже ведь — условность не вечная! И разве всё сущее вокруг — не зыбкая проекция наших настроений и мыслей? Причём, — изменчивых!

Действительно, если подумать, мир полон вещей, которые мы отличаем друг от друга тем, что каждой даём условное имя. Достаточно забыть имена или пренебречь ими, достаточно перетасовать слова в голове — и мир мгновенно меняется!

Слова правят мирозданием и обозначения! Почему это, например, я не могу зваться — то есть быть — Геной Краснером? И, следовательно, спать с Любой? Не удивился же статный индус, когда узнал, что я — Краснер! Не удивились ведь и другие! Да и кто на свете не поверил бы, будь я с самого же начала не я, а доктор Краснер? Все поверили бы! Даже сам я!

Всё у меня и вправду не хуже, чем у приличных людей! Не хуже я, скажем, своей же жены Любы Краснер. Или возьмём ту же Ирину. Сердце её, положим, и принадлежит Траволте, но разве в этом возрасте остальное не достаётся именно странникам? А кто я ей, как не странник? Ведь мать её, Люба, — не жена ведь она мне! Не Гена же я, в конце концов, не доктор Краснер, не акушер! И потом — грозился не я, грозилась она! Причём, — серьёзно! Ясно, кстати, и то, что Ирина решилась на этот шаг из любви к свободе. То есть к бунту. А если есть бунтарь, — значит, есть и несносные условия. И бунтарское чувство, по моему разумению, грех не поддерживать в людях. Ибо, в конечном счёте, оно и обеспечивает поступательное движение истории!

Выйдя, наконец, на историю, я перекрыл кран, вздохнул и заглянул в зеркальце, свисавшее со вспотевшей душевой стойки.

— Вполне! — кивнул я себе и перестал терзать свою совесть.

Протерев зеркальце рукой и отодвинув его в сторону, осмотрел себя также и в профиль. Знакомый рисунок всколыхнул во мне знакомое же чувство, вовлекшее меня в состояние божественного легкодумия. Тотчас же вспомнилась облюбованная мысль: Мудрость змеи закабаляет нас, а легкодумие Бога освобождает…

Из ванной я вышел насвистывая задушевную мелодию из старого фильма:

Крутится, вертится шар голубой, Крутится, вертится над головой, Крутится, вертится, — негде упасть, А парень девушку хочет украсть…

 

6. Причащение к непредвиденному знанию

Остаток дня мы, Краснеры, провели вместе, втроём. Легче всех чувствовал себя я. Позвонил даже жене и настоял на том, чтобы она взяла у Любы рецепт пирожного по-ялтински. Причём, уговорил её немедленно — до моего возвращения — выпечь пробную партию. Люба вырвала у меня трубку и стала божиться ей, будто рецепт этот настолько прост, что пробной выпечки не требуется.

С Геной, однако, беседа у Любы не склеилась. Он звонил раньше, чем я жене, и пожаловался сперва на кота, который после возвращения хозяйки из Канады ходит за ним по пятам, урчит и — судя по виду — собирается выцарапать ему глаз. Потом Гена признался жене, что её подруга, то есть вернувшаяся из Канады хозяйка тоже очень злая. Правда, не на на Гену, а на канадского жениха, которого решила наказать, — и поэтому зазывает его, Гену, в постель. Если всем нам вместе не найти скорого выхода из этого фарса, объявил Гена, то он перестанет хозяйке сопротивляться.

«Не смей! — взвизгнула Люба. — Она диссидентка! И болела гонореей!»

«Почему же, твою мать, ты загнала меня сюда?!»- возмутился Гена.

«А потому, — всполошилась Люба, — что обо всём приходится заботиться мне! И потому ещё, что ты не знаешь языка, а образованным и участливым людям приходится просиживать тут вместо тебя только для того, чтобы сделать нам хорошо!»

«Не дразни! — пригрозил Гена. — На фиг мы сюда вообще свалили?»

«А ты сам это себе на свою задницу надумал! — снова взвизгнула Люба и извинилась передо мной за вульгарность слога. — Кто это сверлил мне там уши про счастье и свободу?!»

«Хватит! — бесился Гена. — Подумай лучше как всю эту херню закончить!»

Однако никто у нас, в счастливой семье Краснеров, заканчивать «эту херню» не собирался.

Прошла ещё неделя. В течение которой я не выходил из дому. Днём дописывал книгу о философии и утолял Иринину жажду к свободе, а вечером принимал пациентов, после чего — на какое-то время — возвращал к жизни угасшую Любину надежду на счастье, утопая вместе с ней — на то же время — в тягучих восточных мелодиях из Гениной фонотеки и в волшебных образах из арабских сказок. Образах, увлажнённых вязким массажным маслом, которое, рискуя работой, Люба тащила из номера люкс в отеле.

Жена моя из прежней — и, как казалось тогда, давней — жизни вела себя мирно, поскольку именно она и посвятила меня когда-то в терапевтические тайны оптимизма и присутствия духа.

С Геной было сложнее. Как-то вечером, когда мы, Краснеры, обедали с новыми пациентами и с нашими индусами, в квартиру, бешеный от водки и ревности, ввалился Гена с Любиной подругой, которую он представил гостям как диссидентку и жену. Вёл себя буйно, но Люба уверила всех, что я его вылечу: это, мол, только первый визит.

Я вывел Гену на кухню и напомнил, что до получения справки о сдаче английского экзамена ему благоразумнее держаться в рамках, то есть подальше от моего — точнее, своего — дома, а иначе не видать тебе, дескать, местной лицензии.

К изумлению гостей, Гена угомонился — вернулся к столу и стал молча пить водку, которую Любина подруга подливала ему в стакан так же настойчиво, как мне — Люба. При этом, под общий смех, диссидентка расспрашивала присутствовавших женщин, включая Любу, о любовных пристрастиях присутствовавших мужей, включая меня, — и, под собственный смех, рассказывала о Гениных. Когда водка в бутылке вышла, Гена вдруг грязно выругался в адрес всех штатов Америки и стукнул кулаком по пустой тарелке. Тарелка разлетелась на осколки, а из кулака хлынула кровь. Протянув салфетку, я велел Гене покинуть помещение. Он расплакался и удалился, но в эту ночь никому в семье Краснеров не спалось.

Утром я уехал на весь день в издательство, а по дороге домой решил обговорить с Любой и Ириной варианты благопристойного выхода из «этой херни»: каждому из нас настало, мол, время отступить в свою жизнь…

Войдя в подъезд, я стискивал голову в ладонях, не позволяя уму отвлечься в сторону от отшлифованных фраз прощального монолога. Хотя я понимал, что выходить из сложившейся ситуации — как, впрочем, из любой иной — следует в шутливой манере, практикуемой людьми с целью дезинфекции нелестных истин, меня одолевала непостижимая грусть прощания с блудным существованием, прощания блудного самца с блудными самками, от которых его отрывают именно тогда, когда неистовство плоти становится условием причащения к непредвиденному знанию о человеке. Грусть эта казалась мне тем более глубокой, чем лучше сознавал я, что прощаться предстояло прежде всего с самим собой: очередное отступление в жизнь означало возвращение в мир, оскорбляющий именно своею реальностью.

Выйдя из лифта и подступив уже к двери с табличкой «Геннадий Краснер», я поэтому так и не знал — что же именно придётся сказать на прощание чужой женщине по имени Люба и её дочери по имени Ирина. Быть может, изреку что-нибудь столь же печальное, сколь печальным я себе раньше казался. В исступлении страсти, скажу, больше справедливости, чем в правилах жизни; ведь живём же все мы, люди, по этим правилам — и вот нам, увы, не живётся; каждый ведь день пробуем, но нет, не живётся…

Или, наоборот, скажу что-нибудь лёгкое, как лёгким — легче, чем мир — я себе казался сейчас. У нас была любовь, скажу я, и именно любовь, ибо любовь, как заметил весёлый поэт, — это не тоскливый стон скрипок, а визг матрасных пружин. Или скажу что-нибудь такое, что будет непонятно мне самому, а потому позволит не только объяснить происшедшее, но и сохранить к нему интерес. Например, — что: единственный способ выявить пределы возможного — это выйти из него в область невозможного.

А может быть, подумал я, ничего говорить и не надо, потому что любые слова, а не только эти — всегда не твои, а чужие слова. Чужие, ни чьи переживания и чужие же, ни чьи догадки. Может быть, я так ничего им и не скажу — заберу свою синюю тетрадь и книги, посмотрю на них такими глазами, когда ни о чём не думаешь, и удалюсь. Так же просто и молча, как просто и молча все мы втроём лгали — не унижаясь до лжи, но всего лишь нагнетая в себе самое изысканное из наслаждений: открытость самообману. Но доступна ли мне эта роскошь молчания? Доступна ли она кому-нибудь? Или это так же недоступно, как никому было недоступно не родиться? Я запутался и, как всегда в таких случаях, почувствовал, что, если не перестану думать, — станет хуже.

Тряхнув головой и выбросив из неё, как из мусорного совка, все скопившиеся в ней слова, я вздохнул и ткнул пальцем в кнопку дверного звонка. Звук оказался самым неподходящим: соловьиной трелью.

Дверь тем не менее не отпирали. Я навалился на кнопку теперь уже кулаком. Соловей стал захлёбываться, закивнув голову вверх и мотая ею в наивной надежде, что я позволю ему вздохнуть. Наоборот: я не отнимал кулака от его горла и наращивал давление на кнопку. Через несколько минут звонок сгорел — и стало тихо. Как на фотографии. Теперь уже прислушиваться было не к чему — и в заново охватившей меня панике мне вдруг стало ясно, что Любу с Ириной увидеть сейчас не придётся.

Эта мысль меня обескуражила. Содержание её показалось мне очень несправедливой. На какое-то время моё сознание прилипло к чернильному пятну на двери, но, вскинувшись наконец, я вдруг в бесконтрольном отчаянии принялся выбивать дверь плечом…

Наконец, из-за лестничного пролёта выступил полуголый индус, показавшийся мне теперь менее статным. То ли жалея меня, то ли переживая из-за отсутствия на нём чесучового кителя, а то ли по волнуясь по какой-нибудь возвышенной причине, он осторожно подошёл ко мне и почему-то отвёл меня в сторону. Появился и зять. Опустил руку на моё натруженное плечо и сочувственно качнул головой.

Потом индус сказал мне, что мою семью вместе с посудой и книгами по медицине умыкнул вчерашний пациент с порезанным кулаком. Зять добавил, что вызвал полицию, но она опоздала, ругнулась в адрес всех беженцев и не составила акта. Оба высказали предположение, что у вчерашнего пациента много денег, но что хотя их у меня пока нету, — справедливость восторжествует.

Я, видимо, смотрел на них осоловелым взглядом — и оба посчитали необходимым добавить, что справедливость восторжествует только потому, что мы живём в Америке. Я, кстати, до сих пор горжусь тем, что ответил на это свершением настоящего подвига: не удавил на месте ни одного из индусов, а просто развернулся и ушёл.

С того самого дня никого из Краснеров я не видел, хотя, к моему неизменному удивлению, тосковал по ним часто.

Люба в отель больше не заявлялась. Впрочем, если бы она и не бросила работу, увидеться там с моей женой ей не пришлось бы. Возвратившись к жене, я настоял на том, чтобы и она, в свою очередь, возвратилась к античной филологии. Объяснил это требование ссылкой на предчувствие, будто в этой области начинается бум. Жена с радостью согласилась уйти из отеля, но попросила мотивировать мой неожиданный прогноз. Я сослался на новость дня: в Алабаме какой-то финалист конкурса всезнаек застрелил победителя за то, что — в отличие от него — тому было известно имя Гомера.

Восемь лет спустя я прочёл в русской газете, что поздравляем, дескать, всех российских эмигрантов: акушер-гинеколог Краснер стал ассистентом профессора на кафедре общей психиатрии в Балтиморском Мемориальном госпитале. Вдобавок — пишет книгу «на любопытнейшую тему: терапевтические возможности перевоплощения».

 

7. Вчерашний праздник расположен в будущем

Ещё через два года я столкнулся с Геной в самолёте, когда летел на родину впервые после моего исхода из неё.

Поначалу мысль о возвращении обещала быть такою же жизнетворной, каким казался мне исход много лет назад. При посадке в Боинг я снова — но, как всегда, ненадолго — обнаружил в себе знакомую с детства силу: страсть к существованию и отношение к нему как к празднику.

Скоро, однако, восторг сменился удручением.

Россия тогда только-только начала пускать на родину недавних беженцев из неё — и ещё до взлёта, усевшись раньше всех в своё кресло а первом салоне, мне показалось, что я попал на «Корабль дураков».

Как только стюардесса, медленная, как мёд, раздвинула створки гардины, — в самолёт стали просачиваться персонажи, знакомые мне по моей прежней, доисходной, жизни. Все они, по моим расчетам, принадлежали не этому, американскому, а тому, почти забытому, пространству и времени из выброшенных календарей. Обвешанные дорожными сумками, они переваливались с боку на бок и тащились гуськом в задние салоны…

Я смотрел на них исподлобья и понимал, что прошлое не исчезает, а разбредается в настоящем, но его можно собирать и возвращать. А потом — крутить перед глазами карусельной вереницей промелькнувших дней.

Это понимание укрепило меня в странном предчувствии, что начинавшийся день вполне мог бы стать первым и последним в моей жизни. Ибо не существует ни прошлого, ни будущего — и всё происходит одновременно. Или — что то же самое — всё происходит поочерёдно: настоящее и будущее уходят в прошлое, но рано или поздно прошлое переполняется и переливается через края — в настоящее и в будущее. И мы, значит, есть и будем кем были.

Потом я, правда, подумал, что так думать нельзя. Что без веры в новый праздник нет и радости нескончаемого исхода, чем и является наша жизнь и одним из кругов чего и представлялось мне это моё возвращение на родину.

Подобно остальным, Гена Краснер прошагал мимо, в задний салон, так меня и не заметив. Я испытал к нему за это чувство благодарности. Иначе мне было бы трудно поддержать в себе хоть на какое-то время состояние, к которому меня приучали с детства: исход есть начало вчерашнего праздника, который — поскольку его не было — расположен в будущем. И если даже завтрашний праздник так же иллюзорен, как вчерашний, человек жив только пока возвращается в будущее.

До России я тогда так и не долетел: застрял — по пути — в Лондоне, но извечное ощущение абсурдности надежд и ненадёжности зримого овладело мною до приземления в Хитроу.

Согласно планке под левым соском, стюардессу звали Габриела. У неё были влажные карие глаза. Сначала мне показалось — большие, но позже выяснилось — просто широко распахнутые. Она держала их в этой позе, видимо, для того, чтобы терпеть пассажиров: не присматриваться к ним, а скользить по физиономиям. Пассажиров это возбуждало, и, если судить о них по мне, внушало им подозрение, что влага в её глазах содержит в себе смазку, пригодную для эротических шалостей. Габриела была довольна этим отношением к себе. Ей, правда, казалось, что она знает себя даже лучше, чем окружающие — и поэтому она открыто придерживалась о себе ещё более лестного мнения.

Справа от меня суетился в кресле долговязый тощий интеллигент, представивший себя как Профессор-Политологии-Займ. Родом — москвич, но теперь вашингтонец. Он был ещё не стар, но весь уже кривой — и, как мне сначала подумалось, стесняется своего вида и ёрзает в кресле исключительно чтобы ввернуть себя в него как шуруп. Оставив лишь голову с последней прядью волос. И ещё шею, поскольку на ней сидела пышная бабочка. Скоро, впрочем, я установил, что он себя не стыдится. Напротив: пытается, как и я, вызвать к себе восторг у Габриелы. В основном — за счёт громогласных издевательских реплик в адрес проигравшего социализма.

Вместо стюардессы ему удалось влюбить в себя пассажирку с переднего ряда — опрятную, как пуговица, старушку из белогвардейских вдов. Между бровями у неё торчала синяя бородавка, и эта бородвка больше, чем всё остальное, мешала ей притворяться, будто она ещё не старушка. Притворялась усердно: оборачивалась на Займа резче, чем в таком возрасте позволяют подобное шейные позвонки, кокетничала с ним и умилялась латинским фразам, которыми тот приправлял свои заявления.

Кроме старушки Профессор расположил к себе и Джери Гутмана, пассажира из заднего ряда. С очень толстыми и волосатыми руками. Гутман не скрывал ни того, что лыс, ни того, что является гомиком, хотя и летит в Россию в качестве председателя одного из американских комитетов по спасению всех бывших советских евреев.

Слева от меня сидела немолодая нью-йоркская проститутка по имени Джессика. Она представляла знаменитую эскорт-компанию «Звёзды у ваших ног и между». Поскольку Джессика выглядела как Джейн Фонда, за которую пассажиры её и принимали, она — в отличие от старушки с бородавкой — старалась кривляться молча. Не столько из важности, сколько из страха выдать себя голосом или содержанием реплик. И кривлялась не только перед Займом, а перед всеми.

Кроме меня.

Меня она уважала, ибо благодаря стечению обстоятельств один только я знал, что она не Фонда, а «звезда у ног и между». И одна только она знала, что я об этом молчу.

Если Джессика и была к кому-нибудь из пассажиров неравнодушна, то только к Мэлвину Стоуну из «Мэлвин Стоун энд Мэлвин Стоун». Хотя он, как и мы, сидел в первом классе, мне не верилось, что Мэлвин Стоун летит куда-либо не в собственном лайнере.

Он сидел в ближайшем к нам кресле по правой половине салона — седовласый и очень импозантный. Без единого признака семитской внешности. Его обласканному солнцем лицу с романтическим шрамом дополнительный лоск придавали дымчатые очки в золотой оправе. Ниже располагался галстук цвета датского шоколада. Под ним — шёлковая сорочка, напоминавшая кремовую пастель флоридских закатов. Поверх сорочки — уважительно расступившийся на животе твидовый пиджак из верблюжьей шерсти, а под пиджаком — брюки цвета отборных сортов бургундского винограда. Голос у него тоже оказался тщательно выхоженным.

 

8. Иллюзия узнаваемости бытия

Подал он его впервые при глупом обстоятельстве. Когда во время взлёта Габриела потребовала у меня пристегнуться ремнём, я наотрез отказался последовать примеру окружающих. Я думал о чём-то своём, сердился на то, что в жизни не бывает праздников, презирал вселенскую и мою собственную неистребимую глупость и старался не открывать глаз, потому что с закрытыми глазами слышишь не всё.

— Пристёгиваться не буду! — объявил я Габриеле. — Тесно! — и добавил: — Вообще везде тесно!

— Как это так? — удивилась она и метнула взгляд на Джессику рядом со мной. — Все вокруг вас сидят пристёгнутые… Даже ну… Ну, все!

— Габриела! — повторил я. — Ремень мне не нужен!

— Всем нужен! Помогает усидеть при случае.

— При каком?

— Например, при торможении. Гарантирует, что пассажир усидит и никуда, не дай бог, не вылетит…

— Никуда вылетать не собираюсь! — взбесился я.

— Это произойдёт против вашей воли, — вмешался Займ.

— Против моей воли уже ничего не произойдёт! — выпалил я.

— Кое-что происходит без нашей воли! — поделился сзади опытом Джери Гутман. — Пристегнитесь же!

— Не ваше дело! — рыкнул я, не оборачиваясь. — И молчите!

Джерри воспользовался советом, но взамен тогда и возник впервые голос Стоуна.

— Молодой человек, — выложил он, но уставился на Джессику, — позвольте поделиться опытом. Видите шрам на моём лице? Отвратительно, да?

— Конечно же нет! — ответила Джессика.

— Благодарю вас! — улыбнулся он и прочистил горло. — Некоторые даже говорят, что это романтично…

— По-моему, правы именно вы, — сказал ему я.

— Но зато вы не знаете отчего у меня этот шрам.

— Знаю и это: не пристегнулись ремнём!

— Да, не успел! Покупаю, значит, автомобиль Феррари и, раскатывая его на опушке собственного леса в Вэстчестерском графстве, думаю: к чему пристёгиваться на пару минут! Но, как говорят в народе, мы предполагаем, а бог располагает… Не бог, конечно, а судьба, я в бога не верю, то есть — не верю я в примитивное, массовое представление о боге. бог — это совсем другое, знаете! Так вот, судьба, увы, распорядилась иначе, а судьба, как говорят в народе, злодейка! И капризница! Пришлось вдруг резко тормознуть: встречный пень! И вот вам, пожалуйста — врезаюсь лбом в стекло! А рядом сидел, как говорят в народе, старый дружище. Вы его знаете, мисс Фонда, — не отводил он взгляда от Джессики. — Это был Пол Ньюман! Чёрт со мной, думаю, кому я нужен в мире высокого искусства! Я испугался за настоящего художника, за Пола… Вы-то знаете — какой он души мужик, Джейн!

Потом он вынул из ворсистого бумажника малахитового цвета розовую визитку и велел Габриеле передать её Джессике.

— Так что же с Ньюманом? — забеспокоились сзади.

— Пол умница! — бросил он через плечо. — Пристегнулся — и никакого шрама… Большой художник! А жизнь — штука сложная, знаете…Приходится тормозить и — если не пристёгнут — вылетать из сидения!

— В воздухе тормознуть самолёт может только встречная скала, — смягчился я. — А мы летим над океаном. Столкнувшись же с горой, — не дай бог, хотя я тоже больше верю в судьбу, чем в бога, — столкнувшись с горой всё равно не обойтись без шрамов…

— Ой, Господи! — впервые же взвыла тогда впереди меня старушка с напудренным, как в гробу, лицом. — О чём вы говорите?! Пристегните же его к креслу! Если что — он же полетит на меня, а у меня печень!

— Ну, пристегнитесь же, ей-богу! — взмолилась Габриела.

— Никаких ремней! — отрезал я и отвернулся к окну.

— Придётся звать Бертинелли! — закапризничала она.

— Да, зовите капитана! — вернулся голос Джери, и весь Первый класс одобрительно загудел.

Габриела решительно качнула сильными бёдрами, развернулась и пошла в капитанскую рубку, оставив за собой на потребление Займу душистое облачко московских духов «Красный мак».

— Вы это на меня, по-моему, и злитесь, — сказала мне шёпотом Джессика.

— На себя. А вы мне как раз интересны. Не тем, что похожи… А тем, что не хотите быть собой.

— Перестать быть собой невозможно, — сказала Джессика. — Смотрите! — и, приподняв украдкой сумку на коленях, показала мне свой незастёгнутый ремень. — Я тоже не люблю тесноты!

Я рассмеялся.

— Я вас рассмешила, да? А хотите ещё? Этот хрыч, справа, говорил тут о ветровом стекле, помните? А вот вам про это такая загадка: мчится Феррари со скоростью света, а навстречу — комар, прямо в стекло. Скажите — что мелькает в комарином мозгу в последний миг? Можете представить?

— Могу. Мелькает мысль: «Главное — не летел бы рядом Ньюман!»

— Нет! В последний миг в комариной башке мелькает жопа! Подумайте!

Я подумал, расхохотался и сказал ей:

— А знаете что мелькнуло сейчас в моей? Что вы мне ещё и нравитесь! — и, перехватив взгляд обладателя Феррари, я добавил. — И не только мне…

— А он дундук!

— Вы его знаете?

— Это Мэлвин Стоун из «Мэлвин Стоун и Мэлвин Стоун». Знает и он меня, но не догадывается.

— Клиент? — вычислил я.

— Давно, когда начинала, — и подняла взгляд на нависшего над нами Бартинелли. — Вы к нам, капитан?

Капитан наступил Займу на ногу, но извинился не перед ним.

— Прежде всего хочу попросить у вас прощения за суету, — сказал он, волнуясь, Джессике. — Поверьте, такое у нас не часто. Вам случайно не хотелось бы, скажем, поменять место, мисс Фонда?

— Ни в коем случае! — возмутилась Джессика.

— Вот видите, — обратился он ко мне, — у вас такая учтивая соседка, а вы отказываетесь пристегнуться. Может, и ей тесно, но она не бунтует, хотя — и об этом знает весь мир — она бунтовать умеет. Правило, любезный, есть правило.

— У меня — своё правило! — ответил я. — Не нравится — разворачивайтесь и высаживайте меня в Нью-Йорке!

— Тоже — ни в коем случае! — потребовала Джессика.

— Не буду, — успокоил её Бертинелли и обратился ко мне. — Но придётся выписать штраф. Триста долларов.

— Плачу я! — воскликнула Джессика и положила руку мне на плечо. — Не откажите!

— Джейн, позвольте это сделаю я вместо вас! — вмешался Мэлвин Стоун. — Не откажите!

— Конечно, — кивнула она. — Я почти никогда не отказываю. Если платят…

— Пусть платит сам! — пискнул Джерри. — И пусть пристегнётся!

Первый класс — из уважения к звезде — его в этот раз не поддержал. Наступила неловкая пауза.

— Почему все молчат?! — возмутился Джерри.

Голос подал Займ:

— Я не буду! — взорвался он. — Сколько это можно терпеть?!

— Возьмите себя в руки, молодой человек! — возразил ему бархатный голос Стоуна. — Подумаешь, пассажир не пристегнулся ремнём! Они тут и ни к чему: в воздухе — ни гор, ни даже пней…

— При чём тут ремень! — горячился Займ. — Попробуй взять себя в руки, когда на ноге стоят капитаны!

— Что вы! Неужели это ваша нога? — побледнел Бертинелли. — А я, дурак, стою и гадаю: что ж это тут у меня под ногой дёргается? Тысячу извинений, профессор! Сто тысяч!

Не переставая бледнеть, капитан развернулся и исчез.

Займ повернулся к нам с Джессикой и буркнул:

— Макаронник! А ещё и штрафует! И это — в свободной стране!

— Мы не в стране, мы в воздухе! — огрызнулся Гутман.

— Это воздух свободной страны! А он штрафует! За то, что не дают себя связать! Это тебе не древний Рим! И мы пока не в старой России!

Первый класс одобрительно загудел: мы, мол, пока не в старой России! Под дружный галдёж «первоклассников» погасли все запретительные таблички. За окном услужливо расступились мелкие облака, а в них качнулся солнечный диск. Стало вдруг легко и просторно. Я отвернулся к окну. Слева лежало бело-голубое пространство, привычное, как потёртые джинсы.

Я закрыл глаза и вспомнил, что облака, которые только что разглядывал, напоминают разрозненные образы из не понятых мною легенд — высокие соляные столбы из библейского мифа, печальные снежные бабы из давних зимних сказок, и — из фильмов — пышные шляпки атомных грибов на тоненьких ножках. Никого уже не пугающие, а, напротив, внушающие иллюзию узнаваемости бытия. Пространство высоко над землёй застыло в таинственных, но примелькавшихся символах.

 

9. Брожение цвета в самом себе

…Когда я проснулся, в нижней кромке окна блеснул и исчез в облаках Боинг. Летел в противоположном направлении, в Штаты, и на расстоянии смотрелся несерьёзно — алюминиевым футляром для сигары. Мне не верилось, что футляр напичкан взрослыми людьми. Стало жалко себя — не сегодняшнего, а того, кем был на пути в Нью-Йорк. Вспомнил ощущения, казавшиеся тогда торжественными. Не понимал, что выглядел смешно уже в дороге. Хуже: никак не выглядел — в футляре меня и видно не было…

Время старело быстро. Три часа назад в Нью-Йорке только светало, а теперь уже день готовился в небе к закату. За истекший срок прошло больше, чем проходит за три часа. Солнце завалилось к хвосту и обложило медью серебристое крыло, подрагивавшее в сапфировом пространстве за окном.

Уткнувшись лбом в прохладное стекло, я ощутил соблазн вернуться в синий мир предо мной, знакомый задолго до того, когда мне впервые привелось оказаться в небе. Знакомо было и желание внедриться в эту вязкую синь. Всё было синим — синее с медленно голубым, сапфировая сгущённость остывающих пятен и бирюзовая податливость жидкого стекла, беззвучное брожение цвета в самом себе и тревожная догадка о несуществовании ничего кроме синевы, переливающейся из ниоткуда, из себя, в никуда, в себя же, и мерцающей во вкрадчивом золоте растаявшего солнца. В памяти воскресло никогда не испытанное чувство, будто оцепенение цвета пронизывает уже и меня, и я начинаю сопротивляться этому сладкому ощущению из страха, что, растворившись в синеве, созерцать её не смогу.

