…Эту повесть о вере и суете я начал с того, что когда-то доверял не только незримому, но даже зримому. Такое отношение к миру я считал наследственным. От деда — раввина и кабалиста. К концу своего срока, однако, он стал утверждать, будто всё с ним не так, как было раньше. Главное же — будто всё на свете, как сущее, так и не-сущее, существует не только как оно на самом деле есть, но и как кажется.
Мне думается, что его толкнул к этому неизвестный недуг. Единственный симптом которого — затяжные приступы молчания.
Этот недуг настиг недавно и меня.
Я тоже теперь часто молчу и во всём сомневаюсь.
В большинстве случаев сущее представляется мне кажущимся, а кажущееся — сущим.
Соответственно, я решил, что верить нельзя ничему.
Что любая вера — это иллюзия.
Между тем, я писал эту повесть на тот случай, если «кажется» и есть «есть». Если любые факты, являясь сами по себе интересной штукой, — если все они вдруг ни при чём. Если правда не в них, а в том — чем эти факты нам таковыми «кажутся». И пока я писал эту вещь о суете веры, не забывая о своём деде и моём недуге, во мне постепенно проступала дополнительная мысль:
А не может ли быть как раз, что вера — это и есть истинная реальность? И что другой реальности не бывает?
Это подозрение росло во мне, однако, отнюдь не с тою настойчивостью, которая скрывает собой обычно неуверенность. Оно набухало осторожно. Как до сих пор осторожно относился я к нехитрому выводу, которым обрадовал себя давно. В возрасте, когда заканчивается детство.
Я провёл его в Петхаине, древнем тбилисском квартале. Петхаинцы доказывали существование бога простейшим образом. Вокруг закалываемой курицы они очерчивали на земле круг. Из него обезглавленной птице — как бы она ни трепыхалась — вырваться не удавалось. В нём она и издыхала, в этом круге.
Петхаинцы не сомневались, что в круге удерживает курицу никто иной, как Бог. Сомневался я. И долго порывался проверить сомнения тем простейшим образом, который потребовал бы сначала птицу зарезать. Готовился я к убийству долго. И всё это время думал о Боге весьма неопределённо. Когда наконец я собрался с духом, отчленил цыплёнка от его собственной головы и швырнул его наземь, то круг очертил вокруг него маленький. Куда более узкий, чем обычно.
Цыплёнок повёл себя столь недвусмысленно, что я надолго сложил о Боге предельно ясное мнение. Обезглавленная птица выскочила не только из назначенного ей круга, но и со двора. Прямо под колёса грузовика, который её и пришиб.
Тогда и решил я, что Бог не имеет никакого отношения к закланию птиц. Всё дело в человеке: где именно он очертит границу.
Точнее, всё дело в том, что же именно Бог человеку подскажет. Резать птицу или нет? Очерчивать границу вокруг жертвы или не очерчивать? Большой ли круг или маленький? Просить Бога, стало быть, следует только о том, чтобы он не надоумил человека составить о незримом превратное мнение.
Этому принципу я не изменил даже после того, как начал во всём сомневаться.
Но вот пока я писал эту повесть о единстве «кажущегося» с «сущим», незримого со зримым, Бога с человеком, — пока я думал обо всём этом, постепенно в моё сознание закралось подозрение, что просить небеса уберечь нас от превратного мнения о чём-либо глупо. Ибо они выполнят нашу просьбу только если это в границах человеческих возможностей.
А подозрение это вошло в меня вместе с воспоминанием о первом предчувствии праздника. Когда не важно — что есть что. И когда жизнь на какое-то время перестаёт быть суетой.