Главное я и сам представляю себе нечётко. Ибо, подобно всему, оно зависит от мелочей. Например — денег.

В прошлом году я приказал Круглову разработать смету для строительства новых лагерей. Под новых врагов, объяснил я. Которых порождает любое новое начинание. И чем главнее оно — тем их больше.

Круглов не решился спросить — о каком начинании идёт речь. Знал только, что, хотя лагеря надлежит строить именно ему, министру «внутренностей», это новое и главное начинание касается прежде всего не его мира, а внешнего. Всего.

Войну начинанием считать непривычно. Тем более — предстоящую. Которая может положить всему конец. Но не я её начинаю. Как не я начал её в прошлый раз.

Я хочу наконец заниматься человеком, а вынужден — по-прежнему — политикой. Хочу бороться за человеческую душу, а приходится — против новых врагов.

В сентябре 47-го пришлось возрождать Коминтерн — через четыре года после его упразднения. И через полгода после того, как американцы объявили мне холодную войну.

Перепуганный успехом коммунистов, Вашингтон вызвался бить их повсюду. Называя моё правительство красным дьяволом, а мой народ красными ордами. И требуя от меня предоставить ему — для получения «помощи» — полный отчёт о состоянии нашего хозяйства. Чтобы лучше знать, как нас бить.

Даже югославы, влюблённые в меня не глубже Трумена, признались: американские амбиции — большая угроза, чем фашизм.

На эту угрозу я ответил отменой демобилизации. Под ружьём в день окончания войны у нас было 11 с лишним миллионов человек. В конце 47-го — менее 3-х. Но теперь уже приходится снова ставить людей под ружьё.

От меня зависит теперь лишь одно — капитулировать или нет. Проиграть или выиграть войну. Правда, это как раз самое важное. От этого и зависит то, о чём мечтал Учитель. Вселенское спасение.

Если выиграем — оно станет возможным…

Когда Круглов представил смету, я велел скостить её вдвое. Но и после того, как скостили втрое, денег всё равно брать негде. В условиях мира у любой страны — непредвиденные расходы. Связанные с тем, что люди в основном живут. И хотят — лучше.

Даже китайские коммунисты. Которые только что закончили воевать и победили. Чего я не предвидел, а потому не предвидел и расходов, связанных с тем, что китайцы тоже хотят лучшей жизни.

Пока мои засранцы, Молотов с Лаврентием, отвечали друг другу по телефону на глупые вопросы об африканском вожде, я пытался ответить на свой.

О китайском.

Который, как доложил Орлов, дожидался меня в гостиной, но, как предположил я сам, объявился раньше других не из голода.

Нашу пищу Мао заполучить не спешил. Из страха перед запорами притащил из Китая своё продовольствие. И наоборот — ночной горшок. Из страха перед унитазами. Даже — из страха перед матрацами — деревянную кровать.

Спешил Мао с другим: заполучить наши деньги. В качестве невозвратного долга. И как можно большего. Обсудить его со мной без свидетелей. Особенно без Микояна, который недавно обидел его в Пекине, предложив мизерную сумму — 500 миллионов долларов.

На сколько же её скостить? Продолжая искать ответ, я в гостиную не спешил. Хотя понимал, что без солидных расходов не обойтись. Как теперь уже не обойтись в главном без китайцев.

Я заглянул в пах польскому шахтёру на камине. Длинная стрелка задралась вверх. «Свидетели» должны были вот-вот прибыть. Забрав с подоконника садовые ножницы, я шагнул к стеклянной двери на веранду. Дверь оказалась запертой, а ключа в замке не было.

«Гондон! — подумал я об Орлове. — Опять спрятал!»

Ключ прятал от меня не только Орлов. Особенно после того, как в октябре на веранде же меня сильно продуло.

Обслуге моей кажется, что у меня просто такая блажь — чиркать ножницами. Подстригать в саду и на веранде цветочные кусты.

Власик, например, уверен, что поэт Вургун потому и назвал меня «большевистским садоводом».

О садах я знаю только, что без них невозможно.

Люди постоянно себе лгут. Живут так, как если бы в жизни смерти не было. Или как если бы смерть не была неизбежной. Как если бы она была просто событием в жизни. После которого происходят другие — тоже случайные.

На самом же деле никто об этой необходимости никогда не забывает, а поэтому все живут в постоянном ужасе.

А деревья и цветы примиряют со смертью. Тем, что среди них о смерти не думаешь. Или думаешь совсем иначе. По крайней мере, — я. И это моё примирение со смертью началось не сегодня, когда моему телу исполнилось семьдесят — достаточный срок, чтобы жизнь нанесла ему губительный вред.

Деревья и цветы приносят мне свободу с детства.