Как завелось, прервала стюардесса. Рядом по-прежнему сидели профессор Займ, захмелевший от беседы со «звездой», и сама она, Джессика, захмелевшая от всеобщей любви. Перегнувшись через них, Габриела протягивала мне наушники.

— А что мне с этим делать? — спросил я.

— Надеть на уши и подключить в гнездо, — вздохнула Габриела. — Будем смотреть фильм.

— А зачем наушники? Фильм смотрят, а не слушают.

— Смотреть интересней — когда слушаешь…

— Почему?

— Потому! — сказала она. — Без звука не понять героев…

— А как их понимали в немые годы?

— В немых лентах герои действовали, а сегодня рассуждают!

— Конечно! — обрадовался Займ, который, забросив голову назад, старался дышать неглубоко, чтобы при вздохе не тревожить своею грудною клеткой перегнувшуюся через него стюардессу. — Раньше да, действовали, а теперь — вы очень правы, Габриела, теперь главное — слово!

— Но разве слово не действие? — попробовал я.

— Это — Толстой! — не двигался Займ.

— Писатель? — ахнула Габриела. — Он тоже здесь?

— Действие, — согласился со мной Займ. — Толстого, извините, здесь нет, Габриела, но он считал, что слово есть поступок…

— Зачем же тогда слушать? — заявил я. — Поступки наблюдают!

— Правильно, но я продолжаю считать, что лучше слушать! — вставила стюардесса.

— Верно! — подтвердил Займ. — Понимание требует слушания! — и женщины взглянули на него с обожанием.

— Категорически утверждаю, — рассердился я, — что видение — единственное условие понимания…

Пока я спал, Займ успел понравиться окружающим женщинам. Они разглядывали его глазами полными надежды, что ради них он пойдёт на меня войной, ибо эротическая неуверенность обрекает мужчин на отчаянные поступки.

— Quod gratis asseritur, gratis negatur! — извлёк из себя Займ и, разволновавшись, погладил лысину. — Что голословно утверждается, голословно же отрицается!

Эта фраза впервые и ввергла в восторг не только Габриелу и Джессику, но, разумеется, и старушку.

— Quod gratis asseritur! — воскликнула она. — Мужчинам так идёт латынь!

Тогда я, кстати, впервые и заметил, что между исчезнувшими бровями на её запудренном лице гнездилась бородавка. Нижнюю половину лица рассмотреть мне не удалось по причине, доставившей дополнительную радость: её закрывал тугой шёлковый мешочек, в котором теснилась правая грудь стюардессы, облокотившейся на кресло.

— А вы утверждаете чушь! — бросила старушка мне. — И к тому же gratis, голословно!

— Нет, мадам! — обиделся я. — За мною, видите ли, стоят лучшие народы мира! Все они говорят одну и ту же фразу, когда говорят, будто им что-то стало ясно. Они говорят: «Я вижу!» — и обвёл присутствующих смелым взглядом. — Видение есть понимание, мадам! Я и сам только что сказал: «Видите ли?» Дескать, понимаете ли?.

Произнесённое придало мне уверенность, и я добавил:

— Quod erat demonstrandum, мадам, хотя manifestum non eget probatione! Позвольте перевести: «Что и требовалось доказать, хотя очевидное в доказательстве не нуждается»!

Габриела с Джессикой среагировали одинаково: разогнули стан и переглянулись. Стоило стюардессе убрать свой корпус из-под носа Займа и выпрямиться, профессор жадно вздохнул и повернулся к Джессике:

— Мисс Фонда! При всем к вам уважении, и к вам, Габриела, вы неправы, если сочли, что он убедил вас, — и кивнул в мою сторону. — Он утверждает, будто видение и есть понимание, — и Займ снова не назвал меня по имени. — Но убедил-то он чем? Словами! Как видите, слушание и необходимо для понимания, понимаете? И он неправ!

— Конечно, неправ! — качнулась бородавка в проёме между креслами. — Поверьте мне, я в прошлом из журналисток! — и на синих губах старушки треснула жёлтая улыбка.

— Не верьте! — закапризничал я. — Как можно верить тому, кто из журналисток?! Даже если это в прошлом! Или политикам? А я философ! Верить надо мне, пусть даже у вас и мелькнули сомнения! Вера не исключает сомнений! Наоборот: сомнение — элемент всякой веры!

— Это же демагогия… — удивился Займ.

— Я вас не оскорблял! — буркнул я.

— Я и не думал… — вставил Займ.

— А это видно! — перебил я его. — И не перебивайте! Политики и журналисты осквернили мир, потому что продались толстосумам: народ уже не способен размышлять — только верить! «Поверьте этому, поверьте другому! Новые факты да новые истины!» Истина, видите ли… Чёрт! Опять — «видите ли»! Истина не меняется, господа! Извините, — «девушки»! Истина остаётся всегда и везде истиной, так же, как не меняется нравственность! Меняются — да! — заблуждения, и меняются из поколения в поколение! Так же, как меняется во времени не нравственность, — нет! — а формы безнравственности! А слова мешают пониманию, слова — это наркотик! Так считал даже Киплинг, а Киплинг, дорогие девушки, то есть — не только девушки, а вообще все, то есть, и дамы и господа! Киплинг, дорогие мои, хотя тоже писака, но классик!

Обратив внимание, что даже старушка смотрела на меня уже обожающими глазами, Займ пошёл на мировую:

— Давайте закругляться! Если я и политик, то политика у меня простая: людям пристало жить в мире и даже, знаете, дружить…

От призыва к миру мне стало не по себе — тем более, что si vis pacem para bellum, то есть, перевёл я в уме, если хочешь мира, — а особенно, если не хочешь его, — готовься к войне. И всё-таки, повинуясь античной традиции, я остановил меч над грудью поверженного гладиатора в пенсне и вскинул глаза на Джессику с Габриелой: ваше слово, девушки; впрочем, не надо слов, для понимания достаточно жеста — пальцем вниз или пальцем вверх!

Сигнал поступил из забытого источника.

— Дорогой! — произнёс Мэлвин Стоун и поднялся с кресла. — Умоляю вас, не надо мира! Вам есть что сказать!

— Ещё как есть! — вздохнул я и с радостью взмахнул мечом. — Профессор, если б вы и были Платоном, а мы с вами стали бы вдруг непонятно почему дружить, то вот что сказал бы я urbis и orbis, городу и миру: «Amicus Plato sed magis amica veritas!» Дружба дружбой, но истина дороже!

Займ рассмеялся и стал аплодировать.

Женщины — с серьёзным видом — мгновенно к нему присоединились, а Мэлвин Стоун, захлёбываясь от восторга, выкрикнул:

— Cogito ergo sum!

 

10. Путь к веселью лежит через веселье

Не выдержал теперь и я — прыснул со смеху. Займ затопал ногами и затрясся в хохоте. Вокруг Стоуна сгрудились пассажиры с задних кресел, не желавшие упускать своей доли веселья — улыбались той напряженной улыбкой, когда готовишься грохнуть со смеху по любому поводу. Займ смеялся так заразительно, что осклабился даже Стоун, недопонимавший причину неожиданного веселья.

— А что, Джейн, не так? — пригнулся он на корточки перед Джессикой. — Я сказал неправильно?

— Правильно, правильно! — хохотал Займ, отирая кулаком повлажневшие глаза. — Cogito ergo sum!

— Конечно, правильно! — обрадовался Стоун и тоже начал смеяться, посчитав, вероятно, что недооценивает своё остроумие. — Cogito ergo sum! Мыслю, значит, существую… Прекрасно ведь сказано! — похвалил он себя и рассмеялся смелее. — И вовремя…

Теперь уже смеялись все. Просто потому, что смеялись все. А смеялись все потому, что стадный и беспричинный хохот — естественное состояние людей, догадавшихся, будто путь к веселью лежит через веселье.

Габриела хохотала беззвучно, как бы ныряя в воду, хотя время от времени — чтобы не захлебнуться — ей приходилось выбрасывать голову из воды и повизгивать, чего она стеснялась и потому затыкала себе рот мешочком с наушниками.

Джессика смеялась звонко, но неровно, словно барахталась голая в ледяной воде. Когда ей становилось невмоготу, откидывалась назад и тоже закрывала лицо целлофановым мешочком.

Среди пассажиров, рядом с юношей с кислым мусульманским лицом, стояла дородная дама очень средних лет. Смеялась особенно потешно — не двигая раскрашенной головой, вздрагивала корпусом и взмахивала локтями, как индюшка крыльями. При этом таращила глаза на «звезду», не веря тому, что можно выглядеть так привлекательно без разных румян, благодаря которым её собственное лицо смотрелось как смазанный снимок торта.

На ней было тесное зелёное платье с красными пуговицами. Одна из них, у пуповины, расстегнулась под давлением и пригласила окружающих заглянуть вовнутрь.

Окружающие приняли приглашение, а её спутник, чернявый юноша с подвижным носом, забеспокоился и, протянув волосатую руку, услужливо эту пуговицу застегнул. Дама сконфузилась и метнула на юношу гневный взгляд. Он оскорбился, снова потянулся к пуговице и вернул её в прежнее состояние — расстегнул…

Сцена произвела на раздражённую счастьем толпу такое же действие, как если бы плеснули в костёр спирта. В салоне поднялся визг, и пассажиры стали корчиться от хохота, угрожающего поджечь уже и задние отсеки.

Мэлвин Стоун заключил, что публика открыла в его латинской шутке новые взрывные залежи остроумия — и ликовал, как младенец. Не поднимаясь с корточек и уронив голову на колени «звезды», он затрясся в гомерическом хохоте, выкрикивая при каждом быстром вздохе одно и то же: «Cogito ergo sum!»

— Умереть можно! — восклицала при этом Джессика сквозь заливистый смех и теребила ему седые волосы.

— Запросто! — визжала стюардесса, прижимая ко рту целлофановый мешочек, весь уже измазанный помадой.

Займ истерически стучал кулаками по своим и моим коленям и рычал при этом: «Cogito! Cogito! Cogito!»

Вдохновлённый благоволением «звезды», Стоун вскочил на ноги и запрыгал на месте, как полоумный. Не шее у него вздулись синие перепутанные шнуры жил.

— Умереть же так можно! — кричал я Займу в ухо и указывал на стоунову шею в опаске, что один из шнуров вот-вот лопнет.

— Запросто!

Займу, а потом и мне стало от этого ещё смешней — и мы принялись колотить локтями спинки передних сидений.

Стоун не унимался, стонал от хохота и прыгал выше.

Толпа расступилась перед ним и, улюлюкая, била в ладоши.

— Не помирает! — крикнул мне в ухо Займ.

— И не думает! — смеялся я. — Крепкий мужик! И ещё шум, шум, шум!

— Да, да, да! — кивал Займ, не переставая хохотать. — Очень шумно!

— Я не про то! — крикнул я. — Я про другой шум!

— А какой ещё другой шум?

— Тот самый! Тот самый! Когито эрго… шум!

И Займ — после паузы — снова залился в хохоте.

В просвет между спинками кресел вернулась ещё более посиневшая от страха бородавка:

— Остановите этого идиота ради Христа! Он же проломит пол!

— Это Боинг! — крикнул ей профессор. — Не бойтесь!

В тот же самый миг Боинг тряхнуло. Потом ещё раз — сильнее. Потом хуже — самолёт провалился в глубокую яму, как если бы лопнул вдруг один из трёх шнуров, на которых он висел.

— Нет! — потребовала бородавка, но лопнул и второй.

Пассажиров разбросало по сторонам, стало тихо, и на панелях вспыхнули красные таблички.

— По местам! — вскрикнула Габриела. — И пристегнуться!

В ожидании ужаса пристегнулся теперь и я.

Разлетевшись по местам, все сидели уже недвижно и безмолвно.

Шум и счастье обернулись вдруг тишиной и страхом.

Столь же неожиданным оказалось и помышление о конце: было обидно, что если лопнет последний шнур, разобьются вдребезги столько сложных аппаратов, — человеческих тел, в которых, не говоря о мозге, каждая мышца обладает собственной памятью и сноровкой; аппаратов, каждый из которых мудренее любой летательной машины…

Третий шнур уцелел. После мучительной тишины ударил гонг, и раздался знакомый голос:

— Это капитан Бертинелли! Ухабы позади, можете расслабиться! Вам раздадут наушники, чтобы посмотреть фильм, в котором играет наша великая Фонда, которая чтит нас присутствием и к которой я обращаюсь с такими словами: «Дорогая Джейн, позвольте грохнуть за вас водку, которой у меня, успокойтесь, нету! Я шучу!»

Все рассмеялись, потому что Бертинелли шутил, и обернулись на Джессику, но она смутилась, ибо в качестве самой себя ко вниманию не привыкла. Вспомнив, однако, что она не она, не Джессика, а «великая Фонда», вскинулась, чмокнула себя в ладонь и, улыбнувшись публике, как камере со вспышкой, сдула поцелуй в сторону пилотской рубки. Поцелуй грациозно вспорхнул с ладони и помчался по заданному адресу, задевая на лету макушки зачарованных пассажиров. Займ забил в ладоши, и его поддержали.

 

11. И мыслю, и существую

Не поддержал один только Стоун: он всё ещё тяжело дышал и шёлковым платком аквамаринового цвета отирал себе пот с побледневшего лица.

— Спасибо! — обернулась Джессика к Займу, и мне показалось, что после недавнего стресса «звезда» не успела себя покинуть и вернуться в роль. Показалось ещё, что она то ли не торопилась в эту роль, то ли хотела одновременно не расставаться и с собою.

— Мисс Фонда! — крикнул я Джессике, перегнувшись через Займа. — Как вам чувствуется?

— Вам сами знаете! — ответила она к его удивлению.

— Я бы сказал, чувствуется вам иначе, чем Стоуну…

— Кстати, ему, по-моему, нехорошо, — сказал Займ.

— Я имею в виду другое, профессор. Мистер Стоун считает, что он мыслит, а значит, существует, а Джейн хотела бы выразиться лучше: и cogito, и sum! И мыслю, и существую…

— Именно! — обрадовалась Джессика, и Займ ещё раз удивился.

— А мистеру Стоуну нехорошо, — отвлёк он себя.

— Сейчас станет лучше, — пообещал я. — Это от тряски: сперва — сам, потом самолёт. У меня — анекдот… Вспомнил, когда лопнул шнур.

— Кто лопнул? — не понял Займ.

— Послушайте, мистер Стоун! Летит себе трёхмоторный самолёт, и вдруг он пошёл медленней…

— Не реактивный? — удивился Займ. — Старый анекдот, что ли?

— Подождите, профессор! — огрызнулась старушка.

Займ обиделся и удалился в туалет.

— Благодарю вас! — сказал я старушке и продолжил. — Пошёл самолёт медленно, и пилот объявляет: «Господа, летим медленней, отказал один из моторов». Скоро самолёт пошёл совсем медленно, — и снова: «Господа, летим медленней, отказал второй мотор»…

— Почему он говорит всё время «господа»? — пожаловалась бородавка. — А не «дамы и господа»? Не может такого быть, чтобы сидели одни господа, без дам! Если, конечно, это не бомбардировщик…

— Виноват! — признался я. — Пилот говорит: «Дамы и господа! Летим медленно, потому что остался только один мотор!»

— Ужас! — удовлетворённо вздохнула бородавка.

— И вот, господа, одна из дам на борту, с бородавкой, жалуется: «Если откажет последний мотор — мы можем вообще остановиться в воздухе»!

Кроме старушки и Стоуна, все рассмеялись. Джессика хохотала особенно счастливо, потому что уловила юмор, хотя и спросила — при чём, мол, бородавка? Потом осеклась и сказала мне:

— А Стоуну действительно нехорошо…

— Серьёзно? Чего ж тогда прыгал, как бешеный?

— Ему оперировали сердце: у него вот тут шрам.

— Откуда вы знаете?

— Я же сказала, что спала с ним. Дважды.

— Во-первых, — один раз, а во-вторых, вы этого не говорили.

— Да, сказала один раз, но спала дважды. И я про это сказала.

— Нет, про это не говорили.

— Говорила, как же!

— Я имею в виду — про шрам… Не говорили…

Джессика рассмеялась:

— Знаете что? У меня такое впечатление, что никто на свете никого не понимает, и в этом самолёте все чокнутые.

— «Корабль дураков», — кивнул я. — Мы про это говорили…

— Как раз про это мы и не говорили!

— Помню — что говорили… А может, и нет… Может быть, я говорил об этом с кем-нибудь ещё… А может быть, ни с кем не говорил… Просто — подумал…

 

12. Сперва следует не родиться, а умереть

— Дамы и господа! — треснул вдруг металлический голос. — Внимание!

Дамы и господа — в их числе и я со «звездой» — вскинули головы и увидели перед гардиной рослого мужика с рыжей шевелюрой и с бородой сатира. Лицо его показалось мне вылепленным из подкрашенного воска, а глаза сидели так глубоко, что под вислыми бровями их не было видно.

Необычно был и одет — в черный сюртук без лацканов, напоминавший одновременно толстовку и хасидский кафтан. Это, во-первых, придавало мужику сразу и старомодный, и авангардный вид, а во-вторых, не позволяло определить ни его национальность, ни профессию.

Бородач держал у рта мегафон канареечного цвета и ждал «внимания».

— Дамы и господа! — повторил он. — У меня нет денег, и я хочу попросить их у вас. Дайте, если можете… Я бы вам сыграл взамен на флейте, если б у меня была флейта и я умел на ней играть… Но я не умею… Да и флейты нету… Могу зато прочесть своё стихотворение… Прочесть?

Стояла тишина, подчеркнутая непричастным гулом мотора. Все вокруг думали, наверное, о том же, о чём думал я — об очевидном: этот человек общается с людьми редко, только когда нуждается в деньгах, а основное время коротает в раю. Говорил он, кстати, как говорила бы античная статуя — чинно. Ясно было и то, что мир ему не нравился, и на месте Господа он либо никогда бы его не сотворял, либо, сотворив, не стал бы, как Тот, хлопать в ладоши…

Если бы не мегафон в правой руке, он походил бы на невыспавшегося библейского пророка — и тогда у него не было бы и шанса на получение подачки. Впрочем, поскольку не выглядел он и жертвой, никто не собирался лезть за бумажником, потому что люди не любят попрошаек, рассчитывающих не на сострадание, а на справедливость.

— Читайте же! — разрешила Джессика после паузы.

Мужик перенёс мегафон в левую руку, поскольку ему, видимо, нравилось жестикулировать правой. Ни один из жестов, однако, ничего не объяснил, и к концу стихотворения никто не понимал как быть: радоваться существованию или нет.

Что касается меня, я — помимо прочего — подумал о том, что если бы этот поэт разговаривал с собой не в мегафон, а, подобно мне, беззвучно, — то окружающие чувствовали бы себя комфортабельней.

Оказывается, однажды, когда день двигался осторожно, как переваливается гусеница через острие бритвы, ему показалось, будто человек — единственное создание, живущее вопреки разуму. Каждый из нас уделяет жизни всё своё время, но настоящая беда в другом: жизнь течёт наоборот, и смерть должна располагаться в начале. Если жить согласно разуму, то сперва следует не родиться, а умереть. Покончив со смертью и выбравшись из гроба, человек должен вступать в старость и жить на пенсии, пока не станет достаточно молодым, чтобы трудиться — за что вместе с подарком от сослуживцев получит в награду юность: хмельные годы любви и познания. После юности дела пойдут ещё лучше: наступит детство, когда все вещи в мире являются тем, чем являются — игрушками. Потом человек становится всё меньше и меньше, превратившись, наконец, в зародыш и провалившись в тепло материнской утробы, где, собственно, только и пристало задаваться вопросом о том, стоит ли жить, но где зародыш об этом не думает, ибо на протяжении всех девяти месяцев предвкушает самое последнее и чудесное из превращений — в игривую улыбку на устах родителей.

 

13. Большинство людей не заслуживает оргазма

— Что это? — спросила меня Джессика. — Он издевается?

— Нет, рассуждает о жизни, а гусеница переваливается через бритву… И хочет за это деньги. Не она, — он.

— А это справедливо?

— Жизнь — единственное, о чем можно сказать что угодно.

— Я не об этом: платить ему или нет?

— У меня денег нету, — отрезал я.

— Я тоже не дам! А что бы сделала Фонда?

— То же самое, что сделала при взлёте, когда штрафовали меня: заставила бы выложиться соседа справа.

Она обернулась на соседа справа и вскрикнула:

— Ой! Стоун умирает!

Мэлвин Стоун, действительно, смотрелся плохо — совершенно бледный, он икал и жадно дышал.

— Вы прислушайтесь! — шепнула Джессика и схватила меня за руку. — Слышите? Он хрипит!

— Это не он, — сказал я. — Это его сосед. Просто храпит. Но дело не в этом: Стоун, действительно, плох…

— Мэлвин! — окликнула его Джессика.

— Звать надо Габриелу! — всполошился я. — Нажмите эту кнопку!

Из второго салона прибежала ещё и блондинка с утиным носом.

— Боже мой! Это мистер Стоун! — бросила Габриела коллеге и распустила на шее Мэлвина галстук цвета датского шоколада. — Кто же так прыгает в таком возрасте!

— Очень низкий пульс, — шепнула ей блондинка с утиным носом.

— Остановите этого кретина! — кивнула Джессика на поэта.

— Ни в коем случае! — воскликнула Габриела. — Пусть отвлекает пассажиров! Нельзя допускать паники!

— Думайте не о панике, а о Стоуне! — бросила ей Джессика.

— Не беспокойтесь, мисс Фонда, я позову сейчас Бертинелли!

— Больному нужен не Бертинелли, а лекарство! — сказал я. — Вот, возьмите нитроглицерин… И суньте ему под язык!

— Ни в коем случае! — ужаснулась Габриела и приложила ладонь к шраму на лбу Мэлвина. — Мистер Стоун!

Не слышал. По крайне мере, не отзывался.

— Нужен врач! — сказала блондинка. — Я сейчас объявлю.

— Ни в коем случае! — возразила Габриела. — Не надо паники… Поговорю сперва с капитаном.

— При чём тут капитан? — возмутился я. — Ему нужен нитроглицерин! Это спазм! А если нужен врач, он как раз тут есть. Объявите: «Доктор Краснер!»

— В каком салоне? — спросила блондинка.

— Не знаю, видел при посадке… Хороший врач…

— По сердцу?

— Гинеколог, но уже психиатр… Из Ялты… Это город такой…

— Знаю! — обрадовалась блондинка. — Конференция!

— Конференция? — опешила Джессика.

— Да, в сорок пятом: Рузвельт, Черчилль и Сталин! — засияла блондинка. — Я училась на историческом!

— Очень похвально, но при чём тут Ялта? — воскликнула Джессика. — Тут, извините, человек умирает!

— Очень даже при чём! — объяснила Габриела. — Ялта — это где? Не в Америке?

— В России, — ответила блондинка. — Правильно?

— Теперь уже непонятно, — сказал я. — То ли там, то ли на Украине. Позовите сперва Краснера!

— Не имею права, — вставила Габриела. — Ялта — это непонятно где, а врач нужен американский… Если уж нету никого с американской лицензией — только тогда…

— Вы, извините, не рехнулись ли? — полюбопытствовал я. — Человек отдаёт концы, а вы о лицензии! Зовите Краснера! А что касается лицензии, она у него есть, он сдал все экзамены… Особенно английский… И работает в Балтиморе…

— В Балтиморе? — обрадовалась Джессика. — Это же моя родина! Там очень хорошие врачи!

— В Балтиморе? — удивилась блондинка. — Разве вы родились не в Голливуде, мисс Фонда?

— И в Голливуде тоже, — смутилась Джессика.

Я поспешил на помощь сразу и ей, и Стоуну:

— Габриела! Зовите Краснера!

— Я позову! — вскинулась блондинка и убежала.

Стоун по-прежнему дышал тяжело.

Габриела сидела перед ним на корточках и держала в руках его левую кисть.

Мужчина рядом с ним не просыпался и, откинувшись назад, громко посапывал.

Никто вокруг не отрывал глаз от рыжего поэта, который смотрелся уже не в фокусе и говорил в мегафон о том, что секс более необходим, чем вера в бога, и что не крест, а оргазм воплощает надежду на спасение, аминь, хотя большинство людей не заслуживает настоящего оргазма, почему они и умирают, не постигнув смысла бытия.

Появился Краснер. Не заметив меня, пригнулся к Стоуну и заглянул тому в глаза. Шепнул что-то блондинке, и та убежала.

— Доктор, — шепнула и Джессика, — это опасно?

— Это, наверное, сердце, — заключил Краснер незнакомым мне голосом. Обновленным показалось даже его удобренное кремом лицо провинциального американского еврея, живущего воспоминаниями о не-своём прошлом и ожиданием не-своего будущего.

— Он вам друг, мисс Фонда? — добавил Краснер.

Стюардесса ответила, что пассажир прыгал — и ему стало дурно.

Гена Краснер разговаривал по-английски без акцента.

— Вы, доктор, не кардиолог ведь? — спросила Габриела.

— Начинал с акушерства, потом — психиатрия, потом — общее врачевание. А сейчас — смешно — даже философия…

— Философия? — ужаснулась Габриела.

— Представьте! — улыбнулся Краснер и забыл о Стоуне. — Кстати, лечу в Москву как раз на философский конгресс…

— Занимаетесь, значит, серьёзно, — заключила Джессика.

— Я называю это хобби… Тема, правда, интересная: проблема ролей и перевоплощения… Вам, как актрисе…

— Познакомить вас с философом? — перебила его Джессика.

— Правда? — оживился Краснер. — С кем же?

Я отвернулся в окно, а когда Джессика назвала ему моё имя, плотнее приник к стеклу и решил не оборачиваться, если окликнут.

Выручила Габриела:

— Вот, наконец, и капитан!

Капитан принёс аппарат для измерения давления, которое, по словам Гены, оказалось у Стоуна критическим. Сказал ещё, что больному нужен покой.

Капитан предложил поднять того наверх, в Посольский салон, который, хоть и захламлен, зато пуст. Больного можно, дескать, уложить там на диван.

— Главное — без паники! — велела Габриела.

— Я пойду сам, — ответил вдруг Стоун.

— Ему лучше! — обрадовалась Джессика.

— Неизвестно, — буркнул Краснер. — Помогите, капитан!

Стоуна решили всё-таки поддерживать…

 

14. Свобода есть отсутствие страха и надежды

За окном суетились облака — мелкие, как сгустки скисших сливок. Один из комочков прилип к стеклу и стал тыркаться вовнутрь. Всмотревшись, я разглядел в его очертаниях купидона с размытыми крыльями. Лицо выражало напряжение, как если бы купидон прислушивался к мегафону в руке рыжего бородача, который читал новое произведение.

Речь в нём шла о недавней встрече с небесной ангелицей, представившей его своим двоюродным сёстрам. Оказалось — приличные создания, лишённые сексуальных предрассудков. Непонятно почему бог продолжает создавать людей, если научился производить ангелиц! Человек столь отвратен, что обязан быть красивым, но большинство — удобрение для кладбищенского чернозёма. Люди недостойны истины, — разве только поэты и мыслители. Тем не менее, каждый вправе сказать что угодно. Так же, как каждый вправе его за это избить. Самое святое право личности — издеваться над человечеством. Истинная свобода есть отсутствие страха и надежды…

Купидон отпрянул от окна и умчался к двоюродным сёстрам пересказывать услышанное.

— Маньяк! — обернулась ко мне бородавка.

— Не надо его слушать, мадам. Сосредоточьтесь на себе!

— Но он же оскорбляет! — возразила она. — Куда делась Фонда? Она и позволила всё это декламировать… Позволяют, а потом сбегают… А где профессор? Куда же все делись?

— Я здесь! — буркнул обиженный на старушку Займ, а я объяснил, что Стоуну плохо. Старушка обрадовалась:

— Допрыгался!

— А чего хочет этот, с мегафоном? — спросил Займ.

— Обратно в утробу. Причём, его устраивает любая, но лучше, мол, если принадлежит ангелице.

— Порнография?

— Философия: copulo ergo sum!

— Что это значит? — взбодрилась старушка.

— Трахаюсь, значит, существую… — перевёл я.

