Улица, ведущая к дому Смирницких, была выложена булыжником, светившимся, как рыбья чешуя.

Отовсюду, из глаз любопытствующих кошек, из люков на мостовой, из окон, — вылезала ночь. Оглядываясь по сторонам, я старался запомнить эти подслеповатые домишки, которые устали существовать и которые наутро я собирался сфотографировать как-то так, чтобы в снимках проступил обволакивавший меня дух вселенской лени.

Смирницкие семенили впереди и молчали. Фима часто останавливался отдышаться, а старуха подправляла в сумке прикорнувших цыплят.

За углом, возле магазина с пустой витриной, в подножье дощатого забора, у лужи, в которой валялась бутылка из-под водки, посапывал на боку мускулистый мужчина.

Сидя на корточках, за ним наблюдал маленький мальчик, а в конце забора, спотыкаясь и цепляясь за него, брёл к нам ещё один мужик. Поминутно останавливаясь, он бубнил под нос одну и ту же фразу: «Всё правильно, всё пра-льно».

Как всегда при виде беды, у меня возникло чувство вины. Откуда это у меня, подумал я: от отца, от социализма, или от деда, от еврейского Бога?

По приходу домой, когда я вытащил из сумки водку и глотнул её, Смирницкий сказал старухе:

— Полина, дай человеку варенье, чтобы человек закусил.

Поля принесла варенье и застелила мне полку в прихожей, где в углу стоял картонный ящик из-под яиц. Старуха вытащила из сумки цыплят и бережно опустила их в ящик, набитый такими же жёлтыми комочками. У меня мелькнула догадка, что, закупая по магазинной цене, Смирницкие выращивают их и продают на рынке.

— Они смирные, спите спокойно, — взмахнула старуха осевшим голосом и закрыла дверь.

— Пусть даже не смирные, — ответил я, — я сплю как убитый.

Оказался неправ.

Хотя я и опорожнил всю бутылку, уснуть не смог. В мою хмельную голову, под доносящийся из-за двери храпп старухи, лезли мысли о предстоявшем мне исходе в Америку. Я подумал, что если в Америке выгляну как-то бессонной ночью из окна, то увижу эту же луну, на которую смотрю сейчас из постели в прихожей Смирницких.

Пройдёт время, луна останется такою же, но что станет со мной? Или с этими людьми? С мальчиком, который наблюдал за спящим у лужи мужиком? Что он хотел разглядеть в нём? Может ли быть, что он впервые видел человека, лишившегося вдруг соображения и свалившегося на мостовую? А может быть, мужчина приходится ему отцом, и мальчик дожидается пока тот проснётся, ибо жалеет его и боится, что кто-нибудь может причинить спящему зло?

Потом я подумал, что как бы ни было, думать об этом не стоит, — глупо. Хотя — что значит глупо? Всё глупо и все глупые, и я сам тоже глупый, иначе не заметил бы этой сцены у лужи и не стал бы о ней вспоминать. Впрочем, о чём бы я или кто-нибудь другой ни вспоминал или ни думал, — всё было бы тоже глупым. Всё, что делает человек, — глупо. Но поскольку все на свете глупые, людям надо больше жалеть друг друга. Тепло и любовь лишают смысла тот факт, что каждый глуп. А глупость необходима, иначе невозможно держать в сердце тепло и любовь.

Думая обо всём этом, но не доверяя мыслям, я услышал как пискнула дверь. В неё, вся в пуху, просунулась потом крохотная головка Смирницкого. Фима покрутил ею и, повернувшись к свету яркой луны, зажмурился. Потом крадучись прошёл к моей куртке на спинке стула и, запустив руку в её карман, вытащил пачку червонцев.

Он волновался. Сперва отнял от неё три листа, потом ещё два. Вздохнув, шагнул ко мне убедиться, что глаза мои сомкнуты. От изумления я раскрыл их ещё шире. Фима встрепенулся, а потом оцепенел. Наконец медленно опустился на протяжно скрипнувший под ним стул.

Опять стало тихо. Старик вдруг тяжело задышал, и я вспомнил, что у него больное сердце.