Вообще — природа. От которой, кроме сада и веранды, для меня ничего уже не осталось. Но без природы я не могу. Она напоминает мне о конце, не пугая им. Создаёт такое чувство, будто всё в мире тихо, спокойно и правильно. И будто поэтому надо с ним смириться. И перестать жить в страхе.

Не я один живу в страхе. Каждый думает о своём конце. Поэтому все вместе так легко верят в близость вселенского. О котором тоже — как и о спасении — постоянно думал Учитель.

Предчувствие великой беды люди разбивают на мелкие страхи. Каждый — по-своему. Но даже мелкие, страхи эти не осилить. Как не осилить смерть. Отсюда — в мире неизживаемый и многоликий страх. Постоянная неуёмность. Анархия.

Неуёмность внутри и вокруг, в душе и в мире, анархия — вот истинная, извечная и большая беда. Социализм, будущее, деревья и цветы — это возвращение в царство порядка. Где нету страхов…

И поэтому Орлов — гондон!

За запертой им дверью на веранду, в громадном цветочном горшке из красной глины, ёжилась юная яблоня. Из тёплого сада тбилисского первосвященника. Моего одноклассника.

Который заявился как-то ко мне не в рясе, а в английском костюме. Тоже — из страха. Хотя и обещал мне к юбилею лучший подарок — восточную яблоню. Вот она и прибыла вчера. Хоть и обмотанная холстиной, но — дырявой и тонкой. К тому же — сбившейся в ноги.

Больше всего на свете мне захотелось сейчас накинуть ей на заголившийся ствол мой английский синий плед. Вынести к ней из комнаты моё тепло.

И не только к ней.

На кромке глиняного горшка жались друг к другу две крохотные белки. И не отводили глаз от приплюснутых к стеклу моих усов и носа. На холоде в этих глазах стыло удивление. Это, мол, сам товарищ Сталин, а мы — несчастная природа. Никто другой, он один — до слёз в горле — мечтает сейчас вынести к нам тепло. Но бессилен и он за запертой дверью.

В ногу вернулась недавняя ноющая боль, а на душе, как случалось и в детстве, стало неуютно. Словно душа была не душой, а войлочной сумкой с оторванными ручками, которую мне когда-то приходилось таскать за отцом.

Потом я вообразил себе, что взбесился и с отчаяния разбил стекло чугунной статуэткой польского горнорудника.

И что как был — в кальсонах и без кителя — пролез на веранду.

И что белки меня не испугались — не убежали.

И что пушистой черчиллевской накидкой я прикрыл и эти дрожащие тельца, и застудившуюся восточную яблоню.

И что тепло стало не только им, но и мне — на сердце.

И что я ступил потом с веранды в замороженный сад.

И что белыми в нём были не только деревья и цветочные клумбы перед моими глазами, но — и небо. Всё бескрайнее заснеженное небо, которое, как я догадался, находилось не отдельно, не само по себе, не надо мной даже, а вокруг меня. И вместе со мной. Внутри этого сада.

И что в этом же небе вместе с мягкими снежинками кружились не спеша слова и мелодия моей всегдашней тоски.

О моей «Сулико». О том, как я потерял возлюбленную. Душу:

Я искал могилу средь могил, в сердце боль упрятав глубоко. Я страдал, я звал и слёзы лил: «Где же ты, родная Сулико?» Роза расцвела среди полей, лепестки раскинув широко. С болью в сердце подошёл я к ней и спросил: «Не ты ли Сулико?» И цветок невиданной красы в знак согласья голову склонил И, как слёзы, капельки росы на траву густую обронил…

По колено в снегу бреду я по саду, не зная ни холода, ни боли в ноге. А у войлочной отцовской сумки появились вдруг ручки, и она стала лёгкой, как снежинка. Но я и не думаю о ней.

Я шагаю вслед за отцом не по замороженному саду, а по зелёному лугу. Не под белым небом — под синим. Где растёт виноград. И где заря разглаживает морщины на поздних кистях.

И думаю о Сулико. О том, что

Соловей защёлкал надо мной, рассыпая трели далеко. Потрясённый песней неземной, я спросил: «Не ты ли Сулико?»

А потом спросил звезду в небе. Которую, как и соловья на дереве, подарил мне однажды мой дедушка Заза. А потом лягушку Мито из притч отца. А потом спросил ветер. А потом — всё остальное на свете. И всё остальное на свете кивало головой — да, это я и есть, твоя Сулико! И никто другая! Ничто другое!

Вот же я, услышь, взгляни, вдохни, это то, что ты искал любя! Пусть теперь текут без горя дни, солнце пусть сияет для тебя! Став цветком, и птицей, и звездой, пред тобою я возникла вновь. Ты меня любил — и я с тобой, и не может умереть любовь! Больше не ищу могилы я и не проливаю горьких слёз, Видя звёзды, слыша соловья, и вдыхая нежный запах роз…