Ей опять стало плохо, а Займ злорадно рассмеялся.

Появилась Габриела: Краснер разрешил Стоуну принять мой нитроглицерин. Я ответил, что если пациенту лучше, следует начать с валидола в капсулах: вот, отнесите! Габриела отпрянула от флакона с валидолом и предложила мне отнести лекарство самому.

Встреча с Краснером меня уже не смущала, и я последовал за стюардессой на «антресоли».

Поднимаясь по ступенькам, отметил про себя, что ткань на её заднице тужилась от тесноты, а ягодицы были сильные, круглые и полные. Из тех, на которых трусы оставляют отметину. Когда одна из ягодиц расслаблялась, вторая набухала и тянула шов на юбке в свою сторону.

В животе у меня возникло знакомое ощущение — будто ход времени нарушился.

— Габриела, — произнёс я, поднимаясь по винтовой лестнице, и дотронулся до её бедра. — Сколько нам ещё лететь?

Она обернулась медленно — как течёт мёд:

— До Москвы? — и посмотрела на свою бронзовую кисть, покрытую выгоревшим пухом и сдавленную ремешком. — До Лондона уже только часа три, и оттуда столько же.

— Вот как! — кивнул я. — А в Москве пробудете сколько? Вы лично.

— Полторы суток.

— Вот как! — снова кивнул я.

Мэлвин Стоун лежал на диване у задней стенки запущенного Посольского салона и прислушивался к себе.

Джессика поглаживала ему лоб.

Бертинелли стоял навытяжку в изголовье дивана и — с позолоченной кокардой на фуражке — походил на зажжённую панихидную свечку.

Краснер — тоже с торжественным видом — стоял в изножье.

Было тихо, как в присутствии смерти. Возникло странное ощущение знакомства с неопознанным пока гнусным чувством, которое эта сцена разбередила во мне.

— Гена, — сказал я таким тоном, как если бы не начал, а продолжал с ним разговаривать. — Думаешь — это серьёзно? Только бы не умер! Это ужасно — в дороге!

— Если вытянет, скажи ему, чтоб больше не прыгал.

— «Если вытянет»? — испугался я.

— А если нет, говорить не надо: сам догадается.

— «Сам»?!

— Что это с тобой? Я говорю в твоём же стиле! Ладно, отойди в сторону. Тебе смотреть не надо… Отойди вот к окну… За этими коробками…

Я решил закончить с ним разговор:

— Габриела, а что в этих коробках?

— Это техника для нашего посольства… Американского.

Я протянул Краснеру флакон, и он шагнул к Стоуну, а Бертинелли, бросив на меня кислый взгляд, удалился вместе с Габриелой.

Я не знал куда себя деть. Вниз, в своё кресло, мне не хотелось. Было ощущение, будто случилось такое, после чего бытие — в его сиюминутном облике — не может не раздражать. Поначалу это чувство было смутным, но теперь уже, глядя со стороны на покрытого пледом и запуганного Стоуна, на пригнувшиеся над ним фигуры Джессики и Краснера в окружении картонных коробок и дребезжащих стен салона с ободранными обоями, посреди разбросанных на полу стаканов и журналов, — теперь уже было ясно, что мною овладевало то гнетущее ощущение неуютности существования, которое возникает когда вторжение призрака смерти кажется неуместным. Как во времени, так и в пространстве.

В голову мою вернулась мысль, которую я высказал Краснеру: было бы ужасно, если бы на борту самолёта образовался труп. Мертвец в пути — дурная вещь. Предвестие несдерживаемости всякого зла.

Память стала выталкивать наружу непохожие друг на друга сцены, повязанные меж собой чувством отчуждённости от жизни в присутствии её конца. Обычно подобные образы набухали, как мыльные пузыри на конце трубки, и, не отрываясь от неё, лопались — пока наконец один из этих пузырей не замыкал в себе моё дыхание и, качнувшись, взлетал вверх. Увлекая с собой меня.

В ожидании этих обескураживающих воспоминаний я поспешил к единственному незахламленному креслу.

Сперва попытался отвлечь себя посторонним: посмотрел в окно, но ничего не увидел — одну густеющую марь. Это есть ничего, сказал я себе и, не сдавшись отсутствию приманки, продолжил мысль. Говорят, что бог из этого и создал мир, — из ничего… А что дальше? Я сделал усилие задуматься над тем — что же дальше, но знакомое состояние отчуждённости от жизни не отступило.

А дальше, видимо, вот что: бог не истратил ещё всего, из чего сотворил мир. Высоко над землёй, за окном, ещё так много этого материала. Ничего.

А что потом?

На большее меня не хватило. Я откинулся на спинку кресла и затерялся в набежавших на меня пузырях…

 

15. Не знающий разницы между жизнью и небытием

Как и следовало ожидать, сперва вспомнилось недавнее — похороны красавицы Нателы Элигуловой. Самой знаменитой из грузинских женщин в Нью-Йорке. Первые похороны в нашем нью-йоркском Землячестве.

Воспоминания эти разворачивались необычно. Как знакомый сон. Или — как подсмотренные кем-то посторонним сцены из моей собственной жизни. Хотя из-за этого моя же жизнь казалась мне теперь неузнаваемой, я по-прежнему чуял в ней что-то родное.

Когда эти сцены с похоронами наконец закончились, — растворились краски и улеглись звуки, — тогда возникло ощущение, будто меня приобщили к какой-то очень странной истории, которая, оказывается, уже давно существует, но только сейчас отделилась от всего остального в этом мире и получила имя: «Повесть о смерти и суете»…

Непонятным чувством наполнило меня и возвращение из прошлого.

Снизу, из-под позолоченных облаков, по-прежнему пробивалось по-утреннему белое солнце, но впереди, наискосок от окна, собиралось другое время, ещё не наступившее: оранжево-розовая луна. Её зыбкий пузырь напомнил мне детство, пронизанное тайной предрассветного крика дворовых петухов, которые, как я случайно выяснил гораздо позже, кричали всегда в ту сторону пространства, где воздух был новый.

Луна была круглая и лежала в дальнем конце пронзительно синей мари, но лететь до неё осталось мало. Две ладони на оконном стекле.

Ещё более странным, чем расстояние до вечера, представилась мне пустынность пространства по ту сторону стекла. Несмотря на отсутствие людей за окном, не было и неуютного чувства присутствия бога. Того самого чувства, которое возникало у меня в окружении неодушевлённого: снега, деревьев, темноты. Ко мне вернулось вдруг ощущение, которое до эмиграции я испытывал в вымерших кварталах родного города. Или которое возникало уже и в Нью-Йорке, если в воскресный день меня заносило в отдалённые закоулки делового даунтауна. В улицы притихшие и безлюдные, как после газовой атаки в фильме ужасов.

Это ощущение воспринималось мною всегда как предвестие печальной, но глубокой мудрости, схоронившейся за непроницаемой маской первозданной скуки и суеты. Просачивание в эту мудрость требовало способности, которой я не обладал — беспредельного терпения.

В прежние годы отсутствие терпения я объяснял своей неуёмностью, надеясь, что когда-нибудь она пойдёт на убыль — и времени у меня окажется потом больше. Позже, когда неуёмности поубавилось, меньше осталось и жизни.

Терпение относится к вещам, на которые я оказался не способен до определённого возраста по той смехотворной причине, что не способен на них и после достижения этого возраста.

К этому сроку, между тем, я установил, что изо всех вопросов глупейшим является вопрос о смысле вещей. Не потому, будто смысла ни в чём нет. Не потому даже, что глубокому ответу о смысле вещей противостоит не глупый, а более глубокий. А потому, что ответ не имеет значения. Есть в чём-либо смысл или нет — что это меняет?

Всё остаётся каким было — не имеющим ничего общего с человеком. Как не имеет с ним ничего общего этот державный мир за окном самолёта.

Мир, не знающий разницы между жизнью и небытием. Между главным и неглавным. Неодолимое царство скуки — самой верной приметы вселенской мудрости.

Потом мне подумалось о том, что страстью к неумиранию я обязан, наверно, неумению отличать главное от неглавного, ибо неглавному нету конца.

И что земная мудрость не может заключаться в пренебрежении неглавным — иначе бы страсть к существованию не уживалась с неизбывностью скуки.

И что люди стремятся к бессмертию не несмотря на скуку, а именно благодаря ей.

И что все на свете живут как раз из скуки. А что ещё делать при скуке, как не жить?

 

16. Человек рождается со сжатыми кулаками

В двадцать два года я умирал от сердечной болезни. Выжил благодаря дерзости, воспитанной во мне любовью моего деда. Петхаинского* раввина и каббалиста. Поразившись моей живучести, врачи, впрочем, не решились отпустить мне больше десяти лет. Все эти годы меня обуревала жажда быстрого успеха. У мудрецов, женщин, друзей и властей.

По истечении срока я, как выяснилось, добился всего, чего умел тогда хотеть. Если бы не вечный поединок с болезнью в форме пренебрежения к ней, если бы не разрушающая тяга к непостижимому и, наконец, неизживаемая драма моего происхождения, — я бы считал себя баловнём.

Моя преданность жене, наиболее совершенной из известных мне женщин, возбуждала их и превращала в одну из тех незащитимых целей, к которым я рвался по мере того, как сознавал в себе растущую потребность к бесконечному перевоплощению.

Моё полусерьёзное презрение к деньгам, дипломам, привилегиям и прочим символам благоденствия я выражал не в бегстве от них, но в самоуверенной погоне за ними. Я уподобился охотнику, который, набив сумку подстреленной дичью, продолжает стрелять, но теперь уже ленится проследить взглядом куда упала добыча.

Лицедейство превратилось в главную радость бытия.

Воплощаясь в кого-нибудь другого, я не только преодолевал всё, что меня во мне тяготило, но застигал мир вокруг себя с неожиданной стороны. И тем самым обеспечивал его податливость.

Жизнь обрела беспредельную ёмкость. Ничто не казалось недостижимым. Безалаберность по отношению к существованию обернулась свободой от него.

Я научился удлинять век умножением количества ролей, которые выбирал. И успокаивал себя тем, что цельность характера скрывает скудость фантазии или недостаток храбрости.

Почти тотчас же по истечении отпущенного врачами срока я решился на опрометчивый поступок. Сочинив наспех «философский текст» о том, будто жизнь подвержена энергии прогресса, то есть отдаления от прошлого к будущему, я выдвинул его на соискание высшей научной почести «доктор наук». Наиболее тщеславные из коллег решались на это в позднем возрасте, но я спешил, и в 33 года, самый молодой в истории страны, эту «почесть» заимел.

Успех обернулся поражением раньше, чем я рассчитывал.

Вернулась опустошённость. Скука. Предписанная смерть не приходила, а добывать осталось нечего. Потом пришла надежда, что это состояние есть грань между уже и пока не существующим. Надежда, что, хотя жизнь прожита, во мне оставалось достаточно сил прожить её ещё раз. Теперь — без патетики. Как относятся к заранее объявленному подарку.

Уехать решил я в Америку. Мне казалось тогда, что только в этой стране, избавившись от себя, я и смогу стать естественным человеком — эмигрантом, скитающимся пришельцем. На которого, однако, не оборачиваются. Ничто из того, что я оставлял за собой, не вызывало у меня тоски. Как в Талмуде: Человек рождается со сжатыми кулаками, — всё, мол, моё и всё хочу для себя! Но уходит из жизни с раскрытыми ладонями, — ничего с собой забирать не желаю!

Но перед исходом из Петхаина мне оставалось сдержать слово, которое я дал себе, когда много раньше сорвалось моё изгнание оттуда.

Незадолго перед смертью Сталина в Петхаин прибыл гарнизон чеченских кавалеристов. По приказу из Москвы они приступили к выселению петхаинских евреев в казахские степи. Хотя к тому времени я прожил мало лет, я уже успел устать от беспробудной скуки — и ждал отъезда с предвосхищением праздника. Чеченцы мою семью — в отличие от большинства других — выселить не успели. К моему огорчению, Сталин вдруг скончался — и я остался в Петхаине.

Я обещал себе, что узнаю название степи, куда согнали петхаинцев и поеду поглядеть на них из-за дюн. Ни тогда, ни позже я не понимал — что же именно мне хотелось бы там увидеть или познать. Быть может, убедиться, что на чужбине остаёшься каким был дома. Тем более что «дом» и «чужбина» казались мне глупыми вещами, придуманными злыми людьми, которые прочерчивают по земле границы.

А может быть, изгнание из родины и тоска по прошлому открывают не ведомую другим мудрость — одновременно весёлую и печальную?

Или никакой тоски по прежней жизни нету, как нету и прежней жизни, — ничего кроме настоящего?

А что если изгнание петхаинцев только называется изгнанием? Где граница между изгнанием и исходом? Изгоняемый и исходящий — не оба ли исполняют чужую волю? Действительно ли изгнание есть беда, а исход — праздник? Не все ли люди — рабы, и если якобы только играющийся раб преодолевает своё рабство и обретает свободу, то не есть ли исход лишь игра в освобождение, а изгнание, стало быть, — освобождение от игры и обмана?

Но не только петхаинцы теснили мне душу. Все эти годы после чеченского налёта я собирал списки еврейских поселений по всей разрешённой мне земле. От Польши до Китая. Сотни вымерших и вымирающих общин, о которых я добывал информацию из рассказов, книг, газет и архивов.

В изголовье моей кровати, рядом с карманными часами деда на цепочке из скрепок, висела выцветшая от времени карта Советской страны, исколотая кнопками, под которыми значились города и посёлки, где некогда встарь — по своей ли воле или нет — оказались люди из моего племени вечных скитальцев.

Кто они? Такие же ли, как я и другие петхаинцы? И что помнят, что знают?

Каждый год в праздник Исхода я бубнил придуманную мной молитву, заклинавшую судьбу погнать меня странником по всем местам, в которых осели потомки людей, познавших как исход, так и изгнание. В тот же день, когда я обратился к властям за разрешением на свой собственный исход, я ушёл из дома с сумкой за плечами, в которой помимо водки и фотокамеры лежали часы деда, карта со стены над кроватью и синяя тетрадь для путевых записей.

Перед выходом на порог я записал в эту тетрадь своё первое ощущение. Испытанное другим человеком много столетий назад: «Если не я, то кто? И если не сейчас, — когда же?» Так началось моё двухлетнее хождение по той стране, обещавшее неизведанные страхи, открывающие ещё одну истину, что быть живым — это роскошь, ибо живём мы меньше, чем не живём.

 

17. Близость главного одиночества

Через год после начала странствий я оказался в Вильнюсе, в синагоге на Комьюонимо, — единственно уцелевшем символе былого величия «Литовского Иерусалима».

Стены просторного зала, расписанные когда-то бронзовой и голубой красками, почернели и потрескались. Узкие оконные просветы пестрели картонными заставками. Рядом с роскошной люстрой без огней свисал провод с тусклой лампочкой на перебинтованном изолентой низком конце. Прохудившаяся ковровая дорожка бежала от двери к помосту в конце зала, подчёркивая наготу дубового пола с выщербленными планками. Даже воздух застоялся с былых времён.

Единственное, чего не удалось истратить годам и нищете, располагалось на помосте: зелёные мраморные колонны, и за ними — белый шкаф для свитков Торы. На дверцах шкафа горела в полумраке звезда Давида и светились бронзовые письмена: «Ми камха баелим адонай» — «Кто сравнится с Тобою, Господи?»

Впритык к помосту стояли скамейки с высокими спинками, а на скамейках, поёживаясь от холода, сидели вроссыпь, как вороны на проводах, восемь безбородых старцев. Каждый сидел в собственной позе устаашего человека, но в каждой из этих поз проступало то особое состояние одиночества, которое возникает не от долгих лет существования или покинутости людьми, не от изжитости надежд или истраченности страстей, но от близости иного, главного, одиночества — одиночества могилы.

Кто знает, думал я, шагая к ним по дорожке, быть может, поэтому старые люди и кажутся мне носителями единственно возможной, нездешней, мудрости. Той самой, которая уже пробилась к ним из близкого теперь пространства небытия. Не жизнь делает человека мудрым, а приближение смерти.

Когда старые евреи внимательно разглядели меня, один из них, убрав с носа очки, произнёс:

— Что?

— Я тоже еврей, — ответил я, но никто не шелохнулся.

— Откуда? — спросил он же.

— Из Москвы.

— Третий Рим! — и над ним сразу же посмеялись:

— Левин у нас считает только до трёх!

— В общем-то я из Тбилиси, — поправился я.

— Второй Париж! — рассмеялся Левин. — Слушай, Кипнис, вот ты опять посмеёшься, а оно так и есть. Сами французы говорят: Тбилиси — второй Париж!

— Это говорят не французы, поц, а тбилисцы, которые не видели Парижа, — хихикнул Кипнис и повернул ко мне изрытое оспой лицо. — Всё на свете существует в одном экземпляре!

— А говорят, Вильна — второй Иерусалим, — ответил я.

— Об этом как раз спроси у Кипниса, — хмыкнул Левин. — В Иерусалим едет у нас он, ему и знать.

— Вильна — не второй Иерусалим, — подвинулся Кипнис к Левину. — И не третий. Первый Иерусалим — это старый Иерусалим, второй — это сегодняшний, а третий — это в который мне разрешат уехать. Через 120 лет и ещё 120 дней.

Я улыбнулся ему, но он меня не понял и обиделся:

— Молодые думают, что старики дураки, но старики знают, что дураки — это молодые.

— Ну и кто прав? — поддержал я его.

— Мёртвые. Догадываются, что дураки и те, и другие.

— Правильно! — обрадовался я. — Подумал об этом сам!

— Тебе так думать рано! — рассудил Кипнис. — И пришёл ты сюда не думать.

— А у вас тут трудно уезжать? — сменил я тему.

— У него шурин збарски, — подвинулся к Кипнису третий старик, жёлтый и сухой, как пергамент.

— Что такое збарски? — спросил я.

— «Что такое збарски»?! — хмыкнул он. — Збарский — это большой человек. Збарский потрошил Ленина.

— «Потрошил»? — не понял теперь я.

— Хорошо — не спрашиваешь что такое Ленин! А напрасно! Ленин — это не то, что показывают у вас в мавзолее. Там показывают куклу с начинкой, — и помял пергаментное лицо.

— Пергамент-таки, наконец, прав! — сказал Кипнис.

— Пергамент? — удивился я.

— У него фамилия Пергамент, — пояснил Кипнис. — Не слышал такую фамилию? «Пергамент»?

— Слышал, — соврал я. — Так почему «кукла»?

— Как тебя звать? Не говори, важно другое: если бы ты был мёртвый, то был бы непригодный для жизни. Поставь тебя на ноги — упадёшь, скажи слово — не услышишь. Поэтому тебя — что? Зарыли бы в землю как непригодного для жизни. Но если б ты на что-нибудь годился, тебя порезали бы пополам и наложили вовнутрь всякое добро. Чтобы смотрелся как живой, правильно? Но всё равно: как бы тебя ни красили потом, ты будешь не как живой, а как кукла с фаршмагом! А твоему товарищу Ленину такой крупный брис сделал — кто? Правильно, мой хуев шурин Збарский.

— А при чём вы? Кто вас не пускает? Збарский?

— Этот поц давно мёртвый. Не пускает литовская власть. Уезжать, мол, пока нельзя. Это неуважение к товарищу Ленину! Ты, мол, из семьи Збарского!

— Что значит «пока»? — ухмыльнулся я. — Пока станете непригодным для исхода?

Ответил на вопрос не Кипнис, не Пергамент и не Левин, а толстый старик с задней скамейки. Всё это время, беззвучно шевеля губами, он беседовал с кем-то незримым. Наконец поднялся с места и подсел к живым товарищам:

— Слушай, я вот вижу про тебя, что ты задаёшь вопросы, а про себя молчишь. Сперва ты «из Москвы», потом, наоборот, «из Грузии». Ксивы есть?

Старики обменялись одобрительными взглядами. Я протянул документы, и самый крохотный из евреев, с бородавкой на носу, подошёл ко мне и сказал вполголоса:

— Ты не сердись на Маткина: он человек прямой, но головастый. В прошлом году приходили двое живых людей и задавали вопросы. Маткину это не понравилось, и он оказался прав: взяли Цаплю Гуревича. С тех вот пор у нас и нету миньяна*. Люди уезжают или умирают и ложатся на кладбище. Там уже места не осталось, всё покрыто плитками. Но не читай: одна неправда! «Благородная душа», «мудрый, как пророк». Больше всего неправды написано не в книгах, а на кладбищах!

— А что с Цаплей? — спросил я шёпотом.

— «Сионистская агитация».

— Что же он говорил?

— Только глупости: он дурак. Но говорил по-еврейски.

— А как вы тут теперь без миньяна?

— Мы восемь и Смирницкий с женой. Сейчас придут.

— А разве можно? Жена ведь у него, наверно, женщина?

— Женщина! — подтвердил он. — Но таких уже нету: сидит и молчит. А говорит только «аминь». Хотя в Талмуде написано, что женщины лгут молча, в Библии сказано: всякий лжив. И всё-таки все мы, наоборот, молимся.

Старики закончили осмотр документов, и Маткин, обратившись к моему собеседнику, произнёс:

— Не делай его беременным, Моисей: он пока не старый! — и, возвращая мне бумаги, добавил: — Человек занимается философией и зашёл немножко отдохнуть, правда?

Я кивнул головой, то есть соврал. Не отдыхать я пришёл туда, а фотографировать.

Хотя свободнее всего всякие старики чувствовали себя в синагогах, где у них возникала иллюзия защищённости, — камера наводила на них ужас. Они страшились, что фотография может выдать их существование миру, в котором уберегает анонимность. Подражание несуществующему. Поэтому я наловчился снимать скрывая привязанную к груди камеру под курткой.

К камере прикрепил длинный трос, уходящий в карман, и если шум вокруг мог перекрыть пощёлкивание затвора, я отодвигал шарф на груди и давил спусковой рычаг. Легче всего это удавалось мне во время молитвы, когда еврей воровато — для себя одного — приоткрыв окно в небо и высунув голову, не замечал никого кроме Бога.

По приходу Смирницкого с женой и с началом службы, я — как бы в молитвенном рвении — стал то и дело выскакивать вперёд к помосту, а при возвращении разворачиваться грудью к старикам и щёлкать. Время от времени выкрикивал невпопад «Аминь!», но никто кроме Поли Смирницкой этого не замечал.

В заношенном мужскои пальто с огромными пуговицами, она сидела на дальней скамейке и поначалу не сводила с меня изумлённого взгляда. Решив, должно быть, что я из трясунов, успокоилась, опустила голову вниз и уже не отводила глаз от залатанной сумки на коленях. Когда я или кто-нибудь из стариков выкрикивал «Аминь!», сумка вздрагивала, как живая, и Поля поглаживала её по бокам.

Сгорая от любопытства, я ждал того момента в молитве, когда — в почтении перед Богом — надлежит отступить назад на шаг. Я отступил на семь и увидел в сумке цыплят! Трясущихся то ли в страхе перед будущим, то ли из подражания старикам.

— Я Поля Смирницкая, — сказала старуха с виноватой улыбкой. — А это цыплята.

Глаза её, такие же крупные, старые и тусклые, как пуговицы на пальто, показались мне с чужого лица. С лица напуганной птицы. По моим расчётам, в катушке оставалось не больше двух кадров, и я соображал — как же именно надо пригнуться чтобы камера не проморгала ни её взгляда, ни цыплят в сумке, ни распахнутой двери с видом на пустынную улицу, откуда в синагогу просачивались безвременье и скука.

Когда я наконец выбрал позу и собрался надавить на рычаг, Смирницкая мотнула головой, отгоняя муху. Муха не унималась, и старуха стала чувствовать себя ещё более виноватой.

— Это муха, — кротко сказала она и добавила: — А у вас они есть? Мухи.

— Вы про Москву? Или Тбилиси? — спросил я. — Больше, чем цыплят.

Муха слетела к цыплятам. Они заморгали как сама еврейка.

— А у вас тут чего больше? Цыплят или мух? — продолжил я.

— Живых мало, — ответила Смирницкая. — Я про цыплят. И только на рынке. Нам, правда, с Фимой дают в неделю по цыплёнку на каждого в нашем магазине для ветеранов. Всё равно дорого.

— Ветеранов чего?

— Войны. У Фимы есть орден! Он политрук был, аминь!

— Что?

— Аминь! — и кивнула в сторону раскачивавшихся стариков. — «Шма исраел адонай элоену адонай эхад!»

— Конечно, аминь! — спохватился я и, повернувшись в сторону Фимы, не смог поверить, что этот покрытый белым пухом старичок в засаленной шляпе был политрук в Красной армии. Он не походил даже на еврея. С крохотными ладонями и розовощёкий, Фима напомнил мне фарфоровую статуэтку тирольского музыканта.

— Фима из учёной семьи, — сказала Поля, провожая взглядом муху. — Отец был раввин, немцы убили, а Фима до войны писал стихи на четырёх языках. И ещё для театра.

— Коммунист?

— Его погнали, — и ещё раз виновато улыбнулась. — В армии пошёл в партию и пришёл туда, но недавно погнали. Не из-за меня. Я всегда ходила в синагогу, но никто его не трогал, пока сам не стал ходить. Он в Бога не верит, но больше ему ходить некуда. А его предупреждали. Но уже не переживает. Нельзя: у него сердце.

— А сколько детей?

— А никогда не было, — и, смутившись, старуха потеребила цыплят. — Тут уж я виноватая. А он и не хотел.

Молитва закончилась, и старики, сбившись в кучу, начали что-то обсуждать. За дверью стало совсем темно и пустынно. Мне захотелось выпить водки, но идти было некуда.

— Слушай, — сказал мне толстый Маткин. — Тебе есть где ночевать в Вильне? Год назад мы оставили бы тебя тут, но сейчас…

— Запрещают?

— Прошлой весной, — ответил Смирницкий, — мы оставили одного аида из Ташкента, а наутро вместе с ним пропала Тора. Воруют и продают.

— Послушай, — вмешался Маткин, — если ночевать тебе негде, иди к Смирницким. Только дай им пятёрку.

— Конечно! — сказал я, полез в карман куртки, вытащил пачку десятирублёвок и отстегнул один лист.

Фима оглянулся на жену и, убедившись, что она занята цыплятами, скомкал бумажку в руке.

 

18. А глупость необходима

Улица, ведущая к дому Смирницких, была выложена булыжником, светившимся, как рыбья чешуя.

Отовсюду, из глаз любопытствующих кошек, из люков на мостовой, из окон, — вылезала ночь. Оглядываясь по сторонам, я старался запомнить эти подслеповатые домишки, которые устали существовать и которые наутро я собирался сфотографировать как-то так, чтобы в снимках проступил обволакивавший меня дух вселенской лени.

Смирницкие семенили впереди и молчали. Фима часто останавливался отдышаться, а старуха подправляла в сумке прикорнувших цыплят.

За углом, возле магазина с пустой витриной, в подножье дощатого забора, у лужи, в которой валялась бутылка из-под водки, посапывал на боку мускулистый мужчина.

Сидя на корточках, за ним наблюдал маленький мальчик, а в конце забора, спотыкаясь и цепляясь за него, брёл к нам ещё один мужик. Поминутно останавливаясь, он бубнил под нос одну и ту же фразу: «Всё правильно, всё пра-льно».

Как всегда при виде беды, у меня возникло чувство вины. Откуда это у меня, подумал я: от отца, от социализма, или от деда, от еврейского Бога?

По приходу домой, когда я вытащил из сумки водку и глотнул её, Смирницкий сказал старухе:

— Полина, дай человеку варенье, чтобы человек закусил.

Поля принесла варенье и застелила мне полку в прихожей, где в углу стоял картонный ящик из-под яиц. Старуха вытащила из сумки цыплят и бережно опустила их в ящик, набитый такими же жёлтыми комочками. У меня мелькнула догадка, что, закупая по магазинной цене, Смирницкие выращивают их и продают на рынке.

— Они смирные, спите спокойно, — взмахнула старуха осевшим голосом и закрыла дверь.

— Пусть даже не смирные, — ответил я, — я сплю как убитый.

Оказался неправ.

