Наш дом стоял в середине Петхаина, где встарь жили только евреи.

Хотя позже в этом районе поселились грузины, армяне, татары, русские, курды, персы, турки, греки и даже поляки с немцами; хотя рядом с центральной синагогой стояли кафедральный собор православных христиан и шиитская мечеть, Петхаин по-прежнему считался «Грузинским Иерусалимом»: полдюжины сефардских и ашкеназийских синагог, сотни еврейских торговых и ремесленных лавок и даже этнографический музей грузинских иудеев.

Петахин был пусть и уставшим, но всё-таки сердцем города. Его самым беспокойным нервом. С прибытием устрашающе неотразимых чеченских всадников, которым незадолго до того Сталин доверил переселение татар в тот же Казахстан, — хотя раньше туда же выселил и многих чеченцев, — Петхаин сник и онемел.

Днём было тихо, как ночью.

Жизнь продолжалась, но теперь — беззвучная. Люди переговаривались шёпотом и ходили, казалось, в войлочной обуви. По негласному сговору петхаинцы старались не замечать друг друга. Каждый, кому ночью попадался на глаза уходящий на вокзал грузовик с выселенцами, отворачивался в сторону. Всё происходило в тишине, навевавшей ощущение, будто Всевышний, хотя и осмелился сотворить этот мир, — из страха перед усатыми чеченцами отключил в нём звуки.

Отца с работы уволили. Обмотав себя шерстяным покрывалом, он с утра усаживался у замороженного окна и до наступления сумерек записывал что-то в тетрадь, которую на ночь куда-то прятал.

Бабушка Эстер, не умевшая роптать, перешивала простыни в вещевые тюки, а мать топила на дорогу сливочное масло и чинила тёплую одежду.

Время от времени они вполголоса размышляли о причинах нашего везения. Оно заключалось в том, что, в отличие от большинства петхаинцев, нам предоставили на сборы пять недель. Бабушка объясняла это почтением к деду, а мать — заслугами отца перед властью.

Хорошо было лишь мне.

Стесняясь выказывать ликование по поводу приближавшегося праздника изгнания, я слонялся по тесным улицам Петхаина и грезил одною и тою же сценой, пробуждавшей в душе тот смутный восторг, который зиждится на радости узнавания неизведанных чувств.

Верхом на большом скакуне, с папахой на голове и в синих брюках с алыми лампасами, я несусь галопом мимо петхаинских балконов, прогнувшихся под тяжестью вечно беременных домохозяек, ожесточённых благопристойностью собственного существования и красотой заезжих проституток, которые излучали уверенность в знании главных тайн мужской плоти.

Я скачу мимо лавок, исходящих зловонием овечьего сыра и гнилых яблок, мимо покосившейся синагоги, мимо школьного здания, обвешанного портретами полководцев и опоясанного для устойчивости почерневшим от дождей железным обручем, напоминавшим траурную ленту.

Сразу за удручающим мраком и смрадом Петахина, безо всякого промежуточного пространства, предо мною открывается залитая оранжевым сиянием казахская степь с аккуратно расфасованными дюнами и с красным диском сочного солнца на горизонте. Взметая вихрь золотой пыли, лошадь мчится в сторону тепла и света — и горизонт суматошно отступает от меня к той зыбкой полосе, за которой начинается море. И в это время в моей груди завязывается, растёт и не умещается ощущение близости никому не ведомых истин.

Странным было другое. Эти картины и чувства казались мне не столько приметами моей завтрашней жизни, сколько воспоминаниями с дистанции ещё более отдалённого будущего. Именно в те дни, шатаясь по улицам притихшего Петхаина, я впервые обнаружил в себе умение запоминать что ещё не случилось, способность воспринимать себя как будущее своих воспоминаний, своего прошлого.

Именно тогда я и нащупал в себе зачатки той мысли, что время есть энергия, которую невозможно ни остановить, ни делить на прошлое, будущее и настоящее.