— А я вот лежу и думаю об этом мальчике, — произнёс я.

Фима перевёл дух и ответил:

— Поле нельзя этого знать, — и протянул мне деньги.

— Хорошо, — буркнул я. — Она не будет знать.

Ещё через минуту старик добавил:

— Я бы и за ночлег не взял, но из-за этих цыплят кушать нам нечего.

— То есть как нечего? А цыплята?

— Цыплят мы не кушаем, они Полины.

— «Они Полины»?

— Мы их покупаем, а потом увозим за город и отпускаем.

— Куда?

— Как куда? Просто отпускаем. На волю.

Старик поднялся со стула, отошёл к окну и, повернувшись к луне, заговорил другим, не-своим голосом:

— Поля у меня, знаешь… Как сказать? Поля тут совсем уже нездоровая. Я тебе всё расскажу, но коротко, да? — чтобы не проснулась… Когда немцы пришли в Вильну, они забрали всю Полину семью: мать, две сестры, тётя и бабушка. Отвезли во временный лагерь и держали всех в одном бараке… Это близко, сразу за городской чертой. А надсмотрщица у них была такая Вильма, очень любезная и пожилая. А до войны эта Вильма, литовка, держала тут магазин живой птицы. Так он и назывался: «Вильмины цыплята». И раз в месяц эта Вильма наряжалась в лучший мундир, — это я уже про лагерь, — подводила брови, душилась хорошим одеколоном и рано, до рассвета, снимала с полок дюжину евреек и любезно так приговаривала: давайте, говорит, цыпочки, скоро утро, одевайтесь, топ-топ-топ. И подгоняла их к выходу. Сегодня праздник: Вильма отпускает вас на волю: топ-топ-топ… А потом их душили газом по дюжине с барака. И шли они очень покорно… Как и положено цыплятам! А некоторые улыбались. И во всей округе пахло, оказывается, бульоном. Я был на фронте, я политрук был, но все так говорят: пахло, говорят, как если б варили цыплят. И во всём бараке выжила одна только Поля… А иначе я с ней не смог бы и познакомиться, если б она не выжила. Это в 44-м, уже к концу войны. Тогда она была ещё здоровая, но через год её взяли: она зарезала эту Вильму, которая опять торговала живыми цыплятами, но теперь уже на рынке, потому что это выгодней: частных лавок уже не было. А после тюрьмы Полине стало совсем плохо, и одно спасение для неё — это цыплята. Всю пенсию на них и спускаем: а потому и есть нечего. А то б я и за ночлег не брал… Я тебе честно говорю! Но ты… Не надо Поле и про этот червонец за ночлег, можно?

— Можно, — ответил я после короткой паузы. — А что вы ей скажете: откуда вдруг у вас десятка?

— Уезжающие подкидывают. Однажды дали пять червонцев. Помнишь про ташкентского аида, который украл Тору? Он и дал.

Подумав почему-то, что ташкентец не украл Тору, а купил её у Фимы, я закурил и сказал другое:

— Слушайте, Фима. Возьмите деньги обратно. Только утром я вас сфотографирую. Вы вдвоём и цыплята, хорошо?

Утром, перед тем, как расстаться с ними, я отснял целую катушку. Прижавшись друг к другу с цыплятами подмышкой, Смирницкие топтались на фоне крыльца, волновались и глупо лыбились в объектив. А Фима моргал при каждом щелчке затвора.

Его я больше я никогда не виде и ничего о нём не слышал. Разве что через пару дней, когда я снимал заброшенные дома в пустом участке еврейского квартала, ко мне подкатила милицейская коляска, в которой сидели молодой литовец в джинсовой куртке и седеющий лейтенант в форме. Молодой проверил мои документы и справился о «цели производящихся фотосъёмок литовской натуры».

Я объяснил, что работаю над очерком о старом Вильнюсе.

— Еврейском? — пригрозил он.

— Зачем? — пожал я плечами. — Просто о Вильнюсе.

— Всё в порядке, — сказал он и повернулся к напарнику. — Увидишь этого жидка, скажи ему так: Ты пердун и брехун, Фима!