Хотя я и опорожнил всю бутылку, уснуть не смог. В мою хмельную голову, под доносящийся из-за двери храпп старухи, лезли мысли о предстоявшем мне исходе в Америку. Я подумал, что если в Америке выгляну как-то бессонной ночью из окна, то увижу эту же луну, на которую смотрю сейчас из постели в прихожей Смирницких.

Пройдёт время, луна останется такою же, но что станет со мной? Или с этими людьми? С мальчиком, который наблюдал за спящим у лужи мужиком? Что он хотел разглядеть в нём? Может ли быть, что он впервые видел человека, лишившегося вдруг соображения и свалившегося на мостовую? А может быть, мужчина приходится ему отцом, и мальчик дожидается пока тот проснётся, ибо жалеет его и боится, что кто-нибудь может причинить спящему зло?

Потом я подумал, что как бы ни было, думать об этом не стоит, — глупо. Хотя — что значит глупо? Всё глупо и все глупые, и я сам тоже глупый, иначе не заметил бы этой сцены у лужи и не стал бы о ней вспоминать. Впрочем, о чём бы я или кто-нибудь другой ни вспоминал или ни думал, — всё было бы тоже глупым. Всё, что делает человек, — глупо. Но поскольку все на свете глупые, людям надо больше жалеть друг друга. Тепло и любовь лишают смысла тот факт, что каждый глуп. А глупость необходима, иначе невозможно держать в сердце тепло и любовь.

Думая обо всём этом, но не доверяя мыслям, я услышал как пискнула дверь. В неё, вся в пуху, просунулась потом крохотная головка Смирницкого. Фима покрутил ею и, повернувшись к свету яркой луны, зажмурился. Потом крадучись прошёл к моей куртке на спинке стула и, запустив руку в её карман, вытащил пачку червонцев.

Он волновался. Сперва отнял от неё три листа, потом ещё два. Вздохнув, шагнул ко мне убедиться, что глаза мои сомкнуты. От изумления я раскрыл их ещё шире. Фима встрепенулся, а потом оцепенел. Наконец медленно опустился на протяжно скрипнувший под ним стул.

Опять стало тихо. Старик вдруг тяжело задышал, и я вспомнил, что у него больное сердце.

— А я вот лежу и думаю об этом мальчике, — произнёс я.

Фима перевёл дух и ответил:

— Поле нельзя этого знать, — и протянул мне деньги.

— Хорошо, — буркнул я. — Она не будет знать.

Ещё через минуту старик добавил:

— Я бы и за ночлег не взял, но из-за этих цыплят кушать нам нечего.

— То есть как нечего? А цыплята?

— Цыплят мы не кушаем, они Полины.

— «Они Полины»?

— Мы их покупаем, а потом увозим за город и отпускаем.

— Куда?

— Как куда? Просто отпускаем. На волю.

Старик поднялся со стула, отошёл к окну и, повернувшись к луне, заговорил другим, не-своим голосом:

— Поля у меня, знаешь… Как сказать? Поля тут совсем уже нездоровая. Я тебе всё расскажу, но коротко, да? — чтобы не проснулась… Когда немцы пришли в Вильну, они забрали всю Полину семью: мать, две сестры, тётя и бабушка. Отвезли во временный лагерь и держали всех в одном бараке… Это близко, сразу за городской чертой. А надсмотрщица у них была такая Вильма, очень любезная и пожилая. А до войны эта Вильма, литовка, держала тут магазин живой птицы. Так он и назывался: «Вильмины цыплята». И раз в месяц эта Вильма наряжалась в лучший мундир, — это я уже про лагерь, — подводила брови, душилась хорошим одеколоном и рано, до рассвета, снимала с полок дюжину евреек и любезно так приговаривала: давайте, говорит, цыпочки, скоро утро, одевайтесь, топ-топ-топ. И подгоняла их к выходу. Сегодня праздник: Вильма отпускает вас на волю: топ-топ-топ… А потом их душили газом по дюжине с барака. И шли они очень покорно… Как и положено цыплятам! А некоторые улыбались. И во всей округе пахло, оказывается, бульоном. Я был на фронте, я политрук был, но все так говорят: пахло, говорят, как если б варили цыплят. И во всём бараке выжила одна только Поля… А иначе я с ней не смог бы и познакомиться, если б она не выжила. Это в 44-м, уже к концу войны. Тогда она была ещё здоровая, но через год её взяли: она зарезала эту Вильму, которая опять торговала живыми цыплятами, но теперь уже на рынке, потому что это выгодней: частных лавок уже не было. А после тюрьмы Полине стало совсем плохо, и одно спасение для неё — это цыплята. Всю пенсию на них и спускаем: а потому и есть нечего. А то б я и за ночлег не брал… Я тебе честно говорю! Но ты… Не надо Поле и про этот червонец за ночлег, можно?

— Можно, — ответил я после короткой паузы. — А что вы ей скажете: откуда вдруг у вас десятка?

— Уезжающие подкидывают. Однажды дали пять червонцев. Помнишь про ташкентского аида, который украл Тору? Он и дал.

Подумав почему-то, что ташкентец не украл Тору, а купил её у Фимы, я закурил и сказал другое:

— Слушайте, Фима. Возьмите деньги обратно. Только утром я вас сфотографирую. Вы вдвоём и цыплята, хорошо?

Утром, перед тем, как расстаться с ними, я отснял целую катушку. Прижавшись друг к другу с цыплятами подмышкой, Смирницкие топтались на фоне крыльца, волновались и глупо лыбились в объектив. А Фима моргал при каждом щелчке затвора.

Его я больше я никогда не виде и ничего о нём не слышал. Разве что через пару дней, когда я снимал заброшенные дома в пустом участке еврейского квартала, ко мне подкатила милицейская коляска, в которой сидели молодой литовец в джинсовой куртке и седеющий лейтенант в форме. Молодой проверил мои документы и справился о «цели производящихся фотосъёмок литовской натуры».

Я объяснил, что работаю над очерком о старом Вильнюсе.

— Еврейском? — пригрозил он.

— Зачем? — пожал я плечами. — Просто о Вильнюсе.

— Всё в порядке, — сказал он и повернулся к напарнику. — Увидишь этого жидка, скажи ему так: Ты пердун и брехун, Фима!

 

19. Из-под шляпы с перьями фламинго…

Фиму — нет, но Полю Смирницкую я встретил много позже. В нью-йорском порту. При посадке в самолёт.

Я уселся в кресло раньше попутчиков. Прямо передо мной, у входа в Первый салон висела тяжёлая гардина из бордовой парчи наподобие тех, которыми в Грузии завешивали в синагогах стенные ниши для свитков Торы. Из-за гардины доносился гомон столпившихся пассажиров, а перед гардиной, спиной ко мне, стояла Габриела.

Она вскинула руки вверх и вцепилась пальцами в парчу. Подол её короткой юбки взметнулся и открыл голые ноги над тугими шёлковыми кольцами, обрывавшими всплеск белых чулок. Обнажённые бёдра на фоне бордовой ткани воскресили во мне ощущение, заставлявшее меня в детстве вздрагивать от страха. Когда по праздникам в нашей синагоге, не вмещавшей в себя больше ни единого вздоха, начинали раздвигать гардину перед нишей со свитком, и в зале поэтому наступала вдруг тишина, в эти минуты меня охватывало предвосхищение ребяческого озноба как если бы за парчой я ждал увидеть нагую женщину. Это чувство пугало меня своим святотатством.

Отодвинув правую створку гардины с какой-то дразнящей медленностью, Габриела стала с кем-то пререкаться. Потом шагнула ко мне, спросила знаю ли русский и пожаловалась, что какая-то старушка рвётся в самолёт с грудой живых цыплят в сумке. Я согласился перевести для пассажирки за гардиной, что проносить живность на борт не положено. Оттянув к себе левую половину парчи, я обомлел: Поля Смирницкая!

После паузы я решил признаться Габриеле, что пассажирку эту знаю давно.

— Это и не важно, — улыбнулась она. — Тут люди скопились! Вы могли бы сказать ей насчёт цыплят?

— Нет, это очень важно, — ответил я. — И о цыплятах ничего ей говорить не буду.

— То есть как?!

— Я вам всего рассказать не могу, но, кажется, это она и есть!

— Кто «она»?

— Всего не скажу. Скажу только, что, по моим сведениям, кто-то из пассажиров летит в Москву с заданием… И кажется, это она! — шепнул я Габриеле на ухо. — Очень у вас переживательный запах! Мускус?

— Нет, «Красный мак». А с каким заданием?

Я вскинул глаза к небесам, и Габриела испугалась:

— Правда?

— Операция называется «Анна Каренина», — кивнул я.

Габриела посмотрела на цыплят с уважением:

— Если не шутите, то в цыплятах что-то лежит, да?

— Во всём всегда что-то скрывается, — пояснил я. — Подумайте лучше куда их девать. В капитанскую рубку?

— Нет уж, спасибо! Меня от таких дел воротит! «Анна Каренина»! Скажите ей пусть проходит, а сумку — под кресло!

То ли не признав меня, то ли отказавшись признать, Смирницкая закивала головой и простинулась мимо Габриелы, которая принялась возиться с другим пассажиром. Это был юный негр исполинских объёмов и с такими широкими ноздрями, что при вздохе они напоминали массивные крылья раннего фордовского автомобиля, а при выдохе — гараж для него.

Смущаясь своих габаритов, юноша старался не дышать, что лишало его энергии и не позволяло внятно высказаться. Из чего я заключил, что он спортсмен.

— Габриела, опять нужен переводчик? — хмыкнул я.

— У него нету посадочного талона! — пожаловалась она.

— Есть! — буркнул негр, не шелохнувшись.

— Да, но он говорит, что талон у мисс Роусин в России!

— Нет!

— Я объясню! — возник другой негр.

Он мне напомнил шоколадное эскимо на палочке: узкое туловище на одной ноге в белой штанине.

— Я объясню! — повторил он. — Нас тут пятеро делегатов, а все талоны у Роусин.

— У вас тоже нету талона? — ужаснулась Габриела.

— Талоны у мисс Роусин. Русские не пускают её без очереди, нас пропустили — у меня нога — а её нет. То есть ноги как раз нету, а мисс Роусин не пропустили.

— Нога где? Там? — обрадовалась Габриела. — То есть не нога, а Роусин там? Она здесь?

— Да! — буркнул исполин. — Она здесь. То есть — там, на лестнице. Но она из России.

— Мисс Роусин! — крикнула Габриела в толпу за парчовым входом. — Пропустите мисс Роусин!

В салоне собрались сперва все пять делегатов. Все чёрные, но — за исключением первого — с разными дефектами, что отмело мою прежнюю догадку о спортивном характере делегации.

— В Москву? — справился я у эскимо.

Ответ оказался глупее:

— Нет.

— Вы не в том самолёте!

— В том. Но летим не в Москву!

— А куда? — испугался я за себя.

— В Тбилиси.

— В Тбилиси?! — не поверил я. — А что там?

— Семинар по нацменьшинствам!

— Международный?

— Очень! — и эскимо заботливо погладило себя ладонью по белой подставке. — А вот и мисс Роусин!

Я переместил взгляд вперёд — и снова обомлел: мисс Роусин оказалась никем иной, как пропавшей без вести Аллой Розиной из Петхаина. Из-под шляпы с перьями фламинго свисали некогда знаменитые на весь город золотые кудри младшей дочери тбилисского богатея Аркадия Розина. Хотя я видел Аллу лишь дважды, — ни эти кудри, ни её историю не забыл.

 

20. Вера в небеса — дело наживное

Незадолго до эмиграции мне пришлось возвратиться в Тбилиси на свадьбу младшего брата. По моему настоянию, свадьба была приурочена ко дню рождения Ленина. Я работал в московском Институте философии, руководство которого в канун ленинских юбилеев не жалело денег для командирования в провинцию столичных специалистов. На специальных семинарах им поручалось посвящать местных любителей марксистского любомудрия в тонкости ленинской национальной политики.

Отказавшись присутствовать на открытии семинара, я рванулся на рынок и загрузил Жигули двумя дюжинами краснодарских индюшек, на что пришлось истратить квартальный оклад столичного марксиста и половину выделенного на свадьбу бюджета. Зато заклание птицы ни во что не обошлось. Единственный в городе кошерный резник по имени Роберт был обязан профессией моему деду.

Завидев меня во дворе синагоги, где располагалась его мастерская и куда я пришёл в опровождении матери, Роберт вытер ладони о покрытый кровью передник, бросился нам навстречу, вырвал у нас перевязанных за ноги индюшек и заговорил той особой скороговоркой, когда слушающий понимает, что говорящий словами пренебрегает:

— С приездом, дорогой, давно вас не видел, и с наступающей свадьбой, мазл тов, я слышал — красавица-невестка, и добротная семья, я знаю её отца, очень, кстати, сознательный господин, опустите индюшек сюда и присаживайтесь, но можете, если хотите, постоять, это Грузия, у нас свобода, скоро вот закончу с господином Розиным, а вы знакомы, это наш уважаемый господин Розин, а это, господин Розин, внук раввина Меира, помните?

— Я слышал о вас много хорошего! — протянул я руку Розину.

Он оказался женоподобным толстяком в голубом костюме и с ресницами цвета неспелой рябины.

— Это моя дочь, — сказал Розин и подтолкнул ко мне стоявшую рядом девушку.

Выглядела она точно так, как я представлял себе моавитянских наложниц библейских царей. Бёдра и стан были повиты лоскутом жёлтой ткани, открывавшей упругую наготу бюста. Лицо было тонкое, мглистое и по-древнему дикое. Белый пушок на верхней губе сгущался над углами рта, а серые глаза под приспущенными веками мерцали приглушенным светом любовной истомы. Одною рукой девушка крутила пальцем отливавшую золотом курчавую прядь на голове, а другой, тоже согнутой в локте, плотно прижимала к груди чёрного петуха.

Весь её образ, а особенно бессловесность, нагнетали у меня подозрения о порочности девушки.

В помещении стоял сладкий запах разбрызганной по стенам крови. Испугавшись вспыхнувшей в голове греховной мысли, я произнёс:

— У вас славная дочь, господин Розин!

— Восьмая.

— Вы упорный человек, господин Розин.

— Я хотел сына.

— Зачем — когда такая дочь, господин Розин!

— Еврей не должен зажигать больше семи свечек. Дурную свечку задуть легко, а детей обратно не вернёшь. Это — дурная дочь!

Я удивленно взглянул сначала на Роберта, а потом на девушку. Она не слушала. Взор её был обращён внутрь себя.

— Дурная дочь! — повторил Розин. — Все мои дочери замужем, а с ней Бог меня проклял! С ней у меня позор! Мать моя от неё при смерти, а у жены началось сердце! Всё было хорошо — и вдруг беда! Я думал — Бог не наказывает без предупреждения, но Он молчал, — Розин отёр пот с бледно-розовых ресниц и вздохнул. — У нас тут к тому же не осталось мудрецов, как ваш дед: он знал что значит молчание Бога и что делать если делать уже нечего. Это и есть мудрость.

— Что случилось? — обратился я к девушке.

Она протянула Роберту петуха, а Розин буркнул мне:

— Не скажет. Она и не слушает. Спросите вашу уважаемую мать.

И пока с петухом в руках Роберт перешёптывался с Розиным, мать отвела меня в сторону и рассказала, что несколько месяцев назад в город приехал учиться из Заира очень чёрный и некрасивый негр с бородавками. Его зовут Самба Баба, а воняет он, как заверяют знающие люди, африканским навозом. Но Алла Розина влюбилась в него и вверила ему девственность.

Надо знать эту семью, сказала мать, чтобы представить ужас происшедшего! Эта семья — оплот наших ритуалов, редкий остаток истлевшего Израиля! Когда Розин приехал в город из Польши во время войны, он уже тогда был богат, но тут он умножил своё состояние, нарожал детей, построил синагогу, жертвовал деньги сиротам, выдал дочерей за учёных женихов, купил всем им по дому и набил их добром плотнее, чем — зёрна в распухшем гранате. Дочки у него все здоровые и красивые, но их не сравнить с Аллой.

К Алле приезжали свататься со всей Грузии, из Москвы, из Киева, из Польши, но она никого не удостоила и взгляда. Заманивали сниматься в кино — тоже нет. Аркадий души в ней не чаял, нанимал ей лучших педагогов, обучил французскому. Алла росла умницей, играла на скрипке, окончила школу с медалью и пошла в медицинский.

Однажды она вдруг стала темнеть в лице, худеть и опаздывать домой. Почуяв неладное, родители поручили её сёстрам разузнать правду. Одной из них она призналась, что влюбилась в юношу, который недавно прибыл в город из Парижа.

Никто дома и не подумал, что парижанин мог быть неевреем. Опасались только, что, подобно большинству французов, он, увы, мог быть атеистом. Велели сестре уговорить Аллу пригласить юношу домой на ужин. В основном — чтобы выяснить его отношение к Богу. Сомневаться в чьей-либо любви к Алле было бы глупо.

Боюсь приглашать его домой, отнекивалась та. Чего бояться-то, подбодрила сестра, человек ведь не из курдской деревни, а из Парижа! А если вдруг выяснится, что в Бога не верит, — тоже не конец: вера в небеса — дело наживное!

Алла расхрабрилась и привела юношу.

После окончания длительного шока, в который Розиных вверг вид юноши, трагизм ситуации обрёл в их глазах глубину библейской коллизии.

Негр!

Дом у Розиных был до этого визита кристально «чистым». Даже грузины не переступали порога — и вдруг такое! Самба Баба! Хуже: да, прилетел из Парижа, но туда, в Париж, примудохался из Заира!

Самбу с воплями погнали из дому, но, прежде, чем броситься к аптечке с каплями, распахнули окна выветривать африканский дух. Алла, однако, окинув спокойным взглядом разбросанное по диванам и креслам родное семейство, дёрнула плечами и произнесла немыслимое: Всех, дескать, вас презираю, и всё пропади пропадом! Ваши деньги, ваши обычаи и ваш наживной Бог!

Наутро Аркадий метнулся в милицию всучать взятку — чтобы выселить Самбу из города. Ему отказали, сославшись на Москву: центральное распределение. Тогда розинские зятья подкараулили заирца, детально избили и пригрозили, что прирежут, как африканского пса, если тот не смотает своих чёрных удочек.

Самба смотал, и, хотя в городе судачили о Розинском позоре, Аркадий с женой благодарили Бога за то, что всё утряслось.

Алла вернулась к учёбе, снова стала брать уроки музыки, а Аркадий хлопотал над планом выдачи её замуж в России, ибо в Грузии никто кроме охотников за его имуществом на неё уже не позарился бы. Сама она, увы, о замужестве по-прежнему не хотела и слышать. Не интересовали её и участившиеся приглашения на свидания, поступавшие от любителей лёгкой любовной наживы. Свою благодарность Богу за наступление покоя Аркадий выражал в пожертвованиях синагоге.

И вдруг — снова беда!

Снова прислали негров! Из того же Заира!

Алла точно с цепи сорвалась: переходила из одних чёрных рук в другие. На виду у всего города, на посмешище всей общины!

Аркадий тайно встретился с неграми, рассчитывая подкупить их и заставить отказаться от Аллиных притязаний.

Те его не поняли: Как же так?! Конец 20-го столетия, беспроволочные телефоны, полёты на Луну, родина победившего социализма — и такая косность?!

 

21. Нельзя спрашивать что такое любовь

И тогда на помощь пришёл Роберт.

Мать его занималась знахарством, понатаскав в этом и сына. Кроме того в тюрьме, куда он угодил за растление малолетних, Роберт сдружился с ассирийцем Шахбазовым, который писал стихи о чёрной магии и поведал ему об искусстве управления чужими душами.

Этого Шахбазова я помнил со студенческих лет. Он рассказывал всем, будто в одной ассирийской рукописи, которую переводил в куплетах на русский, сказано, что каждая душа, узнав о назначении воплотиться в человека, глубоко об этом горюет. И молит Бога не посылать её в человеческую плоть — место плача, скорби и боли. Но Господь, дескать, неумолим: на то Он и Господь.

Поэтому, уверял Шахбазов, человек рождается против своего желания, живёт против желания, умирает против желания, а душа возвращается вверх и трепещет в ожидании Страшного суда. А раз уж душа любого человека пребывает нехотя, с нею легко войти в заговор. Как и всё сказанное Шахбазовым, я считал это глупой выдумкой, но позже вычитал такое же в Талмуде. Что же касается самого ассирийца, он, кстати, повесился наутро после того, как его отпустили на свободу.

По словам матери, Роберт взялся помочь Розину за крупную сумму.

Раз в день, ранним утром, от встречался с девушкой наедине в своей квартире и, говорят, шептал над ней заклинания с тем, чтобы её душа расторгла договор с сатаной. Вечерами же, в присутствии Аркадия, Роберт умерщвлял в своей мастерской чёрного петуха. Однако прежде, чем полоснуть его ножом по горлу, резник требовал у девушки прижать птицу на мгновение к своей порочной плоти.

— Стоп! — шепнул я матери и шагнул в угол, где над канавкой для стока крови суетились Роберт с Аллой.

— А где Аркадий? — спросил я у него.

Беззвучно шевеля мясистыми губами, он, впрочем, меня не услышал. И не в мою сторону не обернулся. Правая рука Роберта держала за ноги вздрагивавшего петуха, а другая лежала на шее девушки. Алла — с поникшей головой — стояла к нему впритык и посматривала на меня исподлобья.

Мне показалось, что в тепле ладони на её шее и в моём неясном взгляде она учуяла нечто такое, что лежит по другую сторону добра и зла. Зрачки у неё были теперь особенно мутными, но она их не стеснялась — и не моргала. Закончив молиться, резник зубами задрал себе рукава и обнажил заросшие жёлтым мхом мускулистые руки. Потом взметнул петуха в воздух, прижался к девушке плотнее и стал крутить птицу над её головой.

— Зот халифати, зот тепурати… Вот твой выкуп, твоё искупление, — шептал он, пригнув к ней свою голову. — Этот петух будет умерщвлён, а ты очищена! Скажи «амен»!

— Амен! — приговаривала чуть слышно девушка.

После третьего раза резник откинул петуху голову назад, отщипнул пух на горле и, выдернув из передника нож, полоснул птицу по глотке.

Петух удивился: выкатил глаза. Взгляд его остекленел.

Роберт забрал в зубы окровавленный нож и большим пальцем левой руки надавил на рану. Надрез на горле расступился, и из него, задымив розовым паром, выскочил перерезанный конец трахеи. Через мгновение из раны хлынула быстрая струя крови, и резник вскинул птицу на крючок над канавкой.

Девушка не отводила глаз от забившегося петуха и не пыталась укрыться от разбрызгиваемой им крови. Когда птица угомонилась, Алла, побледневшая и скрюченная, направилась к выходу навстречу вернувшемуся со двора отцу.

— Помолилась? — спросил у неё Розин.

— Пока нет, — ответил Роберт и, притянув к себе девушку, медленно, но теперь уже плотоядно обхватил её сзади за горло. Большой палец резника заёрзал в основании её затылка и замер, скрывшись в золотистом пуху. — Давай!

Девушка выпрямилась и задышала громко и часто. Синяя жилка у неё на шее запрыгала, а потом настала пауза.

— Бог мой и Господи, — произнесла она неуверенно, всматриваясь то в пятна остывающей крови на своей груди, то в крупные жилы на волосатой руке резника. — На тебя уповаю, Владыка. Огради меня от зла и приставь ко мне Твоих помощников. Да шествует со мною с правой руки архангел Мишаел, а с левой архангел Габриел, а впереди меня да пребудет архангел Уриел, сзади архангел Рафаел, а над головою моею да витает Дух Твой Святой.

— Амен! — согласился Роберт.

— Не поможет и это! — бросил мне на прощание Розин.

Он оказался прав.

Через несколько дней, на свадьбе брата в отцовском доме, кто-то рассказал мне, что у Розиных случилась беда: пропала младшая дочь Алла, а Аркадий тронулся и лежит в больнице.

Вернувшись в город ещё через три месяца, я узнал, что Аркадия пока не выписали домой поскольку никто не решается сообщить ему о смерти жены.

От Аллы не было ни единого слуха. Одни поговаривали, будто её убили, другие — что она покончила с собой. Утопилась, дескать, в реке, как топились из-за любви в старых романах. Шептали даже, что сёстры и зятья погнали её из дому, но об этом молчат.

Год спустя, незадолго до отъезда в Америку, я ужинал в грязном ресторане при московской гостинице «Южная». Зазвал меня туда коллега с категорическим именем Карл Ворошилов. Это имя он компенсировал физической неприметностью. Так же, как неприязнью ко мне возмещал неуспех у женщин.

Всю жизнь Ворошилов преподавал марксизм чёрным студентам располагавшегося рядом университета Лумумбы, и самой дерзкой мечтой считал должность в Институте философии. После моего заявления об уходе ему, наконец, предложили моё место.

Я ждал, что Ворошилов будет расспрашивать меня об Институте, но после первого же стакана он объявил другое. С ним, оказывается, случилась беда, и, надеясь на мою помощь, он хочет переселиться в Грузию.

А как же с философией, удивился я.

Плевать, махнул он рукой и объяснил, что легче всего эмигрировать из страны с юга. Потом вдруг сознался, что Карлом зовут его только потому, что Маркс был еврей.

Беда, тем не менее, состояла не в этом. Карл влюбился в студентку из Заира, но в этот раз любовь оказалась — впервые в его жизни — взаимной. Причём, столь глубокой, что он уже не в силах переносить разлуку, бросает престарелых родителей и двигает через Израиль в Африку.

После минутного замешательства я собрался было рассказать ему об Алле Розиной, а потом — прежде, чем вернуться к его просьбе связать его с нужными людьми в Грузии — задать какой-нибудь вопрос о любви. Не сделал я этого из предчувствия, что к ответу не готов. Чтобы быть понятным, ответ должен быть разумным, а разум не имеет ничего общего с историями, которые происходят в мире.

— Хочешь о чём-то спросить? — догадался Ворошилов.

— Да. За что пьём?

— Давай за дружбу?

— Между нами? — поинтересовался я и, не дожидаясь ответа, опрокинул стакан в рот.

Ответа я не услышал, потому что поперхнулся. Отведя дух, я смущённо огляделся вокруг, но споткнулся взглядом на соседнем из столиков, утыканных чернокожей клиентурой из Лумумбы. За этим столиком, наискосок от меня, покачивался на стуле юный негр. Гибкий и тонкий, как тропическая лиана. Он нервничал в присутствии златокудрой спутницы. Тоже гибкой и тонкой, как юная берёза.

Девушка сидела ко мне в профиль, разговаривала громко и меня не видела. Впрочем, если бы и увидела, могла не узнать: во время нашей единственной встречи в мастерской резника её занимал не я, а чёрный петух на груди.

— Тебе нехорошо? — спросил меня Ворошилов.

— За что, говорю, пьём? — не повернулся я к нему.

— Я ответил. А куда ты смотришь?

— На этого негра. Еле, видишь, дышит бедняга: блузка очень тесная.

— На нём никакой блузки нету… Блузка на ней.

— Эту блузку я и имею в виду.

— Я не понял, — смутился Ворошилов, но через мгновение рассмеялся. — От неё, кстати, мало кому дышится спокойно.

— А ты её знаешь? — спросил я.

— Её тут все знают, — кивнул он и снова поднял стакан. — Давай сейчас за нашу личную дружбу!

— Почему же её все знают? — продолжил я.

— Ну не все, а у нас в Лумумбе. Работает с африканцами. Ну, в постелях.

— Ей нужны деньги? — удивился я.

— Тебе всё ещё плохо, — предположил Ворошилов. — Деньги всем нужны. Как правило, из денежных же соображений. Но ты даже не суетись: она — только с неграми!

— Да? Ей, значит, нужны не деньги?

— Ей, наверно, нужны за это и деньги…

— Слушай, Ворошилов, — остановил я его, — перестань умничать: давай скажу я тебе умные слова!

— Твои? — насторожился он.

— Не бойся, не мои. Я хотел спросить тебя про любовь, но никогда, сказано, не спрашивай что такое любовь, ибо ответ может напугать.

— Да? — произнёс теперь Ворошилов после паузы и опустил стакан на стол. — А ты про кого это? Объяснишь?

Объяснять было нечего. Я сам не понимал этих слов, а потому произнёс ещё девять чужих слов, которые предварил десятым, своим:

— Ворошилов, люди, понимающие только то, что можно понять, понимают мало.

Ворошилов не понял меня, но выпил.

 

22. Я услышал запах смерти

В самолёте — в отличие от ресторана — Алла меня не только увидела, но и узнала. Была очень приветлива, и я поручил себе найти её в заднем салоне когда-нибудь после взлёта и завести разговор о любви. Сразу после взлёта мне помешал сперва страх напороться в задних рядах на Гену Краснера. Потом — «скандал» с Джессикой Флеминг. Потом — мой собственный поединок с Габриелой.

И наконец — Мэлвин Стоун.

Ещё до того, как я отнял лоб от застуженного стекла и вернулся в человеческий мир, занесённый за облака летающим контейнером фирмы «Боинг», — ещё задолго до этого Мэлвин, однако, мне постепенно стал безразличен.

Действительно: меняется ли что-либо от того жив он ещё или уже нет? Ничего не меняется. Может быть, даже — и для самого Стоуна…

Я глянул, конечно, в его сторону — в сторону ниши за бордовой гардиной на верхнем ярусе Боинга в Посольском салоне. Глянул, но так и не понял — жив там ещё этот Мэлвин или нет. Гардина была задёрнута, и в узком проёме поблёскивали лишь его лакированные штиблеты. Скорее всего скончался, подумал я и услышал запах смерти. Каким он запомнился мне в ночь похорон Нателы Элигуловой, первых похорон в на Грузинском кладбище Нью-Йорка.

Я услышал серный дух разрытой могильной земли, обнажившей сопревшие в иле корни деревьев.

Поразмыслив, догадался, однако, что этот потусторонний запах исходит из картонных коробок, разбросанных по салону и напичканных «техникой для посольства», как выразилась Габриела. Я уже забыл, что думал тогда не о коробках, а о Стоуне. Так же, как сейчас, после воспоминаний о похоронах Нателы, думал уже не о Стоуне, а о Габриеле. О том, что она по-бисквитному пышна. И ещё о том, что она, наверное, испытывает огромное наслаждение, когда скидывает на ночь тесный лиф и разглаживает себя ладонями, сгоняя кровь к замученным грудям.

Я стал смешон себе и ненавистен из-за того, что не умею жить без хитростей. Если бы Габриела оказалась сейчас рядом, я бы уже не стал говорить о коробках. Я бы прямо спросил: Не заждалась ли крови её стеснённая плоть.

Габриелы, увы, не было.

Никого не было. Один лишь Стоун и я. Причём, вероятно, не было уже и Стоуна. В живых.

Мне стало не по себе.

Я поднялся с места и решил спуститься вниз, к людям, ибо ни моё собственное, ни общество мертвеца не обещало избавления от крепчавшего во мне чувства покинутости.

— Хлопнешь? — донеслось вдруг из-за спины.

Я обернулся и увидел Краснера. Он сидел, раздвинув ноги, на расположенном рядом со мной низком ящике. С початой бутылкой водки в одной руке и с мешочком картофельных чипсов в другой.

— Хлопну! — обрадовался я, поскольку мне показалось, что мне не хватало именно водки.

Краснер налил мне «Столичную» в единственный стакан.

— Можно прямо из бутылки? — спросил я.

Краснер застеснялся:

— Конечно! Но я здоров… Смотри, даже зубы новые…

— Я не об этом, — ответил я. — Бутылка лучше: сколько хочешь, столько и хлопаешь! — и хлопнул два глотка.

Краснер хлопнул столько же из стакана. Потом запихал себе в новые зубы пригоршню хрустящих хлопьев:

— А за что выпили-то? За то, что летим? — и протянул мне пакет с чипсами. — Странно: летим в одном направлении…

Заглянув в пакет, я отказался, поскольку там остались лишь крошки, сразу же уподобленные мною перхоти, которая — хотя Гена уже облысел — густо заснежила чёрные полозья подтяжек на его плечах.

— Не любишь? — спросил я и, запрокинув себе в рот хрустящий пакет, Краснер щёлкнул пальцем по его днищу, потом отёр кулаком губы и добавил. — Вот что надо толкать в Россию, чипсы! Подкинуть пару котлов, приставить к ним пару козлов и жарить.

Чипсовая пыль осела на подтяжках и смешалась с перхотью, но Гена немедленно смахнул её теперь уже на колени. Перхоть не сошла. После неловкой паузы он хмыкнул:

— Летим-то, сам понимаешь, на похороны.

Я бросил взгляд в сторону стоуновских штиблет, но промолчал. Говорить было не о чём, и Гена это осознал.

— Ты бы подумал, а? — всё-таки продолжил он.

— Я? — ответил я. — Подумать, конечно, подумал бы, но со страхом. А сейчас — ничего: кажется уже нормальным…

— А почему не хотел? — оживился Гена и отпил ещё. — Это мне очень интересно! Я скажу честно: все вот кричат «ура!», а мне грустно. Но объяснить этого, понимаешь, не могу.

— Кто кричит?

— Да все: и внизу, и наверху…

Я задумался. Хотя труднее было представить кто ликовал наверху, спросил я о Джессике:

— Даже Джейн Фонда?

— Про неё как раз не пойму, — признался Краснер.

— А как Займ? Ну, сидит там внизу рядом со мной и с Фондой.

— Знаю его! Длинный и лысый, да? Фрондёр! Места уже себе не находит! Ешё и воришка: я, мол, беру обратно свои слова, что пол-России — полные кретины; пол-России — не полные кретины. А сказал это впервые кто-то другой, не он… И про Маркса…

Я продолжал не понимать:

— А при чём тут кретины? Или Маркс? И кому он это сказал?

— У Чарли Роуза, на ток-шоу, — ответил Гена. — Тот пригласил его и стал рассказывать про поездку в Совок. Хоронить, мол, там уже нечего: разве что Ленина. А Займ этот стал хохотать, как будто это смешно! А от себя добавил про погребальный дым отечества. Надо, говорит, хоронить как в Индии: спалить и — по воздуху. Чтоб не ожил. Такой, мол, дым отечества мне и сладок, и приятен!

— А при чём тут всё это? — не понимал я.

— А при том, что и подлецы верят: de mortis aut bene aut nihil!

— Не понял, — сдался я.

— Это латынь! — пояснил Гена. — О мертвецах, говорю, либо хорошее надо, либо — молчок…

— Не понял другого, — пояснил я. — Не понял про какие похороны мы тут говорим и какого покойника ты жалеешь?

— Того же самого! Я всегда твоим чувствам доверял. Давай-ка выпьем за это! — и, отпив из бутылки, отёр губы. — А ты-то можешь объяснить почему нам его всё-таки жалко, а? Я не могу: чувствую, что нехорошо, а почему не знаю… И не потому даже, что это — родина! Если бы даже такое произошло на луне, всё равно было бы грустно!

 

23. Не Маркс — сволочь, а человек — свинья

Я догадался, что мы имеем в виду разных покойников. Краснер говорил не про Стоуна. Он говорил про социализм, и грусть его представилась мне такою понятной, что я нашёл возможным её объяснить:

— Объясню и себе, — сказал я. — Грусть эта, Гена, приходит оттого, что уходит странная иллюзия, будто кто-нибудь или что-нибудь лучше, чем мы сами. Все мы тайком знаем себе цену — и она нас не впечатляет. Мы понимаем ещё, что если все устроены так же, как и мы, а не лучше, наши дела плохи хотя бы потому, что к нам, стало быть, относятся — как сами мы к другим…

Я отхлебнул из горлышка и, пробираясь наощупь, продолжил произносить слова, в которых не был уверен:

— А относимся мы друг к другу хуже, чем скот, потому что у скотины нету выбора. Каждый живёт как скотина — под себя, но скотина себя не видит, а мы на себе помешаны! Каждый из нас — маньяк! Слишком прост и гнусен! Кто это сказал, будто нету ничего дурнее, чем если тебя поймут до конца?

— Юнг, да? — вставил Гена испуганным голосом.

— А чем это дурно? Ведь все только и жалуются, что их недопонимают! А дурно тем, что быть понятым до конца — это быть разоблачённым. Вот ты смылся, да? Или сам я…

— Откуда? — ещё раз испугался Гена.

— Ну, оттуда. А почему смылся-то? Свобода, антисемитизм, справедливость… Что там ещё?

— Ну да, это ведь всё правда…

— Не полная! А значит — неправда… Смылись мы потому, что справедливым и свободным каждый из нас считает окружение, где живут под себя.

— А отчего грусть-то? — напомнил Гена.

— А я уже сказал. Мы надеялись, что другие лучше нас, что возможно жить не под себя, а иначе… Хороним не социализм, а надежду на человека…

— Так ты социалист? — ужаснулся он.

— Не знаю, — признался я. — И не потому даже, что одни и те же слова значат разное и что языков на свете меньше, чем людей… Я — серьёзно: каждый должен говорить на своём личном языке… Всё равно никто никого не понимает. Зато мысль будет выражена точнее…

— А почему не знаешь — социалист ты или нет?

— А никто не знает кто он такой. Если социализм не выдержал и скончался по той причине, что он лучше людей, какие они, увы, есть, то я — социалист. Не Маркс сволочь, а человек — свинья. Сталин — как все мы. Сознавал, что сам он — свинья, но надеялся, что другие лучше. Но без глупости нету надежды… Христос тоже был не умён. Чего только не нёс! Одно это чего стоит: блаженны кроткие, нищие и всё такое! На что надеялся? А Моисей? «Не убивай, не лги, не кради!» На кого рассчитывал? И ещё это: не суетись! Довольно и того, что наживёшь за шесть дней. А почему социализм не выдержал? Да потому, что человек — если и произошёл от животных, то от свиньи! Ему всего не хватает: не лезет в него, а он всё пихает! Налей теперь в стакан! А чипсов нету?

— Чипсов уже нету, — растерянно произнёс Краснер. — Кстати, если голоден, иди вниз: там уже все обедают… Венецианские лазаны и рулет из телятины… А этот Займ, кстати, сказал тогда ещё, что в России другая половина страны произошла от червяков…

Я выбрался из кресла:

— Я буду рулет…

Гена тоже поднялся с места, но потоптался и сказал:

— Я, знаешь, книгу написал…

— Знаю. О том, что люди перестают быть собой и проживают чужую жизнь. Да? А как семья?

Он ждал вопроса и ответил мгновенно:

— Большая уже: нас теперь шестеро. Ирка вышла замуж за того сальвадорца, помнишь? И родила сына. И Люба моя тоже сообразила. Тоже сына! — и, достав из заднего кармана утыканный кредитками бумажник, он вытащил из него снимок. С полароидного пластика большими запуганными глазами на меня посмотрели в упор два мальчугана не старше четырёх лет.

— Какой из этих краснерятов — внук? — спросил я.

— Слева.

— Этот, нет, не Краснер! Весь, видимо, в отца: дочь-то у тебя светлая!

— Ты получше взгляни, — настоял Гена.

Я взглянул получше. Сомнений не возникло: человек был смуглый. Собираясь уже возвращать Гене пластик, я замешкался: второй, справа, тоже оказался смуглым — с чёрными волосами и тёмными глазами. Я задумался и спросил:

— Гена, а волосы-то у тебя самого были…

— Под стать фамилии: красные! — выпалил Гена. — Рыжие в общем, как у Любы. Бабам цвет этот идёт, а мужикам — упаси бог! Да я счастлив, что облысел… А ты не помнишь — что ли?

Спросил я как раз потому, что помнил: супруги Краснеры ничем не походили на сына, который продолжал сверлить меня чёрными зрачками. Походил сын не на Краснеров, а на своего соседа, на племянника. Причём, походил не столько цветом, не столько даже быстрыми линиями лица, завязанными в восточный орнамент подбородка, сколько знакомым выражением взгляда — пытливым и наивно-растерянным. Как это?! — воскликнул я про себя. В спину кольнуло холодным гвоздём. Резко пригнувшись, я повернул лицо в сторону окна и стал смотреть в него долго и напряжённо.

— Что ты там увидел? — пригнулся и Гена.

— Не надо! — вскрикнул я и оттолкнул его, чтобы на фоне позолоченных облаков по ту сторону стекла он не успел разглядеть ужаснувшую меня картину: отражение моего собственного лица, начерченного размашистыми штрихами, которые охвачены сверху жирной скобкой чёрной шевелюры, а внизу закручены петхаинской арабеской.

Отпрянув от окна, я всё-таки сообразил, что, в отличие от меня, Гена не нуждался в стекле, чтобы разглядеть это лицо.

— Что ты там увидел?

— Знакомое лицо. Но его уже нет.

Пока Гена размышлял над моим ответом, я бросился искать опровержение своей ужасающей догадки — и нашёл его так же легко, как заподозрил себя в родстве с краснеровским потомством. Даже в складчину этому потомству было меньше десятилетнего срока, миновавшего со дня, когда Гена умыкнул от меня в Балтимор жену и дочь.

Я вздохнул и снова с вожделением подумал о рулете…

 

24. Красота не дополнение к жизни, а её альтернатива

Гена думал о другом:

— Ты мистик?

— Шизофреник: лица всякие мерещатся… И всё — в облаках… — и, заторопившись вниз, к рулету, я шагнул в сторону лестницы рядом с гардиной, за которой находился Стоун.

— Мистики и шизофреники пребывают в одной воде, — объявил Гена. — Первые плавают, а вторые тонут.

— Кто это сказал? — встрепенулся я.

— Ты! — рассмеялся он и, выдержав паузу, принял какое-то решение, а потом выдохнул из себя пропитанный водкой воздух. — У меня сохранилась твоя синяя тетрадь… Я прихватил её тогда впопыхах. Она, кстати, — при мне, в портфеле…

— Так она у тебя! — ахнул я и перехватил его задымленный враждебностью взгляд. — У тебя она, значит?

— И часто перечитываю… Чувство — как если б написал я сам…

— Так она сохранилась? А я считал её пропавшей и жалел, потому что заносил в неё дикие вещи.

— Знаю, — подхватил Гена. — Про то, как все мы живём не своей жизнью — так что ли? Потому что — своей жизнью жить невозможно. Или — нечем. Это не дикие вещи. Вот прочтёшь мою книгу и поймёшь, что — нормальные…

Меня осенила ещё одна догадка, но Гена разгадал её:

— Тебе может почудиться, что я списал мою книгу из этой тетради.

Я изобразил на лице удивление.

— Может, может! — заверил он и заговорил вдруг быстро, еле поспевая за своим хмельным дыханием. — Но это не так! Люди мыслят одинаково. И чувствуют одинаково. И все мы одинаковые, нет таких, которые лучше или хуже! Это, скажешь, старая истина? Ну и что? Истина не портится от времени! Кто это сказал? Какая разница! Тот, кто сказал, не сказал ничего такого, чего не знал без него каждый, кто этого не сказал!

Дальше уже Гена стал говорить без паузы, без знаков препинания, ещё быстрее и очень раздражённо:

— Ведь что такое человек комбинация восприятий а воспринимают все одно и то же дерьмо то есть жизнь а жизнью является именно то что объявляется таковою людьми значит разницы между людьми нету только в том как складываются детали восприятия но человек меняется со временем становится другим совершенно другим человеком хотя никто на это не обращает внимания все смотрят на оболочку и думают что это тот же самый человек а он совсем уже другой каждый мнит себя философом но все мы херовые философы все мы писатели но херовые вот у тебя там записано в тетради такое сравнение неотвратимый как волна или как прорастание щетины на лице не помню точно но это общеизвестно и ещё про эмигрантских дураков записано что выходцы из приморских городов именуют своих дур рыбоньками и лодочками а уроженцы горных селений называют жён козочками а из крупных городов говорят пупсики да кисоньки тоже мне бальзак всякое там у тебя записано но ничего такого чего не смог бы придумать любой засранец про человека ещё записано который потерял все волосы но не избавился от перхоти или который решил покончить с собой а потом испугался что этим может подорвать себе здоровье и что каждый должен заботиться о собственной плоти и всячески её поддерживать потому что удобнее всего жить именно в собственной плоти и другой тебя в свою плоть жить не пустит и что поэтому если родился идиотом то лучше оставаться идиотом потому что ум опасен для глупцов и про попугая которого хотели отравить потому что он научился говорить не то чему его учили и что всё на свете смешно и что в эфиопии например люди помирают от голода а им посылают оружие и что все настолько изолгались что это уже не опасно потому что никто никого не слушает но кто же всего этого не знает все знают я например знаю и всегда знал и все люди одинаковые и потому нет ничего что могло бы остановить жизнь никакого средства абсолютно никакого…

— Есть! — вскричал я наконец. — Есть такое средство!

— Есть? — осёкся Гена и выкатил глаза.

— Конечно, есть, — сказал я уже спокойно. — Весь мир должен договориться не трахаться без гондона… Или проливать семя в простыню…

Гена задумался — и мне стало за него грустно.

К окну снова прибилось заблудшее облако. В салоне стало темнее. Лысая голова Гены, покрытая перхотью, представилась мне худосочным коровьим выменем с шелушащейся кожей. Понять этот неожиданный образ не хватило времени: сквозь облако пробился тонкий луч света, набитый солнечной пылью. Гена сперва сморщил лоб, сомкнул веки, а потом распахнул их и уставился на меня затуманенными глазами.

— Меня развезло, — проговорил он. — Всё кружится… Даже потолок…

— Ты много выпил, Гена, — подсказал я, — но этой проблемой страдаю как раз я.

— Но ты пьёшь — и ничего! — качнул он выменем.

— В этом и проблема! — кивнул я и бережно прислонил его к стенке с ободранными обоями.

Он не сводил с меня взгляда — столь беспомощного, что у меня мелькнула мысль, будто непостижимость существования способна довести человека до крайнего слабоумия. Или — что отрешённость от земного и есть земное блаженство.

— Всё очень быстро кружится! — пожаловался он.

— Надо было закусывать не чипсами. А сейчас не суетись, а то закружит быстрее. Попытайся за что-нибудь мысленно ухватиться.

Гена попытался, но ничего не вышло.

— Не могу, — простонал он. — Цепляюсь, но срывает…

— Смотри на мой кулак, — предложил я и, прижимая Гену левой рукой к стенке, правый кулак, в котором я держал полароидный пластик с «краснерятами», стал крутить против часовой стрелки. — Смотри на кулак: я разворачиваю тебя в другую сторону!

— Перестань, — взмолился Гена, — в эту сторону и крутит…

Я перестал. Просто поддерживал его и смотрел в сторону. Разглядывал стенку.

Клей из-под содранных обоев присох к стене в причудливых разводах, напоминавших абстрактную живопись. Но это была не живопись, а действительность. Обои — даже если были без красок и узоров — придавали, наверное, стене иной вид, приглашавший к наслаждению. А наслаждение как раз и ограждает человека от вопросов о смысле происходящего внутри него и вне. Красота не дополнение к жизни, вспомнил я, а её альтернатива: либо живёшь, либо живёшь красотой. Потом я придумал иначе: красота отличается от жизни так же, как акт любви — от пустоты после него…

Гена зашевелился, взгляд его стал осмысленней. Подняв руки, он оттянул их назад и приложил ладони к стенке, словно проверил её прочность. В нос мне ударил кислый запах пота из его подмышек. Я отодвинулся:

— Тебе лучше?

Он мог и не отвечать: ему было лучше. И не ответил:

— Я верну тебе тетрадь. Подожди здесь.

Он сорвался с места и заторопился к лестнице.

— Только быстро! — крикнул я ему вдогонку. — И забери своё потомство, а то помнётся! — и протянул ему полароид.

— Давай! — и забрал его. — Хотя и не помнётся: пластик! Шесть лет ношу, и — как новый!

Когда Гена почти совсем исчез из виду, и в салоне от него осталась только голова, я открыл рот:

— Подожди! Не помнётся, говоришь?

— Пластик! — задержалась голова.

— А носишь шесть лет, говоришь?

— Да больше даже.

— Сколько же пацанам лет?

— На пластике или — сейчас? Сейчас — девять с лишним…

Гвоздь, кольнувший меня раньше в спину холодным острием, вошёл теперь в туловище, уткнулся там в обломок стекла и стал его царапать. От этого звука всё во мне заледенело — и кровь из раны не закапала…

Голова Краснера рассматривала меня снизу пристально, и глаза его снова были задымлены враждебностью. Я сдвинул взгляд ниже, на его губы. Я молчал и ждал, что они зашевелятся и произнесут важное слово. Наконец, они треснули, и я услышал:

— Я тогда пойду, — и голова исчезла…

Я опустился в кресло осторожно, словно боялся его осквернить.

Поворачиваться к небу не хотелось.

Взгляд уткнулся в неподвижные штиблеты Стоуна.

Возникло ощущение, будто всё внутри меня и вокруг неправдоподобно, всего этого уже давно нет.

Почти тотчас же стало ясно, что исчезновение сущего происходит легко: самолёт тряхнуло, и он затарахтел, как пикап на булыжниках.

Стоуновские штиблеты дрогнули, съехали с подлокотника и повисли в воздухе.

Меня обуял страх. Раньше, когда я сидел внизу, и Боинг тряхнуло сильнее, помышление о смерти не испугало: было чувство, что окружавшие не допустят её. Теперь же, в обществе трупа, конец представился неминуемым.

Тряхнуло сильнее, но испугало другое — нарастающее дребезжание.

Задрожали зловеще и разбросанные вокруг ящики.

По моим расчетам, самолёт должен был развалиться от вибрации.

Предчувствие катастрофы парализовало меня и лишило сил бежать к людям. Любой из тех, кто находился внизу, оказался бы сейчас родным — даже Гена Краснер, отец и дед моих сыновей. Я подумал обо всех с завистью, ибо им предстояло погибать не в одиночку.

Но где-то на полях сознания обозначилась мысль, что сегодня — очень подходящий день для того, чтобы согласиться умереть.

 

25. Мало кто заканчивает жизнь зная об этом

— Дорогие братья и сёстры! Говорит Бертинелли! Извините за фамильярность, но в эту тяжёлую минуту…

На этом у капитана волнение прорвалось наружу, и он закашлялся. Пока Бертинелли прочищал горло, пассажиры понимающе загудели — все, за исключением старушки с бородавкой в Первом салоне, хранившей молчание из капризности, и Стоуна за гардиной в Посольском, безмолвствовавшего по более веской причине.

— Дорогие братья и сёстры! — повторил капитан. — Мало кто заканчивает жизнь зная об этом. Напоминаю, что спасательные жилеты находятся под сиденьями, что люди везде живут под страхом смерти, а жизнь есть болезнь, передающаяся половым путём и поэтому завершающаяся, как видите, дурно…

Пассажиры загудели ещё более понимающе.

— Не исключено, дорогие мои, — продолжал Бертинелли, — что кому-нибудь из вас удастся выжить, но поскольку мы падаем с очень большой высоты, то, как подсказывает опыт, выживет не больше одного человека. Как правило, выживает мужик — и вот к нему у меня такая просьба: не обижайте потом стюардессу!

Все пассажиры, включая старушку с бородавкой, но исключая Мэлвина Стоуна, переглянулись непонимающе.

— Поясняю на примере, — успокоил всех Бертинелли. — Когда один из самолётов соперничающей компании стал терпеть крушение, капитан велел стюардессе отвлечь пассажиров от происходящего, и она приступила к стриптизу, предупредив, что с каждой расстёгнутой пуговицей у самолёта будет отваливаться по одной детали. Когда она оголилась, дорогие мои, машина рухнула в океан, и — кроме капитана и стюардессы, которые не вправе погибать, — выжил лишь один пассажир. Он подплыл к стюардессе и — вместо того, чтобы согреть её в ледяной воде, — оскорбил хамским заявлением…

Пассажиры засуетились.

— Ты, говорит он ей, — и извините меня за это слово, — ты, говорит, сущая блядь, и шутки у тебя блядские!

За исключением меня и Стоуна, все обиделись за грубость на пассажира из самолёта соперничающей компании. В отличие от Стоуна, однако, я рассмеялся.

— И это не всё, — продолжил Бертинелли, — потому что все втроём они выплыли на необитаемый остров. Через месяц грубый пассажир закапризничал и, буркнув, что не в силах больше выносить разврата, застрелил стюардессу!

Пассажиры загудели осуждающе.

— И это не всё! — объявил Бертинелли. — Проходит месяц, и пассажир снова разбушевался: довольно, мол, разврата! И с этими словами, представьте, похоронил стюардессу, не посчитавшись с капитаном.

Пассажиры осуждали уже и меня: я не переставал смеяться.

— И прошёл ещё месяц! — сообщил Бертинелли. — Грубиян стал вопить, что не потерпит разврата и, схватившись за лопату, выкопал из могилы несчастную стюардессу!

Я поправился в кресле, набрал воздуха по самое горло и так громко загоготал, что со стороны могло показаться, будто самолёт трясёт именно из-за этого.

 

26. Но бежала она в неправильном направлении

Когда воздух в груди весь вышел, я обмяк, откинулся назад, прикрыл глаза и почему-то вспомнил подсмотренную в детстве сцену со слепой овцой. Люди умыкнули у неё только что родившегося ягнёнка — и она в ужасе сорвалась с места и сломя голову побежала за пропавшим ягнёнком. Но бежала она в неправильном направлении. Спотыкаясь о камни и застревая в кустарниках.

Потом я открыл глаза — и увидел над собой Габриелу:

— О!

— О! — вздрогнула и она.

— Долго жить будем! — обрадовался я. — Если двое произносят вместе одно слово, будут жить долго! — объяснил я, но самолёт вдруг опять сильно тряхнуло, и пришлось заключить, что «о» — лишь междометие, а не слово.

От толчка Габриелу сорвало с места, и, споткнувшись о ящик, она сообразила плюхнуться на него задом. Крикнула при этом «Держите меня!» и выбросила мне свою руку. Вцепившись в неё выше локтя и испытав при этом неподобающую случаю радость, я удержал на ящике и весь приданный руке корпус. Габриела благодарно улыбнулась, а потом попыталась вызволить локоть из моих ладоней:

— Что вы здесь один делаете? — и поднялась на ноги.

— Сижу и готовлюсь к концу, — признался я, не отпуская её.

— Я серьёзно: что делаете? Здесь уже нельзя! — и снова дёрнула локтем в моих руках.

— Я же сказал: готовлюсь к концу. А смеялся потому, что представил себя на месте капитана Бертинелли, — и мои ладони соскользнули к её запястью. — Я бы на его месте начал с таких слов: «Дорогие братья и сёстры!»

— Почему? — смешалась Габриела и посмотрела на мои пальцы вокруг своего запястья. — Что имеете в виду?

— В такие моменты… — произнёс я и тоже опустил взгляд на её запястье. — Не знаю как объяснить… Ну, в такие моменты людей спасает только тепло, — и разволновался. — Человеческое тепло…

Габриела перестала вызволять руку:

— В какие моменты? — и поправилась. — Спасает от чего?

— В последние моменты! — пояснил я. — Юмор и тепло. Это спасает всегда, но я вот подумал сейчас, что по-настоящему мы начинаем ощущать жизнь только — когда подходит конец…

Ответить она не успела: самолёт дёрнуло вниз, а её швырнуло в сторону. Я удержал её за талию, развернул к себе и властным движением усадил в своё кресло. Сам присел напротив, на ящик.

— Что вы со мной делаете? — пожаловалась Габриела.

— Как что? — удивился и я. — Усадил вас в кресло. По-моему, уже началось… — и опустил ладони на её колени.

— Что началось? — взглянула она на мои руки.

— Хватит! — буркнул я раздражённо. — Вы и там будете делать вид, что ничего не происходит… Как в этом анекдоте про стриптиз…

— Про стриптиз? — удивилась Габриела.

— Бертинелли рассказывал. Чтобы отвлечь людей… Вы так и поступите: разденетесь и — пока будем падать — будете делать вид, будто всё прекрасно! А если кто-нибудь вывалится из окна и полетит вниз, вы ему бросите вдогонку плед, чтобы не простудился. Да-да! А если вдруг мы с вами там встретимся, вы и там будете притворяться… Да-да, будете!

— О чем вы говорите? Где там?

— Там! — сказал я и кивнул головой на небо.

— Мы идём не туда, — волновалась Габриела, — а наоборот, вниз…

— Ну вот, перестали играть! Но оттуда, — кивнул я вниз, — все мы поднимаемся туда! — и снова мотнул головой вверх.

В полном конфузе Габриела промолчала и, дёрнув коленями, сбросила с них мои руки. Потом, уподобившись вдруг духу, пришибленному тяжестью пышных форм, вскинулась, но, не сумев выпорхнуть из кресла, подалась вперёд, чтобы поставить себя на ноги.

Я не отпрянул — и из третьей, «социальной», зоны, измеряемой дистанцией от трёх до полутора метров, корпус Габриелы по отношению к моему оказался сразу во второй зоне, именуемой в науке «личной» (от полутора метров до сорока шести сантиметров), тогда как наши с ней лица — в первой, «интимной», включающей в себя «сверх-интимную» под-зону. Радиусом в пятнадцать сантиметров.

После краткого замешательства в эту под-зону нас целиком и затянуло — а головы наши, сперва осторожно коснувшись друг друга, сразу же завязли в густом смешавшемся дыхании.

 

27. Оболванивающая непраздничность бытия

Скорее всего, Габриелу удивило то же самое, что и меня: неподобающая ситуации нежность поцелуя. Он был начисто лишён того терпкого привкуса страха перед близостью восторга, который доступен только странникам.

Я не спеша принялся ласкать её прохладные губы и прислушиваться к растраченному запаху красного мака, переманивавшего меня в не мой, посторонний, мир мягких изгибов и изобилия.

Припав к Габриеле, я наслаждался надёжностью женской плоти, враставшей в мой собственный организм и избавлявшей его от привязанности к себе. Я ощущал сладкое чувство высвобождения из оков, связывавшими меня с самим же собой. Поэтому, вероятно, я и перестал ощущать себя.

Отдельно меня уже не было. Не осталось уже и ничего из того, что недавно было именно и только во мне: ни мысли, ни страха перед следующими мгновениями, ни памяти о предыдущих. Я не обладал уже собою. Перестал осязать даже её, Габриелу. Было лишь состояние растворённости в чём-то безграничном и женском.

Но потом — так же внезапно — поцелуй себя истратил. Перестал быть.

Настала пауза полного бездействия.

Мы с Габриелой открыли глаза и уставились друг на друга.

В её зрачках я разглядел то же самое, что она, должно быть, — в моих: спокойное удивление. Не тронутое ни чувством, ни мыслью.

Когда сошло на нет и удивление, я стал возвращаться в себя, но чувство, недавно потянувшее меня к этой женщине, не возвратилось. В том самом месте, где оно во мне было, растекалась теперь пустота, ибо никакое чувство не способно длиться без желания о нём думать…

Продолжалось зато другое настроение. Завязавшееся во мне сразу же после того, как я приник губами к дыханию Габриелы. Безразличие к предстоявшей катастрофе.

Самолёт, между тем, не только уже не встряхивало — сходило на нет и дрожание.

— Почему это вдруг мы не идём вниз? — возмутился я.

— Как же не идём? — удивилась в ответ Габриела, которая только недавно предстала предо мной духом, а сейчас походила на куклу, пусть и не мёртвую, но никогда ещё живой не бывавшую. — Туда и идём. И скоро садимся…

Прежде, чем проникнуть в смысл услышанного, я обратил внимание, что случившееся между нашими губами Габриелу ничуть не смущало. Бросив уже на меня свой дежурный уверенный взгляд, она нащупала левой рукой в кармашке жилета сиреневую губную помаду со стеклянным наконечником и, дождавшись, пока я заморгал, отвернулась к стеклу, заглянула в него и дежурным же голосом изрекла:

— «У нас только одна жизнь, и фирма „Ореоль“ настаивает, что прожить её надо с сиреневыми губами»!

Никакой разницы между собой и ею я не видел. Либо теперь, либо прежде, либо же и теперь, и прежде, она скрывалась за масками. Пусть даже все они были её собственными. Когда Габриела закончила закрашивать себе стёртые губы и развернулась ко мне, я наконец спросил:

— Говорите — «скоро садимся»?!

— Я и поднялась к вам сюда, чтобы вернуть вас на ваше место… Потому что, правильно, скоро садимся…

— То есть, идём, говорите, на посадку?

— Давно, говорю, идём — и садимся через полчаса… А вам, повторяю, надо идти к себе и пристегнуться, — и она стала выбираться из кресла.

Когда Габриела подалась вперёд, и корпус её снова вернулся во вторую зону, мы обменялись мимолётным взглядом и отпрянули друг от друга.

Выпрямившись на ногах, она — близко от моего лица — стала поправлять юбку на коленях. Как и прежде, до взлёта, они мелко подрагивали в тесных сетчатых чулках. Тогдашнее плотоядное чувство ко мне, однако, не вернулось. Быть может, как раз потому, что я разглядел в ней своё отражение и перестал воспринимать её как нечто чуждое. И тем самым к себе влекущее.

А быть может, дело обстояло проще — как и бывает между странниками, которые всякий раз надеются, что наслаждение поможет им отряхнуться от оболванивающей непраздничности бытия.

Поэтому ведь мы и вкладываем в наслаждение со странником все свои силы. Все, за исключением того, которой быть не может: знания странника.

Непраздничность жизни, подумал я, есть единственно нормальное её состояние; так же, как и единственно нормальной является любовь к человеку через знание его. Но избегая непраздничности, мы ищем сверх-человеческое посредством наслаждения со странником. Без знания его и без любви к нему. Не будучи, стало быть, человеком. И каждый раз это наслаждение завершается разрушительной грустью, ибо, не поднявшись до человеческого, невозможно его превзойти.

Наслаждение со странником не заканчивается чувством праздника или нарастанием прежних сил, которых снова не станет хватать для преодоления тоски бытия. И эта тревожная догадка — не как мысль, а как ощущение — возникает всякий раз. А иногда оно приходит и долго не отпускает…

— Ну! — потребовала она. — Отпустите же…

— Так просто? — опешил я. — И всё?

— Нет, не всё! — и протянула мне правую руку, в которой всё это время, как я только что заметил, держала синюю тетрадь. — Это от доктора Краснера: я его сюда не пустила… Он, кстати, и сказал, что вы здесь…

Я забрал тетрадь, тоже поднялся и направился к выходу. У винтовой лестницы, едва миновав гардину, за которой находился Стоун и которую поэтому я быстрым шагом и миновал, замер. Мне почудилось, будто кто-то глухо постанывал, но, вспомнив, что покойники не умеют даже стонать, я обернулся к Габриеле и пропустил её вперёд.

— Хочу вас развеселить, — сказал я, когда мы спустились на несколько ступенек. — Проходил вот мимо Стоуна и вспомнил… Не знаю почему, но вспомнил к месту: садимся как раз в Англии… Послушайте. Какой-то хрен, навеселе, снял ночью в лондонском отеле номер, а наутро портье перед ним извиняется за то, что забыл предупредить о перегоревших лампочках в номере и о мёртвой француженке в постели. Лампочки не понадобились, буркнул в ответ этот хрен, но с мёртвой француженкой в постели вышло, получается, нехорошо… Я, мол, принял её за живую англичанку!

Габриела хохотнула, потом вдруг изменилась в лице и сказала, что, кажется, понимает почему эта шутка пришла мне на память — и попросила меня пройти по лестнице вперёд. Протискиваясь между перилами и волновавшейся грудью стюардессы, я вообразил, будто и мне понятно почему Габриела пропустила меня:

— У нас всё ещё впереди… Полторы суток в Москве!

Щитком ладони она прикрыла вырез на блузке — и повернула по лестнице назад.

 

28. Если человек не врёт, значит, не знает как улучшить правду

Возвращаться в своё кресло, к людям, я не спешил: иногда они кажутся отвратительными и без причины. Выручил сортир. Пристроившись на унитазе, я раскрыл тетрадь, которая снова стала моей. Настроение у меня сразу же изменилось: все слова в тетради, за исключением «а» и «но», были высвечены розовым, голубым и оранжевым фломастерами.

Начал я с голубых. «Поскольку большинство людей идиоты, — а это аксиома, — общеизвестное есть ложь». И рядом — мелкая Генина приписка: «Кто сказал?» Вопросительный знак стоял и в конце другой голубой фразы: «Если человек не врёт, значит, не знает как улучшить правду». Такой же знак, но теперь перечёркнутый, предварял строчку, которую я сразу же вспомнил: «Если есть возможность кого-нибудь сильно избить, сильно и избей».

От голубых строчек взгляд мой скользнул к розовым, знакомство с которыми позволило заключить, что Гена высветил этим цветом «эмигрантское». Первую же из этих строчек он обставил с обоих концов восклицательными знаками: «Советские беженки резко пахнут местами потом, а местами — и тоже резко — духами „Джорджио“. А беженцы на естественное вне родины понижение возможностей реагируют резким повышением притязаний. Аналогия: приближение импотенции проявляется в решении трахать только красавиц». Вопросительный с восклицательным стояли за строчкой об «акульей атаке на недавних советских эмигранток в прибрежных водах флоридского пляжа, где они купались без менструальных тампонов».

Потом я перекинул взгляд на истории, которые Краснер выкрасил гадким оранжевым фломастером, хотя, по моему разумению, они как раз вполне правдоподобны. Почему, например, нельзя представить себе петхаинца, переставшего вдруг расти в десятилетнем возрасте? Тем более, что в двадцать он вырос сразу на семь сантиметров! На столько же, кстати, на семь сантиметров, он вырос ровно в тридцать. И ровно на столько же — ровно в сорок. И наконец этот петхаинец угомонился, ибо вычислил, что к концу жизни может вырасти в человека нормальной высоты. Не заметил он, правда, того, что с ходом времени его лицо обретало вид абстрактного рисунка: на нём исчезали черты и детали…

Или почему нельзя представить себе петхаинца, почувствовавшего однажды, что он способен угадать сакраментальную комбинацию из 373 цифр и тем самым раскрыть тайну бытия? Беда, конечно, в том, что, если он всё-таки её раскроет, случится катастрофа: столкнутся между собой две враждебные сферы — земная и небесная. И люди поэтому приходят в ужас от самого факта его существования, хотя зарезать его боятся, ибо предсмертная агония озаряет мозг…

Или почему нельзя представить себе, будто этот петхаинец и был тем самым, который перестал расти в сорок лет? Хотя и был уже достаточно высок, чтобы достигать земли обеими ногами.

И будто он переселился в Нью-Йорк, где влюбился однажды в проститутку, похожую на Джейн Фонду.

И будто через много лет, возвращаясь на родину, он встречает на борту ещё одну проститутку, похожую на эту звезду.

И будто вдруг в тот же самолёт уселась по пути (скажем, в Лондоне) сама актриса.

И будто пассажиры — в том числе Фонда с проституткой — при этом растерялись и стали вести себя как в жизни, то есть и смешно, и глупо. Как на «корабле дураков»…

 

29. Когда люди не спят, им приходится жить

— Там кто-то молчит! — дёрнула дверь Габриела — и из тетради я мгновенно вернулся в сортир. — А может и замок заклинило?

Растерявшись, я спустил воду в бачке и, смыв в голове что когда-то наследил в тетради, отодвинул защёлку.

— Это вы? — удивилась Габриела. — Я стучу, а вы молчите… как мох в лесу!

— Что?! — растерялся я. — Откуда это: «как мох в лесу»?

Опомнившись, Габриела снова смутилась и сказала:

— Извините, я взволнована, а эти слова про мох, они как раз из вашей тетради… Я её слегка полистала, когда несла от Краснера… А стучусь, чтобы… Я испугалась… А главное — мисс Фонда… Ну, ей надо попользоваться… — и посторонилась, открыв мне вид на стоявшую за ней Джессику.

— Извините… — пролепетала Джессика и прикрыла губы с размазанной сиреневой помадой. — Это я виновата…

— Просим, госпожа Фонда, — пролепетал я и протиснулся между Габриелой и Джессикой, ощутив тяжёлую мякоть обоих бюстов.

Джессика юркнула в туалет, а я сказал Габриеле:

— Что с вами? У вас какой-то странный взгляд…

Она перевела его на меня и проговорила:

— Даже не знаю как сказать… Да и не стоит, наверное… Одним словом, я очень разочарована…

— Признак юности! — объяснил я. — Меня, например, мало что обижает…

Габриела выждала паузу и решилась сказать правду:

— Я хочу сказать правду.

Сердце моё ёкнуло, потому что правда пугает.

— Не буду только называть имён — и не требуйте…

— Нет, — обещал я, — не буду. К чему вообще имена?

Она снова помялась, но наконец отвернулась и сказала:

— Я не поверила глазам! Ей-богу, не поверила! Потому что если поверишь, то что, извините, получается? Что?

— Не знаю, — признался я. — Никто, наверно, не знает…

— Как это не знаете! Это конец цивилизации!

— Правда? — спросил я.

— Да, крах! — согласилась она с собой. — На борту самолёта!

— На борту? — переспросил я. — Прямо на борту?

Она кивнула, и я стал гадать — что же всё-таки прямо на борту произошло более поразительное, чем смерть?

— Неужели… — начал я и пристроился к направлению её взгляда. — Неужели кто-то с кем-то… Я не спрашиваю — кто!

Габриела вскинула голову и резко ею кивнула:

— Но уже нет! Но да! Совокуплялись! И я видела это сама!

Через минуту, проверив свои выводы, я огласил их:

— С другой стороны, Габриела, может быть, никакого краха в этом нет, понимаете? Может быть, это не конец, а просто, ну — как вам сказать? — два человека совокуплялись себе спокойно на борту самолёта. А может быть, и не спокойно — я не знаю, я же не видел… Просто совокуплялись и всё. Они же не пилоты, им не надо следить за курсом…

Она задумалась. Думала долго, и мне захотелось ей помочь:

— Давайте подумаем вместе: когда люди не спят, им приходится жить, правильно? Ну, а когда живёшь, приходится делать всякое! А какая разница — где, если не спишь, а живёшь, правильно?

Я произнёс это с очень серьёзным видом, но сперва Джессика за дверью шумно спустила в бачке воду, а потом Габриела вдруг вскинулась и громко же рассмеялась:

— Забудьте всё это, ей-богу! И возвращайтесь на место!

Пробираясь к моему месту у окна, я лихорадочно пытался представить — как, где и кто осмелился трахаться прямо на борту.

Опускаясь в своё кресло и пребывая в полном смятении, объявил:

— А я вот возьму и снова не пристегнусь…

Профессор Займ промолчал, и я повернул к нему голову. Не потому, что он не ответил, а потому, что время от времени головою нельзя не вращать…

 

30. Всё на свете — то же самое

Рядом в кресле сидел не Займ, а другой человек. Живой. Мэлвин Стоун! Всё на нём — как и было раньше. Не хватало лишь галстука цвета датского шоколада и твидового пиджака из верблюжьей шерсти.

— Мистер Стоун? — проверил я.

— Очень рад вас видеть! — улыбнулся он.

— Нет, это я вас рад видеть! — разволновался я. — Вы уже не там? — и ткнул пальцем вверх.

— Нет, я уже здесь! — и хлопнул по подлокотникам.

Займ — в конце ряда — высунулся вперёд и улыбнулся мне:

— А вас долго не было!

— Знаю, — согласился я. — Я отсутствовал…

— А мы уже садимся! — не унимался Займ.

— Знаю и это, — кивнул я, думая о Стоуне. — Как вы себя чувствуете, мистер Стоун?

— А он в завидном настроении! — подхватил Займ.

— Если я не умираю, я всегда в завидном настроении! — рассмеялся Стоун. — У меня было несколько инфарктов, но в промежутках я в завидном настроении!

— Такого не бывает! — огрызнулась вдруг старушка с бородавкой. — У меня печень, и я это постоянно чувствую. Если есть проблема, она есть — пока её не решишь! А некоторые проблемы вообще не поддаются решению!

— Такого тоже не бывает! — вмешался сзади «спаситель еврейства» Гутман. — Нету проблемы, которую не решить!

Его продолжавшееся существование меня взбесило:

— Абсолютная чепуха! Глупые люди думают, будто проблемы существуют, чтобы их решать и будто их можно решить. Никто никаких проблем не решает. Люди просто иногда живут дольше, чем проблемы… А иногда нет.

— Правильно! — возликовал Стоун. — Нет даже такой заповеди — что проблемы надо решать… Вообще ни в чём никаких правил нету, есть предположения и приметы. Я, например, когда выживаю, — всегда предполагаю, что это хорошая примета. В прошлый раз — когда снова выжил — так именно и подумал, а через месяц сделал большие деньги! И опять решил: это хорошая примета! И оказался прав… Я очень суеверен! — и, рассмеявшись, он добавил для меня тихим голосом. — Вы-то как раз знаете что я имею в виду…

— Конечно, — ответил я. — Опять выжили…

— Я не это имею в виду, — качнул он головой. — Хотя вы правы, выжил, и это тоже, как выяснилось, — к везению…

Я растерянно кивнул головой и промямлил:

— У меня тоже, знаете, сердце, и мне тоже недавно повезло…

— Я видел! — хихикнул Стоун и поддел меня локтем в бок.

— Да? — спросил я. — Что вы имеете в виду?

— Пожалуйста, пристегнитесь! — встрянула вдруг Габриела, но, не остановившись, прошагала мимо. За гардину.

Стоун кивнул ей вслед и снова шепнул мне:

— Ну, видел я, видел… — и кивнул теперь вверх. — Там видел… Вас и её… Вместе… Ну, очень вместе…

— Нет, — обомлел я. — Это не то, что вам показалось…

Стоун, к изумлению Займа, расхохотался и склонился ко мне:

— Вы не поверите, но мы ей сказали то же самое!

— Кому? — не понял я.

— Вашей Габриеле. Это, мол, не то, что вам кажется! — и снова расхохотался, расстроив Займа окончательно.

— Так и сказали? — поразился я. — Так это были вы? Я имею в виду — именно вы так сказали?

— Оба! И я, и она. А что тут ещё скажешь?

— Она тоже так сказала? Кто это она?

— «Кто это она?» — передразнил он меня. — А вы тоже ведь хитрец: добиваетесь, чтобы я назвал имя, хотите проверить — знаю я всё или нет, да? Да, знаю! — и, оглянувшись, снова хихикнул, а Займ начал себя осматривать.

— Вы меня сбили, — признался я. — Кто «она тоже»?

— Нет, — мотнул головой Стоун. — Имени как раз не скажу, скажу просто, что всё знаю. А вот она, кстати, сама! Хай!

— Хай! — ответила Джессика и опустилась в кресло, принадлежавшее раньше Стоуну. — Хай! — повторила она мне и теперь уже не прикрыла губы ладонью, потому что они были аккуратно закрашены. — Хай! — улыбнулась она и Займу.

— Хай, хай! — усердно закивал головой Займ. — Как самочувствие, мисс Фонда? Так долго вас не видели! Соскучились, хотя только что смотрели ваш фильм. Какое понимание характера! И чутьё! А в жизни вы ещё добрее: мистер Стоун рассказал тут, пока вы задержались, что если б не вы, он бы не вытянул… Вы, ей-богу, супер!

Джессика, чуть смущённая, подала голос не ему, а мне:

— Ещё раз, пожалуйста, извините!

Я не понял её, ибо старался сейчас понять не её, а Габриелу, скрывавшуюся за гардиной и подсматривавшую за Джессикой. Я представил себе её смятение при виде хлопотавших за другою гардиной, наверху, Стоуна с Джессикой. Понять её было нетрудно: откидываешь гардину, ожидая увидеть труп, а труп не только жив, но трахает на диване звезду экрана и поборницу прав! Конец цивилизации! По крайней мере — в её привычной форме.

— Она обращается к вам! — окликнул меня Займ.

— Кто? — очнулся я.

— Как кто? Мисс Фонда. Просит у вас извинения, — сказал Займ, развернулся к ней и от моего имени попросил, в свою очередь, извинения у неё. — Тут шумно, Джейн: уже садимся — и он не слышит… За что, извините, он спрашивает вас, вы извиняетесь?

— Скажите: за инцидент в туалете — он поймёт…

— За инцидент в туалете? — Займ побледнел и повернулся ко мне. — Она сожалеет за инцидент в туалете…

— Я всё слышал, профессор, — кивнул я. — Спасибо.

— Кстати! — обратилась ко мне Джессика. — Он уже знает…

— Я? — выдавил Займ. — Я ничего не знаю!

— Я говорю о мистере Стоуне, — сказала она.

Займ умолк, а Стоун снова толкнул меня локтем:

— Я же вам говорил: я всё уже знаю! И, знаете, знаю, что знаете всё и вы! Ну, вы-то, оказывается, знали с самого начала, а мне она сказала об этом только в конце…

Перестал понимать и я. Стоун это понял и объяснил:

— А пока она не сказала, я думал, что это не она, а она…

— Да? — спросил я.

— Да. Хотя, если честно, — и захихикал, — я-таки почувствовал что-то знакомое: я ж, вы знаете, был уже, извините, с ней дважды… Раньше… Ну и чувствую что-то знакомое, но потом думаю — ещё бы! Все ведь женщины там одинаковые! Всё на свете зависит вот от какого места! — и, рассмеявшись, стукнул себя пальцем в висок.

Займ принял этот жест на свой счёт, возмутился и задрал голову.

— А потом она мне всё рассказала. Призналась, что она — это не сама она, а она сама, — не унимался Стоун. — Я сперва расстроился: такой был праздник! Звезда и… поборница! Потому, может, я и вытянул…

— Мэлвин! — не понял я. — Почему вы мне это рассказываете?

— Это она попросила, потому что вы знакомы с самой, да? С настоящей Джейн.

— Она попросила? …А что значит «такой был праздник»?

— Это невозможно описать, потому что это — в голове! Вы любите поэзию? — и, не дожидаясь ответа, Стоун заключил. — Это было как поэзия! — и улыбнулся: сравнение ему понравилось.

— Да? — не понял я. — Я не понял. Почему — как поэзия?

— Ну, лучше, чем проза! — и снова остался доволен.

— А как сейчас? После того, как вы узнали, что она не она?

— А сейчас тоже хорошо, потому что я подумал: вот я бывал с ней раньше — и было как проза. Но я мечтал, что когда-нибудь будет не она, а настоящее — как поэзия. И вот сегодня я-то думал, что это настоящее, понимаете? А потом понимаю вдруг, что это — то же самое! Вы меня понимаете? И мне сейчас даже лучше: я сейчас понимаю, что всё на свете — то же самое! Я, наверно, говорю глупо, да?

Я не нашёл что ответить и воскликнул:

— Что вы! — и, откинувшись в кресле, дал ему понять, что «корабль дураков» приближается к земле, и пора отвернуться к окну. — Что значит «глупо»? «Глупо», «не глупо» — это ведь тоже то же самое…

Он заглянул мне в глаза и произнёс:

— А я питаю к вам искреннее уважение!

— Я тоже, — ответил я и замолчал.

Потом поправился:

— Я тоже питаю к вам уважение.

— Да? — обрадовался Стоун. — А за что?

Я подумал и нашёл искренний ответ:

— За то, что выжили.

 

31. Я сознавал удивительность простой правды

Старушка с печенью в переднем ряду принялась уже припудривать для лондонцев синюю бородавку на лбу, а закрылки за окном задвигались на проворных штырях. Свет в небе слабел, отчего краски внизу — зелёные, синие и жёлтые участки земли — обретали промежуточные оттенки, намекая, что скоро сольются в единый глухой цвет.

Когда самолёт нырнул вниз ещё несколько раз, посреди зелёных полей проступили светлые сгустки поселений. Машину наклонило вниз, и она пошла медленно, как если бы собиралась остановиться в воздухе и зависнуть над землёй. Под крылом не спеша оборачивался и уползал назад оранжевый холм, а когда он исчез, я разглядел внизу на сером шоссе одинокий белый автомобиль с включёнными фарами.

Шоссе было прочерчено через зелёные поля от белого городка со средневековым замком в середине до другого точно такого же городка с таким же замком.

Я отметил про себя, что вижу длинную дорогу между двумя поселениями людей и вижу ещё машину на дороге, а в машине — представил я — сидит небритый и уставший человек. Эта нехитрая картина показалась мне вдруг удивительной по каким-то не ясным причинам.

Вскоре одна из них прояснилась: было удивительно, что отсюда, сверху, я вижу нечто такое, чего не увидел бы внизу.

Вижу автомобиль на дороге — и вижу сразу откуда он уехал и куда приедет… И в то же время не вижу в этом никакого смысла.

Ни в том, что он едет из этого городка, ни в том, что, пока он едет, проходит время и день старится, ни в том, что он приедет в этот городок, ни в том, что я всё это отсюда вижу — и прошлое, и будущее. И ни в том даже, что никому там, на земле, этого не увидеть. Как не видит этого небритый водитель в этом автомобиле. Не видит уже откуда уехал, как не видит уже своего прошлого, и не видит ещё куда в конце концов приедет, как не видит он своего будущего. Просто едет и видит только то, что можно увидеть, когда едешь на длинном сером шоссе, застывшем среди ячменных полей и сосновых лесов, которые тоже видны мне отсюда, сверху, все сразу.

Я сознавал удивительность этой простой правды, но не понимал — что же она значит.

 

32. Ничто так не сплачивает, как жалоба

К паспортному контролю стояла нестройная очередь из разноцветных пассажиров, выглядевших вместе как смятая постель. Пристроившись к ней, я отметил про себя, что это глупое сравнение пришло мне в голову по вине не столько пассажиров, сколько самой головы, утомлённой бездельем, алкоголем и бессонницей. Подумал с завистью о слонах, умевших спать стоя. Потом — с мольбой — о горячей чашке итальянского эспрессо.

Вышло лучше.

— Нет, я не верю своим глазам! — услышал я за собой звонкий женский голос и звонкий же цокот каблуков.

Обернувшись, я увидел чистую и юную субботу посреди недостиранных воскресных вечеров и недовысушенных понедельников.

Подоспевшая толпа состояла из людей, которых я всегда уподоблял пустому воскресному вечеру или любому унылому будничному дню, и на её фоне эта молодая женщина смотрелась именно как ясное субботнее утро. Деталей я разглядеть не успел, — как не успеваешь разобраться в температуре воды, которую плеснули в тебя, чтобы разбудить. Отметил только, что она, наверное, занимается танцем и живёт в стране, где пьют эспрессо.

— Нет, я действительно не верю глазам! — воскликнула она ещё раз и стала гарцевать на месте.

— Слушайте! — сказал ей грубо один из понедельников. — Не верите — не верьте, но не тыркайтесь на месте: пропустите тех, кто верит! — и пожаловался мне. — Что за народ пошёл!

Я в ответ рассмеялся, а Субботе сказал:

— Могу сократить для вас очередь на одного человека.

— Да? — обрадовалась она. — А вы не спешите?

— Я проездом. Мой самолёт только через пять часов. И если даже не успею, не беда: во-первых, лечу безо всякого дела, а во-вторых, — в Россию… Прилетишь годом раньше или позже — не важно: измениться там ничего не может… Я знаю: сам родом оттуда…

— Вы оттуда? — ещё раз обрадовалась она.

— Но живу в Штатах.

— А у меня с собой как раз книга из России!

Потом она назвала мне своё имя, но я его моментально забыл. Себя же представил ей под каким-то другим сочетанием звуков. Я надоел себе — и в новой стране, рядом с новой женщиной, хотел ощутить себя кем-то иным.

— Почему вы рассмеялись, когда этот грубый еврей на меня тявкнул? — спросила она. — Ничего же остроумного!

— Конечно, нет! — забеспокоился я. — Просто вспомнил случай из детства: стоит очередь попрощаться с покойником, который был моим соседом, и очередь вдруг застопорилась, потому что одна из соседок стала бить себя в грудь и причитать, будто не верит своим глазам… А поскольку это длилось долго, те, кто стояли за ней, потребовали посторониться и пропустить всех, кто глазам своим всё-таки верил…

— Нет, но я действительно никогда такой очереди на контроле не видела, — оправдалась Суббота.

— Я вам верю, — соврал я и продолжил волноваться. — Поверил, кстати, и соседке, которая тоже никогда не видела соседа мёртвым. Тем более — в гробу! — и, подавляя новый приступ смеха, добавил: — А этот еврей, который на вас тявкнул, он мерзок. Как все евреи: мало юмора и много дерзости… И никакого почтения к прекрасной даме…

Рассчитав, что вкупе с лестью юдофобство — вселенский пароль, я заключил:

— За это, кстати, за непочтение к прекрасным дамам, я презираю их больше, чем… Чем за другое…

Рассчитал я, видимо, верно — она всполошилась:

— Спасибо за «прекрасную даму», но за что это вы их презираете ещё?

— За многое! — растерялся я и в поисках объяснения обернулся к грубияну, который, стоя за мной в частоколе подобных ему будничных дней, на что-то им жаловался. — Евреи, знаете, постоянно жалуются, потому что у них — как это сказать? — сильный комплекс будущего… И ещё потому, что людей ничто так не сплачивает, как жалоба…

— Много энергии! — пожаловалась Суббота.

— И как ни парадоксально, знаете, у них — воля к смерти! Мазохизм! Хотя жалоба сплачивает, обыкновенным народом они быть не желают… И из всех чувств, которые сплачивают, они довольствуются только болью при обрезании и общими жалобами… Чаще всего на то, что все желают им смерти… А эту опасность они внушают себе сами… Чтобы жаловаться.

Испытав наслаждение от клеветы, я добавил:

— Кстати, вся эта херовая идея насчёт избранничества — это и есть воля к смерти. То есть — кретинизм! — и, рассмеявшись, я вполголоса договорил. — Но этот грубиян на избранничество рассчитывать не вправе: выглядит как окружение, в котором — посмотрите! — все похожи даже не на евреев, а хуже — на понедельник… И вообще у евреев короткие ноги.

— Да, правильно, они все евреи, — ответила Суббота. — Мы прилетели вместе из Тель-Авива.

— Вы вернулись из Израиля? — встрепенулся я.

— Живу там, — кивнула она. — А в Лондон — на один день: у меня примерка… Завтра — уже обратно.

— Вы что, еврейка? — осмелился я, но сразу же поставил вопрос мягче. — Вы, например, не итальянка, нет?

— Нет, еврейка, — сказала она спокойно, как если бы сказала, что — итальянка. — И, кстати, из России: уехала оттуда ребёнком. Когда ноги были короткие!

— Не может быть! — опешил я.

— И даже говорю по-русски, но хочется лучше, — и вытащила из сумки книгу. — Читаю вот поэтому… По-русски…

Я забрал у неё книгу и, стыдясь теперь своей юдофобской тирады, уставился на обложку невидящими глазами:

— Да-да, вижу…

— Извините, это не то! — вскинулась она. — Это как раз по-английски: Маркес! А читали, кстати? Про «любовь во время чумы»? А вот и она: Бродский! Поэт. На ощупь одинаковая — легко перепутать… Но эта, видите, с портретом.

Я забрал у неё Бродского и ознакомился с портретом наощупь. Глаза же поднял на её лицо — что осмысленно сделал тогда впервые, поскольку до этого момента разглядывал лишь тело. Которое — странно — казалось мне знакомым.

— Что это вы? — осеклась она.

— Я его где-нибудь видел? — спросил я. — Ваше лицо?

— Если живёте в Штатах, то видели и тело…

Заметив моё замешательство, она рассмеялась:

— В основном, в «Мэйсис», но и в других магазинах. С меня делают манекены. Из волокнистого стекла: это в моде — манекены из стекла… Меня делают и тут: прилетела как раз для новой позы… А тут, кстати, делают лучше, чем у вас! Традиция. «Мадам Тюссо» и вообще. Европа!

— Да, — согласился я, злясь на себя за свою традицию усложнения простой задачи: понравиться незнакомке. — Говоря о традиции, самая неистребимая — я имею в виду людей — это кретинизм.

— Опять о евреях?

— Нет-нет, о себе. Хотя… я еврей и есть.

— А кто ж ещё! Кретинами евреев считают именно евреи.

— Я сказал так чтобы понравиться… Не знал, что вы — тоже…

— Поэтому и понравились… Я, как все, мазохистка! — и кивнула в сторону кордона из контрольных стоек. — Мне начинает нравиться даже это!

— Это ненадолго, — пообещал я. — Минут десять. Спешите к скульптору?

— Да, это в «Мадам Тюссо».

— Если б у меня было время, — снова признался я, — я бы напросился посмотреть: меня всегда занимали дубликаты…

— Полюбуйтесь тогда этой рекламой! — и кивнула на огромный щит над стойками. — Вот: резинка «Даблминт»…

На щите две одинаково полуголые девицы дефилировали мимо одинаково глупых бронзовых самцов на фоне однозначно синего моря, в котором все капли, надо полагать, были одинаковыми.

— А вы согласны? — спросил я.

— С чем?

— С этим щитом. Что всё в нашей жизни — одно и то же…

И тут Суббота произносит в ответ фразу, которую я считал своей:

— Мой скульптор говорит так: жизнь — это то, про что можно сказать всё что угодно, и всё будет правда…

 

33. Способность смешивать дальнего с ближним

Посчитав, что знакомство пришло к концу, она повернулась ко мне спиной. Мне оставалось лишь вернуть ей книги, но прежде, чем сделать это, я постарался забыться — и раскрыл Бродского. Он раскрылся на закладке:

Неважно, что было вокруг, и неважно, о чём там пурга завывала протяжно, что тесно им было в пастушьей квартире, что места другого им не было в мире.

Кроме этой строфы ногтём отдавлена была последняя:

Костёр полыхал, но полено кончалось; все спали. Звезда от других отличалась сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним, способностью дальнего смешивать с ближним!

Я видел эти строчки и раньше, но только сейчас они обрели тревожный смысл. Забыться не удалось, и, прислушавшись к себе, я обнаружил, что этот смысл в слова привносит стоящая ко мне спиной женщина, отличавшаяся от толпы, как суббота от будней. «Лишним свеченьем». И неважно, что было или есть вокруг, неважно, что везде в мире тесно и нигде в нём ни мне, ни кому-нибудь другому, по существу, нет места. Всё это и другое неважно, поскольку, хотя «полено кончалось», костёр во мне полыхал, и жила ещё во мне эта животворная сила — способность смешивать дальнего с ближним.

Я закрыл книгу и, подняв взгляд на Субботу, не спеша осмотрел её с головы до пят. Хотя на обнажённую и прозрачную я, оказывается, не раз заглядывался на неё в витринах «Мэйсис», ничто в ней мне знакомо не было.

Это была чужая женщина. Из другого поколения. Любящая других мужчин и так же отчужденная от меня, как её дубликаты в Америке. Как все люди в толпе. Женщина, которая спешит, суетится и бьёт каблуком по кафельному настилу, потому что ей не терпится выйти к контрольной стойке и тем самым развязать простейший из каждодневно возникающих между людьми узлов, повязавших нас сейчас на мгновения.

Не знал я из своего прошлого даже её духов. Но в этом неведомом мне аромате, как и во всём её столь далёком естестве, я сперва услышал, а потом — или до этого или одновременно — увидел, ощутил, узнал что-то безошибочно близкое.

Мгновенное объяснение мгновенно же показалось ложным.

Нет, то было не вожделение. Хотя я и стоял тогда к ней впритык, ближе, чем к кому-нибудь в мире, и хотя мог представить её себе нагою яснее, чем других, — никакая отдельная часть этого тела в моём воображении не возникала. И в то же время я чувствовал его такую простейшую сущностность для моего тела, которая страшит невозможностью раздельного с ним бытия. И которая пробуждает способность к ненасыщению — как не насыщаешься ни верхней, ни нижней половиной самого себя.

Меня захлестнула неведомая дотоле горькая обида на жизнь за то, что эта женщина была далека от меня и отчуждена. Не обида даже, а больнее — глубокая жалоба, которую кроме как смертью можно заглушить только её противоположностью. Любовью. Да, повторил я про себя чуть ли не вслух, — любовью. Она и делает далёкое близким…

И вслед за этим во мне развернулось желание отбить у мира это чуждое мне существо, чтобы оно стало тем, чем может стать — ближним. Отбить его у мира в бесконечном акте любветворения, которое не признаёт окончания праздничной ночи и наступления будничного утра и в котором ублажение плоти является сразу непресыщающим и случайным. И которое потом — когда исчерпываешь всю способность своей плоти к наслаждению и перестаешь ощущать её отдельность — завершается не грустью из-за того, что всё длящееся заканчивается, а примирением с жизнью и тихим праздником присутствия в ней твоего ближнего. Столь необъяснимо ближнего, что становится понятной ещё одна причина нашей печали при уходе из жизни. При расставании с этим человеком.

Потом, не отводя от Субботы невидящих глаз, я вдруг вспомнил, что только недавно читал об этой печали, — и вздрогнул от неожиданности: она была у меня в руках, эта самая страница. В этой книге про любовь во дни чумы.

Я стал лихорадочно листать её сперва с начала, а потом, в нетерпении, с конца. Сбившись с ритма, я перепрыгнул через множество листов на страницу, тоже оказавшуюся загнутой, и быстро, как по ступенькам на лестнице, стал сбегать взглядом вниз по строчкам. И чем ниже, тем беспокойнее стучало в груди: эти слова должны быть здесь, в этих строчках…

Да, вот он падает с лестницы во дворе своего дома, этот доктор, и начинает умирать. Вот выбегает на шум и она, его жена. Вот они, эти слова, — отдавленные ногтём, как и в другой книге о «способности дальнего смешивать с ближним»:

«Она увидела его уже с закрытыми для этого мира глазами, уже неживым, но из последних сил увернувшимся на миг от завершающего удара смерти, на один миг, позволивший ему дождаться появления жены. И он узнал её, несмотря на шум внутри себя; увидел её над собой чуть приоткрывшимися глазами, сквозь слёзы горькой печали из-за того, что уходил от неё, глазами более чистыми, грустными и благодарными, чем когда-либо раньше. И собрав в себе последнее дыхание, он отдал его ей со словами: „Только Бог один знает, как я любил тебя!“»

Как и в первый раз при прочтении этих слов, я ощутил удушье и подумал о своей жене…

Понимание своей судьбы со всеми её превратностями не только не ограждает нас от того, чтобы она продолжалась, как ей предначертано, но не уменьшает и связанных с нею страданий.

 

34. Главную женщину надо потерять

Преодолев стеснение по поводу своего возраста, таможенница в будке вернула на нос очки и принялась исследовать мои документы. Сам же я посматривал на Субботу, стоявшую у соседней стойки и объяснявшую что-то пожилому чиновнику. Который тоже чего-то стеснялся.

Миновав будки, уже спешили в зал Займ, Краснер, Джессика, Стоун и Гутман. О чём-то взволнованно беседовали. Все вокруг оглядывались на Джессику.

— О, так вы, получается, летели вместе с Фондой? — спросила таможенница, возвращая мне паспорт и билет.

— Конечно! — подтвердил я. — И скоро вместе и улетим. В Москву!

— Скоро не получится! — возразила она. — Москва не принимает.

— Дождь? — ухмыльнулся я.

— Путч, — ответила она.

— Что такое «путч»? — не поверил я.

— Переворот, — и пригласила следующего транзитника.

— Нет, постойте! — вскинулся я. — Так же нельзя: «переворот» — и всё! Кто перевернул? Кого?

— Точно не знаю, — объяснила она. — Пройдите в зал, у нас есть телевизоры, радио и даже газеты!

— И ещё англичанки! — поспешил я в зал.

У входа меня дожидалась Суббота, но я был настолько возбуждён, что не удивился этому. А может быть, не удивился именно потому, что считал её уже не странницей, а ближней.

— Очень сдержанная дама, очень! — громко объявил я ей и, взяв за руку, увлёк за собой.

— Вы сами замолчали… Не стану же я навязываться…

— Я не про вас! — ответил я. — Про чиновницу! Очень сухая! Все англичанки такие, даже куклы! Вы видели английские куклы? Анатомическое уродство! Они тут всё ещё стесняются правды! И ничего никогда не договаривают до конца! У каждой женщины есть что? Бюста может и не быть, но у всех есть щель между ногами, правильно? А у английских кукол между ногами знаете что? Сплошная пластмасса!

Суббота вскинула на меня испуганный взгляд:

— Что с вами? Куклы — это фантазия, а не пособие по анатомии.

Меня рвануло спросить о её дубликатах, но я опомнился:

— Я взволнован: она сказала мне — в Москве переворот.

— Правильно. Знаю. Я даже подумала, что вы летите на путч. Хотя когда вы вылетали, его, наверное, ещё и не было…

— Лечу на путч? — воскликнул я. — Во-первых, никого на путч не пускают, а во-вторых… — и тут я наконец задумался.

Пауза оказалась долгой, и прервал её не я:

— Я знаю о чём вы думаете. Вы думаете, что теперь — пока в России идёт путч — у вас есть время поехать со мной.

Я вздрогнул, поскольку думал именно об этом:

— Правильно! Но, с другой стороны, я думаю ещё, что осторожный человек этого не сделал бы. Каждому, говорят, судьба уготовляет главную женщину, и её надо что? Потерять…

Опомнился я, почувствовав, что кто-то схватил меня за руку.

— А я вас везде ищу! — пожаловалась мне Джессика. — Это же ужас! — и стала тянуть меня в сторону телевизора, перед которым столпились Займ, Стоун, Гутман и Краснер.

— Подождите! — бросил я Джессике. — Никакого ужаса нету… Подумаешь — переворот! Может, это как раз хорошо…

— Хорошо?! — возмутилась Джессика. — Вы что — враг?!

— Нет, Джейн, я, наоборот, друг. Познакомьтесь вот: она тоже друг! — и кивнул на Субботу, не успевшую ещё опомниться от появления «звезды».

— Извините! — бросила ей Джессика. — Я вам его верну! — и снова потянула меня к телевизору. — Сейчас я его вам верну!

— Да нет, госпожа Фонда, не надо, что вы! — выдавила Суббота. — Не возвращайте, если он вам нужен… Что вы! Мы в общем-то едва знакомы… Разговорились пока стояли… Он пропустил меня вперёд… — и бросила на меня взгляд, выдавший сразу неискренность сказанного и искренность чего-то другого, не сказанного; взгляд, сразу же становящийся незабываемым, как незабываемым становится и само это простое мгновение.

Джессика доставила меня к Займу, громко восклицавшему:

— Прекрасная речь! Настоящий лидер! Великолепно сказал!

— Что он сказал? — спросил я.

— Ну, сказал, что, как говорят, no pasaran, не пройдёт!

— Что не пройдёт?

— Путч, говорит, не пройдёт! Ни за что!

— А что он мог сказать ещё? — вставил я. — Не мог же он сказать, что пройдёт…

— Да, но сказал как лидер!

— То есть сказал, наверное, трижды? — хмыкнул я.

— Что вы имеете в виду? — обиделся Займ за Ельцина.

— Лидеры говорят всё трижды, — рассмеялся я. — Сперва говорят, что скажут no pasaran, потом говорят это самое no pasaran, а в заключение говорят — что уже сказали no pasaran!

— А он, действительно, сказал это трижды! — ахнула Джессика. — Значит, и вправду не пройдёт!

— Не пройдёт, Джейн, не пройдёт! — успокоил её Займ и кивнул в мою сторону: — А он всё время всё преувеличивает! Забывая, что истина — в середине! И поэтому я лично еду сейчас в Би-Би-Си: попрошу у них в Русской службе микрофон и скажу — не пройдёт!

— Конечно, не пройдёт! — подтвердил Мэлвин Стоун. — Потому что никогда не пройдёт! И правильно: истина в середине!

— Ни шанса! — крякнул Гутман. — Мировая общественность и вообще! Евреи, в конце концов! Я согласен с профессором: истина в середине!

— А вы как думаете? — спросила меня Джессика.

Ответил я искренне:

— Нет, не в середине! Одно из двух: или пройдёт или не пройдёт, — и стал искать глазами Субботу.

Её нигде не было, и сердце у меня сорвалось вниз.

— Слушай! — шагнул ко мне Гена Краснер. — Ты прав — или пройдёт или нет, но я думаю вот о чём: может, не надо уже туда лететь в любом случае? Опасно же всё-таки… Может, лучше как раз тут, в Лондоне? В середине?

— Прав и ты, Гена! — ответил я и рванулся прочь. — Не надо…

 

35. Нету границы между «есть» и «кажется»

Забыть о Москве я решил так же легко, как и быстро, — пока Гена произносил свою фразу. Так же быстро и легко я ответил бы ему и на вопрос «Почему не надо лететь в Москву?»

А потому, Гена, сказал бы я, что да, правильно: кем бы ты, человек, ни был, как бы долго ни жил и где бы ни кружил, вся твоя жизнь сводится к тому мгновению, когда вдруг раз и навсегда понимаешь кто ты есть. Мне кажется, что когда, оглянувшись вокруг, я нигде не увидел Субботы, — тогда я и понял чего же всё-таки от моей жизни мне надо. Я говорю тебе не о любви: кто? — никто не знает что это такое, хотя рассказывают, будто она уводит любую боль. Я говорю не об этом: нельзя говорить о том, чего не знаешь; а я не знаю, потому что, как и у тебя, Гена, как у всех на свете людей, у меня в душе много боли, а в голове много пыток.

Я говорю про другое: пусть с болью и с пытками, жизнь можно проживать до конца только если она кажется естественной. Пока мы живём — в неё приходят, а потом из неё исчезают много людей, догадок и переживаний. И мы забываем их. Забыть — это когда существование без того, кого или что забываешь, не становится неестественным.

Но иногда — у кого часто, у кого редко — случается такое, чего уже никогда не забудешь. И без чего — ты это знаешь наперёд — жизнь уже не будет естественной. Без чего невозможно, как невозможно непомышление о себе.

И потом — каждому своё, Гена! Вот тебе — твоя книга про перевоплощение, про то, что один человек становится вдруг другим, как сам ты стал из акушера философом, хотя мне, по правде, не понятно — как это мысли из моей тетради ты вдруг посчитал своими?! И даже, извини, мою жизнь — своею?!

Или — тот же Займ, олух божий! «Истина в середине»! В середине — не истина, а дыра в жопе! Истина всегда сбоку, на краю, где мало людей! И он, видишь ли, не может без того, чтобы не объявить по Би-Би-Си, что путч не пройдёт…

Каждому своё — но без этой исчезнувшей женщины, которую я назвал Субботой, жизнь, быть может, мне больше не будет представляться естественной, поскольку, как мне кажется, я её не забуду.

И если даже это, как ты, наверное, думаешь, мне только кажется, — где граница между «кажется» и «есть»? Подумай и ответь, ты ведь уже не акушер, а мыслитель. А если ты уже мыслитель и это тебе не кажется, то ты ответишь мне: нету границы между «есть» и «кажется»!

Одним словом, мне надо найти эту женщину, Гена, и отвоевать её у мира для того, чтобы сделать ближней. Ибо нет праздника веселее и правдивей, чем делать дальнего ближним!

 

36. Правду говорят с посторонней целью

По-видимому, я не просто думал, но и бубнил вполголоса, поскольку таксист спрашивал — не к нему ли обращаюсь. Нет, к доктору Краснеру, повторял я. И каждый раз он заверял меня, что слышал об этом докторе: работает там, куда я еду, в «Мадам Тюссо».

В Лондоне, конечно, шёл дождь, но не английский, который берёт октавой ниже, чем в остальном мире, и происходит исключительно с тою целью, чтобы испортить настроение. Дождь происходил теперь зрячий, и всё вокруг выглядело, как предупреждение. Даже небо казалось настолько твёрдым, что не верилось в моё недавнее пребывание в нём. Тем более — передвижение…

В «Мадам Тюссо» Субботы не было.

Был зато, как и твердил таксист, доктор Краснер, начальник по реставрации. Похожий не на Гену, а на угандского людоеда Иди Амина. Только не чёрный, а белый. И, кстати, именно этого африканца Краснер и реставрировал, хотя на полке над его столом стояла покрытая пылью скверная копия сталинской головы. Пропорции лица были правильные, но выражение — неожиданное.

Настоящий неживой Сталин, каким я помнил его по мавзолею, выглядел уставшим кавказским старцем, прикрывшим веки либо чтобы предаться воспоминаниям о детстве, либо же оттого, что уже достаточно умудрён, а потому ничего видеть не желает. Здесь же, с полки, он разглядывал меня такими глазами, словно узнал соотечественника и размышлял — стоит ли ему сейчас прожить тут, на чужбине, мою жизнь.

Отряхнувшись от его взгляда, я спросил доктора Краснера о Субботе из государства Израиль. Он ответил сперва известным наблюдением, будто никто не хочет жить вечно, но все хотят — заново, а потом сообщил, что такой женщины не знает: стеклянные манекены делают не тут, а в одной из трёх других мастерских «Мадам Тюссо» в разных концах Лондона.

В третьей, в Ислинге, которая из-за позднего часа оказалась закрытой, привратник, похожий на ботаника, объявил мне, что в течение дня было много разных женщин, но скульптор уехал очень довольный, ибо закончил примерки быстрее, чем обычно. И поехал не домой, а в Австралию. Привратник сказал ещё, что воскрешение плоти — затея не стоящая, если при этом не произвести серьёзную реконструкцию всего организма…

Потом — в расчете на авось — я принялся разыскивать Субботу в ночных артистических барах и хотя был уверен, что не найду её ни там, ни где-нибудь ещё, — от бара к бару, вместе с хмелью в голове, в моей груди крепчало отчаянье ненахождения. И ещё — душное чувство символической значимости этого обстоятельства.

Во втором часу утра я раздобыл адрес ночного ресторанчика, где собираются лондонские манекенщицы.

Нашёл там только одну — с волосами цвета синей незабудки и с незабудкой в волосах, выкрашенной охрой для начинающих блондинок. В ответ на вопрос о стеклянной израильтянке она предложила уйма пропахших миндалевым ликёром слов, из которых стало ясно, что старый стиль, в котором работает её русский скульптор, предпочтительней: ступни — для устойчивости — следует изготовлять из железа, руки и ноги из тяжёлой ткани, бёдра и туловище из папье-маше, а бюст и голову из воска. Тяжеловато, но зато солидно и надёжно, как у «Мадам Тюссо».

Что же касается стекла, она указала на своё ожерелье из стеклянных шариков, в каждом из которых горел живой огонёк, — факт, ставший очевидным лишь после того, как её спутник, оказавшийся русским скульптором, погасил в комнате свет.

Когда вернулось освещение, скульптор заставил меня выпить миндалевый ликёр, сообщил, что хочет быстро разбогатеть, пусть даже придётся честно потрудиться, и посоветовал заглянуть в ночной бар для ближневосточных гостей британской империи.

Субботы там не было. Были зато арабы и арабки. Первые — в белых куфиях, а вторые — в чёрных. Мужчины щеголяли складными телефонами бирюзового цвета, на которых время от времени выщёлкивали номера, но никуда не дозванивались.

Отчаявшись, я пристроился к пожилой супружеской паре из Арабских Эмиратов и в надежде на скандал предложил им выпить водку за добропорядочность малых стран. К моему удивлению, выпили оба. Супруга, правда, разбавила водку апельсиновым соком, после чего ей стало жарко, и она — к несчастью — сбросила с лица чёрный наносник, в результате чего мне открылся вид на её почти начисто выщипанные брови и большой нос с густым пучком волос из ноздрей.

Зато араб теперь уже стал заказывать водку сам, требуя у меня поддерживать один и тот же тост за то, чтобы Аллах никогда не согласился претворять в явь человеческие сны.

Ещё он время от времени жаловался на территориальную отдалённость того же Аллаха от Арабских Эмиратов и территориальную же близость к этим эмиратам маленького, но отнюдь, увы, не добропорядочного еврейского государства.

Потом сказал, что я ему нравлюсь, а поэтому хотя правду всегда говорят с какой-нибудь посторонней целью, он будет сообщать её мне бесцельно. И пока его расхрабрившаяся от водки супруга заигрывала с отполированным апельсином, перебрасывая его из ладони в ладонь и производя тем самым плещущие звуки, он вне всякой последовательности сообщил мне шесть гнетущих истин.

Во-первых, 80 % телесного тепла уходит через голову. Во-вторых, выслушивать грустные истории следует только в том случае, если тебе грустить не о чем. В-третьих, мир и алчность несовместимы. В-четвёртых, любой закон есть недоверие к человеку. В-пятых, убегая от страха, мы лишь увеличиваем его. И в шестых, мужчина боится женской красоты и старается всегда унизить красивую женщину, хотя женщины столь же развратны, сколь мужчины.

Я перебил его и справился о мнении супруги, но та, как выяснилось, по-английски не понимала, а супруг не пожелал переводить ей моего вопроса, в результате чего она, не подозревая, что я жду ответа, продолжала играть с апельсином. В основном же я занимался тем, что пил водку, смотрел в потолок, похожий на опрокинутый торт, и пьянел на неотвязном помышлении о Субботе. И всё это время пока мы сидели в баре, там играла арабская музыка, наполненная нежностью и печалью, но неожиданно для меня оказавшаяся военной.

На улицу мы вышли последними, перед самым рассветом.

В парке напротив кричала птица, ошалевшая от ночного безделья, а кусты неизвестного растения были усеяны то ли светляками, то ли шариками красной эмали. Зато в небе, по-прежнему лишённом прозрачности, не было ни единой звезды — словно кто-то скрыл их от глаз чёрной арабской шалью или повыдёргивал щипчиками для бровей.

 

37. Истинная природа каждой вещи проявляется в её отсутствии

Прощаясь с супругами, но не зная куда направиться, я объявил им, что идти мне надо в противоположном направлении — и свернул на ближайшую улицу. И вот там я как раз и увидел Субботу.

Издали показалось, что смотрела она именно на меня, но вблизи взгляд у неё оказался сквозной. Очищенный, как вода в перекрытом бассейне. Такою же немой и обращённой в никуда была и поза — единственно возможная композиция рук, туловища и ног, которая лишает тело выражения. Трусы на ней были тоже прозрачные, фирмы «Кукай», а между ног не было щели.

Вернув взгляд к её глазам, я вдруг осмыслил смущение, возникшее у меня когда я впервые заглянул ей, живой, в лицо. Глаза эти, прозрачные и тогда, напомнили мне, как выяснилось сейчас, влагу израильского озера Кинерет. Такое же ощущение: спокойствие, схоронившее в себе непугающую тайну и тихую музыку.

У вод Кинерет я просидел как-то всю ночь в неизбывном удивлении, что эта неподвижная влага хранит в себе правду о многих людях, которые не хотели жить и утонули. И о том единственном из них, о назаретском раввине, который шагал по воде легко, как — по жизни глупцы, но в конце концов избрал смерть, попросив на кресте глоток влаги. И ещё у вод Кинерет я вспоминал песню про эти воды…

Только сейчас, разглядывая стеклянные глаза за стеклянной витриной магазина «Кукай», я осмыслил своё недавнее смущение. Тогда было озеро Кинерет, а теперь и здесь — не чистота, а очищенность. Потом я присмотрелся к выражению её лица, таившую в себе усмешку, которая знаменует неспособность любить, — символ свободы от страстей. Символ глупости, — грустной человеческой черты.

Прервал меня всё тот же не-лондонский дождь. Одно из двух, заключил я, отрываясь от витрины: либо всё на свете состоит из ничего, то есть либо истинная природа каждой вещи проявляется в её отсутствии, в её сделанности из ничто, либо же улетевший в Австралию скульптор, наоборот, чересчур бездарен.

В любом случае, думал я, вышагивая по пустынной улице впритык к зданиям, смотреть на её копии я больше не буду, ибо даже этот первый взгляд на стеклянную Субботу столкнул меня в воды забывания её. Я почувствовал, что эта застывшая, как стекло, вода забывания может заполнить все промежутки в моей памяти — и тогда Суббота исчезнет навсегда, как исчезает бесцветное стекло, если долго сквозь него смотреть.

Когда уже светало, я оказался в Ковент-Гардене.

Несмотря на дождь и ранний час, какой-то трезвый старик — прямо у низкой арки напротив оперного театра — пристраивал в кресле под брезентовым тентом резиновую куклу британского премьера. Я вспомнил, что в задачи этого премьера входит комментирование главных событий дня и зазывание прохожих в галерею таких же надувных героев, располагавшуюся во дворе за аркой.

В мой первый лондонский визит в этом кресле сидел резиновый Рэйган, голосивший на всю площадь, что Советский Союз есть империя зла, но забыть об этом помогут за три фунта надувные персонажи в галерее.

Я спросил у трезвого старика — о чём будет чревовещать сегодня премьер. Оказалось — о том же, о чём уже знали Займ, Гутман и Стоун: московский путч не пройдёт!

Удалившись от арки, я набрёл на другого старика. Нетрезвого. Он скрывался от дождя в роскошном седле гривастого арабского скакуна под карусельным навесом. Время от времени оглядывался, поправлял узелок галстука под небритым кадыком и отпивал из штофа итальянское вино. Оказался шотландцем, страдавшим из-за любви к предавшей его женщине и из-за неостановимой англиканизации родной культуры.

Я тоже забрался в седло, но выбрал английскую шайр. С покатистого жёлтого козырька над скучавшими лошадьми бежала вода, а хмель кружилась в моей голове медленно. Как уставшая карусель.

Я с удовольствием отметил в уме, что тоже, подобно старику, нетрезв. Потом подумал, что будь я вдобавок и скульптором, — рассадил бы по этим лошадкам дубликаты известных персонажей. В младенческом возрасте. Маленький мальчик Сократ, например. Маленький мальчик Сталин. Маленький Иисус. Маленький Гитлер. Маленький бог Саваоф…

Рассадил бы по коням и закружил бы карусель сперва медленно — как кружат его для детей, а потом быстрее и быстрее, чтобы скоро все они слились в неразличимое мелькание красок.

 

38. Вера сложена из тысячи сомнений

Потом я напомнил себе, что завтрашние легенды рассыпаны в сегодняшних деталях. И что любая мелочь таит в себе всё сущее — от самой себя до самого грандиозного. И наоборот: кольцо всего бытия может вдруг сузиться до мельчайшего звена. Впрочем, это — не «наоборот», а «то же самое».

Каждая вещь — истина, ибо о ней можно сказать любые слова — и наоборот. «Вот синие травы. Слепая звезда. Слова не лукавят. Вещи — да!» Тоже правильно, потому что это — одно и то же. Кто сказал? Протрезвею и вспомню…

И я, не исключено, начал трезветь, вглядываясь в рассыпанные вокруг детали, проступавшие в утреннем свете с тою же скоростью, с какой они проступили бы в фотопроявителе. Как только вчера на заре проступили вещи по ту сторону океана, в нью-йоркском аэропорту, за окном ещё не взлетевшего самолёта.

Такая же пустая коробка Мальборо на мостовой проступила из глухого серого света и сейчас. Единственная разница была в том, что там её гонял ветер по бетонной площадке, а тут на тротуаре топтал коробку дождь.

Как проступает в памяти день из прожитой жизни, проступил ещё в свете бездомный бродяга, свернувшийся калачом на ступеньке крыльца жёлтого магазинчика, на который, как перстом, указывал мне выброшенным вперёд копытом мой конь. Вот бродяга зашевелился и проснулся. Теперь в расширявшемся свете начинает проступать всё и для него.

А потом — как ещё один день из жизни — проступил из тьмы ещё один бездомный — совсем юный, с высоким оранжевым гребешком волос. И ещё один бродяга — ступенькой выше. Тоже как ещё один день из прошлого, неизвестно какой, безо всякого порядка.

Кстати: «Всё под небом взаиморанимо. Всё на свете взаимосменимо. Как копыта коней. Как черёд наших дней. Как две палочки в знаке „равнимо“.» Откуда слова? Не из книги ли, которая у Субботы? Суббота. Тоже, должно быть, «сменимо».

«Я вспомню раз ещё тебя, чтобы забыть в томленьи. Так вера сложена из тысячи сомнений.» Вспомнил: это написала Яна, дочь. Но дочь написала это о прошлом.

А не прошлое ли уже и Суббота?

Потом проступила в свете и вывеска над крыльцом жёлтого магазинчика: «Парфюмерный магазин доктора Эдварда Баха». Эдвард Бах? Откуда это имя знаю? Вспомнил и это! Его собиралась навестить Суббота. Всякие, мол, запахи для всяких недугов.

— Сэм! — окликнул я шотландца. — Когда Бах открывается?

— А ты ждёшь тут Баха? — огорчился Сэм, выглядевший, как человек, в котором жизни осталось меньше, чем на сутки. — Я-то думал ты тоже хочешь застрелиться, а ты, оказывается, стараешься жить вечно… А Бах уже открыт.

Доктор Эдвард Бах оказался в данном случае безликой женщиной, похожей не только на англичанку, но и на аптекаршу.

Я представился ей фотографом, и она сказала, что да, знает манекенщицу из Израиля, которую, как и любого другого человека, любой же вправе сравнивать даже с субботой. Имени не помнит, а в последний раз видела давно. Потом она ощупала меня взглядом и объявила, будто сам я похож то ли на иностранца, то ли на больного, то есть на человека, не способного перестать знать что знает. И принялась объяснять достоинства тридцати восьми эссенций из коллекции Баха — для разных заболеваний души.

Эти состояния доктор разбил на семь категорий: обеспокоенность; сомнительность; одиночество; безразличие; чрезмерная податливость мыслям; отчаяние; и участливость в благоустройстве мира. Потом аптекарша один за другим стала протягивать мне крохотные пузырьки, отворачивая крышки и объявляя название экстракта.

— По две капли на стакан воды! — распорядилась она. — Но я требую, чтобы вы их сейчас просто понюхали: лучше, чем духи!

Пузырьки поступали мне под нос в порядке латинского алфавита: aspen, осина — против беспричинной обеспокоенности; beech, бук — против нетерпимости к людям; cherry plum, мирабель — против беспорядочных мыслей; chetstnut bud, каштан — для тех, кто совершает одни и те же ошибки; chicory, цикорий — для тех, кто предан близким; gentian, горечавка — против уныния; gorse, утёсник — против пессимизма и чувства обречённости; heather, вереск — против словоохотливости и чрезмерного интереса к своему существованию; honeysuckle, жимолость — против ностальгии; hornbeam, граб — против понедельника; larch, лиственница — против неуверенности в себе и страха поражения; mustard, горчица — против беспричинной печали; oak, дуб — для сильных, но уставших от жизни…

— Покупаю.

— Дуб? — обрадовалась аптекарша.

— Всё.

Пока я принюхивался к пузырькам, прошло больше часа. Дождь перестал, старик исчез из-под карусели, а я ни разу не подумал о Субботе.

На улице, однако, среди густеющей толпы людей, она внезапно вернулась в мою голову — как резкая боль, которая после краткого отсутствия кажется острее. Испугавшись этого натиска, я стал искать в витринах стеклянные копии израильтянки, чтобы остановить или даже осквернить в себе помышление о ней, пропитанное уже всеми запахами из лавки Баха. Ни одной из её копий в магазинах «Кукай» на Оксфорд-стрит сделать это сейчас не удавалось — и боль моя нарастала.

Дело не в Субботе, вспомнил я потом, а в самой моей плоти. Я попытался сконцентрироваться именно на моей плоти, представляя себя со стороны и осматривая объект сперва издали, а потом — всё ближе и ближе, пока наконец я снова не вступал в свои собственные пределы, как вступают в фотофокус раздвоенные дубликаты человеческих тел. Обратив внимание, что боль при этом крепчала, я старался держаться поодаль от себя как можно дольше. В течение какого-то времени мне даже казалось, что все люди на улице выглядят одинаково: толпы абсолютных двойников.

На Ридженс-стрит я приметил вдали самого себя, пересекавшего улицу навстречу мне же самому, то есть кому-то другому человеку, который тоже выглядел точно, как я. Подбежав к ним, я расстроился: вблизи ни один из них не только не оказался мною, но не походил даже на иностранца, лишённого способности перестать знать что знает.

Потом я забрёл в район театров — и мне стало легче: хотя пьесы были знакомые, отвлекли меня от них и себя рекламные афиши. Я отложил в памяти две: первая обещала нравоучительный рассказ о динамике сложных отношений между нежным итальянцем Ромео Монтекки и его состоятельной веронской гёрлфрэнд Джульеттой Капулетти. Вопреки тексту, Ромео выглядел отнюдь не нежным юношей: в тесных его рейтузах на рисунке бугрился такой оскорбительно гигантский член, что валявшаяся у него в ногах хрупкая Джульетта смотрелась девицей, которая грохнулась в обморок, узнав, что бойфренд вознамерился овладеть ею без наркоза.

Другая афиша обещала «антиголливудскую, бескровную версию известной истории о Каине и Авеле», которые на фотографии выглядели типичными калифорнийцами с рекламы для Мальборо. Согласно тексту, антиамериканский дух спектакля проявляется не столько в том, что знаменитые братья представлены на сцене в качестве палестинцев из оккупированной территории, сколько в том, что в финальной сцене Каин не убивает Авеля. То ли боится сопротивления, то ли стесняется.

Хотя смех приглушает боль и я стал поэтому перебирать в памяти анекдоты, новые на ум не приходили. Только — слышанные. Вспомнил зато — но не раньше, чем дошёл до Пикадилли — не анекдот, а факт.

Когда Сталина выволокли из мавзолея, разлучив с Лениным, тбилисцы подняли бунт, достигший апогея в двух кварталах от моего дома, на площади Берия. И вот на трибуну в самом разгаре митинга взбежали недавние соседи по гробнице, Ленин и Сталин. То ли актёры, то ли двойники. Народ впал в по-кавказскому несдержанный восторг. Аплодисменты и завывания толпы воодушевили вождей и они начали целоваться. Ленин, однако, целовал Сталина чаще и горячее.

Это вызвало у меня изумление, ибо я считал, что северяне сдержанней кавказцев. Заметив в позе Сталина замешательство, перешедшее скоро в раздражение, я, единственный на всей площади, хихикнул. Когда же, вопреки желанию Сталина, но по твёрдому требованию народа, Ленин повис у него на шее и стал лобзать его как лобзают возлюбленных голубые киногерои, я принялся громко хохотать.

 

39. Все живые существа начнут жить наоборот

— Я вам завидую, — сказали мне сзади. — У вас, наверное, счастливейший день в жизни.

Я обернулся и увидел шагавшего за мной доктора Краснера из «Мадам Тюссо». Теперь, в толпе, он походил уже не на угандского людоеда Амина, а на рядового еврея с нарушенным обменом веществ.

— О, привет! — осёкся я. — А счастливейших дней не бывает: счастливые бывают только минуты. Я, кстати, думал сейчас об одном из ваших героев.

— Из Уганды?

— Из Грузии. Я оттуда.

— Из Грузии? — обрадовался Краснер. — Я думал — вы из Израиля… Грузин я, наоборот, уважаю. Даже Сталина, хотя дураки называют его усатым парвеню!

— Нет, я просто спрашивал у вас про женщину из Израиля…

— Да-да, «похожа на субботу». А я как раз — когда вы ушли — вспоминал кого же вы сами мне напоминаете? Вы на кого-то похожи, но не могу вспомнить… Но вас я сейчас узнал сразу: вы проходили мимо Дилона, а я как раз из него выходил…

— Мимо кого? — спросил я. — То есть — из кого вы выходили?

— Это книжный магазин, «Дилон»! — удивился Краснер. — Лучший в Лондоне! Пришлось ехать сюда за этим, — и приподнял в руке кулёк с книгами. — А вот этой не было даже в «Оксфордском»! Поверьте, не было! — и вытянул из кулька синюю книжицу.

Поверив, что книжицы в «Оксфордском» не было, я принялся её листать. Взгляд споткнулся на первой же строчке наугад открытой страницы: «…и все живые существа начнут жить наоборот, — прекрасно зная наперёд всё, что произойдёт с ними, но не имея никакого представления о прошлом…»

Я обомлел.

— Что это вы? — дотронулся до меня Краснер.

— Просто о чём-то подумал… — очнулся я, заметив лишь, что мы с ним стоим у перехода.

— Давайте пойдём туда! — двинулся Краснер и увлёк меня за собой к скамейке за переходом. — Давайте даже присядем, если не торопитесь. Вы сможете это прочесть, да? Я вижу — зажглись! А я подумаю и вспомню — кого же вы всё-таки мне напоминаете! Да? Называется — «сапожник без сапог»: я — мастер по копиям, а вашу вспомнить не могу… Но не думайте, что не стараюсь… Знаете, я люблю только древних евреев, один из которых — его звали Бахья — сказал, что если б человек не обладал способностью забывать, его бы не покидала печаль… Но, с другой стороны, всё зависит — что же именно забываешь. Иногда забываешь не ту вещь… Как я вот сейчас: не могу вспомнить на кого же вы похожи… Да?

 

40. Настоящее есть пребывание сейчас в прошлом

Голуби перед скамейкой оказались такими же привязчивыми, как доктор Краснер. Теперь он начал рассказывать о том — что же он всё-таки имел в виду вчера, утверждая, будто никто не хочет жить вечно, но каждый мечтает — сначала.

Я перестал его слушать. Раскрыл книжицу на заложенном в неё пальце и вернулся к прочитанному:

«Если каждую частицу во вселенной заставить двигаться в противоположном направлении, курс вещей кардинально изменится. Брызги разбившейся капли в подножии водопада станут не рассыпаться и исчезать, а, наоборот, возвращаться в сплошной водяной поток и падать уже не вниз, а вверх. Все живые существа начнут жить наоборот, прекрасно зная наперёд что произойдёт с ними, но не имея представления о прошлом. Микроскопический мир способен обратить вспять стрелку времени и вывернуть наизнанку макроскопический».

Невероятно! — подумал я, не уводя взгляда со страницы, чтобы не спугнуть Краснера, который разговаривал на ту же тему с голубями.

Что же получается?

Получается, что рыжий поэт, декламировавший нам в Первом салоне поэму о должном образе жизни, прав: жизнь следует начинать со смерти, и это вполне возможно! Может быть, с этого и надо начинать, потому что все прочие попытки начать сызнова сводятся лишь к продолжению той же жизни! Краснер прав: не желая жить вечно, каждый хочет начать ещё раз. Но почему? А потому, что возвратиться в мир или начать всё заново значило бы посрамить смерть, лишить её значения финала, который выбрасывает нас обратно в ничто…

Наша готовность начать жизнь сначала есть трюк, приучающий нас к восприятию смерти как фарса, иллюзии, а не настоящей, главной и финальной трагедии. Мечтая начать заново, мы мечтаем о смерти, которая возвращает нас к жизни. Смерть — и это удивительно! — становится условием непрекращения жизни. Она начинает обретать привлекательность и, как образ умирающего Христа, подспудно внушает нам надежду. Отсюда и тяга к саморазрушению — у человека, человечества, вселенной. Хотя никто этого и не сознает.

Да, подумал я, только смертью можно преодолеть смерть, и только она возвращает нас к прошлому, к проживанию его заново.

Мы хотим жизнь, потому что жизнь — это хорошо. А знаем мы это потому, что какое-то время в ней уже пробыли и хотим, чтобы это состояние не исчезало, — продолжалось. Мы хотим не вечной жизни, не будущего, которого никогда не переживали и которое ничего нам не говорит и ничего для нас не значит. Мы хотим другого. Нескончаемого переживания того, что знаем. Прошлого.

Постоянного возвращения в него. Постоянного в нём пребывания.

Настоящего не существует. Настоящее есть пребывание сегодня, сейчас, в прошлом. Продолжение прошлого и возвращение в него. Поэтому и жить надо из будущего в прошлое, наслаждаясь им не только заново, но и по-новому, ибо сейчас уже знание будущего, — того, что предстоит пройти, а на деле уже пройдено и прожито, то есть, фактически знание прошлого, — это знание теперь уже не отягощает страхом конца: ты уходишь не в смерть, а в начало. К тому, что было. Это — торжество над тиранией времени. И обращение его стрелки вспять.

И ещё — а это сейчас важно: моя внезапная, паническая и с виду неправдоподобная одержимость Субботой, эта сумасшедшая охота за ней, есть не тяга к неизведанному, а наоборот: непоборимое стремление к испытанному, к жизни, к её продлению. Которое возможно лишь если начинать всегда заново.

Но самое главное вот что: эта охота за Субботой, эта надежда её найти всё ещё и удерживала меня от того, чтобы окончательно поверить в спасительность смерти…

 

41. Дальнейшее произошло быстро

Дальнейшее произошло быстро. Как последние события в жизни.

Я вернул Краснеру его книгу, и, поднявшись со скамейки, мы пристали к толпе. Через двадцать шагов случилась витрина магазина «Кукай», а в ней — стеклянная Суббота.

Краснер замер на месте, а потом — на том же месте — попытался подпрыгнуть, что у него не получилось по очевидной причине. Получилось другое: набрав в своё грузное туловище двойную порцию воздуха и то перебивая себя, а то наскакивая последующими словами и фразами на предыдущие, он прокричал мне в ухо, что — да! — наконец-то вспомнил: я похож на скульптора, на автора этого манекена! Один к одному! Как бывает только в «Мадам Тюссо»! Разве что скульптор этот — не из Грузии, а, наоборот, из Израиля!

— Почему — «наоборот»? — спросил я его, ошарашенный, хотя раньше никого из тех, кто произносил это слово в таком же неоправданном смысле, я не спрашивал: А почему вдруг «наоборот»? И не спрашивал просто потому, что ответа на этот вопрос быть не могло.

Краснер ответ имел: А потому, что всё в жизни сразу и «одно и то же», и «наоборот»!

Удовлетворившись объяснением, я всучил ему телефонную карточку и попросил срочно разыскать скульптора.

Пока Краснер, едва вместившийся в телефонную будку, разыскивал скульптора среди знакомых, я, несмотря на теперь уже типичный английский дождь, не отрывал взгляда от Субботы. Теперь она перестала казаться мне по-стеклянному безжизненной: я посчитал, что, поняв почему она мне нужна, я наконец-то её настиг — и жизнь моя отныне не просто продолжится, а начнётся сызнова.

Краснер, однако, оглушил меня информацией, которую я уже слышал: скульптор улетел вчера в Австралию!

— Надолго? — спросил я.

И тут, не вылезая из будки, Краснер сообщил мне нечто одновременно знакомое и неожиданное — как одновременно знакомым и неожиданным бывает только страх.

Не исключено, сказал Краснер, что этот скульптор улетел навсегда, ибо у него тут семья, а он улетел с манекенщицей, в которую влюбился в Израиле.

— Навсегда? — выдавил я из себя.

А может быть, кстати, и нет, ответил Краснер, потому что другой знакомый — не израильтянин и, наоборот, даже не еврей — сообщил ему иное: будто этот скульптор, большой ценитель женской плоти, уговорил заезжую шиксу не спешить с возвращением домой и посовокупляться с ним среди безлюдных австралийских прерий.

— Неправда! — рассвирепел я. — Она сегодня улетает в Израиль!

Опомнившись, я похлопал Краснера по брюху и пролепетал:

— Последнее одолжение: узнайте, доктор, когда вылетает «Эль-Аль».

 

42. В зеркале отражался привычный ход времени

В специальном отсеке для пассажиров «Эль-Аль» бросились в глаза длиннобородые хасиды с молитвенниками в руках и гладковыбритые полицейские в чёрных же униформах, но с автоматами. Полицейские расхаживали взад-вперёд с достоинством — как торжественное обещание оградить пассажиров от террористов, а хасиды стояли на месте, но раскачивались. С тем же достоинством и тоже взад-вперёд. Как гарантия, что позже, во время пребывания над облаками, пассажиров не посмеет обидеть другой террорист — Верховный.

Субботы среди них не было, и «Эль-Аль» улетел без неё.

Потом я перебрался в беспошлинный бар, расположился спиной к публике, а лицом к зеркалу, заказал полный фужер коньяка, опрокинул его в глотку и стал наблюдать как на моём лице неотвратимо прорастала щетина.

Несмотря на громкие голоса, громкую музыку и громкие объявления о рейсах, ничто не отвлекало меня от зеркала, в котором отражался привычный ход времени, продвигавший меня, как и всех, к концу. Смотрел я на себя очень долго — пока не провалился в короткий, но знакомый с детства сон.

Приснилась сова, летевшая в высоком небе — сперва над зелёным лугом, усеянном белыми быками, как усеян шарами бильярдный стол, а потом над синим морем, гладким, как надгробная плита. Сова, в конце концов, устала — и когда море снова перешло в луг, спустилась на жердь со скворечником. Не поместившись в нём, она тяжело, из последних сил, взмахнула грузными крыльями и вернулась в небо.

Потом мне почудилось, будто меня разбудил голос деда, каббалиста Меира, который — когда я рассказал ему этот сон, буркнул: «Если увидишь эту же вещь ещё раз, подними себя над собой, разбей себя о колено и начни жить сначала!»

 

43. В мире утверждаются аллергия к будущему и великая лень

Разбудил меня рыжий поэт, который попросил у пассажиров Первого салона деньги, но не получил их. Он растормошил меня и крикнул в ухо, что надо спешить на посадку: Москва начала принимать.

— А что, — вернулся я в жизнь, — прошёл всё-таки путч или не прошёл?

— А хрен его знает! — сморщился поэт. — Главное — принимают!

Я сказал ему, что в Москве мне в общем делать нечего: посижу лучше в баре.

Тогда он предложил заработать при этом деньги, поскольку у меня есть место в Первом классе. С путчем произошло что-то крайне интересное, объяснил он: в аэропорт нагрянули заспешившие в Москву люди, а среди них — богатая американка, предлагающая четыре куска за кресло в Первом салоне.

Я кивнул головой, протянул ему мой билет и обещал половину, если продажей билета займётся вместо меня он.

Через четверть часа поэт принёс мне две с половиной тысячи долларов, сказал, что ему удалось содрать с американки лишнюю тысячу и благословил меня на всю оставшуюся жизнь. Потом принёс фужер коньяка и предложил чокнуться.

— За что? — спросил я.

— Сейчас скажу! — рассмеялся он, выпил свой фужер и, вытащив из сумки мегафон канареечного цвета, приложил его ко рту.

Мегафон объявил, что зачитает сейчас новое стихотворение, которое не успело ещё найти ритма…

Каждая голова напичкана противозачаточными средствами, а потому в мире утверждаются аллергия к будущему и великая лень. Но этого не достаточно: праздник придёт когда мы научимся не помнить и прошлого, которое отравляет нас надеждами и страхами.

И будущее, и прошлое заставляют человека кем-то стать.

Стать кем-то другим или даже остаться самим собой, но — лучше, чем ты есть. То есть — стать опять же кем-то другим. А это очень неправильно: надо стремиться к тому, чтобы стать никем, надо перестать знать что знаешь и делать что умеешь. Но это так же невозможно, как начать жизнь сначала.

Остаётся только помнить, что никто из нас не создан ради себя. И даже человечество создано не ради себя.

И даже мир создан не ради себя.

Всё существует ради простого и глупого.

Ради Извечного Существования.

После короткой паузы поэт вернул мегафон в сумку и снова рассмеялся. Потом выпил и мой фужер, взглянул на часы и сказал, что пора расставаться. И ещё раз благословил меня за деньги.

А в голове моей, как щетина на лице, неудержимо прорастала главная мысль, рядом с которой всё остальное казалось ничтожным.

Вынув из кармана свои деньги, я протянул ему и их.

Поэт отмахнулся и сказал, что столько он не успеет потратить.

— Возьми! — настоял я.

— Хорошо, — согласился он, — но тогда я верну ей тысячу: она рассердилась, когда я потребовал у неё пять.

— Кто? — не сообразил я, прислушиваясь к шуму, которым сопровождалось прорастание в моей голове главной мысли.

— Ну она, Фонда.

— Ещё раз! — вздрогнул я.

— Джейн Фонда! Твоё место купила артистка Джейн Фонда.

Я задумался, но ничего не сказал. Потом спохватился и передал ещё поэту кулёк с пузырьками Баха:

— Возьми и это, может пригодиться.

— А что там?

— Капли против всего: от отчаяния до оптимизма…

— Мне тоже уже не нужно, — сказал он.

— А почему не нужно тебе?

— Я подумываю о более сильном средстве, — ухмыльнулся он и вынул из сумки книгу. — Вот: «Последний исход.»

— «Последний?»

— Последний! — и дочитал заголовок до конца. — «Руководство к самоубийству: сто лучших способов».

— Не может быть! — поразился я тому, что жизнь повторяет мысль раболепно. — Сто лучших? И какой из лучших всё-таки лучше?

— Каждому своё! — ответил он. — Я предпочитаю самоубийство в утробе, но про это тут ничего не написано…

— Всю прочёл? — спросил я.

— Возьми! — и, протянув мне книгу, он ушёл.

 

44. Выступила другая мечта — помочиться

Когда поэт почти скрылся из виду, мне показалось, будто я снова вижу себя, — теперь уже от меня удаляющегося. С сумкой через плечо, а в ней — мегафон канареечного цвета.

Под шум прораставшей в голове мысли я стал листать книгу, с каждой новой страницей убеждаясь в том, что, действительно, безопасней всего кончать с собой в утробе: всё остальное вдобавок хлопотней. Из двенадцати финальных инструкций для вежливых самоубийц внимание привлекла последняя: «Оповестите о задуманном близких».

Я ринулся к телефонной будке и позвонил домой. Не было ни жены, ни дочери, ни матери. Из Америки мне ответил мой собственный голос: «Меня дома нету, но зато у вас есть короткое время сказать любые слова».

После сигнала началась далёкая тишина. Записывающая.

Сказать мне себе оказалось нечего.

Стало даже смешно, что люди оставляют друг другу какие-то слова, но стоило мне повесить трубку и прервать свою с собою же связь — прорастание главной мысли прекратилось. Выступила другая мечта — помочиться.

Я поспешил в сортир, расстегнул ширинку, пристроился к незанятой вазе и заметил на днище большую нарисованную муху. Все вокруг целились своими пенисами в насекомое на стенке, но мне показалось более драматичным угодить струёй в центральную из узких хромированных дырок.

Ещё не отмочившись, я ощутил, что эта случайная мысль помочиться начала сворачиваться, уступая место прежней, главной, мечте, которая теперь была уже так близко, что спастись от неё становилось невозможно.

Я сдвинул голову вправо и увидел вялый, как залежавшаяся морковь, половой член, приданный полицейскому. Потом свернул взгляд правее и остановил его на незастёгнутой кобуре с пистолетом.

Полицейский тоже целился своей морковью в муху, но когда она захлебнулась, он её, видимо, пожалел и отвёл взгляд к потолку. Именно поэтому лица его я и не видел. Только член. Поэтому и он не разгадал моего плана.

Не домочившись, я вздёрнул на штанах змейку, вырвал у него из кобуры пистолет, метнулся в кабину, защёлкнул дверь и застрелился. Выстрелил, кстати, не в голову, как прошёлся слух, а в сердце. И поступил так не по философским, а чисто эстетическим мотивам. Не потому, что якобы сердцем дорожил меньше, а потому, что вид разбрызганных по кафелю мозгов отвратителен даже в воображении.

 

45. Эпилог

Ещё о лживых слухах.

Эту повесть я писал с тем, чтобы никто впредь не сомневался, что я покончил с собой исключительно из личных соображений. Отнюдь не из подражания писателю Хемингуэю. Или философу Шопенгауэру.

Хемингуэй застрелился не из пистолета — из ружья. А Шопенгауэр и вовсе не был самоубийцей. Просто пессимистом, к каковым я себя не относил. Наоборот, я прожил свою жизнь в предвосхищении лоторейного выигрыша. Причём, жил драматично: если бы и выиграл, то выиграл бы только деньги.

Всё остальное я имел. И научился обретать это сам. Правда, не без помощи романов. Они как раз и развивали во мне лживость. Больше того: когда существование представилось мне бессмысленным, я изловчился подчинить его законам литературного вымысла.

Поскольку же книги попадались мне разного жанра, — жизнь моя оказалась многогранной.

Именно и только поэтому.

И ни в коей мере по той, дескать, причине, что я испытывал необъяснимый страх перед цельностью натуры или строгой сюжетностью судьбы. Напротив, — стремился к тому. А если и получилось, что жил раздробленно, — то одною стороной, то другою, то третьей, — делал это не из презрения к гармонии, а из отсутствия достатка, который позволил бы мне содержать в себе всех составлявших меня людей одновременно.

Правда, этой раздробленности я и обязан тем, что кое-кто во мне выжил. И выжил благодаря пониманию, что мыслить и существовать — очень разные вещи. Спаривать их недопустимо.

Содержание